XX. В СРЕДУ ВЕЧЕРОМ

Онлайн чтение книги Преступление Кинэта
XX. В СРЕДУ ВЕЧЕРОМ

Приближалась уже середина обеда. Разговор все еще оставался вежливым и безличным. Они с любезным оживлением говорили о вещах, не имевших — оба прекрасно знали это — ничего общего с тем, что являлось целью их встречи. Потом само собой наступило молчание. Прежде, чем прервать его, Саммеко для приличия выдержал паузу.

— Господин депутат. Мы только что вспоминали край, очень мной любимый… У меня связаны с ним хорошие воспоминания… В вашем лице край этот представлен так, как он это заслуживает, блестяще… Но, видите ли, сейчас я в очень тягостном и затруднительном положении… в положении человека, решившегося — скажем прямо, на обман. О, не смотрите чересчур строго… Я уверен, вы меня поймете. Прежде всего даю вам слово, что ни одна живая душа не знает о нашем обеде. Таким образом, если моя… если моя дерзость не встретит у вас снисхождения, вам стоит только забыть этот скромный обед, этого мало интересного собеседника, и все будет кончено. Я же, со своей стороны, сохраню в сокровенном уголке моей памяти впечатление о разговоре, поистине очаровательном.

Он кашлянул, приложил к усам носовой платок из белого шелка.

— Помните, вчера, в редакции вашей газеты, я представился вам, сославшись на моих друзей Босбефов. Вы приняли меня без церемоний и без недоверия; если бы вы знали, как это меня тронуло, чисто по-человечески. Босбефы и в самом деле мои старинные и близкие друзья. Тут я не солгал. Но я сказал вам, что артистический комитет Турени уполномочил меня ознакомить вас со своими планами. Тут я солгал. Солгал по необходимости. Сейчас вы все поймете. Когда вам вручили мою визитную карточку, вы не обратили внимания на мою фамилию?

— Особого внимания, признаться, не обратил.

— Как раз на этих днях вы могли встретить ее в деле, изучением которого вы заняты; правда, в числе фамилий второстепенных. Но, разумеется, не фамилии интересуют вас больше всего. Ну, тем лучше. Я буду говорить вполне откровенно. Мне одному принадлежит инициатива этой попытки. Я ни с кем не говорил о ней. Начну с исповеди. Я один из тех людей, судьба которых построена на случайности, на случайности рождения, связей. Я был вынужден занять положение, нисколько не соответствующее моим склонностям. Мне хотелось бы путешествовать, записывать свои ощущения, жить в странах, богатых стариной и искусством, мечтать, вполне свободно предаваться чувствам. Пьер Лоти, некоторые утонченные англичане, Морис Баррес без политики, я не презираю политики — но ничего не смыслю в ней, вот кому следовало бы стать моими наставниками, вот с кого я мог бы брать пример. Я впутался в дела, нагоняющие на меня скуку и часто внушающие мне отвращение… Относительно ценности этих дел у меня нет никаких иллюзий. Я иногда борюсь за позиции… бог знает какие позиции!.. из честности перед моими компаньонами, из-за семейных обязательств… Но я не хочу бороться с таким человеком, как вы.

Гюро, сперва смотревший на него, немного склонил голову и принялся разглядывать маленькую хрустальную солонку. Правую щеку он положил на приоткрытую ладонь. Другая рука его то играла ножом, то укладывала в правильный ряд крошки на скатерти. Сердце Гюро было полно спокойной горечи, которая доставляла ему некоторое удовольствие. В этот миг только очень неожиданные испытания могли поразить или даже просто удивить его. Он думал о расцвеченном окне Нотр-Дам. Маленькая хрустальная солонка сверкала довольно загадочными, довольно красивыми искорками. Скатерть излучала белизну, по-своему огромную. Что мы знаем обо всем этом? Кто измерил все это? Конечно, между вещами существуют какие-то действенные отношения, порядка лирического или чисто духовного, к которым не допускаются люди, вечно поглощенные своими предприятиями. Нечто похожее на муравейник. Беготня многих тысяч муравьев в светящемся песке. Охотники, преследующие добычу, большими шагами ходят по ним.

Саммеко молчал. Гюро заговорил, наконец, самым безразличным тоном:

— У меня нашлись бы кое-какие замечания о средствах, к которым вы прибегли, чтобы добиться разговора со мной… Мы еще вернемся к этому. Но раз уж мы здесь… Продолжайте, сударь… Я слушаю.

— По-видимому, вы очень дурного мнения обо мне. Но, прошу вас, не дайте остыть из-за этого очередному блюду. Оно приемлемо только в горячем виде. Положить вам?… Разрешите?… Не думайте, пожалуйста, что я кем-то подослан. Напротив, мне самому было бы очень неприятно, если бы об этом узнали. Понимаете, сударь, я присутствовал на собраниях, где очень много говорилось о вас. Я непосредственно участвовал в них. Мои слова тоже сыграли некоторую роль. Я это не отрицаю. Но когда я поразмыслил, мне стало противно. Особенно со вчерашнего утра. Вы даже и не подозреваете, до каких мыслей я дошел. По-моему, дорогой господин Гюро, строй, при котором неизбежны ситуации вроде этой, такой строй отвратителен. Такое общество обречено на гибель.

Голос Саммеко звучал искренно. Мало того, создавалось впечатление, что он без подготовки и впервые высказывал мысли, которые сам только что открыл в глубине своего существа; что он высказывал их с тревогой и с облегчением. Гюро, привыкший угадывать чутьем многие формы лжи, поднял голову и внимательно посмотрел на этого человека. «Неужели он лжет? И в какой мере?»

— Однако, сударь, — заметил он, — я слегка запутался в разнообразных вещах, о которых вы говорите. Прежде всего, кто вы?… Не ошибаюсь ли я?

— Не думаю, чтобы вы могли теперь ошибаться. Я Рожэ Саммеко. Член нефтяного синдиката. Я заинтересован в нем вдвойне: за счет моей жены и за свой собственный. Я принадлежу к числу людей, которые несколько дней тому назад объявили вам войну. Я обсуждал с ними, как лучше устроить на вас облаву, как, говоря прямее, раздавить вас. Видите, я не пытаюсь скрывать что-либо.

— В таком случае, сударь, цель этой встречи… да… вы признаете, что добились ее против моей воли, с помощью известной ловушки?

— Признаю.

— Цель этой встречи я представляю себе весьма смутно.

* * *

Услышав звонок, Сампэйр встает, чтобы пойти открыть дверь. Матильда Казалис хочет удержать его. Пока между ним и красивой девушкой происходит борьба великодушия, Кланрикар открывает дверь.

— Кланрикар — пусть! А вам не позволю.

— Но почему же? Я почла бы за честь открывать дверь. Я почла бы за честь делать здесь все, что угодно.

— Я заставлю вас повторить это при госпоже Шюц. По крайней мере, она станет лучшего мнения о своих обязанностях.

Сампэйр смеется, и смех колышет его бороду и грудь.

— Кстати, о госпоже Шюц. Нужно будет уговорить ее помогать мне по средам. С точки зрения обслуживания мои приемы немного хромают… А вот и Лолерк. Мы потребуем, чтобы он с места в карьер высказал свое мнение.

Лолерк входит, пожимает руки.

— О чем?

— Сегодня утром появилась статейка, по-видимому, как теперь выражаются, «инспирированная». Смысл ее приблизительно таков: «Трудно надеяться, что нам удастся предотвратить войну Болгарии и Турции. Но во всяком случае она не выйдет за пределы Балканского полуострова». Я помню точное выражение: «за пределы известной части Балканского полуострова». Международных осложнений бояться нечего.

— Тем не менее, война будет, — говорит Луиза Арджелати, уже пожилая и все еще очень красивая, благодаря густым белоснежным волосам, которые вьются, черным глазам, чувственному и певучему голосу.

— Да, конечно. Но право на известный эгоизм за нами остается. И даже, помимо эгоизма, балканская война не имеет для человечества такого значения, как война общеевропейская. Однако, мне хотелось бы услышать мнение Лолерка о статье.

Тонкое лицо Лолерка меняет выражение. Лолерк улыбается. Он сдерживает себя. Ему кажется, что в прошлую среду он говорил непозволительно много и чересчур запальчиво. Он дает себе слово не горячиться сегодня. И слушать других.

— Ну, что же, — бормочет он. — Вот и хорошо. Тем лучше. Все к лучшему.

— Лолерк стал оптимистом, — со смехом заявляет Матильда Казалис.

Лолерк бросает на Матильду Казалис быстрый взгляд. «Как она красива сегодня, — думает он. — Просто сердце разрывается! Я запрещаю себе уделять ей особое внимание. Клянусь избегать красноречия. Клянусь не стараться блистать для нее. Достойна ли меня такая рисовка? Как мысли мои разбухают, становятся парадоксальными, искажаются только потому, что я вижу эти чудесные губы, и эти глаза, и эту удивленную улыбку! Недопустимо, отвратительно».

Он тихо отвечает:

— Я всегда был оптимистом. Это основа моей натуры.

— Значит, по-вашему, — говорит Сампэйр, — эта статья отражает действительное положение вещей?

— Позвольте… Что именно кажется вам спорным?

— Главное утверждение… Заключительная фраза.

— Ах, вот как!

Вокруг Лолерка воцаряется молчание, благожелательное и слегка поддразнивающее. Сидя в кресле, передвинутом специально для нее от правой стороны окна к левой, Луиза Арджелати наклоняется вперед, чтобы не пропустить ни одного слова Лолерка. Матильда Казалис делает незаметную гримаску. Она как будто разочарована. Даже у Сампэйра такой вид, словно он ждет «ответа у доски». Лолерк вспоминает былое время и некий класс в педагогическом институте Отейля. Легравран и Дарну переглядываются, веселясь заранее. Один Кланрикар по-прежнему стоит, прислонившись к книжным полкам, и по-прежнему следит за нитью собственных размышлений.

Лолерк отлично сознает, что все его провоцируют. Тем не менее вызовы, брошенные ему отовсюду, производят свое действие, и ум его начинает испытывать почти нестерпимый зуд.

Он смотрит на Леграврана, на Луизу Арджелати, на Дарну. Поднимает взгляд на Кланрикара. И спрашивает таким размеренным тоном, что голоса его почти не слышно:

— А разве кто-нибудь из присутствующих придает значение этому главному утверждению?

Вся компания облегченно вздыхает, как будто приветствуя первое потрескивание дров, которые долго не разгорались. Лолерк щурит глаза. Легкий трепет пробегает по его ноздрям. Если бы Матильда Казалис была в его объятиях, он, наверное, укусил бы ее, наказал бы ее за то явное удовольствие, которое она выказывает. Сампэйр, замечающий у молодого человека первые признаки возбуждения, втайне потешается, но хочет показать, что его и не думают разыгрывать.

— Никто, разумеется, не понимает его буквально. Но по мнению некоторых из нас, оно все-таки в той или иной мере соответствует действительности.

— Во всяком случае, это не ваше мнение, господин Сампэйр.

— Почему?

— Я ведь помню, что вы говорили в прошлую среду.

— С прошлой среды мое мнение могло измениться.

Лолерк еще раз обводит взглядом всех присутствующих, словно спрашивая их о чем-то; потом опять поворачивается к Сампэйру:

— Если бы я не боялся обидеть кого-нибудь из вас… между прочим, совершенно не представляю себе, кого… я бы сказал…

— Говорите! Говорите!

— …что это главное утверждение — сплошная ерунда.

Лолерк взял сразу на три тона выше. Вся компания разражается хохотом. Смеется даже Луиза Арджелати, и в этом смехе, звучащем слабее голоса, пожалуй, более состарившемся, слышатся серебристые переливы ее волос. Смеется даже госпожа Легравран, всегда такая сдержанная. Все, кроме Кланрикара.

— …Но что люди, сочинившие эту ерунду, заслуживают оправдания, так как сами они не верили в нее ни одной секунды.

— Вы не допускаете, что великие державы действительно стараются локализировать конфликт?

— Допускаю.

— И объясняете это не идеализмом, не отвращением к войне, а недостатком подготовки и неблагоприятным стечением обстоятельств?

— Я готов допустить решительно все. Я допускаю даже, что великие державы могут еще предотвратить конфликт. Но если конфликт назреет, им не удастся его локализировать. Начать с того, что как только Болгария нападет на Турцию, сербы не устоят перед соблазном и ринутся в Боснию и Герцеговину. Вы ведь читали телеграммы из Белграда? Только сегодня утром я узнал, что сербы возводят свои права на Боснию ко временам, «предшествовавшим образованию империи Карла Великого». Я дословно привожу выражение. Вывод же предоставляю вам. Ну, а если Австрия впутается в их дрязги, нам тоже не избежать войны.

— Да, это очень серьезно. В сущности, именно в этом-то и заключается вся опасность. Но я надеюсь, и госпожа Арджелати вполне разделяет мои надежды, что сербы в конечном счете воздержатся от вмешательства в турецко-болгарские дела.

— Это просто-напросто благое пожелание.

— Нет. Они еще не в состоянии вступить в единоборство с Австрией. Ослабление Болгарии им на руку. К тому же Россия остановит их.

Кланрикар взволнованно слушает все это. Прелесть спора никогда не заслоняет от него напряженной остроты событий. Он говорит Лолерку:

— Вот видишь, несмотря на все свои уверения, ты все-таки признаешь фатальность исторических событий, внезапные сплетения обстоятельств, над которыми никто не властен.

— Больше не властен. С какого-то определенного момента. С девятнадцатого брюмера. Да и это еще не известно. Я убежден, что в каждое данное время, в каждом данном месте события можно повернуть по-своему. Повторяю, мы все ослеплены философией истории. Культом неизбежного. Со времени инквизиции еще не было таких великих злодеев, как современные представители философии истории. Боссюэ сошел со сцены. Зато появились Гегель и Маркс. Они и периодическая печать — вот лучшие помощники правительств в деле притеснения народов.

Легравран, считавший себя марксистом, и Луиза Арджелати, не читавшая Маркса, но причислившая его к лику святых социалистической церкви, протестуют, но не слишком бурно. В этом кружке к Лолерку относятся с особенной терпимостью.

— Я упомянул Маркса. К счастью — некоторые марксисты невольно выдают истинные мысли своего учителя. Они впадают в карбонаризм. Впрочем, бог с ними. Я вижу, здесь висит портрет Мишлэ. Вот это историк! Пусть он не более правдив. Зато он в сто раз лучше действует на нашу психику.

— Лучше? Вы находите? — возражает Матильда Казалис. — Показывая нам в прошлом столько мерзостей, зловещих интриг, преступлений?

— Вот именно. Достаточно удара кинжала, склянки с ядом, даже фистулы фаворитки тогда и там, где это нужно, чтобы вся история сделала огромный прыжок. По крайней мере, чувствуешь жизнь. Это школа героев. А философствующая история — опиум, вроде Ислама.

Кланрикар слушает и не улыбается.

В памяти Сампэйра сразу всплывает преподавание истории в педагогическом институте. Не увлекался ли и он философией истории? Не реакцией ли на его уроки являются воззрения Лолерка? Впрочем, бывший ученик не застрахован от ошибок. Во всяком случае, он слишком упрощает вопрос. Сампэйр никогда не отрицал значения личности и даже случая. Стены его кабинета свидетельствуют о том, что он отдает должное героям (правда, исключительно в области мысли). Все герои, портреты которых составляют неотъемлемую принадлежность его повседневной жизни, пробуждали мысль в людях. Ни один из них не торговал опиумом. Ни один из них не утверждал, что новый мир возникнет сам собой… Разве здесь нет Мишлэ? И Гюго? И Вольтера?… Ничего, это в порядке вещей. Последующее поколение всегда немного расходится с предыдущим, что не мешает молодежи любить стариков и даже поддаваться их влиянию. Лишь бы не превращать все это в вопрос самолюбия.

Но вот Дарну задает Лолерку вопрос. Голос его тягуч и осторожен.

— Ты утверждаешь это… Хорошо… Как и все другие теории, твоя теория имеет право на существование. Но сейчас положение чрезвычайно напряженное. Что касается меня, то мне просто страшно. Страшно за себя и за все, что мне кажется ценным. Глубоко безразлично, прав ты или нет. Важно другое. Указываешь ли ты способ помешать тому, что может случиться? Спасти то, что ценно?

Кланрикар смотрит на Дарну с глубокой симпатией. Дарну высказал мысли Кланрикара.

* * *

Они идут по грязной тропинке. Налево, вверху, очень далеко, одинокий фонарь освещает конец предместья, улицу, два ряда лачуг. Свет его падает позлащенным лунным сиянием и на тропинку, по которой они идут. Кинэт удивлен. Сперва он думал, что это отраженный свет неба или отблеск Парижа. И теперь, когда источник света найден, он продолжает думать, что отблеск Парижа сливается с лучами фонаря. Его удивляет также грязь на тропинке. Под самый вечер он был здесь один и не заметил грязи. Откуда она взялась? Погода ясная. Сегодня все беспокоит Кинэта. Все кажется ему важным.

— Вот уж придумали! Нечего сказать!

Легедри снова принимается ворчать, рассуждать. Лучше всего не спорить с ним. Пока он ругается, ему не придет в голову остановиться. Весь небольшой запас воли, которым он располагает, уходит на слова.

— Придумали тоже! Видно, уж такова ваша специальность! Осложнение за осложнением! Неужели вам мало конуры за вокзалом? Если бы вы хоть позволили мне распоряжаться собой! Я не имею даже права говорить с привратницей. Роль медведя в берлоге мне не по нутру… Да, нелегкая занесла меня в вашу лавку!.. На этой дорожке сплошная глина. Как бы не расквасить физиономию!.. Знаете, у меня чувство, что вы немного помешанный, хоть и напускаете на себя такой вид, словно всему миру следовало бы поучиться у вас уму разуму.

Каждая фраза звучит немного беспокойно и выделяется двумя паузами, во время которых слышно шлепанье подметок по мокрой глине.

— Послушать вас, так вы все уладите. А на самом деле все раз за разом становится немного хуже, чем было. Я уверен, что она говорила вам о подозрениях мужа и о его намерении прогуляться в кассу. Но это же ерунда. Даже, если она действительно говорила это.

Раздраженный Кинэт невольно подает реплику.

— Через несколько минут она вам это повторит.

— Тогда, значит, вы здорово ее напугали. Вот она и решила, что жизнь будет ей не в жизнь, пока пакет лежит у нее в сейфе. После того происшествия я виделся с ней дважды. И все сошло прекрасно. Я отлично знаю ее, мою курочку… Я уверен в ней… Да… Однако, я не хвастаюсь своим умом, как вы… Ну, теперь рельсы! У меня нет ни малейшей охоты расквасить физиономию… Скажите, вы потребовали, чтобы у меня в кармане не было никаких документов на случай, если бы нас сцапали?

— Разумеется.

— Тащиться в такую даль и попасть в место, где нас могут сцапать. Вот нелепость!

— Именно здесь опасность вам не угрожает. Я просто напомнил об осторожности вообще. Для человека, находящегося в вашем положении, первое правило: никогда не иметь при себе документов. Если они не подложные. А также никаких меток на одежде и на белье. Я уже советовал вам снять метки.

— Я избавлен от этого труда. У меня меток нет. До такой роскоши мы еще не дошли. Однако, если бы нас сцапали, вся эта осторожность была бы уж ни к чему.

— Неправда, вас могут арестовать в связи с каким-нибудь пустячным делом. Вы назоветесь первым попавшимся именем. На следующий день полиция вас выпустит. У нее не сохранится ничего такого, что помогло бы ей разыскать вас. Кстати, визитная карточка, которую я вам дал, у вас по-прежнему в кармане?

— Да.

— И вы помните имя?

— Да. Леон Дюфюкрэ. Дурацкое имя. И на что оно, если нас поймают с пакетом?

— Если бы это случилось в галерее, мы успели бы освободиться от пакета.

— Ну, а на обратном пути?

— Вы решительно не хотите оставить его там?

— В галерее?

— Да, боже мой! Отчасти поэтому я и выбрал это место. Вот увидите, какой великолепный тайник я нашел для вас. Только до окончания следствия, разумеется. Вы могли бы приходить сюда, когда угодно, как в банк, и никто бы вас не контролировал. Все удобства.

— Чтобы он достался какому-нибудь вшивому бродяге! Как бы не так!.. Нет. Но я вас спрашиваю про обратный путь? Кроме всего прочего, там много семейных писем, в которых имена написаны полностью… Что, если нас сцапают на обратном пути?

— На обратном пути?… Об этом я не думал.

— Не донесете ли вы его хотя бы до станции метрополитена? С вашим пальто и с вашей бородой вы не вызовите никаких подозрений.

— Посмотрим.

— А какова будет его дальнейшая судьба? Куда я его дену?

— Об этом я тоже еще не успел подумать.

Рельсы остаются справа. Ощущение покинутости усиливается. Легедри идет вдоль откоса и спотыкается. Споткнувшись несколько раз подряд, он снова поддается дурному настроению.

— Во всяком случае можно было найти тысячу способов для передачи этого пакета, а не ломать ноги в такой глуши.

— Тысячу способов? Например?

— Мы могли бы встретиться в кафе.

— Она не захотела.

— Почему?

— Из осторожности, надо полагать. Впрочем, я не настаивал. Это слишком опасно.

— Я выбрал бы подходящее кафе.

— Немного взволнованная женщина с большим пакетом в руках, сворачивающая с одной улицы на другую в поисках указанного места, невольно привлекает внимание. Полицейские начали бы выслеживать ее. Дележка в кафе! Это крайне банально.

— Тогда на улице, в сквере.

— Одно стоит другого. И потом, по-моему, вам необходимо освидетельствовать содержание пакета. А это возможно только в закрытом помещении.

— Под самым ее носом?

— Нет. На это время я займу ее разговором. Вы живенько посмотрите, все ли в порядке.

— Где она обещала ждать вас?

— У трамвайной остановки на улице Шампо.

— А не пойти ли нам обоим прямо туда?

— Какой смысл в этом?

— Не будете же вы уверять меня, что на улице предместья, да еще ночью, кто-нибудь вздумает наблюдать за нами!

— А как вы развернете пакет?

— О, я всецело полагаюсь на девчонку. Ручаюсь, она не притронулась к нему.

Становится все темнее и темнее. Свет далекого фонаря еще слегка окрашивает воздух, но уже не проникает во мрак, стелющийся по земле. Дорога расширяется. Еле заметны очертания большой котловины, маленьких холмов и, по другую сторону, гряды высоких скал. Кинэт достает электрический фонарь, зажигает его. На глине видны извилистые колеи. Кинэт гасит фонарь.

Понизив голос, он говорит конфиденциальным тоном человека, сообщающего что-то интимное:

— Должен вам сказать… У меня создалось впечатление, что ей хотелось бы немного побыть наедине с вами.

Произнося эти слова, он чувствует, что они и на него действуют возбуждающе. Он представляет себе Софи Паран в глубине галереи; не голую, нет, но приподнявшую платье, приготовившуюся к любви. Он овладел бы ею в темноте. Или, еще лучше, не ею, а красивой молоденькой дамой с грустным взглядом, которая приходила сегодня утром за книгой. Именно ею овладел бы он в темноте или при свете электрического фонаря, поставленного на землю. Ему, наверно, удалось бы овладеть ею. Он мог бы сделать это хоть сейчас. Как приятно ощущать пробуждение мужской силы!

От слов Кинэта хмель бросился в голову Легедри. Голос его звучит немного хрипло, и дыхание становится жарким.

— Это правда? Она действительно сказала вам это?

— Не прямо, конечно… Вы сами понимаете… Но эта женщина сходит по вас с ума… Я не решился ей предложить встречу в гостинице. Это было бы чересчур рискованно.

Легедри больше не спорит, не рассуждает.

— Далеко ли до вашей трамвайной остановки? Вы долго пробудете в отсутствии?

— Нет, минут десять, пятнадцать.

— Она не заблудится?

— Об этом беспокоиться нечего. Я точно указал маршрут трамвая и название остановки.

— А где же я буду ждать вас?

— В конце галереи. Я проведу вас туда.

— Придется сидеть в темноте?

— Я захватил с собой второй фонарь и оставлю его вам.

— А там не слишком грязно, в этой галерее?

— Вовсе не грязно. Земля совершенно сухая. Даже, кажется, песок.

— Мы не натолкнемся на субъектов, которые там ночуют?

— Нет, в этой галерее нет никого.

— Просто удивительно, что вы идете по верной дороге. Я ни зги не вижу. Даже рельсы исчезли. Вы и в самом деле обследовали эти места, когда служили в полиции?

— Да.

— Зажигайте время от времени фонарь. Вот-то натерпится страху моя маленькая Софи! Прямо не могу себе представить, чтобы вам удалось затащить ее сюда. Это было бы замечательно. Скажите, однако, куда вы денетесь, если мы захотим побыть несколько минут наедине?

— Я постою у входа в галерею. И в случае малейшей опасности подниму тревогу.

— Вот это шикарно! У вас есть все-таки хорошие черты. Вы услужливы по-своему.

По мере того, как они приближаются, высокая гряда скал обрисовывается отчетливее. Но как раз против Легедри и Кинэта их неуловимо сероватые и розоватые очертания широко раздвигаются. Как будто на землю встала бездна. Или как будто выпрямился земной мрак. Легедри остановился.

— Я не могу освоиться с мыслью, что Софи придет туда.

— На вас действует пустынность этого места?

— Не только пустынность. Все.

* * *

В то время, как Морис Эзелэн, облокотившись на обеденный стол, читает вечернюю газету, Жюльета уходит в свою комнату. Она тихонько запирает дверь на ключ. Открывает шкаф, роется в белье. Пальцы ее нащупывают книгу в новом переплете, лежащую рядом с пачкой писем. Книга вряд ли может вызвать подозрения. Книгу можно было бы показать кому угодно. Но, пожалуй, на нее захотели бы взглянуть, ее захотели бы раскрыть. До нее бы дотронулись. Эта книга приходится родной сестрой пачке писем. Обе тайны должны покоиться рядом, согревать и защищать друг друга. Жюльета пробудет с ними несколько минут. Сегодня ей не хочется вынуть из пачки какое-то определенное письмо и прочитать его, стоя у шкафа, кусая губы, чтобы не расплакаться, и пряча руку под белье при малейшем шуме. Нет. Ее не тянет ни к одному письму в отдельности. Она жаждет всех писем или, вернее, общей эманации их. Она не призывает какой-нибудь отдельный миг прошлого, воспоминанье в ряде воспоминаний. Ей хочется ласкать все прошлое, как будто оно — боязливый зверек, зарывшийся в белье.

Вся жизнь здесь. Посредством некоего чудесного процесса вся жизнь сосредоточивается в пространстве, которое целиком охватывают слегка движущиеся пальцы одной руки. Вся жизнь не может быть прошлым. Или прошлое еще не окончательно изжито. Письма живы. Мысли, заключенные в письмах, продолжают дышать и светиться. Они проникают в книгу, скользят по страницам, заключают брачный союз со стихами.

Мертво только то, в чем нет больше силы. Маленький зверек, зарывшийся в белье, гораздо сильнее некоторых людей. Разве она колебалась бы, если бы пришлось выбирать? Каждая отдельная мысль, зарывшаяся в белье, значительнее всей жалкой головы, наклонившейся над газетой. Но вот газета зашелестела. Задвигался стул. Скорей! Лишь бы аккуратно сложилось белье. Лишь бы дверь закрылась без скрипа.

Этот уголок ресторана отличается почти всей интимностью отдельного кабинета. К нему ведет лестница, которую довольно трудно найти. Люди, обедающие, в зале, ни разу не взглянули в эту сторону. Впрочем, весьма мало вероятно, чтобы Гюро встретил здесь кого-нибудь из своего круга. Во всяком случае, если даже эти люди узнают его по портретам, они наверное не узнают Саммеко.

Он не вправе, следовательно, упрекнуть Саммеко в недостатке осторожности. И, по-видимому, Саммеко говорит правду, утверждая, что беседа их останется тайной при любых обстоятельствах.

Но именно ощущение безопасности заставляет Гюро испытывать какую-то неловкость. Благодаря ей, он яснее сознает всю недопустимость самого факта. Думает Гюро и о том, что в течение всего разговора он ни разу не почувствовал себя задетым сколько-нибудь серьезно. Боже мой, как все это легко! Гений общества так облегчает вам, делает заманчиво отлогими тропинки из лагеря в лагерь, переходы от одной позиции к другой, а также, увы, с одной высоты на другую; все то, что мысль отдельного человека торжественно называет пропастью, перед которой она воздвигает целый ряд преград. Отдельный человек. Может быть, один такой человек думает сейчас о Гюро. Молодой чиновник, подбиравший документы. Как он удивился бы! Жаль, что его здесь нет. Он слушал бы, принимал бы участие в совершающемся, нес бы частицу ответственности за совершающееся.

— Я иду гораздо дальше, чем вы предполагаете, — говорит Саммеко. — Я не только верю в революцию. Я нахожу ее законной и неизбежной. Я преклоняюсь перед ней. А ведь она сулит мне большие потери. Я иду еще дальше. По-моему, необходимо заняться ее подготовкой. Только надо помнить при этом, что мы не безумцы. Нет. И не фанатики. Мы разумные существа. Мы должны заранее уготовить ей определенное русло. Может быть, вы единственный человек во Франции, способный встать в один прекрасный день во главе революции и сделать из нее нечто человечное, нечто жизнеспособное… Так у вас на роду написано… И я, хотя это противоречит моим интересам, охотно помог бы вам. Во-первых, мне ясно, что та гниль, которую я наблюдаю вблизи, не может существовать вечно. Во-вторых, я чувствую величие такого идеала. Артистическая, скажем, или, если угодно, дилетантская сторона жизни не исключает для меня всего остального. Я уже сказал вам, что я ничего не смыслю в политике. Да, в повседневной политике, в интригах, в комбинациях, благодаря которым г. Такой-то добивается или не добивается избрания, а г. Такой-то топит г. Такого-то и захватывает министерский портфель. Вот почему, кстати, говоря вполне искренно, я считаю, что едва ли стоит расходовать свои силы на борьбу с отдельными мелкими злоупотреблениями. Предоставим это мелкой сошке. Ведь перед вами целое общество, целая цивилизация, нуждающаяся в преобразованиях и в руководстве. Да что толковать! Допустите даже наилучшее, допустите, что мы не станем защищаться, и что вы сразу добьетесь изменений в системе импорта нефти. На этом, рассуждая теоретически, казна наживет несколько миллионов. Однако, постойте. Прежде всего мы закроем наши семнадцать заводов. Если нас обложат акцизом за очистку, мы просто-напросто начнем выписывать из-за границы очищенные продукты нефти. Теперь другое. На кого, в конечном счете, ляжет этот акциз? На потребителя. При данных общественных условиях не в вашей и не в чьей-либо власти помешать дальнейшему существованию наших соглашений со Стандарт-Ойлем. Фактически монополия останется за нами. И в результате бедной старушке или рабочему, покупающим литр керосина за умеренную цену, придется платить за него значительно больше. Косвенный налог на неимущие классы. Другим следствием этого явится приостановка в развитии автомобильной промышленности. Спросите у Бертрана, какого он мнения на этот счет.

Гюро медленно ел дичь, молчал и с тайной признательностью выслушивал аргументы.

— Но мы будем защищаться; сперва открыто, потом упорно отстаивая свои права перед правительством. Мнение палаты имеет лишь условное значение. Мы поведем борьбу с господами чиновниками. Неужели, по-вашему, так легко, например, установить юридически бесспорно, что минеральные масла, которые посылает нам Стандарт-Ойль, представляют собой смесь, изготовляемую специально для наших целей и ни в коем случае не могут быть названы нефтью?… Не мне говорить вам, какими именно средствами самозащиты мы располагаем в этом отношении… Но мы будем обороняться и от вас. Вы понимаете, в каком смысле я употребляю слово «мы». И чувствуете уже, на что способна контратака. А между тем огромную силу, которую вы собираетесь восстановить против себя во имя крайне жалких результатов, эту силу я берусь в значительной мере предоставить в ваше распоряжение. Она служила бы вашим идеям и делу, о котором мы только что говорили, во всяком случае гораздо более важному, чем вопрос о таможенных тарифах. Это, разумеется, между нами. Своего рода пакт без свидетелей, но пакт священный. И, надеюсь, он закрепится дружбой, которую я рассматривал бы, как честь, которая принесла бы мне нравственное освежение, стала бы для меня оазисом, раздвинула бы горизонт страшно позитивной жизни, выпавшей на мою долю… Для начала… возьмем вашу газету. Она будет всецело вашей, как только вы этого пожелаете. И никого за спиной. Никого, кто заглядывал бы через ваше плечо. Что вы на это скажете?

Гюро допивает мерсо, оставшееся в одной из стоящих перед ним рюмок; выдержанное и крепкое, оно чем-то сродни металлу. Слова Саммеко, в которых ему слышался сперва только призыв к его слабости, вызывают в нем теперь довольно своеобразное возбуждение, смену быстрых и дерзких мыслей, учащенное биение сердца. У него уже нет чувства спуска по отлогому склону. Ему кажется, что он прошел поразительно извилистый путь и достиг скалистого выступа, с вершины которого некоторым избранным путникам открывается широкий вид на горные цепи, узкие ленты долин, морские дали. Простор, свобода, неожиданность всего этого даже и во сне не снятся скромным людишкам, совершающим воскресную прогулку в окрестностях деревень, виднеющихся где-то там внизу.

Сопоставления, ссылки на авторитеты, парадоксальные мысли теснятся в мозгу Гюро.

«В сущности, это не так уж далеко от Маркса. Презрение к мелочному повседневному реформизму. Ждать и дать назреть всеобщему перевороту. Все великие революционеры, достигшие чего-то, несомненно, хватались за такие возможности, когда представлялся соответствующий случай. Великие достижения основаны на реализме. Известный пуританизм, трусливое, чисто бюрократическое почтение к правилам морали необходимы, может быть, людям небольшого умственного размаха и заурядным борцам. Но великое никогда еще не совершалось без смелых отклонений от морали, без нарушения принципов, без всего того, что вызывает ужас в обыкновенных людях. Иезуиты. Они понимали это. Чего только они ни допускали, чему только они ни потворствовали, нисколько не руководствуясь, впрочем, соображениями личной выгоды. Ad majorem Dei gloriam. Я вполне допускаю, что какой-нибудь будущий „гигант 92 года“ имел в 1780 году разговор в этом стиле с одним из генеральных откупщиков».

Он вспоминает и Ницше. В нем зарождается идея, которую он не пытается определить, от которой он не ждет пока ничего, кроме чувства героизма и гордости, — чего-то вроде бурных приветствий толпы в лучах солнца — идея союза могущественных, союза сильных, братства «власть имущих», какой бы характер ни носила их власть, идея надстройки над муравейником обыкновенных живых существ, даже над кадастром доктрин. Феодальное сообщничество.

Конец обеда, поблескивание сотни вещей, предназначенных радовать взор немногих, присутствие человека, обладающего полнотой власти, — все это способствует ускорению бега мыслей.

* * *

Кинэт и Легедри идут по галерее. Наборщик идет впереди. Он несет электрический фонарь. Кинэт сказал ему:

— Возьмите его. По крайней мере, вы будете видеть, куда ставить ноги. Второй фонарь останется про запас.

Впрочем, земля совершенно суха и ближе к середине галереи покрыта слоем мягкой пыли, сглаживающей неровности почвы.

Мало-помалу свод делается ниже. Можно подумать, что галлерея вот-вот упрется в выпуклую стену. В углу валяется что-то темное, похожее на одежду.

Легедри останавливается.

— Куртка. Здесь люди.

— Полно. Это лохмотья.

При свете фонаря Легедри обозревает закоулки подземелья. Его спутник говорит:

— Нужно свернуть направо. Видите, там небольшая изогнутая галерея. Еще минутка — и мы у пристани.

Легедри не двигается с места.

— Лучше я подожду вас здесь.

Тон Кинэта подчеркнуто равнодушен:

— Как вам угодно. Но я предпочел бы, чтобы вы сами взглянули на этот уголок. Вдруг он вам не понравится. Да и следовало бы убедиться все-таки, что там никого нет.

— Не наберешься ли вшей в этом уголке? Как вам известно, она — существо нежное.

Кинэт легонько подталкивает плечом Легедри.

— Послушайте… Пойдемте скорей. Нельзя же ее заставлять ждать до бесконечности у остановки трамвая.

Легедри входит, наконец в изогнутую галлерею. Он беспрерывно осматривает стены при свете фонаря.

Он повторяет:

— Никогда не согласится она прийти сюда. Никогда. Вы ее не знаете. Странные у вас бывают идеи!.. Нет, никогда.

— Ну, хорошо. Она подождет снаружи, у входа в каменоломню. Там-то уж ей наверное не будет страшно. Я приду за вами.

— Тогда не стоит идти дальше.

— Нет, стоит. Еще немножко. Я не думал, что вы такой трус.

Кинэт нащупывает карман, опускает в него руку.

— К черту! — восклицает Легедри. — Я дальше не иду.

Он останавливается, немного расставив ноги, сгорбившись. Он все еще наводит фонарь в глубину подземелья. Но стеклышко фонаря неподвижно, как глаз испуганного животного.

Кинэт говорит, почти кричит ему:

— Что это такое?… Там, перед вами!.. Светите же!

Звуком собственного голоса и громким кашлем ему удается заглушить щелканье и звон металла.

Легедри отступает на полшага, но продолжает изо всех сил вглядываться в темноту. Он дрожит.

Держа револьвер в пяти сантиметрах от его шеи, Кинэт дважды спускает курок.

Через минуту, придя в себя, он чувствует себя оглушенным; кругом полная темнота и сильно пахнет порохом. Ему могло бы прийти в голову, что он у себя в постели, на улице Дайу, что все это лишь окончание страшного сна. Однако, он достает из одного из своих карманов второй электрический фонарь. Зажигает его.

Легедри лежит у ног Кинэта, лицом к земле, странно изогнув тело. Видна еще струйка дыма, сливающаяся с поднявшейся пылью. Другой электрический фонарь валяется на земле, довольно далеко от Легедри.

«Батарея может еще пригодиться. К тому же нельзя оставлять никаких улик».

Кинэт поднимает фонарь.

Потом направляется в глубину подземелья, находит впадину в скалистой стене, засовывает в нее руку, разгребает пыль, вытаскивает бутылку с зеленоватой жидкостью и большую коричневую губку.

Он возвращается к трупу и несколько мгновений смотрит на него. Хотя он малоопытен в этом отношении, смерть кажется ему бесспорной. Он отодвигает немного тело, не без труда переворачивает его так, чтобы затылок лежал вплотную к земле. Потом пробует положить губку прямо на лицо. Но губка обнаруживает склонность соскальзывать то на одну сторону, то на другую. Он вынужден взять перочинный нож и вырезать в ней углубление, приблизительно соответствующее носу, подбородку и щекам.

Убедившись, что губка держится, он открывает бутылку и осторожно льет жидкость на губку. Только теперь он думает о том, что прохожие или случайные обитатели другой галереи могли слышать выстрелы. Но он думает об этом хладнокровно. Рука его почти не дрожит и льет не спеша зеленую жидкость на большую губку, по-видимому, меняющую свой цвет; все наружные поры ее съеживаются, коробятся, дают трещины, как будто кислота, которой она пропитана, уже начинает съедать ее.


Читать далее

XX. В СРЕДУ ВЕЧЕРОМ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть