ЧАСТЬ I

Онлайн чтение книги Приютки
ЧАСТЬ I

Глава первая

Первым сознательным воспоминанием Дуни было: невероятно теплый угол лежанки, крошечное оконце, выходящее на луг и на синеющие деревья леса, молчаливо-прекрасного и стройного там, вдалеке…

Когда выплывало солнце, белые зайчики бегали по стене избушки, а отец Дуни, чернобородый мужик с добрыми глазами, подходил к лежанке, подхватывал девочку своими огромными руками с мозолями на ладонях и, высоко подкидывая ее над головою, приговаривал весело:

— Вот мы как! Знай наших! Ай да Дунята, отцова дочка! Вот мы как! — И Дуняша смеялась невеселым, каким-то недетским смешком.

Так не смеются двухлетние… И глаза у нее были недетские — большие, задумчивые, глубоко ушедшие в орбитах, голубые и ясные, как лесные ручьи.

Потом Дуня уже не прыгала на руках отца Порфирия Прохорова. Порфирий Прохоров уехал на завод в город. Недостатки были в деревне, и большая часть кормильцев отправилась на заработки в Петербург.

Осталась Дуняша в родной избе со старой бабушкою Маремьяной да с котом Игнашкой. Матери у нее уже не было в ту пору. Дунина мать умерла, произведя на свет девочку. Каждую Фомину неделю, в дни поминовения усопших, бабушка Маремьяна стряпала кутью, увязывала парочку яиц в платок и шла на могилку дочери вместе с Дуней, поминать покойницу. Погостив на могилке, бабушка клала на нее круто сваренные яйца и сыпала кутью на могильный холмик, предварительно часть которой съедала тут же, не забыв угостить ею и Дуню. Налетали птицы, подбирали сладкие крупинки риса, а бабушка, улыбаясь, говорила, что радуется в эти минуты душенька усопшей дочери. Дуня любила эти походы на кладбище. Из церкви несся переливчатый, серебряный звон, бурое, окрашенное луком, либо красное яичко заманчиво выделялось среди молоденькой весенней травки, а там, издалека призывно шумел зеленым шумом лес и подкравшаяся весна сулила немалые утехи девочке.

В три года Дуня бегала туда уже с ребятишками по ягоды, ходила по грибы с бабушкой Маремьяной в лесную чащу. Любила Дуня лес, его темные своды и мягкий ковер травы, испестренный цветами. Любила гомон пташек и стрекот кузнечиков и пестрых бабочек, таких нарядных, похожих на цветы. Об ушедшем отце думала мало. Бабушка постоянно говорила внучке, что вернется тятька, лишь только сколотит деньгу пошибче, и гостинцев принесет своей Дуняше. "Непременно вернется годика через три-четыре". Покамест на их крестьянской полосе орудовал подряженный бабушкой сосед, и отсутствие отца только и сказывалось в часы полдника или ужина: в прежнее время, бывало, заполняла всю их крошечную избу его громоздкая фигура с большой головою, добрыми глазами и черной окладистой бородой. Да еще никто больше не подбрасывал Дуню; на сильных руках с веселым смехом, никто не ласкал ее сердечной, простою отцовской лаской.

Положим, теперь бы и отец не подбросил девочку — подросла Дуня. Бабушке в избе помогает, за водой ходит к колодцу, в лес бегает с ребятами. Печь умеет растопить, коровушке корм задать, полы вымыть…

Бабушка не по дням, а по часам стареет. Все лицо излучилось морщинами, ходит не иначе, как опираясь на палку, и все кряхтит.

— Ничего, до весны, даст господь, протянет, а там и хозяин с завода вернется, — толковали соседки, не стесняясь присутствием Дуни, поглядывая на старуху.

Теперь Дуня стала нетерпеливее поджидать отца. С возможностью скорой бабушкиной смерти она уже успела примириться и, поплакав тишком, стала больше думать о приходе тятьки, о котором, кстати сказать, имела сейчас очень смутное воспоминание.

И вот неожиданно случилось то «страшное», что на всю жизнь осталось памятным девочке.

Из Питера, с завода, где работал Порфирий Прохоров, пришло нацарапанное каракулями письмо.

А извещалось в том письме, что божией волею случилось с Прохоровым несчастье. Попал он под колесо машины и умер мученической смертью, раздробленный ею на сотню мелких кусков.

Несмотря на свои восемь лет, Дуня плохо поняла, однако, весь ужасный смысл полученного известия.

Зато бабушка Маремьяна, как дослушала конец питерской цидулки, прочтенной ей ее крестником соседским сыном Ванюшей, так и опрокинулась на лавку, почернела как уголь и уже больше не поднялась.

А через три дня положили ее рядышком с Дуниной матерью, под деревянный крест на погосте, у которого сама она частенько молилась за упокой души покойницы-дочки. Соседи подобрали Дуню, скорее испуганную неожиданностью, нежели убитую горем. Бабушку Маремьяну Дуняша больше побаивалась, нежели любила. Сурова была бабушка, взыскательна и требовательна не в меру. Чуть что, и за косичку и за ушенко оттреплет и без ужина отправит спать.

А все же жаль ее было девочке. И горько заплакала она, когда бабку Маремьяну зарывали в землю.

Через неделю пришло письмо с завода с бумагою за печатью и с деньгами. В бумаге говорилось о том, что малолетняя Авдотья Прохорова, усердными хлопотами заводского начальства, принята в приют как круглая сирота и дочь погибшего при исполнении своих обязанностей рабочего, и прилагаемые деньги посылались Дуне на дорогу.

Глава вторая

В несколько часов собрали соседи девочку и отправили с попутчиком в Питер.

Попутчик, глуповатый парень Микешка, ехавший наниматься в извоз, всю дорогу прикладывался к стеклянной посудине, что хранилась за пазухой, закусывал овощами и добродушно угощал Дуню.

Но та отнекивалась и отупелыми, распухшими от слез глазами смотрела в окно. В окне бежали деревья, будки, дома, деревни, коровушки паслись на лугу… И опять деревья… будки…

Все виденное в окне напоминало только что покинутое, родное сердцу: вот мелькнула деревня — несколько домов по откосу, вспомнилась своя деревенька, из которой с растерзанным сердцем уезжала нынче Дуня… Вот кладбище — и выплывало перед полными слез глазами свое кладбище, родная могилка матери, пасхальные яички, сладкая кутья с изюмом, молитвы и причитания покойной бабушки. Коровушка на лугу — точь-в-точь своя Буренка, та самая Буренка, которую порешили продать «миром» и вырученные деньги положить в сберегательную кассу в городе на имя Дуни… Вон лес опять начался за окном вагона…

И выступили ярко воспоминания в детской головке Дуни… Походы по грибы и ягоды… Тенистая прохлада, зеленый шум, пение птах и звон кузнечиков в мягкой мураве…

Слезы душили горло… Все миновало и не вернется никогда. Везут ее, Дуню, в чужой город, в чужое место, к чужим людям. Ни леса там, ни поля, ни деревни родной. Ах, господи! За что прогневался ты, милостивец, на нее, сиротку? Чем досадила она тебе?

И мучительно, до боли захотелось девочке прежней вола той жизни: потянуло в душную бедную избу, захотелось услыхать неизменную воркотню бабушки Маремьяны. Почувствовать (куда ни шло) ее крепкие костлявые пальцы на замершем от боли ухе, услышать сердитое, шипенье раздосадованного голоса:

— Опять в лесу, непутевая, слонялась? Ну, постой ты у меня! Дай срок! Уже будет тебе крапивой!

Все миновало… Поезд несется так быстро, точно гонится кто за ним. Навстречу бегут по-прежнему поля, коровушки, деревни… Лес… Милый лес, родненькие деревни! Не быть там больше Дуне… Никогда! Никогда!

Большое коричневое здание на перекрестке двух улиц. Вокруг дома сад, опоясанный чугунным поясом решетки. А кругом дома, огромные, чуть не до неба (таково было мнение Дуни) и рядом маленькие, словно избы вперемежку поставленные с большими.

Ехали они сюда с Микешкой-попутчиком долго-долго… Так долго, что у Дуни от сиденья даже ноги затекли. Сначала на чугунке, потом вышли на вокзале и чуть не потерялись в окружившей их сразу толпе.

Однако дошли до электрички, забрались в вагон и опять поехали.

У Дуни от первой этой поездки в жизни по железной дороге и от всей этой суматохи, грохота, шума и тряски в ушах звенело и голова стала тяжелая, как капустный кочан.

Парень Микешка бывал уже не раз в городе и объяснял своей спутнице про попадавшие им навстречу чудеса в виде огромных домов, трамваев, карет, колясок и велосипедов.

За всю ночь, проведенную в тряском вагоне, Дуня не сомкнула глаз, раздавленная, разбитая массою новых впечатлений, и теперь все проносилось перед ней, как в тумане. Наконец, доехали до места. Сошли. Держа в одной руке узелок с ее убогим приданым и уцепившись другой за руку Микешки, Дуня вошла в подъезд коричневого дома, показавшегося ей дворцом.

Перед ними очутился сторож с медалями на груди и с сивыми очень внушительного вида отвислыми усами.

Микешка, у которого вчерашний хмель еще не вышел из головы, стал сбивчиво объяснять сторожу что-то, путая, о заводе, о погибшем под машинным колесом Порфирии Прохорове и вскользь упомянул о Дуняше, пугливо прижавшейся к его руке.

— Стало быть, новую воспитонку привез, толку от тебя не добьешся! Деревенщина! — презрительно бросил сторож, едва выслушав рассказчика и окинув Дуню уничтожающим взглядом.

— Ждите. Сейчас помощницу призову, — добавил он уже в дверях, бросив через плечо еще один небрежный взгляд по адресу вновь прибывших.

Микешка, умаявшись долгим путем, присел на лавку тут же, в прихожей, большой светлой комнате со скамейками вдоль стен и с вешалкой внушительных размеров в углу.

— Дунька, сажайся, гостьей будешь! — усмехнулся он грубовато-ласково, проведя мозолистой рукой по белокурой головке девочки…

Та молча повиновалась.

И лишь только почувствовала себя на твердо стоявшей без колебания (не как в поезде и в электричке) скамейке, завела глаза и уснула сразу, точно провалилась в какую-то темную пропасть в тот же миг.

Глава третья

— Привез! Ну, и отлично! Бумаги с тобой? Прекрасно! Давай сюда. Восемь лет, говоришь? Маленькая! По росту меньше дать можно! Ну, вот и ладно. Можешь идти. Спасибо, что в сохранности довез. Ступай!..

Все это сквозь сон слышала Дуня: и незнакомый голос, и ответы Микешки. Потом что-то легко коснулось ее плеча.

— Проснись, девочка, проснись. Спать не время! — уже у самого своего уха услышала Дуня и сразу открыла глаза.

— Ax! — вскрикнула она, от неожиданности и испуга. Во сне это или наяву? Микешкин след давно простыл… Она сама сидит на скамейке в светлой прихожей. Тот же сторож с сивыми усами смотрит на нее внимательно и зорко, а перед нею… Господи Иисусе! Маленькое, кривобокое, с большим горбом за плечами существо близко-близко стоит около Дуни и держит исхудалую сухую руку у нее на плече. У горбуньи длинное желтое лицо, полуседые-полутемные волосы, остриженные до плеч, с загибающимися кверху концами, подхваченные двумя гребенками у ушей, и темные глаза… Таких глаз еще отродясь не видывала Дуня. Большие, глубокие, серьезные, занимающие чуть ли не целую треть лица, они полны тепла, ласки и какого-то изнутри выливающегося света.

И глядя в эти темные, теплые, лучащиеся глаза, забывалось как-то общее впечатление, полученное от искалеченной горбом фигуры и длинного желтого некрасивого лица.

Прочтя испуг и недоумение в обращенных на нее глазах Дуни, горбунья улыбнулась. И от этой улыбки еще больше и теплее засияли ее необыкновенные глаза.

— Здравствуй, девочка, здравствуй! — заговорила незнакомка. — Вот ты и у нас. Не бойся! Тебя никто не обидит. У нас добрые, милые девочки, а начальница у нас ласковая, сердечная, и тебе будет очень хорошо. Не боишься меня, а?

Девочка хотела сказать, что боится, но, взглянув в лучистые глаза, робко промолвила против собственной воли:

— Нет.

— Вот и хорошо! Вот и хорошо, — обрадовалась горбунья. — А теперь пойдем в лазаретную, там тебя вымоем, обстрижем, в казенное платье обрядим, и будешь ты у нас такая краля, что ни в сказке сказать, ни пером описать, — пошутила горбунья и, взяв Дуню за руку, повела куда-то.

По дороге она расспрашивала девочку, хорошо ли ей было ехать, не обидел ли ее кто в пути, и, похлопывая Дуню по плечу, все прибавляла, как бы ободряя ее после каждого ее односложного ответа:

— Ладно, ладно. Ты не бойся. У нас хорошо. И Екатерина Ивановна, и девочки все добрые, ласковые, любить будут. Только сама умницей будь. Слышишь? Будь умницей, Дуня!

Таким образом дошли они до какой-то двери.

Горбунья толкнула ее, и Дуня очутилась в большой светлой комнате с несколькими рядами кроватей. Навстречу им поднялась старушка в белом чистом халате, застегивающемся на спине.

— А-а… тетя Леля привела новенькую, — произнесла старушка, поправляя очки и улыбаясь большими, толстыми губами.

— Дуня Прохорова. Нынче из деревни только. Фаина Михайловна, уж вы потрудитесь, — произнесла горбунья, названная старушкой тетей Лелей.

— Садись, девочка, сюда. Прежде всего тебя остричь надо, — проговорила старушка и, выдвинув из промежутка между двумя кроватями деревянный табурет, посадила на него Дуню.

— Считай, сколько у тебя пальцев на руках, — засмеялась тетя Леля, — до десятого не дочесть, как уже все готово будет.

Действительно «все» было готово очень быстро. Машинка для стрижки с удивительной быстротой заработала вокруг Луниной головки, и из-под нее посыпались жиденькие косицы светлых и мягких, как лен, волос. Вскоре голова девочки, лишенная растительности, стала похожа на гладкий шарик, и еще рельефнее выступили теперь среди загорелого личика ребенка серьезные голубые, не по-детски задумчивые глаза.

— Ну, а теперь мыться! — скомандовала Фаина Михайловна.

В маленькой жарко натопленной конурке стояла ванна, наполненная водой. Ничего подобного не видела в своей жизни Дуня. В «черных» деревенских банях они с бабушкой Маремьяной шибко парились по субботам, но там не было ни намека на то, что она встретила здесь.

Крепко намылив мочалку, Фаина Михайловна (заведующая лазаретным отделением, она же и бельевая надсмотрщица частного ремесленного приюта) старательно вымыла ею все тело Дуни.

Потом подогретой у печки простыней тщательно вытерла девочку и велела ей одеваться.

Грубое холщовое белье, вязаные домодельные чулки, шлепанцы-туфли и серое ситцевое платье с розовым полосатым передником, все это показалось воистину царским по роскоши одеянием для маленькой деревенской девочки, ходившей до сих пор в убогих лохмотьях. А когда обомлевшую от неожиданности Дуню Фаина Михайловна вывела за руку из душной ванной в лазаретную комнату и подвела ее к висевшему между двух окон зеркалу, Дуня ахнула от неожиданности, увидя отраженную в его стекле аккуратную, маленькую фигурку в безупречно чистом скромном наряде, с круглой, как шарик, голой головой.

"Вот бы так-то пройтись обряженной по моей деревне, небось бы и не признал никто", — мелькнула быстро-быстро в стриженой детской головке наивная мысль.

— Ну, вот и готово. Говорила тебе, в кралю писаную тебя превратим, вот оно так и вышло, — пошутила горбатенькая тетя Леля и, быстро наклонившись к Дуне, неожиданно обняла и поцеловала ее в лоб.

— А теперь к Екатерине Ивановне, — добавила она бодрым, веселым тоном и, наскоро пожав руку лазаретной надзирательнице, почти бегом выбежала из комнаты, увлекая за собой Дуню.

Глава четвертая

— Вот и мы, Екатерина Ивановна, просим любить да жаловать!

Горбатенькая тетя Леля, все еще не выпуская Дуниной руки, стояла посреди светлой, уютно убранной гостиной, обставленной мягкой, темно-красной мебелью, с пестрым недорогим ковром на полу, с узким трюмо в простенке между двух окон, с массой портретов и небольших картин на стенах. У письменного стола, приютившегося у одного из окон, поставив ноги на коврик шкуры лисицы, сидела, низко склонившись с пером в руке, пожилая женщина в черном платье.

Дуне бросилась в лицо худенькая, почти детская фигурка, костлявые руки и маленькое сморщенное лицо с большими, близорукими, ежесекундно щурившимися глазами.

— Подойди сюда ближе, девочка! Покажись, — расслышала она тихий голос.

Костлявая рука подняла за подбородок личико приблизившейся Дуни. Большие глаза, прищурившись, зорко заглянули в ее зрачки.

— Ну, девочка, будь умна, послушна, прилежна. Исполняй все, что от тебя требуется, и никто не обидит тебя. Ты сирота и с этих пор становишься воспитанницей нашего ремесленного приюта. Тебя будут учить грамоте, Закону Божию, счету и ремеслу. Когда ты вырастешь, тебе найдут место, словом, мы всячески будем заботиться о тебе.

Худенькая женщина мотнула головой и, снова схватив перо, принялась за прерванное занятие.

Тетя Леля шепнула Дуне:

— Поцелуй ручку у Екатерины Ивановны. Поблагодари твою благодетельницу. Она вам, девочкам здешним, мать родную заменяет… Поняла?

Но Дуня не двигалась с места.

Худенькая женщина, которая, как узнала впоследствии Дуня, была начальницей N-ского приюта Екатериной Ивановной Наруковой, снова мотнула головой.

— Уведите ее, Елена Дмитриевна. Мне некогда. Надо свести счеты за текущий месяц.

— У начальницы всегда надо ручку целовать при встрече, — учила горбунья Дуню, когда они, выйдя из квартиры заведующей приютом, поднимались по широкой лестнице в большой светлый коридор.

— Ну, да ладно, пока тебе все это внове, приобвыкнешь потом, — снисходительно прибавила Елена Дмитриевна и снова открыла какую-то дверь.

Дуня остолбенела…

Посреди огромной светлой комнаты стояло несколько столов, заваленных кусками полотна, коленкора, холста и ситца. Вокруг столов, на низких деревянных скамьях сидело больше сотни девочек, возрастом начиная с восьми лет и кончая совсем взрослыми восемнадцатилетними девицами. Стриженые головки младших воспитанниц были похожи на шары, недлинные волосы у подростков, заплетенные в косы или уложенные на затылке прически взрослых — вот в чем было существенное отличие между тремя отделениями N-ского приюта.

Девушки и дети, до сих пор прилежно занятые работой, тотчас же при появлении Елены Дмитриевны и Дуни, как по команде, повернули головы в их сторону, и тихий шепот пробежал по столам…

— Новенькая! Новенькая! Глядите, новенькую привели, девицы!

— Тише! Молчать! Нашли время шептаться. За работу, сию же минуту, лентяйки вы этакие! — послышался в ту же минуту громкий окрик неприятного, резкого голоса, от первого же звука которого дрогнуло невольно сердечко Дуни.

Она подняла испуганные глаза на говорившую. Это была высокая, плечистая женщина с румяным лицом, с длинным красивым носом, с черными усиками над малиновыми губами энергичного правильного рта и с круглыми, как у птицы, зоркими, ястребиными глазами.

Что-то неприятное было в этом своеобразно красивом лице и в круглых птичьих глазах, неприязненным взором вскинувшихся на вошедших.

И Дуня инстинктивно прижалась к ласковой горбунье, как бы ища у нее защиты от высокой женщины. Тетя Леля словно угадала настроение девочки и молча крепко пожала ее дрогнувшую ручонку.

— Павла Артемьевна, — произнесла она вслед за этим, — вот вам новенькую привела. Покажите ей на первых порах работу полегче.

Высокая женщина сдвинула свои темные брови, так что они сошлись на переносице, и оттого все лицо ее стало еще энергичнее и строже.

— Ты шить умеешь? — отрывисто и резко бросила она Дуне.

Та молчала, испуганными глазами глядя в лицо вопрошавшей.

— Тебя спрашивают! Или ты глухая? — снова точно оборвала Павла Артемьевна.

Дуня снова вздрогнула всем телом и все же молчала.

— Деревенщина! — не то насмешливо, не то снисходительно процедила сквозь зубы Павла Артемьевна. — На вот тебе пока… Сшивать полотнища умеешь?

Но Дуня и слова-то такого не знала, что означает «полотнища», и, только потупившись, глядела в пол.

Тогда горбунья с тихим ласковым смехом обняла ее за плечи и, подведя к концу стола, усадила на край скамейки, коротко приказав черненькой, как мушка, стриженой девочке:

— Подвинься, Дорушка, да покажи новенькой, как полотнища сшивать.

Девочка лет девяти, с живыми, бойкими карими глазами и вздернутым носиком поспешила исполнить приказание горбуньи. Она взяла со стола кусок белого коленкора, разорвала его на две ровные части и, приложив одну часть к другой, придвинула работу близко к лицу Дуни, показывая, как надо сшивать края.

Иголка быстро заскакала в ее искусных ручонках, и Дуня видела, как легко и живо подвигалась работа у Дорушки.

Когда Елена Дмитриевна отошла от стола, Дорушка передала работу Дуне, сняла с пальца наперсток и надела его на палец соседки.

— На вот… Шей. Поняла?

Дуня поняла мало, но побоялась сознаться и принялась кое-как за работу.

А вокруг нее носился чуть слышный шепот, точно жужжало сотни пчелок в июльский полдень. Девочки, не разжимая ртов и не поднимая голов, быстро делились впечатлениями по поводу новенькой:

— Маленькая еще… Вчера из деревни. Голубоглазая… Сиротка, видать. За обедом узнаем, как звать и все прочее… Тетя Леля намедни про нее сказывала… — жужжали двуногие пчелки.

— Опять шептаться! К печке захотелось? Спину погреть? К Оне Лихаревой в соседство? — снова прозвучал резкий голос Павлы Артемьевны на всю рабочую комнату, после чего смолк в одно мгновение и без того чуть слышный шепот. И точно ему на смену раздалось тихое всхлипывание из дальнего угла комнаты.

Дуня невольно подняла глаза и повела ими в ту сторону. откуда слышался плач.

Обернувшись лицом к присутствующим и прислонясь спиной к большой изразцовой печке, стояла девочка немногим старше самой Дуни.

Ее хорошенькое свежее личико было сморщено в жалкую гримасу; синие бойкие глаза — полны слез. Маленькие пальцы теребили конец передника. Она всхлипывала с каждой минутой все громче и громче, и слезы все обильнее лились из ее покрасневших глаз.

Елена Дмитриевна в первую минуту своего появления в зале не заметила наказанную. Но вот ее теплые лучистые глаза разглядели девочку у печки.

Вмиг доброе желтое лицо горбуньи вытянулось и приняло сердитое выражение. Брови нахмурились. Багровые пятна выступили на скулах.

— Павла Артемьевна, за что вы ее? — сдержанно и сухо обратилась она к заведующей рабочим классом брюнетке.

— За дело, не беспокойтесь, милейшая. Зря не обидим никого. Эта негодница Лихарева работать не захотела. А когда я ее заставлять стала, палец себе наколола до крови нарочно, чтобы настоять на своем… Ну, вот я ее и послала к печке. Пусть постоит да поразмыслит на досуге, хорошо ли так поступать!

Павла Артемьевна говорила с плохо скрытым раздражением в голосе, причем птичьи глаза ее поминутно сердито скашивались в сторону наказанной девочки.

Та, услыша последние слова рукодельной наставницы, заплакала громче, уже в голос, на всю комнату.

— Перестань, Оня! Покажи мне лучше твой палец! — прозвучал над ее головою знакомый тихий голос горбуньи.

Елена Дмитриевна бережно взяла маленькую ручонку, внимательно взглянула на уколотый палец и покачала головою.

Кровь из Ониного пальца сочилась непрерывно, а сам палец распух вдвое против своей обычной величины.

Горбунья даже в лице изменилась, увидя это.

— Послушайте, однако, Павла Артемьевна, — сурово сдвинув брови, обратилась она к заведующей рукодельным классом, — так и до антонова огня девочку довести можно.

— Скажите до могилы лучше! — захохотала та, презрительно передернув плечами.

Горбунья вспыхнула.

Полным негодования взглядом окинула она брюнетку и, демонстративно повернув к ней спину, обняла стоявшую у печки Оню и проговорила серьезно:

— Что ты не хотела работать — это очень дурно, Оня, а что ты палец наколола умышленно, это еще хуже. Надо сейчас же идти в лазарет, попросить Фаину Михайловну перевязать руку и приложить какое-нибудь лекарство к больному месту. Слышишь? Извинись же перед Павлой Артемьевной и идем со мною.

Наказанная девочка пролепетала что-то вроде: "Простите, Павла Артемьевна", — и поспешила следом за Еленой Дмитриевной в лазарет.

Глава пятая

— Ну, что ты тут наковыряла? — послышался недовольный голос над головой Дуни.

Она со страхом подняла глазенки и встретилась взором с круглыми птичьими глазами Павлы Артемьевны.

— Батюшки-святители! Вот напутала! Сам домовой не разберет!

Энергичные брови надзирательницы сжались на переносице, глаза сердито блеснули.

— Деревенщина, как есть деревенщина! Шва стачать простого не умеет! Неужто не приходилось тебе ничего зашивать? — и брезгливо поджимая губы, Павла Артемьевна выхватила из рук Дуни неумело стаченную по шву тряпочку и разорвала ее снова по шву.

Едва успела она продеть в иглу новую нитку, как сторож с медалями, встретивший нынче Дуню с Микешкой в передней, вышел в зал и сказал, обращаясь к Павле Артемьевне:

— Барышня, к вам братец с женой пожаловали. В комнате дожидаются. Просят на минутку.

— Ага! Сейчас приду! — сразу оживилась та и, вскочив с места с живостью девочки, зашагала к двери. На пороге она остановилась, погрозила пальцем по адресу всех работниц, больших и маленьких, и произнесла своим резким, неприятным голосом:

— А вы — шить! Слышите? С места не вскакивать и работать до моего прихода. Кто-нибудь из старших присмотрит. Памфилова Женя, ты! С тебя взыщется, если опять шум будет. А я сейчас вернусь. — И скрылась за дверью рабочей комнаты. Вслед за тем произошло нечто совсем неожиданное для Дуни.

Лишь только представительная крупная фигура надзирательницы исчезла за порогом, поднялась необычайная суматоха и шум в рабочей комнате.

И взрослые девушки, и подростки, и маленькие «стрижки», как называли малышей в приюте за их наголо остриженные головенки, все это повскакало со своих мест и окружило Дуню.

Послышались неутомимые вопросы. Откуда она? Из какой губернии? Как зовут? Сирота ли? Есть ли родственники или знакомые в Питере? Платная она или казенка?

Девочка, испуганная, ошалевшая, недоумевающая, не успевала открыть рта, а вопросы все сыпались и сыпались на нее градом. Девушки и дети все теснее и теснее окружали ее.

Больше, впрочем, задавали вопросы стрижки и средние, два младших отделения приюта. Старшие же ограничивались лишь молчаливым разглядыванием Дуни и только изредка перебрасывались замечаниями на ее счет.

— Некрасивая…

— Худящая очень…

— Это с голодовок…

— У них в деревне не больно-то густо насчет еды!

— А глаза — ничего себе.

— Ну, вот еще выдумала! Глаза как глаза…

— Обыкновенные…

— Деревенская она, увалень, видать по всему.

— Обломается еще!

— У горбуньи не обломается. Ей бы в средние, к Пашке… Та оборудует живо.

— Что и говорить!

Но вот, растолкав ряды старших воспитанниц, откуда-то вынырнула миниатюрная фигурка стрижки.

— Новенькая! Ты в Москве не была? — задала она вопрос Дуне. И не успела та ответить ей ни да ни нет, как неожиданно чьи-то цепкие руки схватили Дуню за уши и потянули кверху.

— А крикун-волосок где у тебя? Знаешь? — И чья-то быстрая рука ущипнула за шею девочку.

— Ай, — вскрикнула от боли Дуня.

— Ай поехал в Китай. Остался его брат Пай. А брат Пай просил нас: не обижай! — скороговоркой протрещал чей-то задорный детский голосок.

— Полно тебе, Сидорова! Не тронь новенькую! — вступилась беленькая, как снежинка, подросток-девочка лет тринадцати с черными, как коринки, глазами.

— Новенькая! А ты гостинца деревенского с собой не привезла? — зазвенел другой голосок, по другую сторону Дуни. И опять она не успела ответить, потому что третий запищал ей в самое ухо:

— А знаешь ли ты, что ждет тебя здесь, новенькая? — И новый голос умышленно забасил в другое ухо Дуни: — Утром уборка, днем шитье, работа да мутовка, а вечером порка от восьми до девяти.

— Порка! Порка! — захохотали кругом стрижки.

— Да полно вам, полно! — удерживали их старшие. — Нечего зря пугать бедняжку!

Неожиданно прозвенел звонок за дверью и сразу наполнил своими звуками все уголки приюта.

— Динь, динь, динь, динь! — заливался колокольчик.

В ту же минуту большие стенные часы в рабочей отбили двенадцать ударов.

— Обедать, девицы. Обедать! Становитесь в пары. Я за Павлу Артемьевну нынче оставлена. Без разговоров! В столовую попарно. Марш!

И Женя Памфилова, некрасивая рыжеватая девушка, любимица Павлы Артемьевны, подражая надзирательнице, закопала в ладоши.

— Ишь ты, командир какой! — насмешливо кричали Жене старшие, но не решались ослушаться ее, однако.

Спешно становились в пары приютки, занимая места. Взрослые впереди, маленькие сзади.

Одна Дуня оставалась стоять около своего стола, не зная, к кому подойти, растерянная и оглушенная всем этим непривычным для нее шумом и суетою.

— Послушай, новенькая! Становись со мною. У меня пары нет. А мы с тобою под рост.

Дуня подняла голову и увидела перед собою крошечную девочку, ростом лет на пять, на шесть, но со старообразным лицом, на котором резко выделялись красные пятна золотухи, а маленькие глазки смотрели как у запуганного зверька из-под белесоватых редких ресниц.

— Меня Олей звать, Оля Чуркова. А тебя? — осведомилась малютка.

— Дуня Прохорова, — ответила Дуня, но так тихо, что ее едва-едва можно было услыхать.

В следующую же минуту они, взявшись за руки, встали позади всех парою и зашагали вниз по холодной лестнице, ведущей в столовую приюта.

Глава шестая

Большая, узкая, длинная, похожая на светлый коридор комната, находившаяся в нижнем этаже коричневого здания, выходила своими окнами в сад. Деревья, еще не обездоленные безжалостной рукой осени, стояли в их осеннем желтом и красном уборе, за окнами комнаты. Серое небо глядело в столовую.

— После обеда в сад пойдем! — успела шепнуть маленькая Чуркова Дуне, когда они входили сюда.

За длинными столами воспитанницы разместились по отделениям. На каждое отделение приходилось по четыре стола. Прежде нежели сесть за столы, все они хором пропели предобеденную молитву.

Дежурные по кухне приютки разнесли миски с горячей похлебкой. В похлебке плавали маленькие кусочки мяса, и Дуня, только разве по большим праздникам лакомившаяся мясными щами у себя в деревне, с жадностью набросилась на еду.

Впрочем, и ее товарки от нее не отставали. Девочек поднимали рано, в половине седьмого утра. В семь часов им давали по кружке горячего чая и по куску ситника. Немудрено поэтому, что к обеденному времени все они чувствовали волчий аппетит.

После первого горячего блюда следовало второе. Жирно сдобренная маслом гречневая каша.

В то время как стрижки, подростки и средние накидываюсь на кашу, старшие воспитанницы почти не притрагивались к ней.

— В чем дело? В чем дело? — суетился, волнуясь, толстенький, маленький человечек эконом Павел Семенович Жилинский, перебегая от стола к столу.

— А в том дело, что масло несвежее в каше! — резко ответила одна из более храбрых воспитанниц Таня Шингарева, взглянув в лицо эконома злыми, недовольными глазами.

— Воображение-с! Все одно воображение-с. Видно, голодать не приходилось! — зашипел на нее маленький человечек, кубарем откатываясь к соседнему столу.

— Принцессы какие! Королевны, скажите пожалуйста! Масло им, видите ли, несвежее! Ха, ха!.. — ворчал он, шариком катаясь по столовой. — Небось забыли, что в подвалах-то в детстве не евши днями высиживали. Привередницы! Барышни! Сделай милость! — все больше и больше хорохорился толстяк.

— Вы это о чем? — неожиданно, как бы из-под земли выросшая перед толстеньким человечком, произнесла Павла Артемьевна, появляясь в столовой.

Жилинский так и вскинулся.

— Матушка моя, — завопил он, — что ж это такое, на ваших барышень не угодишь. Вчера была, видите ли, картошка плохая, нынче масло… Не рябчиками же их кормить прикажете! Ах ты, господи!

— Это еще что за новости! Кому масло показалось плохо? Кто бунтует? — так и закипела в свою очередь Павла Артемьевна, в одну минуту очутившись у крайнего стола старшего отделения, где сидела недовольная Таня.

— Татьяна Шингарева? Ты? Опять ты? Вставай и за черный стол марш! — прокричала она над ухом испуганной девочки.

Отдаленный ропот пронесся по рядам старших.

— Не имеете права! Никакого права… У нас своя надзирательница есть. Пусть она и наказывает… Антонина Николаевна пускай разберет, — слышались глухие, сдержанные голоса старших.

— Ага! Бунтовать? Роптать?.. Что? Кто недоволен? Пусть выходит. К Екатерине Ивановне марш. Здесь шутки плохи! Сейчас за начальницей схожу и конец! — надрывалась и шумела Павла Артемьевна, сделавшаяся мгновенно красной, как рак. Ее птичьи глаза прыгали и сверкали. Губы брызгали слюной. Стремительно кинулась она из столовой и в дверях столкнулась с высокой, тоненькой девушкой лет двадцати шести.

Антонина Николаевна Куликова еще сама недавно только окончила педагогические курсы и поступила сюда прямо в старшее отделение приюта. С воспитанницами она обращалась скорее как с подругами, нежели с подчиненными, и, будучи немногим лишь старше их, со всею чуткостью и нежностью молодости блюла интересы приюток.

— В чем дело? — спокойно обратилась она к взволнованной донельзя надзирательнице среднего отделения.

— Полюбуйтесь на ваших сокровищ, милейшая! Хваленая ваша Танечка Шингарева рябчиков пожелала вместо каши с маслом. Вот и бунтуют другим на соблазн! — снова зашипела Павла Артемьевна.

— Сладить невозможно-с на барышень, помилуйте-с, не угодить! — вторил ей эконом.

— Масло несвежее? — спокойным тоном, подойдя к столу, за которым сидела Таня, спросила Антонина Николаевна. И, взяв тарелку с кашей у первой попавшейся воспитанницы, попробовала кушанье.

На миг ее некрасивое, умное лицо с маленькими зоркими глазами отразило гримасу отвращения.

— Каша действительно подправлена испорченным, горьким маслом. Дети совершенно правы, — проговорила она тем же спокойным тоном, — надо попросить Екатерину Ивановну дать им к чаю бутерброды с колбасою, а то они голодные останутся нынче.

— Совершенно верно! — подхватила незаметно подошедшая "тетя Леля", как называли маленькие приютки, а за ними и все остальные свою горбатенькую надзирательницу.

Жилинский побагровел. Павла Артемьевна зашлась от злости и, ни слова не говоря, помчалась к своему среднему отделению, где состояла в качестве надзирательницы, сочетая эту должность с должностью заведующей рукодельным классом.

Горбатенькая тетя Леля обняла Антонину Николаевну и, что-то оживленно рассказывая ей, увлекла ее в угол столовой. Горбатенькая надзирательница очень любила свою молодую сослуживицу, и они постоянно были вместе, к крайней досаде Павлы Артемьевны, которая терпеть не могла ни той, ни другой.

Точно в каком-то полусне прошел весь остальной день для Дуни. После обеда воспитанницы снова пропели хором молитву и, наскоро встав в пары, вышли из столовой в «одевальную», небольшую комнату, примыкающую к передней, где висели их косынки и пальто. Тут же стояли и неуклюжие кожаные сапоги для гулянья.

Тетя Леля поманила к себе Дуню и помогла ей надеть чье-то чужое пальто.

— Это одной больной воспитанницы, завтра подберем тебе другое по росту, — проговорила она, ласково глядя на девочку.

Большой по-осеннему убранный сад напомнил, хотя и очень отдаленно, любимый лес Дуне. Она пробралась подальше, за густо разросшиеся кусты сирени, теперь уже наполовину пожелтевшие и осыпавшиеся, и, присев на срубленный пень дерева, глубоко задумалась…

Нестерпимо потянуло ее назад, в деревню… Коричневый дом с его садом казались бедной девочке каким-то заколдованным местом, чужим и печальным, откуда нет и не будет возврата ей, Дуне. Мучительно забилось сердечко… Повлекло на волю… В бедную родную избенку, на кладбище к дорогим могилкам, в знакомый милый лес, к коту Игнатке, в ее уютный уголок, на теплую лежанку… Дуня и не заметила, как слезинки одна за другою скатывались по ее захолодевшему личику, как губы помимо воли девочки шептали что-то…

Вдруг неподалеку от себя она услышала заглушенный шепот, тихий смех и взволнованный говор трех-четырех голосов. Девочка чутко насторожилась. Голоса не умолкали. Кто-то восхищался, захлебываясь от удовольствия, кто-то шептал звонким восторженным детским шепотком:

— Какие они красивенькие! Гляньте-ка-с, девоньки! Вон этот мой, с черными крапинками… У ты мой хо-ло-сый!

— А мой энтот вот! Душенька!

— Матушки мои!.. Ротик разинул! Ах, ты прелестненький!

— А черненький-то, черненький! У-у, красоточки!

— Девоньки! Идет кто-то!

— Старшие никак!

— А вдруг Пашка?

— Помилуй бог! Спуску не даст!

— Тише ты, Канарейкина… Молчи!

Любопытство разобрало Дуню. Она тихонько приподнялась с пня, раздвинула кусты и просунула сквозь них голову.

— Ах! — вырвалось из груди нескольких девочек, окружавших большой, боком опрокинутый на траве ящик.

Девочек было пятеро. Все они были приблизительно Дуниных лет или чуть постарше. Их лица, обращенные к Дуне, выражали самый неподдельный испуг при виде появившейся новенькой.

Потом две из них, повыше ростом, встали перед ящиком, заслоняя его от Дуни.

Взглянув на одну из девочек, Дуня сразу признала в чей темноглазую миловидную Дорушку, помогавшую ей в рабочей.

Но и Дорушка смотрела на нее теперь неуверенно, подозрительно и с самым откровенным испугом. Дуня смутилась. Краска залила ее щеки. Она уже раскаялась в душе, что заглянула сюда. Хотела нырнуть за кусты обратно, но тут чья-то быстрая рука схватила ее за руку.

Дуня взглянула на костлявую девочку повыше и узнала в ней одну из тех, что смеялась над нею нынче.

— Слушай, новенькая, — заговорила костлявая, — ты нас нечаянно накрыла, так уж и не выдавай. Никому не проговори, что здесь видала, а не то мы тебя… знаешь как! — Девочка подняла кулачок и внушительно потрясла им перед лицом Дуни.

— Она не скажет, что ты! — вмешалась Дорушка, и ее карие глазки обласкали Дуню.

— А ты побожись. Побожись, что никому не скажешь. Мы за то дружиться с тобою будем.

— Не надо, чтоб божилась. Грешно это, Васса! — проговорила некрасивая смуглая девочка с лицом недетски серьезным и печальным.

— Ну уж ты, Соня, тоже выдумаешь, — рассердилась костлявая Васса. — А как выдаст?

— Я не выдам, — поняв, наконец, что от нее требовалось, проговорила Дуня. — Вот те Христос, не выдам! — И истово перекрестилась, глядя на серые осенние небеса.

— Ну, так гляди же. Рука отсохнет, ежели… — тут Васса снова погрозила Дуне своим костлявым пальцем. Потом две девочки отошли от ящика, и Дуня увидела лежавших там в сене крошечных слепых котяток.

Они были еще так малы, что даже не мяукали и казались спящими с их малюсенькими носишками, уткнувшимися в солому.

Дуня даже руками всплеснула от неожиданности и, опустившись на колени, умильно, почти с благоговением смотрела на забавных маленьких животных.

А на нее в свою очередь смотрели пять девочек, жадно ловя в лице новенькой получившиеся впечатления. Потом костлявая Васса с птичьим лицом и длинным носом проговорила:

— Это Маруськины дети. Маруська — наша, и дети наши. Мы их нашли вчера в чулане, сюда перенесли, сена в сторожке утащили. Надо бы ваты, да ваты нет. Не приведи господь, ежели Пашка узнает. Мы и от тети Лели скрыли. Не дай бог, найдет их кто, деток наших, в помойку выкинут, да и нам несдобровать. Вот только мы пятеро и знаем: я — Васса Сидорова, Соня Кузьменко, Дорушка Иванова, Люба Орешкина да Канарейкина Паша. А теперь и ты будешь знать. Побожись еще раз, что не скажешь.

Дуня опять побожилась и еще раз перекрестилась широким деревенским крестом.

— Ну, смотри же!

— Классы скоро начнутся, идтить надо! — проговорила хорошенькая, похожая на восковую куклу Люба Орешкина.

— И то, девоньки! Не хватились бы! — согласилась Дорушка.

— Доктор, доктор приехал! На осмотр, девицы! — прозвенели точно серебряные колокольчики по всему саду свежие молодые голоса.

Вмиг птичье лицо Вассы с длинным носом приняло лукавое выражение.

— Ну, девонька, — обратилась она, гримасничая, к Дуне, — и будет же тебе нынче баня!

— Б-а-ня! — испуганно протянула та.

— Ха-ха-ха! — захохотала Васса. — Спервоначалу доктор Миколай Миколаич тебе палец разрежет, чтобы кровь посмотреть, а окромя того…

— Кровь? — испуганно роняла Дуня.

— А потом оспу привьет! — с торжеством закончила Сидорова.

Дуня дрожала. Глаза ее забегали, как у испуганного зверька.

— Полно пугать, Васса! — вмешалась Дорушка. — Стыдно тебе! Ты всех нас старше, да глупее.

— От глупой слышу, — огрызнулась Васса.

Дорушка пожала плечиками.

— Не бойся, новенькая, — ласково обратилась она к Дуне. — Никто тебе пальца резать не будет. А что оспу, может быть, привьют, так это пустое. Ничуть не больно. Всем прививали. И мне, и Любе, и Орешкиной.

— Мне было больно, — повысила голосок девочка с кукольным лицом.

Дорушка презрительно на нее сощурилась.

— Ну, ты известная неженка. Баронессина любимка. Что и говорить!

— А тебя завидки берут? — нехорошо улыбнулась Люба.

— Я одну тетю Лелю люблю… А баронесса… — начала и не кончила Дорушка.

— К доктору, к Николаю Николаевичу! — где-то уже совсем близко зазвучали голоса.

— Бежим, девоньки! Не то набредут еще на котяток наших, — испуганно прошептала Соня Кузьменко, небольшая девятилетняя девочка с недетски серьезным, скуластым и смуглым личиком и крошечными, как мушки, глазами, та самая, что останавливала от божбы Дуню.

— И то, бежим. До завтра, котики, ребятки наши, — звонко прошептала Дорушка и, схватив за руку Дуню, первая выскочила из кустов…

Глава седьмая

— Аа, новенькая! Фаина Михайловна, давайте-ка нам ее сюда на расправу! — услышала Дуня веселый, сочный, басистый голос, наполнивший сразу все уголки комнаты, куда она вышла вместе с тетей Лелей и тремя-четырьмя девочками младшего отделения. Знакомая уже ей старушка, лазаретная надзирательница, взяла за руку девочку и подвела ее к небольшому столику. За столиком сидел огромный плечистый господин с окладистой бородою с широким русским лицом, румяный, бодрый, с легкой проседью в вьющихся черных волосах. Одет он был в такой же белый халат-передник, как и Фаина Михайловна. В руках у него был какой-то странный инструмент.

Дуня, испуганная одним уже видом этого огромного, басистого человека, заметя странный инструмент в его руке, неожиданно вырвала руку из руки надзирательницы, метнулась в сторону и, забившись в угол комнаты, закричала отчаянным, наполненным страха и животного ужаса криком:

— Батюшки!.. Светы!.. Угодники! Не дамся резаться! Ой, светики, родненькие, не дамся, ни за что!

— Что с ней? — недоумевая, произнес здоровяк доктор.

— Испугалась, видно. Вчера из деревни только. Бывает это!.. — отрывисто проговорила изволновавшаяся тетя Леля. — Вы уж, Николай Николаевич, поосторожнее с нею, — тихо и смущенно заключила горбунья.

— Да, что вы, матушка Елена Дмитриевна, да когда же это я живодером был?

И доктор Николай Николаевич Зарубов раскатился здоровым сочным басистым смехом, от которого заколыхалось во все стороны его огромное туловище.

— Дуня… Дуняша… Успокойся, девочка моя! — зашептала горбунья, обвивая обеими руками худенькие плечи голосившей девочки.

Богатырь доктор посмотрел на эту группу добродушно-насмешливым взором, потом прищурил один глаз, прищелкнул языком и, скроив уморительную гримасу, крикнул толпившимся перед его столиком девочкам:

— Ну, курносенькие, говори… Которая с какою немощью притащилась нынче?

— У меня палец болит. Наколола ненароком. — И румяная, мордастенькая, не в пример прочим худым по большей части и изжелта-бледным приюткам, Оня Лихарева выдвинулась вперед.

Доктор ласково взглянул на девочку.

— У-у, бесстыдница, — притворно ворчливо затянул он. — Небось нарочно наколола, чтобы в рукодельном классе не шить? А?

— Что вы, Миколай Миколаич! — вся вспыхнув, проговорила Оня. — Да ей-богу же…

— Ой, курносенькая, не божись! Язык врет, а глаза правду-матку режут. Не бери, курносенькая, на душу греха. Правду говори!

Большие руки доктора упали на плечи шалуньи. Серые навыкате глаза впились в нее зорким пронзительным взглядом.

— А ну-ка, отрежь мне правду, курносенькая! Ненароком, что ли, наколола? Говори!

Темные глазки Лихаревой забегали, как пойманные в мышеловку мышки. Ярче вспыхнули и без того румяные щеки девочки.

— Я… я… — залепетала чуть не плача шалунья, — я… я… нарочно наколола. Только «самой» не говорите, ради господа, Миколай Миколаевич, — тихо, чуть слышно прошептала она.

— Вот люблю Оню за правду! — загремел веселый, сочный бас доктора. — На тебе за это, получай! — И запустив руку в огромный карман своего фартука-халата, он извлек оттуда пару карамелек и подал их просиявшей девочке. Затем осмотрев палец, он приложил к нему, предварительно промыв уколотый сустав, какую-то примочку и, забинтовав руку, отпустил девочку.

Потом принялся за других больных воспитанниц. Одни из них жаловались на головную боль, другие на живот, иные на кашель… Всех тщательно выслушал, выстукал внимательно осмотрел доктор и прописал каждой лекарство. В толпе подруг — воспитанниц среднего отделения стояла беленькая, четырнадцатилетняя Феня Клементьева, изящная и нежная, как барышня.

— Ты что? Что у тебя болит, курносенькая? — обратился к ней доктор. — Небось от урока удрала? Закона Божия у вас нынче, урок? — пошутил он.

Феня вспыхнула, опустила глазки и передернула худенькими плечиками.

— Напрасно вы это, Николай Николаевич, — протянула она с ужимочкой.

— А вот увидим, покажи-ка язык!

Феня покраснела пуще и, плотно закусила мелкими, как у мышонка, зубками верхнюю губу.

— Покажи же язык, курносенькая! — уже нетерпеливее приказал доктор.

Феня, пунцовая, потупилась и не решалась высунуть языка.

— Федосья! Тебе говорят! — прикрикнула на нее Фаина Михайловна.

— Не могу! — простонала Феня. — Не могу я, хоть убейте! Не могу!

— Да отчего же? — живо заинтересовался здоровяк доктор. Молчание было ему ответом.

— Феня?!

Новое молчание…

— Что с нею, кто знает? Курносенькие, говори!

Николай Николаевич удивленными глазами обвел толпившихся вокруг него девочек.

Подошла Елена Дмитриевна…

Ее лицо было строго. Глаза сурово обратились к Фене.

— Клементьева, не дури! Что за глупости! Нужно же Николаю Николаевичу узнать по языку о твоем здоровье…

— Ни за что… Не могу… Язык… Не могу… Хоть убейте меня, не покажу ни за что. — И слезы хлынули внезапно из хорошеньких глазок Фени. Быстрым движением закрыла она лицо передником и пулей вылетела из лазаретной.

— Ничего не понимаю, хоть зарежьте! — комически развел руками доктор.

— Глупая девочка! Истеричка какая-то! Все романы тишком читает, на днях ее поймала, — желчно заговорила горбунья, и длинное лицо ее и прекрасные лучистые глаза приняли сердитое, неприятное выражение.

— А все-таки неспроста это. Ее лечить надо. А чтобы лечить, надо причину знать, от чего лечить, — произнес раздумчиво богатырь-доктор. — А ну-ка, курносенькие, кто мне возьмется разъяснить, что с ней? — совершенно иным тоном обратился он к смущенно поглядывавшим на него воспитанницам-подросткам.

— А я знаю! — краснея до ушей, выступила вперед рябая, некрасивая девочка лет четырнадцати.

— Шура Огурцова? Что же ты знаешь? Скажи.

— Знаю, что Феня вас обожает, что вы ейный предмет, Николай Николаевич. А язык предмету в жизнь свою показывать нельзя. Срам это! — бойко отрапортовала девочка.

— Что?

Доктор остолбенел. Елена Дмитриевна вспыхнула.

— О-о, глупые девочки! — не то сердито, не то жалостливо проговорила она, и болезненная судорога повела ее лицо с пылающими на нем сейчас пятнами взволнованного румянца.

И она, наскоро удалив воспитанниц, стала объяснять доктору про глупую, ни на чем не основанную манеру приюток «обожать» старших и сверстниц, начальство, учителей, надзирательниц, попечителей и, наконец, друг друга.

— Конечно, и обвинять их нельзя за это, бедных ребяток, — проговорила она своим чистым, совсем молодым, нежным голосом, так дисгармонировавшим с ее некрасивой, старообразной внешностью калеки, — бедные дети, сироты, сами лишенные ласки с детства, имеют инстинктивную потребность перенести накопившуюся в них нежную привязанность к кому бы то ни было, до самозабвения. Но это стремление, эта потребность, благодаря неправильному доприютскому воспитанию, часто извратившему фантазию ребенка, принимает уродливую форму в выражении любви романтического характера, в обожании учителей, административного персонала, старших подруг, друг друга… Я борюсь с этим, как могу, борются и мои коллеги, но…

Елена Дмитриевна не докончила начатой фразы.

Прятавшаяся до сих пор в углу Дуня неожиданно чихнула и этим обратила внимание присутствующих на себя.

Николай Николаевич улыбнулся ей ласково и кивнул головой.

— А ну-ка, курносенькая, подойди! Видишь небось сама, что я не кусаюсь, подруг твоих, что были здесь, не обидел и тебя, даст господь, не съем…

И вынув из кармана карамельку, он издали протянул ее Дуне.

Ласковое лицо доктора, его добрый голос, а главное, леденец, протянутый ей, возымели свое действие, и Дуня робко вылезла из своего угла и подошла к врачу.

Тот тщательно выслушал ей грудь, сердце. Осмотрел горло, глаза, причем страшный предмет, испугавший на первых порах девочку и оказавшийся докторской трубкой для выслушивания, теперь уже не страшил ее. Покончив с освидетельствованием новенькой, Николай Николаевич сказал:

— Субъект здоровый на редкость. За эту ручаюсь. Ни истерии, ни «обожаний» у нее не будет. Крепкий продукт деревни. Дай-то нам бог побольше таких ребят.

И поцеловав смущенную малютку, он пожал руки обеим надзирательницам и уехал из приюта, пообещав быть завтра, сказав, что в прививке оспы пока что новенькая не нуждается.

Глава восьмая

Короткий осенний день клонится к вечеру.

В классных приюта зажжены лампы. В старшем отделении педагогичка-воспитательница Антонина Николаевна Куликова дает урок русского языка.

В среднем отделении приютский батюшка отец Модест, еще молодой, худощавый человек с лицом аскета и строгими пытливыми глазами, рассказывает историю выхода иудеев из Египта.

В младшем отделении горбатенькая надзирательница рисует на доске печатные буквы и заставляет девочек хором их называть.

— Это "а…", «а», а вот «б». Повторите.

И девочки хором повторяют нараспев:

— А… б…

Дуня с изумлением оглядывает непривычную ей обстановку.

В большой классной комнате до двадцати парт. Темные деревянные столики с покатыми крышками, к ним приделаны скамейки. На каждой скамье помещается по две девочки. Подле Дуни сидит Дорушка… Через небольшой промежуток (скамейки поставлены двумя рядами в классной, образуя посередине проход) — костлявая Васса, рядом с ней хорошенькая Любочка Орешкина. Направо виднеется золотушное личико Оли Чурковой.

Все здесь поражает несказанно Дуню. И черные доски, на которых можно писать кусочками мела, и покатые пюпитры, и чернильницы, вделанные, словно вросшие в них.

— В… Г… — выписывает тетя Леля.

— В… Г… — повторяют дружным хором малютки-стрижки.

Белые буквы рябят в глазах Дуни. Устало клонится наполненная самыми разнородными впечатлениями головка ребенка…

Двенадцатичасовой переезд на «чугунке»… Новые лица… Тетя Леля… Доктор… Сад… Плачущая Феничка… Котята… И эти буквы, белые, как молоко, на черном поле доски…

— Не спи, не спи! Слышь?.. В четыре чай пить будем! — последней сознательной фразой звенит в ее ушах знакомый уже Дуне Дорушкин голосок, и, измученная вконец, она падает головой на пюпитр.

* * *

Снова столовая… После двух часов с десятью минутами перерыва занятий "научными предметами", то есть уроками Закона Божия, грамотой, и арифметикой, воспитанниц ведут пить чай.

Та же мутная жидкость в кружках и куски полубелого хлеба расставлены и разложены на столах. Проголодавшаяся Дуня с жадностью уничтожает полученную порцию и аппетитный бутерброд с колбасой, исходатайствованный у начальницы Антониной Николаевной после неудачного масла за обедом.

После чая до пяти часов дети свободны. В пять урок пения.

Маленький, худенький, желчного вида человечек с козлиной бородкой ждал их уже в зале, просторной, почти пустой комнате с деревянными скамейками вдоль стен, с портретом Государя Императора на стене и с целым рядом поясных фотографий учредителей и попечителей приюта. В одном углу залы стоит большой образ с теплющейся перед ним лампадой, изображение Христа Спасителя, благословляющего детей. В другом небольшое пианино.

Онуфрий Анисимович Богоявленский едва кивает головой на приветствие воспитанниц и бросается с такой стремительностью к инструменту, что старшие не выдерживают и фыркают от смеха.

Учитель пения из семинаристов, болезненный, раздражительный, из неудавшихся священников, предназначавший себя к духовной деятельности и вышедший из семинарии за какую-то провинность, зол за свою исковерканную жизнь на весь мир. Приюток он считает за своих личных врагов, и нет дня, чтобы он жестоко не накричал на ту или другую из воспитанниц.

Главным образом, после шитья здесь в приюте требуется церковное пение. Каждый праздник и канун его, все посты, все службы воспитанницы N-ского приюта поют в соседней богаделенской церкви на обоих клиросах. За это они получают довольно щедрое вознаграждение. Деньги эти вместе с вырученными от продажи по белошвейной, вышивальной и метельной работам идут на поддержку и благосостояние приюта. Хотя общество благотворителей, основавших приют, и заботится всячески о его существовании, помогая постоянными взносами и пожертвованиями, но расходы сильно превышают доставляемые благотворителями суммы, и самим воспитанницам приюта приходится усиленным заработком, рукоделием и участием в церковном хоре вносить посильную лепту в содержание своего заведения. К тому же своекоштных воспитанниц здесь очень мало. Каких-нибудь полсотни, а то и меньше. Остальную часть приходится кормить и одевать из благотворительных и заработанных ими самими сумм.

Онуфрий Ефимович, или Фимочка, как его прозвали два старших отделения приюта, сразу заметил Дуню.

— Новенькая? — ткнув пальцем по направлению девочки, кратко осведомился он.

— Новенькая, Онуфрий Ефимович! — хором отвечали воспитанницы.

— Подойди сюда! — поманил он Дуню, усаживаясь на круглом табурете перед пианино.

Девочка нерешительно приблизилась.

— Тяни за мною!

Учитель ударил пальцем с размаху по клавише. Получился жалобный, протяжный звук.

Так же жалобно протянул голосом и Богоявленский.

— До-о-о-о…

Дуня испуганно вскинула на него глазами и, пятясь назад, молчала…

— Что же ты, пой! — раздраженно крикнул учитель.

Девочка еще испуганнее шарахнулась в сторону…

— Вот глупая! Чего боится! Никто тебя не тронет! — крикнул снова учитель. — Поди сюда!

Но, вся дрожа, Дуня не трогалась с места. Старшие громко перешептывались на ее счет, средние и младшие вытягивали любопытные рожицы и таращили глаза на новенькую.

— Поди сюда! Поди сюда! — завопил внезапно обозлившийся учитель, срываясь с места.

Ужас обуял Дуню. Она метнулась в сторону, забежала за рояль и, испуганно выпучив голубые глазенки, вся трясясь, как лист, уставилась оттуда на Богоявленского.

— Ага! Ты что же это? Шутить со мною вздумала! — приходя неожиданно в бешенство, закричал Фимочка и снова рванулся за девочкой.

Не помня себя, Дуня бросилась улепетывать от него, не чуя ног под собою. Красный как морковь, Фимочка метнулся за нею.

Они описали круг, другой, обежав рояль, Дуня впереди, Богоявленский сзади…

Старшие, уже не стесняясь, фыркали и хихикали, закрывая рот руками. Средние следовали их примеру. Младшие любопытными глазенками следили за учителем и новенькой, с ужасом поджидая, что будет.

— Да стой же! Тебе говорят стой! Вот-то глупая! — задыхаясь, кричал Богоявленский, преследуя Дуню.

К счастью, растворилась дверь залы и на пороге ее показалась горбунья.

— Что такое? Зачем вы пугаете девочку? — сдвинув брови и сверкнув глазами, накинулась на учителя Елена Дмитриевна.

Дуня со всего размаха уткнулась ей в колени и истеричным голосом зарыдала на весь зал.

— Тетенька, спаси! Тетенька! — высокими пронзительными нотами кричала она, обхватывая ручонками колени надзирательницы и продолжая трястись от страха.

— Ну и голосок, — сделал гримасу Богоявленский, — нечего было и добиваться «ноты» у этой зарезанной курицы. Хорошенький голосок — нечего сказать!

— Вы бы лучше толком объяснили девочке, что от нее требуется, нежели так пугать, — укоризненно произнесла тетя Леля и, обняв Дуню, повела ее в рабочую.

Там сидело несколько «безголосых», то есть не имевших настолько голоса, чтобы петь в хоре, воспитанниц.

К своему удовольствию, Дуня увидела в их числе и Дорушку.

Девочка прилаживала платье из цветных лоскутков на тряпичной кукле, лицо которой было довольно-таки искусно разрисовано красками.

— Займи новенькую, Дорушка, — приказала тетя Леля девочке, а сама отправилась снова в залу.

Дорушка ласково обняла Дуню.

— Хочешь играть со мной? Я буду куклина мама, ты няня, а это (тут она любовно прижала к себе куклу) — маленькая Дорушка, моя дочка?

Та молча кивнула головой, и девочки увлеклись игрою. Из залы до них доносились мотивы церковного пения. Здесь в рабочей шумели маленькие и о чем-то с увлечением шушукались средние и старшие воспитанницы.

Но Дуня и Дорушка ничего не замечали, что происходило кругом.

Играя, Дорушка как бы от имени куклы-дочери расспрашивала няню-Дуню о деревне.

Дуня, дичившаяся сначала, теперь разговорилась, увлекшись воспоминаниями: и про тятьку-покойника, и про бабушку Маремьяну, и про лес, и про цветники в лесу. Особенно про лес…

Дорушка, раскрыв ротик, слушала ее с расширенными от удивления глазами.

Дорушка была кухаркина дочка. Пока она была маленькой, то жила за кухней в комнатке матери и с утра до ночи играла тряпичными куколками. А то выходила на двор погулять, порезвиться с дворовыми ребятами. На дворе ни деревца, ни садика, одни помойки да конюшня. А тут вдруг и лес, поле в Дуниных рассказах, и кладбище. Занятно!

Щечки разгорелись у обеих девочек. Глаза заблестели. Они и не заметили, как пробежало время до ужина.

Ровно в семь раздался звонок. Появилась тетя Леля. Засуетились девочки. Стали спешно строиться в пары. Распахнулась дверь из залы, и ватага «певчих» воспитанниц высыпала в рабочую.

— Ужинать! ужинать! — крикнула горбатенькая надзирательница.

В столовой глаза Дуни слипались, точно в них песком насыпало. Сквозь непреодолимую дремоту слышала девочка, как пропели хором вечерние молитвы, видела, как в тумане, беспокойно снующую фигуру эконома, перелетавшего как на крыльях с одного конца столовой на другой.

Кто-то невидимый наложил ей на тарелку горячей каши, сдобренной маслом… Она машинально ела, изнемогая от усталости, пока ложка не выпала у нее из рук, а стриженая головка не упала на стол, больно ударившись о его деревянную доску.

— С шишечкой честь имею поздравить! — засмеялась костлявая Васса, сидевшая поблизости Дуни.

— Молчи. Зачем смеяться? Нешто она виновата, что уморилась… — прозвенел ласковый голосок Дорушки, и стрижки прокричали хором:

— Тетя Леля! Тетя Леля! Новенькая уморилась. Походя спит!

Что было потом, Дуня помнит плохо.

Две худенькие жилистые руки горбуньи подхватили ее и повели куда-то.

Куда? Она сознавала мало…

Как в тумане мелькнула лестница… Не то коридорчик, не то комната с медным желобом, прикрепленным к стене, с такими же медными кранами над ним, вделанными в стену… Дверь… И снова комната, длинная, с десятками четырьмя кроватей, поставленных изголовьем к изголовью, в два ряда.

Все кровати одинаково застланы жидкими нанковыми одеялами с крепкими подушками в головах, в грубых холщовых наволочках.

— Раздевайся скорее и ложись… Уж бог с тобою, мыться не надо. Глаза не смотрят, вижу, — произнесла Елена Дмитриевна и, собственноручно раздев сморившуюся Дуню, уложила девочку в постель.

Эта постель показалась чем-то сказочным для деревенского ребенка. У бабушки Маремьяны спала она на жесткой лавке, застланной каким-либо старым тряпьем, и прикрытая одежей. Здесь же был и матрац, и одеяло. Маленькое тельце с наслаждением вытянулось на кровати.

— Спи! Христос с тобой! — проговорила горбунья и, перекрестив Дуню, быстро нагнулась и поцеловала стриженую головку в лоб.

Но Дуня уже не слышала и не чувствовала ничего.

Она крепко заснула в одну минуту.

Глава девятая

Ненастное осеннее утро… Снег падает большими мокрыми хлопьями и тает на лету, не достигая земли.

— Динь! Динь! Динь! Динь! — звенит заливается колокольчик.

Тоненькая фигурка дежурной по приюту воспитанницы мелькает по коридору, проскальзывает в дортуары, не переставая звонить убийственно нудным, нестерпимо резким звоном, заходит в спальни. Дежурит нынче Липа Сальникова, воспитанница среднего отделения.

У нее тупое, скуластое, некрасивое лицо, толстые вывороченные губы и заспанные сердитые глаза.

Разбудив старших, она перебегает в свою спальню, где ночуют средние, ее однокашницы.

— Вставать, девицы, вставать! — бойко покрикивает она, останавливаясь на пороге.

Потом спешит в «младший» дортуар, к стрижкам.

— Стрижки, вставать! — разносится ее голос по комнате. — Нечего-нечего лентяйничать, на уборку опоздаете, того и гляди. Живо у меня, не то водой окачу.

Маленькие, круглые, как шарики, головенки быстро отрываются от подушек… За ними и сами обладательницы «шариков» соскакивают с постелей.

Дети знают отлично, что с дежурными шутки плохи. Либо одеяло сдернет, либо еще хуже — обольет водою. А в дортуаре холодно и без того! Так выстудило за ночь…

Липа торопливой походкой устремляется на середину комнаты. Там, задернутая темным абажуром, чуть мерцает висячая лампа-ночник.

В одну минуту выдвинут табурет проворной рукой на середину комнаты. Липа вскакивает на него, прибавляет в лампе огня, повернув светильню, потом снимает абажур…

В дортуаре сразу становится светлее. Теперь ясно видно, кто из девчонок не встал и лежа прохлаждается в кроватях.

— Вставать! Вставать! — громким голосом кричит Липа и срывает мимоходом два-три одеяла с заспавшихся малышей.

— Ай! Ай! Оставь! Липочка! Родненькая! Миленькая! Золотенькая! — молит жалобный голосок. — Хо-о-ло-одно, Ли-и-па-а! — Но Сальникова в ответ торжествующе смеется.

— А холодно, так вставай! Чуркова! Ты это что же, дряннушка этакая! До молитвы лежать будешь? — и Липа, стремительно схватив с предпостельного столика кружку, бежит с нею в умывальную. Через минуту она возвращается, сияя той же торжествующей недоброй улыбкой.

— Ты не слушаться? Так на же тебе! — и все содержимое в кружке целиком выливается на малютку Олю.

Липа неистово хохочет. Оля, мокрая, дрожащая в залитой сверху донизу рубашонке, вскакивает с постели, испуганными глазенками впивается в свою мучительницу.

Она хочет сказать что-то и не может. Заикается, путается и, лязгая зубами, дрожит.

— Ну двигайся! Что ровно истукан стоишь? На молитву опоздаешь! — резко прикрикивает Липа.

— А ты не смей Олю обижать. Она у нас слабенькая, того и гляди заболеет! — выскакивая вперед, крикнула Дорушка.

— Не смей! Не смей! Что за командирша такая! — запищали и другие стрижки, окружая внезапно тесным кольцом Липу.

— Ах, вы, такие-сякие малыши! Грозить еще вздумали! — захорохорилась Липа.

— А ты не смей! — наседали на нее девочки.

— Ах, сделай милость, испугалась, сейчас заплачу! насмешничала Липа.

— А вот и испугалась! Небось нас сорок, а ты одна! — крикнула внезапно словно из-под земли выросшая Васса. — Небось попадет тебе!

— Попадет! Попадет за Олю! — защищали стрижки.

— Цыц, молчать! Не то няньку Варвару крикну! — пригрозила Липа.

Няньке Варваре, спавшей обыкновенно в спальне малышей в углу, у печки, вменялось в обязанность присматривать за стрижками и помогать горбатенькой Елене Дмитриевне в уходе за малышами. Сейчас нянька как раз отсутствовала, на несчастье Липы. Окинув быстрым взором спальню, девочки убедились в этом.

Липа Сальникова растерялась немного… Прямо на нее лезла Васса, сжимая в кулачки свои костлявые ручонки десятилетки. Красная от гнева Оня Лихарева, обычная заступница болезненной Чурковой, грозила ей из-за плеч Вассы.

Любочка Орешникова кричала в уши:

— Злая Липа, злющая! Бесстыдница, ишь, что выдумала — маленьких обижать! Тете Леле скажем!

Липа Сальникова разом взвесила свое положение. Приходилось плохо. Надо было идти на мировую со всей этой мелюзгой. Быстро сунув руку в карман. Липа вынула оттуда залежавшийся пыльный кусок сахара и, протягивая его плачущей Оле, произнесла, смягчая свой резкий голос:

— Ну, ладно, ладно! Будет! Ладно уж, поревела и будет! На сахарцу. Эка невидаль, подумаешь! Душ заставили принять ненароком. Не зима еще… Не помрешь. А вот, девоньки, послушайте меня, что я вам скажу-то! Цыганка у нас объявилась. Гадальщица. Слышите? Так твою судьбу тебе расскажет, что любо-дорого. Что с каким человеком через год будет, все увидишь. Приходите нынче вечером в наш средний дортуар. Гадалку вам покажем, — тараторила Липа, и глаза ее лукаво поблескивали на скуластом лице.

— Я боюся! — пропищала Оля Чуркова с не выспавшимися еще глазами сосавшая сахар.

— А я приду! — смело крикнула Васса. — Кто со мной?

— Я! — отозвалась Оня Лихарева.

— И я! — взвизгнула Канарейкина.

— Уж и я, так и быть! — и девятилетняя Алексаша Кудрина вынырнула из-за подруг.

— А кто гадает-то? — с любопытством осведомилась Любочка Орешкина.

— Ишь ты, так тебе и скажи! — усмехнулась Липа. — Придешь — увидишь! Приходи только! Настоящая цыганка, говорят тебе!

— Липочка-душенька, скажи, скажи — кто? — пристали со всех сторон к подростку Сальниковой малыши-стрижки. — Гадалку позови, Липа!

— Ладно, подождете, скороспелки. Будете много знать, скоро состаритесь, — хохотала большая девочка и, не переставая смеяться, выбежала из дортуара.

— Я пойду уже вечером, погляжу на гадалку! — решительно заявила Оня, всегда прежде своих сверстниц отзывавшаяся на всякие шалости.

— И мы, и мы! — запищали другие.

— Нет уж, сидите дома. Мы с Вассой идем, с Любочкой, да Алексашу прихватим, кто постарше. А вы дома с нянькой Варварой останетесь, — с важностью говорила Оня.

В младшем отделении, как и в старшем, и в среднем, были дети разного возраста. Принимали сюда девочек от восьми до одиннадцати лет. С одиннадцати до пятнадцати воспитанницы составляли второе среднее отделение, и с пятнадцати до восемнадцати — старшее выпускное. Среди стрижек поэтому были совсем еще несмышленые малютки-восьмилетки и девятилетние и десятилетние девочки вроде Любочки Орешниковой, Дорушки Ивановой, Вассы, Они и Сони Кузьменко.

Долго спорили и препирались стрижки, кому идти к гадалке в «среднее» в гости, и сойдет ли «поход» благополучно, тайно от тети Лели, которая строго запретила сходиться своим малышам со средними и старшими воспитанницами.

Внезапно раздавшийся звонок к молитве прервал волнение малюток. Из соседней комнаты появилась знакомая горбатенькая фигура, и тетя Леля, хлопая в ладоши, стала сзывать свое маленькое стадо обычным призывом:

— В пары, дети, в пары!

Начинался однотонный, серый, приютский день.

Глава десятая

От восьми до девяти вся внутренность коричневого дома как бы выворачивалась наизнанку. Трудно узнать приют в этот утренний час.

Всюду моют, скребут, натирают, метут, снимают в углах паутину… Старшие и средние носят тяжелые ведра с водою, моют полы, двери, окна или тщательно оттирают медные заслонки у печей, дверные ручки и оконные задвижки.

Малыши помогают по мере сил и возможности средним и старшим.

В грязных, грубых, холщовых передниках, с раскрасневшимися лицами девушки и дети с одинаковым усердием работают на уборке.

Вон пробежала беленькая, хрупкая и изящная Феничка Клементьева с полным до краев ведром мыльной воды… Та самая Феничка, что часто, сидя в уголку, читает потихоньку чудом попавшие ей в руки романы и обожающая богатыря-доктора Николая Николаевича.

Сейчас Феничку узнать нельзя. Вместе с Шурой Огурцовой, своей подружкой, она льет воду на доски коридора и начинает энергично водить по полу шваброй, обвязанной тряпкой на конце.

— Маленькие! Стрижки! — кричат взапуски Феничка и Шура. — Тащите сюда мыла. Нянька Варвара даст…

Дорушка и Дуня, находившиеся поблизости, устремляются по поручению средних. И через минуту несутся обратно, таща вдвоем большой кусок серого мыла, добытый у няньки.

Вот уже месяц, как живет в приюте Дуня.

Трудно поверить, что это та самая маленькая деревенская девочка, которую четыре недели тому назад доставил в приют Микешка.

Личико Дуни вытянулось, заострилось. Здоровый деревенский загар почти исчез с него. Глаза стали больше, острее. Осмысленнее, сосредоточеннее глядят они теперь на божий мир. Многому уже научилась в приюте Дуня.

Умеет она узнавать буквы русского алфавита; умеет выводить склады. И шов стачать умеет и сшить, что понадобится "вперед иголку", и песенкам кой-каким научилась, хотя и не участвует в церковном хоре, потому что сердитый Фимочка решительно заявил, что у новенькой не голос, а "козлетон".

Впрочем, в хоре стрижки участвовали лишь на «подтяжку». Серьезного пения от них не требовалось, для этого они были еще слишком малы.

Все меньше и меньше тоскует по деревне Дуня… Уходят от нее куда-то далеко и лес, и избушка, и кладбище с материнской могилкой… Другая жизнь, другие люди, другие настроения овладевают девочкой…

А тут еще Дорушка Иванова скрашивает ее жизнь, да тетя Леля, добрая горбунья, всячески ласкает сиротку.

Тетю Лелю Дуня любит, как родную. Бабушку Маремьяну она так не любила никогда. Разве отца, да лес, да лесные цветочки. От одного ласкового голоса тети Лели сладко вздрагивает и замирает сердечко Дуни… Не видит, не замечает она уродства Елены Дмитриевны, красавицей кажется ей надзирательница-калека.

И к Дорушке привязалась девочка за этот месяц, как к любимой сестричке.

Совсем особенная эта Дорушка, таких еще и не видала детей Дуня.

Всегда спокойная, ровная, одинаковая со всеми. А уж такая добрая, что и сказать нельзя… Чуть от кого-нибудь перепадет конфетка ли, пастилка или просто кусок сахару Дорушке, ни на минуту не задумываясь, разделит его на массу мелких кусочков девочка и раздаст подружкам, кто поближе стоит. А то и себя забудет, отдаст и свой кусочек.

И никто, кроме Дорушки, не сумеет примирить ссорящихся девочек, заступиться за обиженную, пристыдить обидчицу. Зато она — общая любимица. Даже завистливая Васса и задорная Оня Лихарева никогда не «наскакивают» на Дорушку… И хитрая, лукавая, любящая сунуть во все свою лисью мордочку девятилетняя Паша Канарейкина и та, задевая других, не рискует затронуть Дорушку.

Под крылышком Дорушки Ивановой легче живется Дуне. За нее заступается Дорушка, не дает и в обиду.

Темно-карие веселые и приветливые глазки Дорушки ни на минуту не выпускают из виду Дуню.

И сейчас, участвуя в уборке, девочки находятся неотлучно одна подле другой.

Вытирая мокрой тряпкой пыль с перил лестницы, Дорушка — впереди, позади нее Дуня с сухой тряпкой; девочки спускаются по ступеням, переговариваясь между собой тихим шепотом.

Почти спустившись на нижнюю площадку лестницы, они увидели бегущую к ним рыженькую старшеотделенку Женю Памфилову, любимицу Пашки.

— Девоньки миленькие, стриженьки, голубоньки! — лепечет возбужденная и красная, как рак, Женя. — Мне к баронессину рожденью подушку гладью кончать надо, спешить, каждый час дорог, а нынче особенно… Ведь завтра-то рожденье — отсылать надо… А тут Павлы Артемьевнина комната не убрана. Дорушка Иванова, либо ты, Дуняша Прохорова, уберите кто-нибудь! Ради господа, за меня! — И голос обычно грубоватой, любившей покомандовать Жени зазвучал непривычными ему мягкими нотами. Дорушка и Дуня испуганно переглянулись.

Сварливую, требовательную и необычайно строгую Павлу Артемьевну приютки большие и маленькие боялись пуще огня. Она не умела прощать. Малейшая детская провинность воспитанницы в глазах Павлы Артемьевны принимала размеры чуть ли не настоящего преступления. И виновную постигала строгая кара.

Имея в своем распоряжении среднее отделение приюта, Павла Артемьевна не ограничивалась, однако, своей воспитательною ролью среди вверенных ее наблюдению подростков. Пользуясь своими правами рукодельной наставницы, она то и дело вмешивалась в дела старшего и младшего отделения. Постоянные недоразумения на этой почве с доброй и мягкой тетей Лелей или сдержанной, вдумчивой Антониной Николаевной отнюдь не умеряли воспитательный пыл Павлы Артемьевны.

На все увещания обеих надзирательниц она неизменно отвечала одно и то же:

— Ах, оставьте меня действовать по собственному усмотрению! Ведь через два-три года ваши девчонки, Елена Дмитриевна, перейдут ко мне. Должна же я наблюдать за ними исподволь, чтобы ознакомиться с индивидуальностью каждой из них!

И Павла Артемьевна "знакомилась…". Своим ястребиным оком она следила неустанно за каждой «стрижкой», преследуя детей всюду, где только могла. Как это ни странно, но доставалось от Павлы Артемьевны больше всего или чересчур тихим, или не в меру бойким девочкам. Одобряла же она сонных, апатичных воспитанниц да хороших рукодельниц. Не любила живых и веселых вроде Они Лихаревой и Любы Орешкиной. Не выносила тихонькую Дуню и болезненную, слабенькую Олю Чуркову.

Дуню Павла Артемьевна невзлюбила более всех. Клички: «деревенщина», "облом", «тюря», "мужичка сиволапая" обильно сыпались на девочку во время рукодельного класса.

К довершению несчастья Дуня шила из рук вон плохо, еще хуже вязала и совсем не умела вышивать.

Ее руки, непривычные к такой работе, делались как деревянные в тяжелый для девочки класс рукоделий.

Как могла, помогала своей подружке Дорушка, мастерица и рукодельница на все руки. Несмотря на свои девять лет, маленькая Иванова шила и вышивала гладью не хуже другой старшеотделенки, возбуждая восторг и зависть воспитанниц. За искусство Дорушки Павла Артемьевна прощала многое и Дуне, как ближайшей ее подруге. Но Дуня не могла не чувствовать глубоко затаенной к ее маленькой особе неприязни со стороны ее врага.

И сейчас, услыша просьбу Жени Памфиловой, она вздрогнула от одной возможности убирать комнату «страшной» средней надзирательницы.

Рыжая Женя выжидательно глянула на обеих подруг.

— Ну? — нетерпеливо проронили ее пухлые губы.

Дорушка и Дуня переглянулись снова.

— Чего глаза таращите, — вдруг сразу разошлась Женя, — или, дурочки, не знаете, что я вам честь делаю, предлагая убрать комнату самой Павлы Артемьевны? Чувствуйте!

Голос Жени зазвенел привычными ему «командирскими» нотами. Веснушчатое лицо приняло гневное выражение.

— Ну же, малыши! Будете вы слушаться или нет?

Бойкие карие глазки Дорушки испуганно вскинулись на грозную старшеотделенку.

— Мы… мы…

— Ну замычала, что твоя корова! — расхохоталась Женя. — Эх, дура я, дура, стала еще с вами канителиться! Попросту, без разговора, надо было приказать! Живо у меня брать ведро, тряпку и к Павле Артемьевне марш! Так-то лучше!

И с разом изменившимся лицом, без малейшего уже признака смеха. Женя Памфилова топнула ногой и, сверкнув маленькими глазками, схватила за плечи сначала Дорушку, потом Дуню и с силой подтолкнула обеих…

— Ступайте-ступайте, нечего прохлаждаться зря! Скоро к рукодельным часам зазвонят, управляйтесь поживее, не то нагорит и от Павлы Артемьевны, и от меня получите на орехи! — крикнула она вдогонку подругам и, живо повернувшись, устремилась в рабочую, где ее ждала почти оконченная, гладью вышитая нарядная подушка, завтрашнее подношение попечительнице приюта.

Глава одиннадцатая

Какая красивая комната!

Обе девочки попали сюда впервые. По странному капризу Павлы Артемьевны ее «квартиру», как назывались крошечные помещения надзирательниц на языке приюток, убирала любимица Пашки Женя Памфилова. Стрижкам никогда не приходилось заглядывать сюда. Вот почему широко раскрытыми, блестящими любопытством и восхищением глазами Дорушка и Дуня впились в непривычную для них обстановку.

Зеленый пушистый ковер, похожий на травку весною, покрывал больше трети комнаты. Мягкая оливкового цвета мебель, широкое зеркало в простенке двух окон, скрытых под белыми тюлевыми занавесками, туалет из зеленого крепона с плюшем, за красиво расписанными по молочному фону ширмами кровать, похожая на большого сверкающего лебедя своей нежной белизной… Еще столик, и еще, в одном углу и в другом… А там, на подзеркальнике и этажерках, целая выставка красивых безделушек… Тут и гипсовые статуйки, и вазочки из фарфора, и изящные изделия из бронзы.

На стенах картины и портреты. Глаза у девочек разбегались во все стороны при виде всей этой непостижимой для них роскоши.

— Гляди! Гляди! — исступленно зашептала вдруг Дорушка и протянула вперед свой маленький указательный палец.

— Ах!

Дуня поднялась для чего-то на цыпочки и замерла от восторга. Прямо против нее на высокой тумбочке стояла прелестная, закинутая назад головка какой-то красавицы из зеленого, крашеного гипса. Прелестный точеный носик, полуоткрытые губки, сонной негой подернутые глаза, все это непонятно взволновало девочку своим красивым видом.

Зеленая статуэтка, казалось, улыбалась Дуне. Ее суженные глаза и запрокинутая назад головка влекли к себе девочку.

Долго бы простояла перед зеленой гипсовой красавицей Дуня, если бы Дорушка не окликнула свою маленькую подружку.

— Ну, что стала? Торопиться надо! Примемся за уборку. Не то на рукодельные часы опоздаем. Беда! — с деловитым, озабоченным видом зашептала Дорушка. — Давай-кась ведро скореича. Я полы вымою, а ты пыль сотри, да, ради господа бога, осторожнее, Дунюшка! Не приведи господь, разобьем что. Со света сживет Пашка! Ну, начнем, Дуня!

И осторожно отогнув угол ковра, Дорушка схватила швабру, обмотанную тряпкой, обмакнула ее в мыльное ведро и добросовестно углубилась в работу.

Вооружившись пыльной тряпкой, принялась за уборку и Дуня.

Почти с благоговением подходила она к столам и стульям и перетирала ручки и ножки хрупких вещей с трепетом и почти со страхом. К статуям, вазочкам и картинам она не решилась прикоснуться, помня строгий наказ рыжей Жени.

Осторожно подошла она к дивану, собираясь провести тряпкой по его резной с украшениями спинке, случайно подняла глаза на висевшую над ним картину и тихо ахнула, вся охваченная сладким восторгом.

— Деревня! Смотри, Дорушка, деревня! — восторженным шепотом произнесли дрогнувшие губки девочки.

На картине, висевшей на аршин выше головы Дуни, действительно была изображена деревня… Маленькая убогая деревенька приютилась на краю поля… А за нею синел густой непроходимой стеной лес… Любимый лес Дуни!

Крошечная колокольня бедной церковки с прилегающим к ней погостом довершали сходство с родной Дуниной деревушкой, заставляя маленькое сердчишко приютки биться удвоенным темпом восторга и неожиданной радости.

Чтобы хорошенько рассмотреть знакомую ей милую картину, не отдавая себе отчета, Дуня быстро сбросила с ног неуклюжие приютские шлепанцы и, оставшись в одних чулках, взобралась с ногами на диван и прильнула к картине.

Приют с его неприветливыми мрачными стенами, толпа больших и маленьких девочек, добрая ласковая тетя Леля и злая Пашка, даже любимая нежно подружка Дорушка, все было позабыто ею в этот миг.

Милый, милый лес, знакомые избушки, темный погост с крестами, высокая колоколенка — вот что захватило и поглотило сейчас все существо девочки Дуни.

Желая рассмотреть поближе, не их ли избенка нарисована там, с краю деревни, она придвинулась совсем близко к картине и горящим взором приникла к ней.

— Она! Как есть она! — вихрем проносилось в голове девочки. И радостная слезинка повисла на ее реснице. За ней другая, третья… Выступили и покатились крупные градины их по заалевшемуся от волнения личику. Слезы мешали смотреть… Застилали туманом от Дуни милое зрелище родной сердцу картины… Вот она подняла руку, чтобы смахнуть досадливые слезинки… и вдруг что-то задела локтем неловкая ручонка… Это «что-то» зашаталось, зашумело и с сухим треском поваленного дерева тяжело грохнулось на пол.

— Дзизинзин! — прозвучало тотчас вслед за этим в ушах Дуни, мгновенно приводя к действительности замечтавшуюся, словно заснувшую в своих грезах девочку.

Побледневшая от неожиданности и испуга, она отвела глаза от картины, опустила их на пол…

— Ай! — вырвалось полным отчаяния звуком из груди Дуни.

— Ай! — вторила ей как эхо не менее ее испуганная Дорушка.

На полу лежала поваленная тумба, а подле нее валялись зеленые черепки гипсовой красавицы, еще несколько минут тому назад пленявшей Дуню.

По бледному испуганному лицу Дорушки Дуня поняла, что случилось что-то ужасное, непоправимое, и от сознания этого непоправимого сердце точно остановилось в груди девочки, замерло и лишь тихими неслышными туками напоминало о себе.

Вдруг глаза Дорушки округлились от ужаса, лицо без тени румянца вытянулось и словно состарилось сразу, а побелевшие губы шепнули беззвучно:

— Павла Артемьевна идет! Пропали мы, Дуня! Господи Иисусе! Пропали совсем!

Действительно, тяжелые, энергичные, как бы мужские шаги "средней надзирательницы" зазвучали поблизости в коридоре.

Павла Артемьевна порывисто распахнула дверь своей комнаты.

Высокая, красивая, крупная фигура ее остановилась как вкопанная на пороге. Одного быстрого взгляда всевидящих глаз надзирательницы было достаточно, чтобы заметить сразу и поваленную тумбу в углу, и гипсовые черепки разбитой головы!

Вмиг густой румянец залил и без того розовое лицо приютской наставницы. Грозно в одну сплошную черную черту свелись на переносице ее густые, тонкие брови.

— А-а?.. — протянула она неопределенно и убийственным взглядом оглянула Дорушку и Дуню.

Потом с легкой гримасой румяных губ, с теми же сердито вспыхивающими огоньками в глазах она шагнула к последней:

— Деревенщина! Косолапая! Вот ты как! — угрожающе прошипела Павла Артемьевна и протянула руку к уху бледной, как смерть, Дуни.

— Нет! Нет! — послышался в ту же минуту скорее стон, нежели голос бросившейся вперед Дорушки. — Нет! Нет! Ради бога! Не она это, не Дуня… Я… Павла Артемьевна, я… разбила куколку вашу… Я виновата… Меня накажите! Меня!

Теперь слова лились фонтаном изо рта побледневшей не менее Дуни Дорушки. Девочка тряслась, как в лихорадке, стоя между надзирательницей и вконец уничтоженной маленькой подругой. Она молитвенно складывала ручонки, протягивая их к Павле Артемьевне, а большие, обычно живые карие глазки Дорушки без слов добавляли мольбу.

Что-то трогательное было во всей фигурке самоотверженной девочки, и это «трогательное» толкнулось в сердце черствой и обычно немилостивой надзирательницы.

Она положила руки на плечи Дорушки и произнесла, отчеканивая каждое слово и зорко, пытливо глядя ей прямо в зрачки:

— Это правда, Иванова, это сделала ты?

Карие глазки заметались, забегали между темными полосками Дорушкиных ресниц.

Бледные щеки девочки залило густым, алым румянцем.

— Тетенька, простите… Павла Артемьевна, голубинька, простите, виновата! — залепетала Дорушка.

Надзирательница ближе придвинула свое свежее розовое лицо к испуганному личику Дорушки.

— Это не ты сделала, а Дуня! Скажи… — прозвучал громко и отчетливо ее энергичный голос.

Зеленая комната ходуном заходила в глазах Дорушки… Волнение девочки было ей не под силу. Дорушка зашаталась, голова у нее закружилась, наполнилась туманом Ноги подкашивались. Непривычка лгать, отвращение ко всему лживому, к малейшей фальши глубоко претила честной натуре Дорушки, и в то же время страх за Дуню, ее любимую глупенькую еще малютку-подружку заставляли покривить душой благородную чуткую Дорушку.

Быстро мелькнула в сознании девочки молния-мысль:

"Если скажу, что я, мне попадет меньше… Я — рукодельница, Павла Артемьевна меня скорее простит… А Дуню она не любит и накажет строже. Ах, Дуня! Бедная Дуня!"

И обливаясь потом, с опущенными в землю глазами Дорушка прошептала чуть слышно:

— Я разбила… Меня накажите… Я виновата, Павла Артемьевна!

Что было потом, Дорушка и Дуня помнили смутно. Как они вышли от надзирательницы, как сменили рабочие передники на обычные, «дневные», как долго стояли, крепко обнявшись и тихо всхлипывая в уголку коридора, прежде чем войти в рукодельную, — все это промелькнуло смутным сном в маленьких головках обеих девочек. Ясно представлялось только одно: счастье помогло избегнуть наказания Дорушке, да явилось сознание у Дуни, что с этого дня маленькая великодушная Дорушка стала ей дороже и ближе родной сестры.

Глава двенадцатая

— И сказал господь Каину: — Каин, где брат твой Авель? — И отвечал Каин: — Господи! Я не слуга брату моему. — Тогда…

Голос отца Модеста звучит глуховато, резко, без тех теплых модуляций и переливов, свойственных священнику. Затаив дыхание, слушают рассказ стрижки. Глазенки их, горящие вниманием, жадно прикованы к устам законоучителя. Заалевшиеся личики пылают…

Простым, доступным детскому пониманию языком излагает отец Модест своим малюткам-слушательницам историю Каина и Авеля. Внимательно слушают его рассказ стрижки.

Притихла бойкая Оня Лихарева… Потупила живые лукавые глазки. На задорном, своенравном лице Вассы Сидоровой застыло странное недетское выражение угрюмой вдумчивости… Беленькая, нежная, хорошенькая Люба Орешкина, кажется, забыла о том, что она Любочка — приютская «красоточка», попечительницына любимица, и вся ушла с головою в занимательный, поучительный и страшный своим трагизмом рассказ. Востроносенькая Паша Канарейкина едва дышит от захватившего ее волнения. Маленькая Чуркова полными слез глазенками впивается в батюшку… А Дуня… Шибко бьется-колотится в детской груди маленькое Дунино сердце. Так жаль ей бедненького убитого братом Авеля! Так негодует она, так возмущается всей душою против его убийцы-брата!

И думает, быстро соображая, восьмилетней душой:

"Вот бы нас туда… С Дорушкой… Дорушка бы не попустила. Дорушка бы не струсила. Заступилась бы за Авеля… Не позволила бы убить брата… Дорушка храбрая! Она самой Пашки не испугалась. Она бы Каина не побоялась бы… Милая, родненькая Дорушка!"

И быстро набегает теплая нежная волна в душу Дуни… Волна безграничного влечения к ее маленькой подружке. Незаметно поворачивает голову Дуня и, под партой протянув ручонку, трогает худенькие пальчики Дорушки.

— Чего ты? — удивленно, не разжимая губ, сквозь зубы роняет Дорушка, чтобы не быть услышанной законоучителем.

— Дорушка… Родненькая… Вспомнилось мне, как ты давеча… у Пашки в горнице… Ах, Дору…

— Не разговаривать! — мгновенно обрывает Дунин шепот голос отца Модеста.

— Кто там шепчется? Нельзя на уроке говорить. Дуня Прохорова! Стыдно! Лучше бы урок хорошенько слушала! — стыдит ее батюшка.

Вся малиновая, как вишня, Дуня сконфуженно ерзает на скамье.

Батюшка хмурится. Не выносит отец Модест невнимания в классной.

— А ну-ка, умела развлекаться, умей и ответ держать, — говорит он еще строже, окидывая внимательным зорким оком тщедушную фигурку Дуни. — Расскажи-ка, что слышала здесь о Каине, убившем Авеля? А?

Еще пуще краснеет Дуня. Слышала она многое: и как жертву приносили оба брата богу, и как взвился голубоватый дымок к небу от Авелевой жертвы, и как стлался по земле Каинова приношения дым. И как озлобился Каин на брата, как завистью наполнилось его сердце, как заманил он Авеля и убил.

Все это прочно запало в детскую головку, все это отлично запомнила Дуня. А рассказать не сможет, не сумеет… Не связать ей двух слов.

— Ну, как звали одного брата? — помогает ей вопросом батюшка.

Молчит Дуня.

— Ну, другого помнишь, может?

Тоже молчит.

— Кто помнит? — обращается к сорока девочкам батюшка. — Подними руку!

Два десятка ручонок маленьких, худеньких и красных с неизбежными пятнами чернил (стрижки пишут уже буквы и склады у Елены Дмитриевны на ее уроках грамоты) поднимаются над головами.

— Ну ты, Соня Кузьменко, скажи! — обратился батюшка к худенькой желтолицей скуластой девочке лет десяти, самой толковой и восприимчивой на научные предметы, особенно на Закон Божий.

Соня Кузьменко встала и высоким пискливым голоском отчетливо, ясно и толково рассказала историю Каина и Авеля.

— Хорошо, — похвалил ее батюшка, — умница! Садись! — и он кивнул головой Соне.

Отметок приюткам не ставили, экзаменов в конце года здесь не было, как в городских школах. N-ский приют считался ремесленным заведением, и на научные предметы здесь не обращали такого внимания, как на ремесла.

Правда, с некоторыми девочками, отличавшимися особой толковостью и способностями к ученью, занимались усиленнее, нежели с остальными, и по окончании воспитания в приюте их переводили в школу учительниц. Но таковых было немного. Способность к рукоделиям наблюдалась больше среди питомиц ремесленного приюта, нежели влечение к научным предметам.

А потому и требовалось от них немного. История Ветхого и Нового Завета, символ веры, заповеди, молитвы, тропари к двунадесятым праздникам. Из арифметики четыре правила, именованные числа и дроби. Из русского языка грамота, грамматика, чтение наизусть стихов, переклад рассказов и басен и несложная диктовка.

Начало географии и краткая отечественная история, преподаваемые теми же надзирательницами, проходились вместе с грамматикой и переложениями рассказов из хрестоматии в двух старших отделениях приюта.

С малышей спрашивалось немногое, вроде счета и задач на четыре правила до ста и чтения, начала каллиграфии да заучивания стихов. И еще краткие рассказы Ветхого Завета.

Из малышей-стрижек особенно отличалась Соня Кузьменко.

Батюшка очень благоволил к развитой, умненькой не по годам девочке.

Нравилось отцу Модесту и то, что десятилетняя Соня с особенным рвением молилась в церкви и пела на клиросе со старшими. Ее писклявый детский дискант врезывался тонкой струной в грудные голоса старше- и среднеотделенок.

— Примерная отроковица! — часто говорил отец Модест, гладя по головке девочку и подчеркивал перед администрацией приюта рвение Сони.

И теперь, выслушав с удовольствием свою любимицу, он долго улыбался еще, вспоминая ее прекрасные ответы.

Потом, обводя классную глазами, батюшка остановил их на маленькой, толстенькой и совершенно белой, без кровинки в лице девочке, с тупыми и вялыми движениями и отсутствием мысли на сонном лице.

— Ну-ка, Маша Рыжова, расскажи теперь то же самое и ты, — приказал батюшка.

Задавание уроков к следующему дню не практиковалось в приюте. На выучивание их не хватало времени, так как уборка, стирка, глажение, а больше всего рукодельные работы занимали все время воспитанниц. Заучивалось все с «голоса» преподавателя, тут же в классной. Молитвы, стихи, грамматические правила, название, имена, года — все это выписывалось на доске наставницами и законоучителем и хором затверживалось старшими девочками.

С малышами приходилось несколько иначе: их учили по слуху, то есть наставники повторяли урок до тех пор, пока он усваивался детьми крепко и прочно. Батюшка знал прекрасно, на кого надо было обратить большее внимание.

Маша Рыжова, сонная и вялая девятилетняя воспитанница, являлась исключительным среди приюток типом непонятливости и бестолковой, почти животной тупости. Сколько ни бились с нею тетя Леля и отец Модест, сколько ни старались они над развитием девочки, оно не поддавалось ни на йоту. Глупая, апатичная, мечтающая только о том, как бы хорошо поесть и сладко поспать. Маша оставалась вполне равнодушной ко всему остальному. На уроках она дремала, в часы рукоделий вяло ковыряла иглою, приводя этим в неистовство Павлу Артемьевну; даже в часы отдыха, в свободное время приюток, когда девочки большие и маленькие резвились в зале, старшие танцуя, малыши взапуски гоняясь друг за другом или устраивая шумные игры, под руководством той же тети Лели, Машу ничто не занимало. Она забивалась куда-нибудь в угол и целыми часами просиживала неподвижно, глядя бессмысленными глазами куда-то вдаль и неустанно жуя что-то.

Это «что-то» было или оставшиеся от обеда и ужина корки хлеба, которые Маша подбирала с жадностью маньячки на столах, или перепадавшие изредка на долю приюток лакомства в виде пряников, пастилок и леденцов, жертвуемых попечительницею для не избалованных гостинцами воспитанниц.

Сейчас вызванная из своего тупого оцепенения Маша нехотя поднялась со своего места.

— Отчего Каин убил своего брата Авеля? — обратился батюшка к толстой рыхлой не по годам девочке.

Осовелые глаза приютки бессмысленно уставились в лицо отца Модеста.

— Надо было, — угрюмо буркнула Рыжова.

— Почему надо? — поднял брови батюшка. Паша Канарейкина подтолкнула локтем свою соседку Глашу Ярову, и обе фыркнули, прикрыв рты руками.

— Потому что от костра чадно стало. По земле чадно. Вот из-за чада этого… От поленниц, значит, — затянула деревянным голосом Маша.

— Садись! Садись! — замахал на нее руками батюшка и, краснея от досады, кинул классу: — Да растолкуйте вы этому неучу, дети, кто хорошо понял историю! Оживите вы ее. Ведь этак она и совсем заснет! — кивнул он на Рыжову. — Кто понял?

Почти сорок ручонок с запятнанными чернилами пальцами потянулись над шарообразными головешками.

— Я!

— Я!

— Я, батюшка! — послышались детские голоса.

— Ай! — взвизгнул на всю классную кто-то.

— Это еще что? — строго осведомился батюшка. Маша Рыжова, багрово красная, стояла на конце комнаты и усиленно терла руку.

— Щи-п-ле-т-ся! — протянула она забавно, трубочкой вытягивая губы.

— Кто щиплется? — совсем уже сердито осведомился батюшка.

— О-онь-ка-а Ли-ха-ре-ва! — протянула Маша.

— Оня Лихарева! Ступай к доске! — раздался суровый голос отца Модеста. — Бесстыдница! — присовокупил он, когда красная, как вареный рак, девочка заняла указанное ей в наказание место.

— Стыдно обижать Машу. Она — глупенькая! Ее пожалеть надо, а вы вместо этого так-то! Нехорошо!

Батюшка хотел прибавить еще что-то, но внезапно раздавшийся звонок возвестил окончание урока, и он поднялся со стула.

— Дорушка! Читай молитву! — приказал он дежурной.

— Благодарим Тебе Создателю, яко сподобил еси нас, — зазвенел на всю классную звонкий голосок Дорушки, после чего отец Модест благословил девочек и вышел из классной. Проходя мимо доски и стоявшей подле нее Лихаревой, батюшка строго взглянул на Оню и погрозил ей пальцем.

Лишь только высокая, чуть сутуловатая фигура законоучителя скрылась за дверью, Оня состроила лукавую рожицу и крикнула подругам:

— Вот и не потрафила. Сам же батя «живить» просил… А теперь не ладно! Ах, ты Маша, Маша кислая простокваша, и когда ты поумнеешь только? — ударив по плечу проходившую мимо Рыжову, засмеялась Оня.

Та тупо глянула на нее и, лениво поведя плечами, произнесла:

— Надоела… Отстань… Тете Леле пожалуюсь… — И утицей проплыла мимо.

Глава тринадцатая

— Нынче ужо, к гадалке! — шепотом, замирая от восторга, напомнила Васса подругам, столпившимся у окна.

За окном крупными хлопьями валил снег… Сад оголился… Деревья гнулись от ветра, распластав свои сухие мертвые сучья-руки. Жалобно каркая, с распластанными крыльями носились голодные вороны. Сумерки скрывали всю неприглядную картину глубокой осени. А в зале горели лампы, со стен приветливо улыбались знакомые портреты благодетелей.

Стрижки носились по залу, догоняя друг друга с веселым смехом и взвизгиванием.

Старшие и средние танцевали под звуки пианино, за которым сидела Елена Дмитриевна. Худенькие руки горбуньи искусно и быстро бегали по клавишам, и, глядя на эти искусно бегающие пальцы, с разинутым ртом и выпученными глазами жалась Дуня к стоявшей тут же подле нее Дорушке.

Ни такого «играющего» инструмента, ни такой музыкантши не встречала еще за всю свою коротенькую жизнь Дуня Ежедневно с половины восьмого до девяти часов вечера, время между ужином и вечерней молитвой, когда воспитанницам приюта разрешалось играть, плясать и резвиться в зале, и единственная музыкантша приюта, "тетя Леля", садилась за рояль, с той самой минуты действительность переставала существовать для маленькой деревенской девочки. В немудреных, несложных мотивах польки, вальса, венгерки и кадрили (тетя Леля никогда не училась музыке и наигрывала танцы по слуху) Дуне чудилось что-то захватывающе прекрасное, что-то неземное. И, часто поднимая глаза на Дуню, горбатенькая надзирательница ловила ее взор, мечтательный и недетский, полный грусти и безотчетной, печальной радости, тонувший в пространстве.

В такие минуты обрывала игру Елена Дмитриевна и, лаская белобрысую головенку стрижки, старалась спугнуть это недетское, нездоровое, как ей казалось, настроение Дуни.

— А ну-ка, Дуняша, сколько у тебя всего пальцев на руках и на ногах? — шутливо говорила она Дуне.

— Двадцать! — слышался робкий ответ.

— А ежели я четыре зажму, сколько останется на свободе?

— Шестнадцать! — подумав с минуту, решила Дуня.

— Ну, а ежели пять своих ко всем твоим прибавлю, сколько всего?

— Двадцать пять!

— Молодец, Дуня! — радостно восклицала тетя Леля и целовала свою ученицу.

От двух до четырех с десятиминутным перерывом она ежедневно поучала своих стрижек и несказанно радовалась успехам малюток. И Дуня, деревенская девочка Дуня, ничуть не отставала от своих сверстниц. Она за короткое время успела выучиться складам и делать простенькие устные задачи по арифметике, несказанно радуя этим горбатенькую тетю Лелю. Последняя с первого же дня поступления в приют Дуни особенно нежно полюбила девочку. Нравилась горбунье непосредственная, здоровая душа девочки, тихая мечтательность и безответная кротость малютки. Часто ласкала тетя Леля новенькую и разговаривала подолгу с Дуней, расспрашивая ее о деревне, о былом житье дома, о покойном отце и бабушке Маремьяне. И когда прочие стрижки с шумом и визгом гонялись по зале или водили бесконечные хороводы, с пением "хороня золото", или бегая в «кошки-мышки» и «гуси-лебеди», Дуня с неизменной Дорушкой присоседивались к сидевшей за пианино Елене Дмитриевне и с мечтательно устремленными вдаль глазами слушали ее игру.

* * *

— Дунятка… Дорушка… К нам подите! — послышался по другую сторону пианино прерывистый шепот Они Лихаревой, и толстенькая, румяная мордочка шалуньи выглянула из-за спинки инструмента.

— Ступайте к нам, играться будем! — шептала Оня, и ее живые бойкие глазки поблескивали лукавыми огоньками над тонкими дугами бровей.

— А вы во что? В «кошки-мышки» или в "золотые ворота"? — осведомилась Дорушка деловым тоном.

— Там поглядим, к окну ступайте, Васса Сидорова зовет. Считаться будем.

Васса Сидорова действительно звала, делая им какие-то знаки.

— Идем! — решительно сказала Дорушка и, взяв за руку Дуню, зашагала с нею к окну, около которого собралась небольшая кучка стрижек, в центре которой стояла высоконькая костлявая Васса с темной головенкой-шаром, сидевшей на необычайно тонкой шее.

С обычным сосредоточенным своим видом и внимательным зорким взглядом карих глазенок Дорушка первая подошла к группе.

— Наконец-то! А мы звали вас, манили по-всячески, — затараторила шепотом Васса, — ты, Дорушка, и ты, Дуня, пойдем нынче к среднеотделенкам в спальню. Гадалку посмотрим, а? — лукаво сощурясь, предложила она.

— Не для чего! — отрезала Дорушка. — Маленькие мы еще, на что нам гадать-то!

— Вот дурочка, — засмеялась Васса, — чего там маленькая! Слыхала, что Липа нынче говорила, утресь? Гадалка у них заправская, все может рассказать, что с нами будет через день, через два… занятно… Я бы про Мурку знать хотела.

— Я бы про Хвостика!

— И я про Хвостика! — заволновались девочки.

Мурка и Хвостик были двое оставшихся в живых котят, живших в уголку сада в опрокинутом большом ящике. Стрижкам удалось-таки скрыть присутствие их и от сторожа Михаилы и от администрации приюта. Неизвестно, что сталось с двумя другими котяшками, но серый Мурка и черненький с белыми пятнами Хвостик жили и благоденствовали вот уже второй месяц на иждивении малюток стрижек.

Девочки, храня абсолютную тайну, ежедневно, во время прогулок бегали навещать своих любимцев. Они кормили котят, вынося из столовой кусочки вареного мяса, предназначенную им обычную порцию в супе. Недоедая сами, маленькие приютки старались накормить досыта своих четвероногих друзей.

И мясо, и хлеб, и жирная каша — все это незаметно укладывалось в крошечные фунтики и столь же незаметно для начальнического ока распределялось по карманам воспитанниц.

С нетерпением ожидали девочки часов прогулки. Их любимцы, еще издали заслыша приближение своих маленьких благодетельниц, принимались тихо и радостно мяукать, а завидя девочек, наклонившихся над их «домиком», опрокинутым огромным ящиком с сеном, махали хвостами и забавно облизывались, чуя вкусный запах съестного.

Сама судьба, казалось, оберегала котяшек. Их жилище находилось в самом отдаленном углу большого приютского сада, и никому в голову не приходило забираться туда сквозь густые колючие кусты шиповника. А сам ящик с необходимыми для воздуха отверстиями был плотно приставлен к забору, чтобы не было никакой возможности убежать из него котяшкам.

Маленьких узников выпускали из ящика только в часы прогулок. За это время они могли бегать и резвиться вволю. Девочки караулили "своих «деток», как они называли котят, чтобы последние не попались на глаза надзирательницам или, еще того хуже, «самой» (начальнице приюта), так как присутствие домашних животных, как переносителей заразы, всевозможных болезней (так было написано в приютском уставе), строго воспрещалось здесь.

Исчезновение двух других котиков представляло из себя сплошную тайну, так как никто, кроме девочек-стрижек, не знал о присутствии в большом ящике котят.

Эта тайна исчезновения и смущала, и глухо волновала стрижек. Ведь, чего доброго, таким же таинственным способом могли исчезнуть и серый Мурка, и черный Хвостик, последние любимцы детей. И от одной этой мысли не одно маленькое сердечко в детской груди било тревогу.

— Вот бы спросить гадалку, где Чернуша и Бурятка! — мечтательно предложила Васса.

— А она на картах гадать будет, что ли? — осведомилась Паша Канарейкина.

— Ну, там увидим… Пойдем и увидим, а занятно, девоньки! — хитро улыбнулась Оня.

— Нет, ничего занятного, — резко проговорила Дорушка, сердито взглянув на шалунью, — тетя Леля не велит ходить к старшим, не велит дружить с ними… И я не пойду и Дуне не велю ходить. Ей не о чем гадать, она маленькая!

— Хи-хи-хи! Эвона командирша-то! — засмеялась Васса. — Небось нос тебе не откусит тетя Леля. Ишь ты, сама не идет и Дуню не пущает! Куды, как ладно! Дунюшка, — смягчая до нежности свой резкий голос, обратилась к девочке Васса, — пойдешь с нами, я тебе сахарцу дам? — и она заискивающе глянула в глаза Дуне. Голубые глазки не то испуганно, не то недоверчиво поднялись на Вассу.

— Я с Дорушкой! — проговорила тихо девочка и, краснея, потупилась.

— Вот умница! — проговорила ее старшая подружка и, обняв за плечи Дуню, отвела ее от окна.

— Тихоня! Глупая! Примерница! Ну, ладно, погоди! — крикнула ей вслед рассерженная Васса, — ин будет по-моему, чего захочу, все будет, — торжественно заявила она подругам и стала быстро-быстро шептать окружавшим ее девочкам: — Беспременно Дуню взять надо… и Любоньку Орешкину… Одна тети Лелина любимица, другая баронессина. Ежели попадемся да поймают нас по дороге, не так строго взыщется, потому много «любимиц» ругать не будут… Беспременно Дуню прихвачу!

И решив это своим десятилетним умом, лукавая девчонка присоединилась к играющим, наскоро условившись со своим кружком собираться в умывальной, как только захрапит нянька Варвара.

В этот вечер особенно шумно и весело игралось в зале.

Старшие скоро побросали танцы и присоединились к стрижкам.

Приняли участие в играх и тетя Леля, и серьезная, всегда спокойная педагогичка Антонина Николаевна. Играли в «гуси-лебеди», в "золотые ворота" и в "краски"…

— Гуси-лебеди домой, серый волк под горой! — пронзительно, громким голосом выкрикивала Любочка Орешкина и бежала впереди толпы девочек с одного края залы на другой, изображая лебединую матку.

И из-за пианино выскакивала рыжая старшеотделенка Женя Памфилова и с криком: "Самого жирного, самого вкусного гусенка съем, съем!" — бросалась на Любочкино «стадо». Отчаянный визг, писк, шум, хохот, суета и снова визг стоном стояли в большой приютской зале.

Кричали и визжали стрижки, шумели, суетились средние, хохотали и не меньше детей забавлялись старшие. Все безнаказанно могли шуметь, кричать и возиться в указанное для игры время. Доктор Николай Николаевич отвоевал это право детям.

— Ничто так не развивает легкие, как смех, здоровый хохот и крики, — уверял он Екатерину Ивановну Нарукову приходившую в ужас от всей этой кутерьмы.

И приюток оставляли в покое шуметь и веселиться после ужина, вплоть до вечерней молитвы.

В девять часов дрогнул первый звук колокольчика на пороге залы, и вмиг затихла веселая, нестройная толпа девушек и ребятишек.

— На молитву, дети, на молитву! — послышались громкие голоса надзирательниц.

И через пять минут длинные ряды приюток уже выстроились перед образом Спасителя. Дежурная выступила вперед и стала читать молитву.

Глава четырнадцатая

Вечер в приюте — лучшее время для больших и маленьких воспитанниц. Старшие и средние приютки, пользуясь свободным часом перед отходом ко сну, каждые в своем дортуаре, проводят время по своему усмотрению.

Но большей частью, собираясь у кого-нибудь на кровати, оживленно беседуют на тему о будущем… В это время зарождаются в юных головках самые светлые мечты, самые радужные надежды.

Строятся самые упоительные, но — увы! — мало осуществимые планы о том, что ожидает их "после приюта". По большей части все мечты сводятся к одному общему желанию: открыть собственную белошвейную мастерскую и стать «хозяйкой». Иные не прочь помечтать о месте экономки или "чистой горничной", без уборки комнат в богатом графском или княжеском доме. Иные робко мечтают о замужестве. Но «он», неясный еще образ будущего мужа, представляется совсем туманно… Обыкновенно на этой роли старшие определяют типы вычитанных в романах героев… Но романы, кроме классических произведений, читаемых самими надзирательницами, строго воспрещены в приютских стенах. Однако кое-кто из страстных любительниц бульварной литературы, переводной дешевой стряпни или необычайных похождений Ната Пинкертона умудряется под величайшим секретом раздобыть ту или другую запретную книжку. В то время как старшие и среднеотделенки оживленно шепчутся, обмениваясь впечатлениями о прочитанном или строя планы один другого невероятнее на недалекое таинственно-заманчивое будущее, в дортуаре стрижек время проводится совсем иначе.

Нянька Варвара, огромная, плотная веснушчатая особа с огненно-рыжими волосами и вздернутым носом, с голыми до локтей (по форме) руками, тоже сплошь усеянными темным бисером веснушек, сидит в центре спальной, на одной из детских кроваток.

А вокруг нее, тут же на постели, по бокам и за спиною няньки, у ее ног, часто на ее коленях, на полу и табуретах ютятся малыши.

Няня Варварушка, как ее называют дети, рассказывает… Ее обычно грубоватый голос делается растянуто-певучим во время таких повествований. Оттягивая конец каждого слова на последнем слоге, она умышленно делает его таковым.

И мастерица же рассказывать Варварушка! Каких только сказок она не знает! И про Илью Муромца и Соловья Разбойника, и про Бову-Королевича, и про Принца, обороченного медведем; про красавицу Золушку, мачехину падчерицу, словом, про все то, что так жадно глотается разгоревшимися ушками малюток-стрижек.

И лишь только смолкает, желая передохнуть немного, Варварушка, четыре десятка пар сияющих любопытством и восторгом глазенок поднимаются на нее с плохо скрытым разочарованием и мольбою..

— Няня! Нянечка! Нянюша! А еще? А дальше? — несказанно волнуется заинтересованная детвора.

— Ну, будет с вас, спать пора, полунощницы, — грубоватым, сразу потерявшим все свои певучие модуляции голосом говорит Варвара и решительно встает.

— Ня-неч-ка! — лепечут чьи-нибудь плаксиво растянувшиеся губенки.

— Еще чего? Пореви у меня! Вот ужо придет тетя Леля, так я!..

Еще грубее звучит голос, а веснушчатая рука вольным или невольным движением грубовато-ласково гладит стриженую головенку. Варварушка, несмотря на свой мужиковатый тон и резкий голос, ангел во плоти по своей отзывчивости и доброте. Для каждой из стрижек у нее наготове приветливость и ласка. И заботится она о своих малютках, как не заботится, пожалуй, другая мать. На дне объемистого Варварушкиного кармана вместе с неизбежными наперстком, катушкой ниток и носовым платком имеется всегда запас квадратиков сахара или горсточка подсолнухов, покупаемая ею из собственных скудных средств для ее "ребяток".

Зато все младшее отделение, начиная от большой десятилетней Вассы Сидоровой и кончая малютками Олей Чурковой и Дуней Прохоровой, все они обожают Варварушку. Каждая из девочек видит в ней что-то свое, родственное, простое, и, несмотря на то что нянька иногда и ругнет и даже пихнет под сердитую руку, она более близка их сердцу, более доступна их пониманию, нежели сама воплощенная кротость тетя Леля.

Тетя Леля все же «барышня», и между нею и ее девочками целая пропасть, несмотря на всю нежность, доброту и заботливость горбатенькой воспитательницы.

А Варварушка «своя». Такое же дитя подвалов, видевшее и пережившее в своем детстве все то же, что пережила большая часть воспитанниц.

* * *

— Спать, спать, ребятки!

Быстрыми, ловкими руками прикручен фитиль на лампе. Зеленый абажур затянул и без того маленький свет. Приятная полутьма наполнила комнату. Варварушка, тяжело переступая огромными ногами, прошла в свой угол.

Вот она долго стоит на коленях и прилежно отбивает земные поклоны, прежде чем улечься в постель.

Вот заскрипела жалобно кровать под ее здоровым, грузным телом, вот она протяжно зевнула, вздохнула и затихла в своем углу.

Затих вместе с нею и весь длинный дортуар младшеотделенок. Ночная тишина воцарилась над сорока узенькими детскими кроватками. Кое-где уже слышалось мерное дыхание спящих. И легкое всхрапывание Варварушки очень скоро присоединилось к нему.

Дуня лежала с широко раскрытыми глазами на своей жесткой постельке.

Девочке не спалось. Это случалось каждый раз после Варварушкиных сказок.

Ничего подобного этим увлекательным, интересным сказкам она не слыхала у себя в деревне. Горячее воображение ребенка рисовало ей картины только что слышанного. Вот видится Дуне Иван-Царевич, скачущий на сером волке. Вот въезжают они на поляну, посередке которой высится замок Кащея Бессмертного. Страшное чудовище сторожит замок, за стеной которого томится в плену Краса Царевна. Нужно Ивану-Царевичу освободить из неволи красавицу…

Бросается он к воротам, вздымает кверху тяжелый, булатный меч и вдруг отступает невольно…

Худая костлявая фигура Кащея выходит из замка… Идет прямо на витязя-удальца. Но не струсил Иванушка. Гикнул, свистнул в ухо серому волку, обратился волк серым коршуном, Иванушку же пичужкой малой сделал… И исчез коршун с пичужкой, ровно братец старший с младшим, в поднебесье. А Кащей не исчез… Идет долго по поляне… Идет теперь прямо на Дуню, прямо на нее…

Сердце замерло в груди девочки… Похолодели конечности. Ужас сковал все существо.

Мечты перестали казаться мечтами и перешли в действительность… Кащей идет худой и белый в сорочке до пят с горящими взорами… Только по мере своего приближения он все меньше и меньше делается… Вот ростом немногим больше Дуни стался, а все же приближается, все надвигается прямо на нее.

— Господи! Господи! — едва шевелясь, шепчут побледневшие губенки Дуни. — Что ж это? Богородица Дева, радуйся… — смятенно лепечет она, скованная страхом.

— Ай!

Белый Кащей совсем придвинулся к узенькой, детской кроватке и наклонился над Дуней.

— Ну, что кричишь! Не признала? — говорит страшный Кащей голосом Вассы Сидоровой. — Няньку разбудить, что ли, хочешь? А я за тобою! К гадалке, к среднеотделенкам пойдем! Страсть занятно. Оня, Паша, все идем, ты будешь четвертая! Ну!

Голос Вассы звучит обычно присущими ему властными нотками, и робкой, пугливой Дуне и в голову не приходит ослушаться ее.

Она так рада к тому же своему исчезнувшему страху, так счастлива видеть девочку Вассу вместо страшного чудовища из Варварушкиной сказки, что и рассуждать больше незачем.

Мгновенно вихрем проносится в голове короткая мысль:

"А Дорушка-то! Ведь она ходить не велела".

— А Дорушка? — смущенно прорывается вслух у Дуни.

— Эвона! Кого хватилась! — бесшумно расхохоталась Васса. — Спит твоя Дорушка и, почитай, четвертый сон видит, да и что она тебе за указчица? Скажи на милость, няньку какую себе выискала! Дорушка сама по себе, ты сама по себе. И нечего много разговаривать, идем!

Васса вошла в свою роль как нельзя лучше и командовала теперь отрывистым, коротким шепотом.

— Сапоги не надо… В одних чулках пойдем, чтобы не услыхали. Сама знаешь, по головке не больно погладят, коли встретит кто. Нас и днем-то в чужие отделения не пущают, а сейчас поймают — беда! Юбку накинь… так… ну ладно. Ступай за мною.

И осторожно крадучись, на цыпочках Васса пошла вперед. За нею, затаив дыхание, проскользнула сквозь дверь умывальной Дуня…

За другой коридорной дверью, щелкая зубами от холода и перепрыгивая с ноги на ногу, их ждали Оня Лихарева и востроносенькая Паша Канарейкина, две величайшие в младшем отделении шалуньи.

— Прежде чем идти, надо сговориться, девоньки, — шепотом оживленно затараторила Васса. — Пашки нет, она со двора ушедши, так это хорошо, а все же зевать не след… Надо тут же сейчас решить, о чем гадать будем.

— Я про Хвостика и Мурку спросить хочу, — решила Паша Канарейкина, — не найдут их у нас, не отнимут ли?!

— Ладно. А ты, Оня?

— Я-то? — Оня задумалась на минуту. Потом глаза ее лукаво блеснули.

— Попаду ли в это лето на дачу! Вот о чем хочу спросить!

— Ну, а я насчет Фенички… — смущенно призналась Васса.

Феничка Клементьева, знакомая уже читателям увлекающаяся фантазерка — Феничка, в свою очередь, была предметом самого пылкого обожания со стороны Вассы.

Но Феничка пренебрежительно относилась к поклонению некрасивой, костлявой стрижки.

Феничка любила все красивое, изящное и, будучи избалована со стороны сверстниц и подруг, милостиво разрешала любить себя «малышам», очень мало заботясь о возбуждаемом ею восторженном чувстве последних.

Вассу она игнорировала вполне и не называла иначе как Костяшкой за чрезмерную худобу девочки.

Но Васса мечтала постоянно о дружбе с хорошенькой беленькой, "словно барышня", среднеотделенки…

Тяжелая, крикливая, властная и капризная Васса в кругу своих однокашниц-стрижек делалась совершенно неузнаваема в обществе Фенички. Тихая, робкая и застенчивая, она едва решалась отвечать односложными «да-с» и «нет-с» на вопросы своего кумира. Разумеется, и для «гаданья» Васса не могла найти более подходящего для нее вопроса: полюбит ли ее когда-нибудь Феничка и подарит ли своей дружбой или же этого не случится никогда?

И уже заранее волновалась услышать ответ на интересующую ей тему.

— А ты, Дуня, о чем гадать будешь? — неожиданно огорошила Оня Лихарева девочку.

— Ха-ха, гадать! Куда уж гадать такой малышке! — снова беззвучно рассмеялась Васса. — Пускай только идет с нами. Попадемся — она выручит. Тетя Леля и бранить не станет. Она Дунятку любит. А через нее, смотришь, спустит и нам вину… Ну, айда, девоньки, вперед! — И костлявая Васса засеменила полуобутыми, в одних чулках, ногами по холодным доскам коридора, держа крепко за руку Дуню. Оня и Паша поспешили за ней.

Глава пятнадцатая

— Смотрите, девицы, стрижки пожаловали!

— Стрижки к нам пришли! Стрижки! — зазвенели по дортуару среднеотделенок веселые, возбужденно приподнятые голоса.

Четыре девочки робко и смущенно остановились у порога, боясь и не решаясь войти.

— Ну, что же вы, — послышался насмешливый и звонкий голосок Фенички, и вся она, тоненькая, стройная, вынырнула откуда-то из темноты.

— Что ж ты, Васса! Входи! Ведь ты не из робких! — взяв за руку смущенную и сиявшую от счастья девочку, говорила она не то радушным, не то насмешливым тоном.

— Оня тоже явилась. Девицы, "сорвиголова — Оня Лихарева" тоже пришла! — смеясь, кричала Шура Огурцова и легонько подтолкнула вперед нимало не робевшую среди «чужих» Оню.

Высокая полная девочка лет четырнадцати подошла к Дуне.

— А ты зачем пожаловала, малышка? — наклонясь к самому лицу маленькой стрижки, спросила она.

Дуня увидела перед собою приятное, свежее личико и серьезные темные глаза.

— Это Гутя Рамкина! "Примерница", — наскоро шепнула ей Паша Канарейкина, знавшая все тайное и явное, происходившее в стенах приюта.

Гутя Рамкина сразу понравилась Дуне, и она доверчиво протянула ей ручонку.

— Ну, к кому же вы пришли, малыши?

Хорошенькое личико Фенички складывалось каждый раз, как она обращалась к стрижкам, в чуть презрительную усмешечку.

Задыхаясь от счастья находиться так близко к своему кумиру, Васса, багровая и сияющая, заявила:

— Нас Липочка Сальникова погадать пригласила… Говорит, гадалка объявилась у вас.

Веселый взрыв смеха вспыхнул и тотчас же погас в дортуаре…

— Шшш! — усиленно зашикали на хохочущих «примерницы», то есть лучшие по успехам и поведению воспитанницы. — Огалтели вы, что ли? Тес, непутевые! Нашли время смеяться тоже! Как раз Пашка придет! — послышались несмелые голоса в разных концах спальни.

— Пашки нет! Пашка со двора ушла! — давясь от приступов смеха, возражали шалуньи.

— А Антонина Николаевна? Небось забыли? Она заместо Пашки оставлена. Как раз нагрянет!

— Придет лампу тушить в половине одиннадцатого, а к тому времени тихо будет небось.

Средние и старшие ложились спать на час позднее стрижек, и этим объяснялось то обстоятельство, что во время абсолютного покоя в спальне малышей в двух «старших» дортуарах еще и не думали укладываться в постели.

— Так это они к гадалке притащились! Ну, ладно, будет вам и гадалка! — вытирая выступившие от смеха в ее крошечных свиных глазах слезы, говорила Липа Сальникова, задорно улыбаясь детям.

— Паланя, — обратилась она затем к высокой, вертлявой, похожей на цыганку девочке с бойко поглядывающими на всех цыганскими же глазами. — Паланя! Ты им погадаешь? А?

— Понятно, погадаю! — лукаво усмехнувшись, симпатичным звонким голосом отозвалась «цыганка», как прозвали подруги Паланю Заведееву, первую шалунью и заправилу всех проказ в среднем отделении приюта.

— Гадать, так гадать! — рассмеялась Феничка, и черные глазки ее шаловливо блеснули.

— А хныкать не будете? — сурово обратилась к стрижкам рябая Липа.

— Не будем, — робко за всех отвечала Васса.

— Подумаешь — хныкать, как страшно тоже! — расхрабрившись, крикнула Оня, упирая руки в боки и задирая кверху свою и без того задорную рожицу.

— Ну, смотри! Кто заревет если, того вовеки вечные в наш дортуар не пустим, — пригрозила цыганка.

— А теперь глаза закрыть! Все четверо закройте сразу и носом в стену!.. Раз! Два! Три!

Едва успела произнести последнее слово Паланя, как все три стрижки зажмурились крепко и одним поворотом обернулись спинами к теснившимся к ним среднеотделенкам.

— Когда велю смотреть, можете открыть глаза снова! — командовала "цыганка".

— Ну, а ты что же? — наклонилась к Дуне хорошенькая Феничка. — Делай же все то, что другие…

— Она еще мала! Я лучше ей у себя на постели книжку покажу с картинками, — заступилась за малютку серьезная Гутя.

— Какие нежности — при нашей бедности! — расхохоталась Феничка. — Кто ее звал, а раз пришла с артелью, от артели ни на шаг! Так-то, милые вы мои!

И хорошенькая Клементьева бесцеремонно повернула Дуню лицом к стенке.

Тут между средними поднялось какое-то веселое, чуть внятное шушуканье, какая-то подозрительная беготня… Шорох… легкий звон… потом с шумом был придвинут табурет под лампу, и кто-то легко и ловко вспрыгнул на него… Минутная пауза, и та же быстрая рука уменьшила свет в дортуаре.

Теперь в нем царила полутьма. С трудом можно было разглядеть лица.

— Готово! — громким голосом заявила Липа Сальникова. — Можете повернуться, малыши!

Четыре девочки не заставили повторять приглашения и любопытными глазенками окинули дортуар.

Четверо из средних, Липа, Феничка, Шура Огурцова и маленькая, худенькая Шнурова, держали за четыре конца большой теплый платок на полтора аршина от пола. Под платком на опрокинутом набок табурете сидела «гадалка» Паланя. В темноте под платком черные глаза «цыганки» горели яркими огоньками, а из-за малиновых губ сверкали две ослепительно белые полоски зубов.

"И впрямь цыганка-гадалка!" — мелькнуло в головке Дуни, и она пугливо шарахнулась в угол.

— Кто не боится, кто не страшится, — загудел умышленно грубый глухой голос из-под платка, — пусть войдет в мою палатку и узнает всю правду-матку и про то, что было, и что есть, и что будет, и гаданья моего вовек не забудет. Входи!

— Входи! — эхом откликнулись стоявшие по четырем углам платка девочки.

— Я не пойду. Хоть убейте, не пойду! — испуганно зашептала Паша Канарейкина. — Я с Дуняткой лучше останусь.

— Трусихи! — презрительно фыркнула на них Васса. — А я не боюсь… Глядите! Иду!

— И я тоже! — крикнула Оня.

— Я первая! — тоном, не допускающим возражений, проговорила Васса и шагнула вперед, бросив на Феничку взгляд, без слов выражавший: "Вот видишь, какая я храбрая! А ты и знать меня не хочешь".

Несколькими секундами позднее она уже стояла под платком перед тоненькой фигуркой Палани.

— Я хочу знать… — начала Васса и тотчас же смолкла.

Худенькая ручка Палани протягивала ей в полутьме какой-то холодный круглый предмет. Такой же точно предмет держала в руке и сама "гадалка".

— Молчи и делай все то, что я буду делать! — произнесла заглушенным до шепота голосом Заведеева и, подняв кверху указательный палец правой руки, опустила его под дно небольшого предмета, оказавшегося самым обыкновенным чайным блюдечком. Такое же точно блюдечко имелось и в руках Вассы.

— Повторяй всякое мое движенье! — еще раз приказала цыганка.

Тут Васса тоже опустила палец под свое блюдечко и долго водила им там, стараясь подражать Палане.

Последняя величавым торжественным жестом перенесла палец от дна блюдца к своему лицу и стала производить движения у себя по лбу, по щекам, по носу, по обе стороны носа, вокруг глаз и подбородка. И в то же время не переставала ронять слова глухим, деланным голосом.

— Не спрашивай, ничего не спрашивай… Гадалка все видит, все знает и без вопросов… Насквозь тебя глядит. Все примечай за мною и делай то же, и все твои заветные желания исполнятся не позже конца недели…

И опять тоненький палец Палани заскользил сначала по дну блюдца и затем, быстро перенесенный к лицу, с удивительной ловкостью забегал по носу, лбу, щекам и подбородку девочки.

Затаив дыхание, вся охваченная волнением, Васса проделывала со своим блюдцем и лицом то же самое. То есть сначала водила своим детским пальчиком под дном блюдца, затем поднимала костлявую ручонку и на своем собственном птичьем лице производила такие же движения, что и Паланя.

Так длилось минут пять, может быть, немного больше. Внезапно тот же глуховатый бас произнес из-под края палатки:

— Кончено. Можно припустить свету. Уберите платок. С тем же непонятным для малышей-стрижек хихиканьем среднеотделенки отбросили на чью-то постель самодельную палатку. Затем Липа Сальникова вприпрыжку кинулась к лампе, вскочила на табурет и прибавила света.

— Ах!

Это «ах» вылетело из нескольких десятков грудей сразу. И в тот же миг гомерический хохот громкой, без удержу стремительной волной раскатился по дортуару…

И было чему смеяться…

Посреди спальни стояла костлявая фигурка Вассы с на диво размалеванным сажей лицом.

Индеец не мог бы придумать для себя лучшей татуировки. Глаза Вассы, замкнутые в черных кольцах, были точно в очках… На конце носа сидела комическая клякса из сажи… Над бровями были выведены другие брови… Вокруг рта, на лбу, на щеках целая географическая карта рек с притоками морей и озер… Сажа, образовавшаяся от копоти над дном блюдечка, сделала свое дело!

Не подозревавшая о проделке над нею Васса, смущенная общим смехом, поворачивалась с глупым, недоумевающим видом вправо и влево, и всюду, куда бы ни обращала это пестрое, как у зебры, черное с белым лицо, всюду вспыхивал с удвоенной силой тот же гомерический хохот.

Наконец, Оня Лихарева, хохотавшая вместе с Пашей Канарейкиной и робко хихикавшей Дуней, схватила с ближайшего ночного шкапика кем-то забытое здесь зеркало и поднесла его к лицу Вассы.

— Ай! — вырвалось с отчаянием и испугом из горла последней.

Мгновенно смущение захватило девочку… И тотчас же перешло в самое жгучее бешенство.

Она вся затряслась от злобы… Затопала ногами и внезапно, прежде, нежели кто мог остановить ее, залилась целым потоком слез, и закрыв лицо руками, кинулась вон из спальни среднеотделенок. За нею бросились бежать Оня, Паша и Дуня, все еще не перестававшие смеяться. А за ними летел тот же оглушительный смех и звучали насмешливые голоса:

— Что же вы? Куда же вы? Стрижки! Вернитесь! Не хочет ли кто-нибудь распознать судьбу?.. Не погадать ли кому еще? А? Да вернитесь же! Ха! Ха! Ха! Вот так погадали! Небось долго не забудете! Ха-ха-ха-ха!

Действительно, долго не могли забыть девочки своего «похода» к гадалке. Даже маленькая Дуня от души смеялась, вспоминая потешную птичью физиономию Вассы, мастерски размалеванную "гадалкой".

Одна только Васса не разделяла общего веселья. В оскорбленной, недоброй душе девочки глубоко-глубоко затаилась обида. Простая шутка получила в глазах Вассы какую-то неприятную окраску.

— Ужо отплачу, будете помнить, как надо мною издевки делать! — мысленно грозила она своим обидчицам. За этой обидой погасло и самое ее чувство к хорошенькой Феничке, и она возненавидела ее почти так же, как и смуглую цыганку-Паланю, один вид которой поднимал теперь в десятилетней Вассе далеко не детскую глухую злобу и гнев.

Глава шестнадцатая

Однажды, за две недели до Рождества, когда все три отделения приюта при свете висячих ламп (день выдался особенно тусклый, темный) и под неустанное покрикивание всем и всегда недовольной Павлы Артемьевны прилежно работали, заготовляя рождественские подарки для попечителей и начальства, широко распахнулась дверь рабочей комнаты, и приютский сторож торжественно возвестил во весь голос:

— Ее превосходительство баронесса Софья Петровна пожаловали!..

И все сразу засуетились и заволновались при этой вести… В рабочей поднялась неописуемая суета. Девушки и девочки стремительно повскакали со своих мест и спешно стали приводить в порядок свои платья и волосы.

— Баронесса пожаловала! Баронесса! — перелетало с одного края комнаты на другой.

Наказанные — а таковых набиралось немало за время рукодельных часов Павлы Артемьевны, — не решаясь отойти от печки, где стояли "на часах", по выражению воспитанниц, робко напомнили о себе жалобными, полными мольбы голосами:

— Баронесса приехала! Простите, ради бога, Павла Артемьевна!

— Ради Софьи Петровны только! — буркнула им в ответ Пашка, и «часовые» получили желанное прощение.

Баронесса Софья Петровна Фукс, главная попечительница и благодетельница N-ского ремесленного приюта, была всегда Желанной гостьей в этих скучных казенных стенах. Желанной и редкой. Баронесса Фукс, богатая, независимая вдова генерала, большую часть своей жизни проводила за границей со своей единственной дочерью, маленькой Нан, переименованной так по желанию матери из более обыкновенного имени Анастасии.

И теперь баронесса Софья Петровна пожаловала сюда после пятимесячного отсутствия из Петербурга. Баронессу буквально боготворило все население N-ского приюта.

Ее приезды были чудесным праздником в приютских стенах. Не говоря уже о ласковом, нежном обращении с воспитанницами, не говоря о бесчисленных коробах с лакомствами, жертвуемых баронессой "своим девочкам", как она называла приюток, сама личность Софьи Петровны была окружена каким-то исключительным обаянием, так сильно действующим на впечатлительные натуры детей.

Веселая, жизнерадостная, моложавая, она обладала драгоценной способностью, уменьем покорять людские сердца вообще, а детские в частности.

Баронесса вошла как раз в ту минуту, когда отрывистым, строгим шепотом Павла Артемьевна приказала лучшим рукодельницам разложить на видном месте их работы.

Эти лучшие рукодельницы были Васса и Дорушка, с редким для таких маленьких девочек искусством вышившие подушку для дивана; среднеотделенки Феничка Клементьева и Катя Шорникова сделали удивительные метки на батистовые платки, а старшие, заготовлявшие тончайшее белье на продажу, все вышитое гладью с удивительными строчками и швами, похожими легкостью и воздушностью своей на мечту.

Но лучшей рукодельницей во всем приюте считалась Паланя, «цыганка»… Перед нею в пяльцах была растянута великолепно исполненная полоса английского шитья, наложенного на клеенку. Хитрый, замечательно искусно выполненный рисунок белым шелком по французскому батисту не мог не восхищать «понимающую» публику, знатоков дела. Паланя сама великолепно сознавала цену подобной работе и очень гордилась ею. Она с особенной тщательностью разгладила пальцами прошивку и загоревшимися глазами любовалась ею.

— Вот ужо посмотрит Софья Петровна, похвалит небось, — мелькало в черноволосой головке "цыганки".

Точно солнце бесчисленными своими лучами прорезало ненастье декабрьского утра и заиграло в большой рабочей комнате N-ского приюта… Чем-то свежим, радостным и счастливым пахнуло с порога.

В дверях залы подле близоруко щурившейся начальницы стояла стройная, тоненькая, изящная, как французская статуэтка, нарядно, почти роскошно одетая дама в синем шелковом платье и в огромной шляпе со страусовыми перьями на голове. Из-под широких полей шляпы весело улыбалось, сияя бесчисленными ямочками, красивое, совсем еще молодое лицо. Огромные бриллианты в ушах, золотые часы на массивной цепочке, масса драгоценных браслетов и колец — все это еще более подчеркивало изысканность и роскошь туалета вновь прибывшей. Подле нее находилась другая фигурка, гораздо менее изящная, некрасивая и неуклюжая в одно и то же время.

Дочь баронессы Нан являлась полной противоположностью ее матери. Худая, тонкая, высокая, почти одного роста с матерью, несмотря на свои одиннадцать лет, юная баронесса походила на покойного своего отца-барона. У нее были такие же белобрысые волосы, худое, тонкое, некрасивое лицо с длинным птичьим носом, тонкими губами и умным, чересчур проницательным для ребенка взглядом маленьких с беловатыми ресницами глаз.

За Нан и ее матерью, казавшеюся скорее сестрой своей дочери, теснились надзирательницы, нянька Варвара и неожиданно вызванный начальницей по случаю торжественного приезда попечительницы Онуфрий Ефимович Богоявленский.

— Здравствуйте, милушки, здравствуйте, крошки мои! Душечки! Клопики! Пичужечки! Рыбоньки! Здравствуйте, мои пыжички, канареички, пташечки мои холосые! — зазвучал, переливаясь на десяток нежнейших интонаций, и без того нежный и звонкий, как серебряный колокольчик, голос баронессы. И она протягивала вперед свои так и сверкающие драгоценными каменьями руки.

— Здравствуйте, Софья Петровна! — хором радостных веселых голосов крикнули в ответ дети.

Баронесса раз и навсегда приказала называть себя по имени-отчеству, без всяких прибавлений титула и наименований «благодетельницы», так распространенных в приюте.

— Как поживаете, рыбки мои? Где моя Любаша? Феничка где? — быстро обегая ряды заалевшихся от радости воспитанниц глазами, спрашивала баронесса.

Ее «любимицы» выступили вперед. Хорошенькая Любочка Орешкина по-детски бросилась в раскрытые объятия Софьи Петровны и, прижавшись к ней, стала ласкаться, как котенок, к нарядной красивой попечительнице.

Степенным шагом, как взрослая, улыбающаяся миловидная Феничка приблизилась к Софье Петровне и, быстро нагнувшись, прильнула к ее руке.

Это послужило как бы сигналом для других.

Вся толпа больших и маленьких девочек ринулась вперед и окружила баронессу. Та едва успела опуститься на первый попавшийся стул, как все вокруг нее уже запестрело серыми платьями и розовыми полосатыми передниками. Сидели на скамейках около, стояли сзади, спереди, на коленях, на корточках у ног всеобщей любимицы. Несколько бритых шариков-головенок прильнуло к коленям Софьи Петровны. Тонкие унизанные кольцами пальцы попечительницы, ее выхоленные, розовые ладони ласкали эти круглые головенки, а нежный, почти детский голосок звенел на всю рабочую комнату, не переставая:

— Ну, птички, ну, рыбки мои! Ну, пичужечки милые, что поделывали без меня? Феничка, плутишка моя! Сколько книжек проглотила, пока я пять месяцев за границей была? А ты, Любаша, как в рукоделиях преуспеваешь? Маруся Крымцева! Кра-са-ви-ца по-прежнему? Все цветешь, как роза, прелесть моя! А Паланя? Цыганочка черноокая! Все в рукоделии преуспеваешь? Оня Лихарева, башибузук ты этакий! Толстеет все и свежеет, шалунишка этакая! А Дорушка, где наша умница-разумница? Не вижу Дорушки!

— Тут я, Софья Петровна! — И маленькая фигурка стрижки с трудом протискалась вперед.

— А у нас новенькая, Софья Петровна! «Деревенскую» привезли, Дуней Прохоровой звать! Ма-а-лень-кая! С августа уж! — запищали со всех сторон младшеотделенки.

— Как же, как же, знаю! Мне Екатерина Ивановна, милая наша, писала о ней. А где она — новенькая эта? Дуняшей зовут, говорите? Где ты, Дуняша? — зазвучал еще нежнее, еще мелодичнее голосок попечительницы.

— Дуня! Дуняша! Дунятка! Прохорова! К Софье Петровне ступай! Софья Петровна Дуню Прохорову требует! — заливались кругом детские голоса.

Разделилась толпа воспитанниц, и голубоглазая, белокурая девочка, смущенная и испуганная, очутилась перед лицом нарядной барыни в огромной шляпе.

— Ах, душенок какой! Ах, ты прелесть моя! Пташечка! Букашечка! Червячок ты мой тоненький! — восторгалась баронесса и душистой рукою потрепала по щечке взволнованную Дуню.

— Она уже привыкла немного, не такой дичок, как раньше! А вначале беда с ней была, — докладывала начальница попечительнице. — Теперь и басни знает! Елена Дмитриевна, заставьте их прочесть басни в лицах!

Красная и не менее детей взволнованная, горбатенькая надзирательница вынырнула из-за спин взрослых приюток.

— Сейчас! Сейчас! — засуетилась она и, пристально оглядев свое маленькое стадо, крикнула веселым, приподнятым голосом: — Дорушка Иванова, Соня Кузьменко и ты, Дуняша. Ну-ка, дети, басню "Ворона и Лисица". Ты, Дора, за лисицу, Дуняша за ворону, а Соня самую басню. Начинайте, ребятки, позабавьте Софью Петровну! Она вас любит и лелеет! Отплатите ей посильно, порадуйте ее!

Три маленькие стрижки выстроились чинно в ряд. И сложив ручонки «коробочками» поверх пестрых фартуков, впились глазенками в баронессу.

— Вороне где-то бог послал кусочек сыру, — начала, отчеканивая каждое слово. Соня Кузьменко. Плавно, без малейшей запинки потекло содержание басни… Заговорила с неподражаемым комизмом лисица-Дорушка, и это послужило сигналом к смеху. Что-то забавное было в манере передавать слова хитрой лисы у Дорушки, и нельзя было не хохотать, слушая девочку. Когда же молчавшая до сих пор Дуня неожиданно взмахнула руками, как крыльями, и "каркнула во все воронье горло", баронесса, начальство и девочки громко расхохотались во весь голос. Крепко расцеловав исполнительниц, Софья Петровна пожелала послушать еще декламацию приюток.

Ее любимица Любочка с Вассой Сидоровой и с малюткой Чурковой прочли "Лесного царя", причем болезненная, слабенькая Оля Чуркова для своих восьми лет прекрасно изобразила волнение и страх больного мальчика, сына путника. Баронесса расцеловала, одобрив и это трио. Потом благодарила сияющую тетю Лелю за ее плодотворные занятия с малютками.

На смену явилось пение. Фимочка протискался вперед, поднял неразлучный с ним камертон и дал ноту.

— Был у Христа-Младенца сад… — запели соединенным хором старшие, средние и маленькие прелестную наивно-трогательную легенду Чайковского.

И много роз взрастил Он в нем…

Он трижды в день их поливал,

Чтоб сплесть венок себе потом.

Когда же розы расцвели,

Детей еврейских созвал Он.

Они сорвали по цветку,

И сад был весь опустошен.

Красиво, звучно и мелодично звучали низкие грудные голоса старших, высоко звенели еще не установившиеся средних, и колокольчиками заливались малыши. Если кому-нибудь приходилось сфальшивить, Фимочка бросал искрометный взор на преступницу и шипел как змей, дирижируя камертоном. Кончили тихим, обворожительным пиано, исполненным благоговения.

— Как ты сплетешь себе венок?

В твоем саду нет больше роз!

— Вы позабыли, что шипы

Остались мне, — сказал Христос.

И из шипов они сплели

Венок колючий для Него,

И капли крови вместо роз

Чело украсили Его.

Совсем-совсем чуть слышно растаяла мелодия. И воцарилась минутная тишина.

— Но они поют, как ангелы! Маленькие волшебницы! Что они сделали со мной! Я плачу! плачу! — восторженным замирающим голосом говорила баронесса и прикладывала батистовый платок к своим влажным глазам.

На некрасивом умном личике Нан тоже примечалось волнение… Белые брови сдвинулись, длинные большие зубы прикусили нижнюю губу. Она смотрела в окно и, казалось, была Далека от окружающей ее обстановки.

— Ангелы! Ангелы! — шепнула Софья Петровна — И подумать только, что многие из них принуждены будут принять места домашней прислуги, жить в грязи, исполнять черную работу. О! — совсем тихо заключила она.

— Ваше превосходительство, — польщенный похвалою попечительницы, высунулся вперед Фимочка, — новую Херувимскую не желаете ли прослушать?

— О, пойте! Пойте! — восторженно произнесла баронесса. — Я как на небесах!

Фимочка задал тон, ударив камертоном о левую руку, и хор запел Херувимскую… За Херувимской проследовал еще целый ряд других песен, духовных и светских, и все закончилось «славой», посвященной желанной, дорогой гостье.

Баронесса улыбалась, счастливая, удовлетворенная… У Нан по-прежнему были сдвинуты брови. Начальница щурилась добрыми близорукими глазами и в такт пению все время отбивала ногой.

Пылающие румянцем волнения за своих питомниц воспитательницы сияли и улыбались, улыбались и сияли без конца.

После пения Павла Артемьевна выступила вперед:

— Софья Петровна, не откажите взглянуть на работы воспитанниц.

Розовые щеки удивительно моложавой попечительницы порозовели еще больше. Она до безумия любила всю эту смесь тончайшего батиста и прошивок, рисунки гладью, тонкие строчки на нежном, как паутинка, белье. Быстро приложив к глазам черепаховую лорнетку, она устремилась к рабочим столам, увлекая за собою Нан.

Вот перед нею работы малышей-стрижек. Косыночки, фартуки, юбочки, сшитые еще неискусными детскими ручонками, все это малозанятные для блестящей светской барыни вещицы… Дальше! Дальше…

Но что это? Глаза баронессы широко раскрылись от удовольствия… Пред нею чудесная атласная подушка с вышитой на ней по зеленому фону, изображающему воду, белой водяной лилией. Подбор красок и теней шелка изумителен. Лилия как живая.

— Какая прелесть! Неужели это сделали мои крошки! — и Софья Петровна окинула недоверчивым взглядом теснившихся к ней стрижек.

— Но кто же? Кто же? — допытывалась она.

Пунцовая от счастья, выступила вперед костлявая Васса.

— Лилию я вышивала, Софья Петровна, а воду Дорушка.

— Рыбки мои! — Одним широким движением баронесса обвила головки Вассы и выглянувшей следом за ней Дорушки и обеих прижала к груди…

— Пташеньки! Пичуженьки! Рыбки мои золотые! — приговаривала она, лаская девочек. — Такие крошки и так могли, так сумели исполнить работу, дивно, бесподобно, прелестно!

И она гладила без конца две черненькие головки, прильнувшие к ее душистому платью, и целовала то один, то другой эти гладенькие живые шары.

Дорушка довольно спокойно принимала эти ласки, в то время как Васса вся таяла от чувства удовлетворенного тщеславия. "Моя работа лучше всех! Я моложе всех других хороших работниц!" — пело и ликовало в глубине души Вассы, и она готова была вместе с душистыми ручками баронессы расцеловать и свою прелестную лилию.

И вдруг…

Что это?

Перед баронессой стоит смуглая Паланя и двумя пальцами, как самую хрупкую вещь, держит свою драгоценную вышивку, вынутую из пялец.

Лорнет снова у глаз Софьи Петровны. Она с удвоенным вниманием впивается в работу. Как тонкий знаток, баронесса Может понять и оценить всю искусную сложность и умопомрачительную трудность такой работы.

— Паланя! Душка моя! Да неужели это ты сама? — допытывается у девочки Софья Петровна.

— Сама! — с тихой гордостью проронила цыганка.

— Но ведь этому цены нет! Ведь это такая роскошь! Ведь это лучшее, что я видела до сих пор в этой комнате. Паланя, птичка моя, ты волшебница! Ничего подобного не ожидала! — восторгалась Софья Петровна и, совершенно забыв про Дору и Вассу, обняла и расцеловала несколько раз подряд смуглую Паланю. Потом она вынула из кожаной изящной сумочки миниатюрное портмоне, достала из него новенький золотой пятирублевик и вложила его в смуглую ладонь Палани. — Вот тебе за твою работу, умница. В четырнадцать лет с небольшим быть такой мастерицей — да это чудо, настоящее чудо, милка моя! Господь с тобою, — совсем растроганным голосом проговорила она.

— Ну, а теперь дети мои, в столовую, ваша Софья Петровна хочет знать, чем вас кормят, — веселым тоном обращаясь уже ко всем приюткам, крикнула баронесса.

— Ну, детки, кто скорее добежит туда? А? — добавила она шаловливо и, подобрав юбки, шурша шелками и перебирая изящными ножками в лакированных туфлях и ажурных чулках, Софья Петровна с легкостью молоденькой девушки кинулась из рабочей.

Огромная толпа больших и маленьких девочек со смехом и взвизгиванием бросилась за нею. Начальство поспешило тоже в столовую. За ним надзирательницы, няньки. Комната опустела.

Одна только небольшая фигурка, незаметно шмыгнув за столы, осталась в рабочей.

Бледная, как смерть, Васса Сидорова смотрела вслед уходившим.

Крепко стиснув зубы, нахмурив брови и блестя загоревшимися глазами, девочка с ненавистью перевела глаза на небрежно брошенную вышивку Палани, и самый образ Палани, насмешливый и торжествующий, как живой встал в ее воображении. С того самого вечера, когда лукавая шалунья-"цыганка" так ловко провела Вассу и высмеяла ее перед всем отделением, уязвленная в своем самолюбии, Васса не имела покоя… Она возненавидела «цыганку» за проделанную с нею, Вассой, там в среднеотделенском дортуаре шутку. Но до сих пор эту ненависть десятилетняя девочка умела затаить в себе. Сегодня же новый прилив злобы против ненавистной Пашки сжег дотла завистливую и ожесточенную душу Вассы.

И золотой, подаренный баронессой ее счастливой сопернице, и ласки, щедро расточаемые мастерице Палане попечительницей, и всеобщий восторг, вызванный действительно искусной работой "цыганки", — все это озлобляло Вассу, населяло ее сердце непримиримой завистью и враждой. А тут еще, как назло, белоснежная полоска, хитро вышитая гладью английского вышиванья, Паланина работа дразнила ее взор…

Какой-то глухой внутренний голос нашептывал в оба уха девочке:

— Если бы не она, не эта Паланька большеглазая, ты бы, несмотря на малые годы, стала бы первой в рукодельной!

И умолкая на мгновенье, голос зашептал снова:

— Сейчас это еще можно исправить. Уничтожь, брось, спрячь куда-нибудь Паланину «полоску», и твоя подушка будет на первом месте.

Васса вздрогнула с головы до ног от одной этой мысли. Побледнела еще больше, потом снова вся залилась ярким, багровым румянцем. Сердце ее забилось, как пойманная пташка в клетке… Глаза вспыхнули, ярче, острее…

Капельки пота выступили на лбу. Она колебалась минуту, другую… И вдруг, неожиданно для самой себя, схватила со стола вышивку Палани, вместе с нею метнулась к топившейся печи в дальний угол комнаты. Открыть дверцу и бросить в огонь ненавистную работу своего врага было для Вассы делом одной минуты.

Когда злополучная вышивка Палани вспыхнула и занялась с обоих концов, на худом птичьем личике Вассы мелькнуло злорадно-удовлетворенное выражение. Черные глаза девочки заискрились злым огоньком.

— Вот и ладно… Вот и у праздника! Ну-ка, гадалка Паланя! Небось не нагадала для своей работы судьбы! — и быстро захлопнув печную заслонку, Васса бесшумно на цыпочках выскочила в коридор.

Глава семнадцатая

В столовую Васса попала как раз вовремя, когда воспитанницы садились за стол. Тетя Леля встретила ее у двери.

— Где ты была, Васюта? — обратилась она к девочке, глядя на нее своими добрыми лучистыми глазами. На мгновенье дух захватило в груди Вассы.

— Под краном руки мыла, чернила с пальцев оттирала! — храбро солгала она и, не выдержав взгляда лучистых глаз горбуньи, багрово покраснела. Горбатенькая надзирательница внимательно и зорко взглянула на воспитанницу, однако не сказала ни слова. Васса поспешила к своему месту. Она издали еще заметила, что попечительница сидит за одним из столов старшеотделенок, а худая белобрысая чопорная Нан у них — младших.

Васса подоспела в то время, когда дежурная воспитанница разносила жидкий перловый суп с кусочками плавающего в нем мяса.

— Неужели вы будете есть эту бурду, мои пташечки? — прозвучал в эту минуту по всей столовой звонкий голосок баронессы.

— Что делать, Софья Петровна, на лучшую пищу нет средств у приюта! — отвечала спокойным и кротким голосом Екатерина Ивановна, и ее близорукие глаза сощурились еще больше, а по лицу разлился чуть приметный румянец.

— Но это ужасно! — волнуясь, подхватила Софья Петровна.

— Ничего-с, помилуйте, ваше превосходительство, — произнес невесть откуда вынырнувший Павел Семенович Жилинский, и его шарообразная фигурка скорчилась в три погибели в самом подобострастном поклоне, — помилуйте, не барышень же мы растим здесь, а будущую прислугу и бедных ремесленниц… — продолжал он, нервно потирая руки.

— Но это ужас, то, что вы говорите, monsieur, monsieur… — волновалась баронесса.

— Жилинский! — предупредительно подхватил толстенький эконом.

— Monsieur Жилинский, это невозможно! Тем более невозможно, что этим бедным крошкам предстоит нелегкая будущность труда и, может быть, лишений… Надо, чтобы они были сыты хоть в детстве, чтобы в более зрелом возрасте…

— У нас нет средств! — послышался короткий ответ Наруковой, и глубокий вздох, полный затаенной печали, всколыхнул грудь этой старой женщины.

— А на второе что дадут детям? — спросила баронесса, хмуря свои тонкие брови.

— Кашу с маслом.

— Но она по крайней мере питательна и здорова! — успокоившись немного, проронила Софья Петровна.

— Если не с прогорклым маслом, как давали осенью, — прозвучал резко чей-то молодой демонстративный голосок.

Мгновенная тишина воцарилась за столом попечительницы. Багрово покраснела начальница. Бледнее своей белой манишки стал эконом.

— Кто сказал это? — прозвучал затем спокойно и громко голос Екатерины Ивановны.

— Я! — И высокая фигура Тани Шингаревой поднялась со скамьи.

— Танечка Шингарева — известная бунтовщица! — промямлил Жилинский, нервно подергивая кончики усов.

Бледная не менее его самого старшеотделенка Таня взглянула пристально и серьезно в самые глаза баронессы.

— Это правда, — проговорила она, — все же помнят, что и осенью два раза, и зимою, еще недавно, в начале декабря, было худое масло в каше и мы жаловались Екатерине Ивановне… Она нам из своих денег колбасы покупала. А я не бунтовщица, а люблю правду… Софья Петровна, поверьте мне… Вон и Антонина Николаевна и тетя Леля не раз заступались… — и взволнованная Таня махнула рукой и, опустившись на свое место, неожиданно громко заплакала.

— Нервы-с! Как у барышни, подумайте-с! — чуть слышно прошипел Жилинский.

— Павел Семенович, а ведь это правда… То есть правду Татьяна сказала, — вмешалась Екатерина Ивановна, и ее обычно прищуренные, плохо видящие глаза теперь раскрылись широко, как у ребенка, — масло было дурное… Ну, да дело прошлое, былого не исправишь никак! Вот мы с Софьей Петровной попросим вас поставщика сменить; может быть, другой молочный торговец будет лучше и станет поставлять продукты свежее, — и, кивнув головой растерявшемуся Жилинскому, начальница заговорила с попечительницей, присаживаясь тут же за стол рядом со старшими приютскими на их скамейке.

Получив должную мзду по заслугам, шарообразный эконом куда-то исчез, словно сквозь землю провалился.

— Ужасно, ужасно все это! Бедные дети! Милые мои рыбки! Кто мог знать, что они голодали за время моего отсутствия. Ах, боже мой! Боже мой! — искренне сокрушалась Софья Петровна.

В то же самое время за столом младшеотделенок шла непрерывная беседа другого характера.

Белобрысая Нан, восседая на почетном месте, уступленным ей тетей Лелей, говорила:

— Мы давно не виделись. Ты, Дорушка, подросла, Соня Кузьменко тоже… И Васса… А вот новенькая у вас — крошка! Новенькая, тебе не скучно больше в приюте? Домой не хочешь?

Маленькие серые глаза Нан обратились к Дуне. Та как раз в эту минуту вылавливала кусочки мяса из супа и укладывала их в бумажку.

Зорким взглядом Нан заметила, чем занималась новенькая, и глазки ее зажглись любопытством.

— Что это? Для кого это? Зачем ты прячешь мясо в карман?

Ах, как растерялась Дуня! Она стала вся красная, как кумач, и голубые глазенки ее испуганно замигали.

Растерянно, молча смотрела она на белобрысую «барышню», не смея произнести ни слова.

— Что же ты молчишь? Ты — немая? Дорушка, скажи мне, она не немая, нет?

Дорушка тихо подтолкнула под локоть свою подружку.

— Что ж ты, Дунюшка, отвечай. Нан — добрая барышня, она не обидит.

Но Дуня не знала, что ответить. Сказать, что мясо пряталось для Хвостика и Мурки, было нельзя. Разве можно выдать «секрет» отделения? Разве эта белобрысенькая Нан не скажет о нем баронессе-матери, а та в свою очередь Екатерине Ивановне, и Хвостик с Муркой будут изгнаны из приютского сада…

Но тут Дорушка снова подтолкнула Дуню.

— Ничего, Дуняша, я скажу сама. Нан можно сказать, она не выдаст. Нан, ты никому не скажешь? Перекрестись! — живо обернулась она к маленькой аристократке.

Белобрысая Нан с самым серьезным видом перекрестилась, глядя на образ.

— Ну, вот. Страшно, что вы мне не верите. Разве я когда-нибудь выдавала вас?

Действительно, белобрысая Нан не выдавала сверстниц своих — приюток.

Она часто во время прошлой зимы навещала воспитанниц и, привезенная сюда с утра в эти коричневые стены, оставалась здесь до самого вечера, присутствуя на уроках приюток, играя с ними до ужина в большой зале. Перед ужином за ней присылалась худая, прямая, как палка, англичанка мисс Топ, и Нан уезжала, обещая приехать через неделю.

Дорушку, Вассу, Любочку и прочих приюток она знала по прошлым двум годам, а с Дуней, поступившей за ее отсутствие, еще не успела познакомиться. Но Дуня сразу понравилась своей кротостью чопорной и холодной по внешности Нан. Дуня же со страхом и смущением поглядывала на «барышню», обладавшую такими сдержанными манерами, каждое движение у которой было рассчитано, точно у взрослой.

Тут Любочка Орешкина наклонилась к плечу Нан и стала ей оживленно шептать что-то. Любочка лучше других знала маленькую баронессу, так как ее, Феню Клементьеву и еще кой-кого из «любимиц» Софья Петровна часто брала на воскресенья и праздники к себе для развлеченья Нан, казавшейся слишком старообразной и недетски серьезной без подходящего общества для своих лет. Эти побывки считались огромным праздником для детей приюта. Избранницам завидовали все, так как мечтою каждой девочки, не только стрижки, но и «старшей», было провести хоть часик в роскошной квартире баронессы, где было столько сказочно-прекрасных вещей, где целый день звучал рояль и подавались на обед такие царски-изысканные блюда!

Хорошенькое личико Любочки почти вплотную приникло к некрасивому большому уху маленькой баронессы. Слышны были только изредка срывающиеся, слишком звонко сказанные ответные слова…

— Мурка… Хвостик… в саду… Носили кушать ежедневно… Живут в огромном ящике… Мы придвинули к забору, чтобы не ушли… В ящике отверстие есть, чтоб не задохлись… Огромадный он, тот ящик… Им не скучно… Мы на два часа их выпускаем… гулять… Хочешь, покажем? Оставайся до вечера!

Любочка хотела еще прибавить что-то, но тут приютский сторож внес огромную корзину с лакомствами, купленными баронессою для "ее рыбок и пташечек". И детские головки закружились от предстоящей радости "пиршества".

После обеда надзирательницы разобрали гостинцы и по очереди вызывали приюток к столу с разложенными на нем ровными горками леденцов, пряников и мармеладок и оделяли ими всех поровну.

Нан в это время, стоя подле стула Софьи Петровны, просила мать:

— Maman, будьте так добры, оставьте меня здесь до вечера. Мисс Топ приедет за мною… Можно, да?

Софья Петровна мельком оглянула всю нескладную фигуру дочери… И опять, как и в миллионный раз со дня рождения дочери, подумала бегло:

"Бедная Нан! Как она некрасива! Немного радостей даст жизнь этой девочке. И потом, этот характер! Ни приласкаться, ни поговорить не может! Холодная, черствая, замкнутая натура! Странно, что у меня, такой жизнерадостной и откровенно-ласковой со всеми, такая дочь?"

Но она принудила себя улыбнуться девочке и потрепала ее по бледной, анемичной щечке.

Та неловко чмокнула на лету душистую ручку матери и ровным, неторопливым шагом отошла к стрижкам, сиявшим от щедрых приношений попечительницы.

Софья Петровна уехала тотчас же после раздачи лакомств, наскоро перецеловав теснившихся к ней ближайших девочек, указав Екатерине Ивановне, кого к ней прислать в ближайшее воскресенье и пообещав начальнице изыскать новые средства для улучшения стола приюток.

Маленькая Нан осталась среди детей.

Глава восемнадцатая

— Скорее! Скорее в сад! На прогулку, девицы! — послышался послеобеденный призыв, и обычная суматоха поднялась снова в коричневых стенах приюта.

Вслед за тем девушки и дети высыпали шумной гурьбой в побелевший от инея красиво разубранный морозом обширный приютский сад. Среди безобразных бурых салопов и теплых приютских капоров выделялась резким пятном франтоватая котиковая шубка Нан, ее щегольской берет и огромная, чуть ли не с рост девочки, пушистая муфта.

— В задний угол, направо, Нан, знаешь, там, где кусты лиловой сирени цвели прошлой весной.

Дорушка шепчет эти слова чуть слышно, не разжимая губ и быстро-быстро впереди Любочки, Вассы, Они Лихаревой и Дуни спешит на заднюю дорожку. За нею сверкает своим шелковистым отливом щегольская шубка Нан.

Сегодня, как нарочно, дежурная по «саду», то есть по ежедневной прогулке приюток, Пашка… Тетя Леля сводит обычные в конце недели (нынче суббота) счеты с начальницей, Антонина Николаевна помогает старшеотделенкам сдавать белье кастелянше. Пашка же своим ястребиным взглядом видит не только то, что происходит в саду, но и "на том свете", по меткому выражению кого-то из старшеотделенок.

— Дети! На заднюю дорожку не сметь ходить. Там намело снегу, ноги промочите, — слышен далеко по всему саду знакомый резкий энергичный голос рукодельной начальницы.

— Как бы не так! — замирая от предстоящей опасности и соединенного с ней понятного разве одним только детям восторга, смеется Оня Лихарева. — Как бы не так! Держи карман ширше! Так и послушались. По-твоему, Мурке с Хвостиком поститься из-за того, что снег велик на задней дорожке! Небось!

Оня Лихарева делает рукою довольно-таки недвусмысленный знак, что-то вроде длинного носа, по направлению исчезающей вдали фигуры Пашки, повернувшейся к ней спиной, и мчится в запрещенное место.

За нею мчится Васса… За ними остальные, увлекая за собою и Нан.

На душе Вассы камнем лежит мертвящая тяжесть… Происшествие в «рабочей» нет-нет да и дает себя знать. Не то толчком в сердце, не то палящей вереницей мыслей ежеминутно напоминает оно о себе. За обедом едва-едва принудила себя Васса проглотить несколько глотков супа…

Все ей мерещится, что все окружающие поняли, откуда она пришла и какой проступок совершила там, в пустой рабочей комнате у горящей печи.

Не раз встречая на себе за столом во время обеда большие, прекрасные, черные глаза тети Лели, Васса замирала от ужаса и холодела от мысли о том, что ее тайна может быть открыта.

Но сильнее всего допекало опасение, как бы, убирая после обеда работы, дежурная воспитанница не хватилась вышивки Палани и не донесла о ее пропаже!

Сердце Вассы то билось тяжелым молотом в груди, то трепетало, как крылья раненой птички… О, эти ужасные минуты!

Чтобы заглушить как-нибудь все громче и громче поднимавшийся со дна души голос совести, Васса старалась быть как можно веселее и развязнее. Первая, ныряя зайцем в снегу, она добежала до заветного уголка сада и кинулась к ящику.

— Васса, погоди! Погоди, Васса! Павла Артемьевна свернула на ближнюю дорожку, — шептали усиленным шепотом несколько заглушенных голосов ей в спину.

Но было уже поздно… Подбежавшая первой к ящику Васса живо отбросила тяжелую махину.

— Вот они, Нан, смотри! — крикнула она преувеличенно весело и задорно.

Фыркая и отряхиваясь, выскочили из их временной тюрьмы Мурка и Хвостик, один черненький, точно вымазанный дегтем, с блестящей, гладкой шерстью, сверкающей своим глянцем. Другой — серый, пушистый, с прелестной розовой мордочкой; оба грациозные, как игрушки, прелестные существа. Травинки сена, предохранявшего их от стужи, обильно снабжающего ящик, запутались кое-где в их нежной шерсти. Котята выросли за три месяца и стали почти взрослыми молоденькими котами.

— Какие душки! — прошептала с благоговением Любочка, в то время как Дуня и Оня Лихарева, усевшись на корточки подле ящика, кормили жадно накинувшихся на еду затворников.

Нан сдержанно ласкала котиков своей тонкой детской рукой.

— Какие они холодные! Бедные котятки! Как они должны зябнуть здесь! Ведь осень пришла! Почти зима. Сегодня так холодно на дворе! — говорила она своим обычно спокойным, без тени волнения или чувства голосом, в то время как в маленьких глазках под совсем почти белыми ресницами зажигались и гасли какие-то теплые огоньки.

— Пашка! — вдруг неожиданно пронесся по задней дорожке сада исступленный, полный ужаса шепот.

— Пашка идет! Сажайте котят! Задвигайте ящик!

Что-то неописуемое произошло в ту же минуту… Оня и Васса, схватив за шиворот Мурку с Хвостиком, стали вталкивать их в отверстие ящика, огромного, как собачья будка. Но возмущенные таким неожиданным насилием котяшки, привыкшие пользоваться в эти короткие два часа полной свободой и прогулкой под наблюдением своих юных воспитательниц, всячески воспротивились подобному произволу. Они фыркали, выгибали спину и урчали самым энергичным образом.

Наконец черненький Хвостик изогнулся дугою, выпрыгнул из рук державшей его Они Лихаревой и метнулся в угол. Через минуту грациозное животное уже карабкалось по стволу большой сучковатой липы… Оттуда перепрыгнуло на запушенную снегом ветку и, обдав недоумевавших испуганных и смущенных девочек целой тучей снежной пудры, очутилось на заборе, отделяющем от улицы приютский сад.

— Ай! — вырвалось горестно из груди девочек. — Убежал! Хвостик убежал! Держите его, держите! — Маленькая Чуркова метнулась вперед, с мольбой простирая руки.

Хвостик был любимцем девочки. Оля считалась Хвостиковой мамой… Слезы градом посыпались из ее глаз… Простирая покрасневшие от холода пальчики по направлению к забору, Оля опустилась на колени прямо на низенький сугроб наметенного снега и залепетала:

— Хвостинька, любименький… хорошенький, пригоженький, вернись! Вернись, Хвостинька, я тебе мясца дам и сахарцу! Душенька! Милушка! Послушай меня, вернись!

Оля стояла на коленях в молитвенной позе. Остальные шесть девочек с широко раскрытыми ртами следили за Хвостиком. А виновник переполоха как ни в чем не бывало преважно восседал на заборе, тщательно умываясь и охорашиваясь при помощи своего розового язычка, и сладко мурлыкал.

— Что это, дети? Кошка! Откуда взялась кошка, отвечайте, откуда она у вас?

Гром небесный не мог бы оглушить более, нежели эта произнесенная суровым голосом невесть откуда появившейся Павлы Артемьевны фраза, и сама надзирательница в своей суконной с меховой опушкой шубке и в круглой мужской шапочке, выросла перед девочками точно из-под земли

Испуганные насмерть стрижки не знали, что отвечать.

— Оля Чуркова! — загремела Пашка, и глаза ее засверкали, обдавая маленькую Олю целым фонтаном негодования и гнева, — что с тобою? Ты, кажется, молишься на кошку? Встать! Сейчас встать, скверная девчонка! Как ты смеешь сидеть на снегу? В лазарет захотела, что ли?

Уничтоженная Оля сконфуженно поднялась с колен. Кстати сказать, оставаться в прежнем положении уже не являлось никакой необходимостью, так как коварный Хвостик как раз в эту минуту снова выгнул спину, махнул пушистым хвостом, приятно мяукнул и… скрылся за забором.

— А… Еще кошка! — внезапно приметив на руках Вассы Сидоровой черненького Мурку, вскричала уже вне себя от гнева надзирательница — И как вы смеете бегать сюда! Ведь я запретила. Все будут наказаны… Все… А кошку подай сейчас, Сидорова, я ее вышвырну за калитку! Сию же минуту! Ну?

Дрожащими руками Васса подняла Мурку, но вместо того чтобы вручить своего любимца Павле Артемьевне, слегка подбросила его и кинула на сугроб.

Получив свободу, котик, счастливый и резвый, бойко, как заяц, запрыгал по снегу, поминутно отряхиваясь и фыркая от удовольствия.

По сердитому лицу надзирательницы медленно пополз багровый румянец.

— Ага так-то не слушаться! Ну, хорошо же! Хорошо!

Не помня себя, она ринулась за котенком…

— Я проучу вас… Я проучу… Будете знать, как не слушаться. А кошку вон, вон отсюда, чтобы духу ее здесь не было! — кричала, волнуясь и задыхаясь, Пашка, прыгая не хуже самого Мурки по сугробам.

Ярко-красная, со сдвинутыми бровями и свирепым лицом, она носилась, размахивая муфтой, по снежной поляне.

Стрижки с испуганными взволнованными личиками следили за «охотой»… Подоспевшие средние и старшие тихо между собой хихикали, переговариваясь шепотом.

— Поймает…

— Нет. Куда уж! У кошки четыре лапы.

— Что ж, и Пашка на четвереньки встанет.

— Куда ни шло, ведь она волчица!

— Змея она!

— Девоньки, кто побиться об заклад хочет, я за кошку. Кошка убежит от Пашки? Булку мою утреннюю ставлю! А?

— А я на четыре перышка пари держу, догонит Пашка!

— Глядите! Глядите, девицы!

Котик все дальше и дальше убегал по поляне… Теперь выбившаяся из сил надзирательница едва поспевала за ним. Вот она повернула влево, гонясь за Муркой… Вот подняла огромный сук, лежавший на снегу, и замахнулась на кошку.

— Не смейте бить! Не смейте! — вдруг неожиданно раздался громкий голос, и черная щегольская шубка Нан замелькала следом за Павлой Артемьевной.

Это было так неожиданно, что надзирательница остановилась как вкопанная по щиколотку в снегу.

— Кис! Кис! Кис! — тихо поманила Нан Мурку и протянула к котику руку, обтянутую щегольской перчаткой.

То, что случилось вслед за этим, произошло так быстро что никто не успел опомниться.

Нан быстро и легко настигла Мурку, доверчиво поджидавшего ее приближения, подняла его на руки и сунула в свою огромную муфту.

— Не беспокойтесь о нем. Я его беру себе… Буду холить и баловать его… Увезу к себе домой сейчас же… — говорила она приюткам. — А вы, m-lle, — обратилась она к Павле Артемьевне, остолбеневшей от неожиданности, — распорядитесь отправить меня домой с кем-нибудь, я раздумала оставаться здесь до вечера, — и, кивнув головкой всем теснившимся в стороне и пораженным изумлением приюткам, удалилась своей спокойной походкой взрослой маленькой девушки, унося высовывающего из муфты мордочку Мурку с собой.

— Невоспитанная, взбалмошная девчонка! — зашипела ей вслед надзирательница. — Бедная баронесса-мать! Хорошенький характер у ее доченьки! А вы все будете строго наказаны, — внезапно разразилась она по адресу жавшихся друг к другу младшеотделенок, — все за ужином стоять будете за непослушание и возню с кошками, а теперь марш домой!

И едва переводя дух от усталости, она зашагала по направлению крыльца. Смущенные девочки поплелись за нею.

Глава девятнадцатая

Это случилось на другой же день, в воскресенье…

С утра не было заметно никаких особенных признаков предстоящей катастрофы в обычно мирном гнездышке посреди коричневых стен.

Утром воспитанницы по раз установленному обычаю праздничных дней поднялись в семь с половиной часов и вместо будничной уборки после чая с воскресными калачами отправились на спевку.

В десять они были уже в церкви. Богаделенская церковь находилась в десяти минутах ходьбы от здания приюта. Певчие под предводительством Фимочки и второго регента красавицы старшеотделенки Маруси Крымцевой прошли на клиросы… Непевчих, преимущественно стрижек, тетя Леля провела на хоры, где вдали от приходящей публики уже стояли старушки богаделенки… Под непрерывный шепот молитв, оханья и кряхтенья этих старушек Дуня Прохорова, стоя подле Дорушки, истово крестилась и клала земные поклоны по-крестьянски, как ее учила с детства бабушка Маремьяна.

Рядом молилась Дорушка… Без размашистых жестов и глубоких поклонов, девочка была вся — олицетворенная молитва. Она, казалось, не следила за ходом службы. И когда отец Модест, настоятель богаделенской церкви, он же законоучитель и духовник приюта, удивительно красивый в своей блестящей ризе, выходил на амвон с обращением к молящимся, Дорушка, казалось, ничего не видела и не слыхала, погруженная в свой молитвенный экстаз. Она молилась сама по себе, без молитв и вздохов, истово и горячо, по-детски, с какой-то отчаянной силой.

И зараженная ее примером Дуня тоже стала молиться «по-своему»… Прочтя "Отче наш" и «Богородицу», прочтя «Верую» и сказав про себя несколько раз недавно выученный тропарь Благовещения, девочка тихонько подтолкнула локтем соседку.

— Дорушка, о чем еще молиться?

Та точно проснулась. Перевела на нее невидящие глаза и зашептала:

— Молись, молись, Дунюшка! За всех молись, за начальницу-благодетельницу, за тетю Лелю — ангельчика нашего, за Павлу Артемьевну.

— За Пашку не надо, она злая, — шепнула Дуня.

— Надо! Надо! Что ты? Очнись! — зашептала с каким-то мистическим ужасом Дорушка. — За злых молиться еще больше надо. Помнишь боженьку-Христа? Он за врагов молился на кресте… Батюшка в проповеди сказывал.

И опять отвернувшись от Дуни, поднимала влажные глаза к иконостасу и шептала что-то детскими губками.

После службы батюшка отец Модест говорил проповедь.

"Все тайное да будет явно" — вот что легло основною мыслью в эту проповедь.

— Все, что ни делается тайного, злого, нечистого в мире, — говорил между прочим батюшка, — все будет явно, все узнается, выплывет рано или поздно наружу. Остерегайтесь же зла, сторонитесь дурных поступков, знайте, что все дурное идет от дьявола, этого прелестника рода человеческого… Он злой гений всего живущего, он сеет разруху, ненависть, гнев, зависть, преступление. Берегитесь этого врага. Велика сила его…

На правом клиросе в «дискантах» стоит Васса и глаз не сводит со священника… А сердечко девочки стучит да стучит… Перед мысленным взором Вассы всплывает снова вчерашняя картина… Горящая печь и в пламени ее извивающаяся змеею Паланина вышивка.

"Все тайное да будет явно! Неужто так! Неужто не стращает батюшка?"

Глаза девочки растерянно скользят по иконостасу… Сурово глядят с него изможденные лики святых. При трепетном мигании лампад в их неверном свете кажется Вассе, что сдвигаются, хмурятся брови угодников.

— Все тайное да будет явно! — выстукивает взволнованное сердце. — Все злое от дьявола! — И снова замирает от боли испуганная детская душа.

Из церкви усталые воспитанницы ходко спешат домой.

Сегодня обед в три блюда с праздничной кулебякой с рисом.

А после обеда кое-кого из счастливиц, у кого есть родные и родственники, придут навестить давножданные, дорогие посетители. Этот час в неделе приютские девочки любят больше всего.

В коридоре по стенам расставлены деревянные скамейки. На них с узелками и коробочками в руках сидят отцы, матери, тетки, старшие сестры приюток; дряхлые бабушки и дедушки подчас; подчас младшие братишки и сестренки, такие же, по всей вероятности, будущие питомицы приюта в самом недалеком будущем.

В тюричках и в платочках у посетителей припрятаны дешевые лакомства вроде рожков, маковников, медовых пряников, паточных карамелек, орехов, подсолнышков. Еще чаще приносятся булки и сладкие сухарики, иной раз кусочки колбасы на хлебе, иногда остатки кушаний от барского стола. Последнее в том случае, если мать, тетка или старшая сестра либо бабушка служат у господ в доме.

Мать Дорушки Ивановой, рыхлая добродушная толстушка лет сорока, принесла несколько сладких пирожков, спеченных ею на барской кухне.

Пирожки вместе с леденцами и пряниками тотчас же исчезли в глубоком кармане Дорушки.

— Что ж ты, ягодка, кушай со Христом… Чего прячешь! — певучим голосом уговаривала Аксинья дочку.

— Маменька, голубушка, погожу я… Одной-то скушать не. больно сладко. С Дунюшкой, с подружками поделюсь… — зазвучал ей в ответ милый голосок девочки.

— Ну, господь с тобою, как знаешь, как знаешь! — любовно глядя на свою любимицу и лаская прильнувшую к ней стриженую головку, роняла Аксинья. Знала она привычку дочурки делиться каждым кусочком с подругами, и сжимается сердце Аксиньи за ее милую Дорушку.

— Трудно будет ей прожить свой век такой добренькой да хорошей! — раздумывает кухарка. — Не дай господь, помру я рано; что будет с Дорушкой? Спасибо еще в приют определили господа, все лучше. Мастерству выучится, не помрет без куска хлеба! — И пуще ласкает Аксинья любовно прильнувшую к ее полной груди милую Дорушку.

А на соседней скамейке бойкая Оня Лихарева рассказывает что-то, размахивая руками, своему отцу, сторожу при казенных дровяных складах Илье Лихареву.

— Вот уморушка-то, тятя, кабы ты видел только! Он от нее — она за ним… Он ровно заяц, она-то волчицей… Гоп-ля, гоп-ля — чуть не по колено-то снегу! Знатно выкупалась! Что и говорить! — И Оня сдержанно смеется, прикрывая рот одной рукой и запихивая в него в то же время другой кусок медового пряника.

— Ах, баловные! Ах, баловные! Вот бы, кажись, срезал я хорошую прутину, да прутиной-то вас, баловные! Узнали бы, как над благодетельницами смеяться! — шевеля сивыми усами и улыбаясь помимо воли, шепчет Илья Ильич, смягчая свой грубый голос.

— Да какая же она благодетельница, тятя, что ты! Она — Пашка! — громче смеется Оня.

— Тес! Что ты! Молчи, непутевая! Еще услышит кто! — испуганно машет рукой на свою любимицу отец.

— Это они про котят давешних! — соображает Дуня, подхватив чутким детским слухом Онин рассказ.

Дуня принадлежит к числу тех приюток, которых никто не навещает.

С непонятной ей самой завистью смотрит девочка на тех счастливиц, которые хотя бы однажды в неделю могут видеть своих близких и кровных, поверять им свои маленькие приютские радости, горести и дела. Вот скромно в уголку у печки сидит более чем бедно одетая бабушка Оли Чурковой. Про нее говорят, что она нищая, побирается Христовым именем, а все же видно сразу, что дорога она своей внучке Оле. Малютка Оля прильнула к иссохшей груди бабушки, не замечает ее ветхих лохмотьев, ее убогого вида и ласкает и милует ее.

Дуня так задумалась, глядя на чужую радость, что не расслышала, как Дорушка, сидевшая совсем близко от ее уголка, оживленно заговорила, прижимаясь к матери.

— Вот она, мамочка… Видишь? Дунятка моя! Тихонькая она! Грустненькая! Скучает по деревне… Позови ее, мамочка! Приласкай. У нее ни тяти, ни мамы… Тятю под машиной смололо. Бабушка померла. Можно ее к нам подозвать, мамочка?

— Зови, Дорушка, зови! Надоть пригреть сиротку! — очень охотно согласилась Аксинья.

И уже через минуту после этого Дуня совсем неожиданно для себя очутилась подле рыхлой, толстенькой женщины, между нею и Дорушкой.

Аксинья гладила Дунину головку, прижимала девочку к себе и говорила своим теплым певучим голосом:

— Сиротинушка ты моя болезная! Ишь ты злосчастненькая! Ну, господь с тобой. С Дорушкой дружи — вот тебе и сестричка… А я, так и быть, по праздникам и тебя в нашу компанию приглашать стану. Все ж не так горько-то будет, не одна, ладно ль так-то? Будешь приходить, Дунюшка?

— Буду! — робко и смущенно прозвучал в ответ тихий Дунин голосок. И как-то легче и радостнее становилось на сердце одинокой девочки.

После свиданья с родными и дневного чая приютки шли в залу, бегать и резвиться вплоть до самого ужина, по обыкновению праздничных дней.

Тетя Леля устраивала для них бесконечные игры с пением, хороводами, привлекая к участию старших и средних воспитанниц.

Особенно любили девочки веселые, шумные игры вроде «гусей-лебедей», "коршуна", "кошки и мышки" и "золотых воротец".

— В коршуна! Тетя Леля! В коршуна! — кричали малыши на разные голоса.

— Васса Сидорова! Коршуном хочешь быть? — предложила надзирательница.

— Хочу! Хочу! — с готовностью отзывалась Васса.

— А я наседкой! — заявляла толстенькая и подвижная, как ртуть, Лихарева.

— Будь по-твоему! Ну-с, детки-цыплятки, живо становитесь за наседкой-маменькой! — командовала тетя Леля.

А у самой, как у ребенка, разгорались глаза и на худых желтых скулах проступал румянец удовольствия. Добрая горбунья заранее наслаждалась мыслью потешить своих ребяток.

— Ну же, скорее, дети!

Васса со всего размаху «плюхнулась» на паркет среди залы и, взяв карандаш, имевшийся всегда у тети Лели, стала делать вид, что копает в полу ямку.

Оня Лихарева, растопырив руки наподобие крыльев наседки, встала во главе целого отделения малышей, державшихся за концы передников одна за другою, длинной узкой шеренгой.

— Коршун, коршун, что ты делаешь? — звонким голосом вопрошала Вассу Оня.

— Ямочку копаю! — слышался ответ последней.

— На что тебе ямочка?

— Иголочку ищу!

— На что тебе иголочка?

— Мешочек сшить!

— На что тебе мешочек?

— Твоих деток сажать!

С этими словами Васса вскочила и метнулась на вереницу "цыплят"…

— Ай! — дружным визгом огласилась зала.

Оня ловко завернула в сторону и загородила путь Вассе к "ее детям", держа растопыренными руки.

— Ай! — снова завизжали «цыплята» неистовым визгом.

— Оня! Не зевай! — поощряла с пылающими щеками и счастливо возбужденным лицом девочку тетя Леля.

Завязалась веселая возня… Васса металась по зале, кидалась то в одну, то в другую сторону и старалась во что бы то ни стало выхватить из длинной вереницы «наседки» хотя бы одного «цыпленка». Но ловкая, быстрая, разрумянившаяся, как персик, Оня не зевала. Тщательно охраняя своих «деток», она тоже кидалась вправо и влево, предупреждая каждое движение "коршуна".

Визг, хохот и крики «цыплят» доходили до неистовства.

Вдруг неожиданно изловчилась Васса; «нырнув» под рукою Они, она рванулась с неописуемой 'быстротою и схватила находившегося в самом конце вереницы самого маленького цыпленка — Олю Чуркову.

— А-а-а-а! — не своим голосом на высокой пронзительной ноте закричала Оля.

— А-а-а-а! — глухо вторил ей с порога чей-то отчаянный, полный трагизма крик.

Головы играющих детей и всех находившихся в зале повернулись в ту сторону, откуда несся этот вопль.

На пороге залы стояла с помертвевшим, белым, как снег, лицом и расширенными от ужаса глазами Паланя Заведеева.

Глава двадцатая

— Паланя! Что ты?

Тетя Леля опомнилась первой и бросилась к девочке.

Паланя была вне себя. Ее худенькое стройное тельце пятнадцатилетнего подростка дрожало как в лихорадке. Как в ознобе колотились зубы между полосками посиневших, трясущихся губ.

С минуту «цыганка» не могла выговорить ни слова… Наконец подняла обе руки, схватилась ими за голову и с тем же глухим отчаянным стоном повалилась на деревянную скамью, стоявшую у двери.

— Воды! Дети, принесите кто-нибудь воды Палане! — приказала взволнованным голосом горбатенькая надзирательница.

Несколько девочек бросились бегом за водою из залы. Тетя Леля опустилась на лавку подле дрожащей, как лист, трепещущей среднеотделенки.

— Паланя! Милая! О чем ты? Что случилось?

Ее нежный, ласковый голос проник, ей казалось, в самую душу девочки. Паланя вскочила со скамейки… Обвела помутившимся взглядом залу и, снова закрыв лицо руками, громко, истерически закричала на весь приют, прерывая взрывом рыдания каждое слово:

— Моя… моя вышивка… моя работа… про… про… пала… а-а! Не знаю, где искать… Точно… сквозь зе… зем-лю… Пошла пора-бо-тать, пока другие здесь ве-се-лят-ся… Хва… хва… тилась… А… а… ее… нет! Нет… Пой… мите! Про… па… ла!

Тут Паланя не выдержала и, снова повалившись на лавку, зарыдала еще глуше, еще мучительнее.

Воспитанницы, большие и маленькие, с испуганными, взволнованными лицами теснились вокруг нее большой нестройной толпой.

Неожиданно сквозь толпу эту протискалась незаметно подоспевшая в залу Павла Артемьевна.

— Что случилось? Паланя, чего ты ревешь? Заведеева? Слышишь? Тебе я говорю… Елена Дмитриевна, позвольте! Дайте мне сесть! — И, недружелюбно взглянув на уступившую ей место тетю Лелю, Павла Артемьевна с видом власть имущей опустилась подле плачущей воспитанницы на лавку.

— Ну, пожалуйста, брось нюнить… Это еще что такое? Обрадовалась случаю. Слезы дешевы! Раскрыла шлюзы. Куда как хорошо! Пример бесподобный для младших. Паланя! Тебе говорят! Отвечай сейчас же, что случилось?

Словно загипнотизированная этим властным голосом, Паланя поднялась со скамейки и обратила залитое слезами лицо к Павле Артемьевне. Прерывистым от слез голосом, плача и всхлипывая, девочка рассказала надзирательнице про свое несчастье.

— Пропала, говоришь ты? Пропасть не может… Не могла пропасть, я тебе повторяю. Кто-нибудь украл… Украл и спрятал. Из зависти к такой прекрасной вещице. А может быть, и просто оттого, что понравилась! — сердито бросала Павла Артемьевна, хмуря свои и без того суровые брови.

— Этого не может быть, — надорванным волнением вдруг зазвучал голос тети Лели, — среди наших детей не может и не должно быть воровок, — с ударением на каждом слове проговорила она.

— Рассказывайте, — досадливо отмахнулась надзирательница средних, — а кто же взял? Святой дух, что ли? Дежурная! Кто убирал вчера в рабочей? — неожиданно крикнула она на всю залу, окидывая толпившихся перед скамьею воспитанниц пристальным взглядом своих зорких ястребиных глаз.

— Я, Павла Артемьевна, я дежурила вчерась! — и бледная испуганная Феничка Клементьева высунула свое хорошенькое личико из-за спин подруг.

— Ты убирала Паланину работу? — сурово обратилась к ней надзирательница.

У хорошенькой Фенички даже ноги подкосились. Припомнилось сразу, как второпях, обрадованная приездом баронессы, она кое-как убрала рабочую накануне, не заметив, что именно положила в большой рабочий шкап.

— Я… я… не помню! — смущенно пролепетала Феничка.

— То-то не помню… — накинулась на нее ее воспитательница. — То-то и горько, что не помните вы ничего, ветер у вас в голове гуляет!.. Извольте припомнить, убирали работу или нет? — уже крикливо закончила свою речь воспитательница.

Феничка, тяжело дыша, молчала…

Павла Артемьевна долгим тяжелым взглядом смотрела на смущенную девушку. Потом решительно встала.

— Я пойду вечером с рапортом к Екатерине Ивановне и буду просить наказать весь приют, если работа Палани Заведеевой не найдется до вечера… — проговорила она. — Строго будут наказаны старшие, средние и маленькие без различия. После дневного чая до ужина будут оставаться в рабочей и работать штрафные часы. Или пусть та, кто подшутила такую злую шутку с Заведеевой, отдаст, возвратит ее работу. Поняли меня?

— Поняли! — чуть слышным робким вздохом пронеслось по зале.

Павла Артемьевна вышла из залы, сердито хлопнув дверью. Теперь перед взволнованными девочками стояла не менее их самих взволнованная тетя Леля.

— Дети, — говорила горбунья, и нервный голос ее вздрагивал и срывался каждый миг, — дети, я боюсь допустить мысль, я боюсь поверить тому предположению, которое высказала сейчас Павла Артемьевна. У моих добрых чутких девочек, больших и маленьких, не может, не могло быть зависти по отношению успеха к их подруге. Мои милые чуткие девочки не могли завидовать Палане, ее успешной работе… Не могли со зла или из зависти спрятать ее работу, даже ради злой шутки… Нет, не могу даже предположить этого, не смею! Я слишком верю в моих девочек, слишком верю! Все вы прошли через мои руки, все, начиная от самой старшей из вас — Маруси Крымцевой, кончая хотя бы одной из стрижек, Вассой Сидоровой; я вас знаю всех вместе и каждую в отдельности и верю вам, как самой себе…

Большие лучистые глаза горбуньи перебегали с одного знакомого ей до мельчайших подробностей юного лица на другое… На птичьем личике Вассы они задержались дольше. Что-то необычайно тревожное, вспыхнувшее в глубине маленьких глаз девочки привлекло невольно внимание тети Лели. Неожиданно припомнилось запоздалое появление накануне к обеду Вассы, ее встревоженное и беспокойное лицо. И румянец, пылавший на этом лице как вчера, так и сегодня.

"Неужели?" — вихрем пронеслась недосказанная мысль в голове Елены Дмитриевны, и она до боли закусила побелевшие от волнения губы.

Между тем что-то особенно скверное переживала Васса. То краснея, то бледнея, девочка едва сознавала окружающее. Безумный, почти животный страх, что вот-вот все откроется и ее выгонят как преступницу из приюта, не давал ей покоя. А дома что за жизнь! С содроганием ужаса припомнилось Вассе, что ее отец вечно пьяный, отовсюду выгнанный бывший дворник, его побои, крики, жестокие выходки с ними, детьми… Забитая, запуганная мать, целая куча вечно голодных ребятишек. Неужели же опять туда, к ним, после сытной, хорошей приютской жизни?.. Нет! Нет! Лучше умереть, нежели вернуться! Пускай наказывают весь приют… Пускай делают, что хотят, с ними со всеми, но она, Васса, не сознается! Ни за что! Ни за что!

В своем страшном волнении девочка не замечала, как мало-помалу пустела зала, как одна за другой, по трое, по двое и в одиночку выходили из нее приютки по знаку, данному тетей Лелей, как сама она, Васса, с багрово пылающим лицом стояла посреди залы, не замечая бросаемых на нее недоумевающих взглядов расходившихся приюток.

И очнулась только тогда, когда маленькая ручка легла на ее плечо.

Испуганно вскинула девочка глазами и замерла на месте…

Большие лучистые глаза тети Лели точно вливались ей в самую душу… Лицо строгое и спокойное в одно и то же время находилось на расстоянии двух вершков от ее, Вассиного, лица.

— Васса, — произнес твердый, спокойный голос, — я знаю все!

— Ах!

Это был и стон, и выкрик отчаяния в одно и то же время, вырвавшийся из самых глубин детской души.

"Все тайное да будет явно!" — вихрем пронеслась в голове Вассы нечаянная мысль, и она с глухим истеричным рыданием кинулась на грудь горбуньи.

Та быстро обняла ее своими нежными руками и прижала к себе.

— Девочка моя! Девочка! Как могла ты сделать это! Поправь же скорее дело, искупи свою вину, моя Васса. Верни унесенную тобою вещь!

Тут рыдания девочки достигли крайнего предела.

— Не могу! Не могу! — разливаясь в слезах, лепетала Васса… — Я сожгла… сожгла в печке… ее… работу Паланину… Сожгла! Сожгла!

И Васса судорожно прижалась к горбунье всем своим тонким, костлявым телом наголодавшегося в раннем детстве ребенка.

Руки тети Лели опустились.

Это было хуже, нежели она предполагала.

— Несчастное дитя! — произнесла она, мысленно содрогаясь. — Кто мог подумать!

Но она с внезапной стойкостью поборола свое волнение и, подняв залитое слезами лицо Вассы за подбородок, глубоко заглянула ей в глаза и проговорила тихо и печально:

— Расскажи мне откровенно и честно, как все это случилось, дитя мое!

Сбивчиво и прерывисто полилось из дрожащих детских губ горячее признанье. Заливаясь ежеминутно слезами, рыдая и всхлипывая, Васса приносила свою чистосердечную исповедь.

И как ее снедала злость против «цыганки», и как она возненавидела Паланю, и как завидовала вдобавок ей за то, что работа ее была много лучше ее, Вассиной, работы. Рассказав все без утайки, девочка смолкла и робко покосилась на тетю Лелю. Прекрасные глаза горбуньи были полны слез.

— Нехорошо. Нечестно ты поступила, Васса… Это большой проступок, большой грех, — глухо заговорила Елена Дмитриевна. — Ты можешь облегчить его только полным, чистосердечным раскаянием и признанием перед всеми своей тяжелой вины. Нельзя подвергать ради себя незаслуженному наказанию весь приют, девочка. Слушай же, что я тебе скажу, вот в чем будет состоять твое искупление: ты сегодня же, после вечерней молитвы, выйдешь на середину столовой и расскажешь при всех Палане о твоем поступке. Попросишь прощения у нее. Слышишь, Васса?

— Но тогда все узнают и меня выгонят! — вскричала полным отчаяния голосом девочка.

— Тебя накажут, да, потому что ты заслужила наказание. Но я буду просить Екатерину Ивановну не исключать тебя.

— Она не послушает вас и вернет меня домой! К отцу! О господи! — рыдала Васса.

Тетя Леля задумалась на минуту… Ее лучистые глаза померкли, потускнели. Резкая складка обозначилась на лбу. Она помолчала с минуту, потом заговорила снова:

— Тебя не выключат, слышишь, Васса? А если бы и случилось такое несчастье… Я помогу тебе перенести его. Я уйду вместе с тобою отсюда, буду воспитывать тебя и помогать тебе стать доброй и честной девочкой. Я не оставлю тебя, Васса!

— О! — могла только произнести маленькая приютка, и снова слезы обильным градом заструились по ее лицу.

* * *

В тот же час, отправив Вассу в рабочую, горбатенькая надзирательница прошла к начальнице приюта.

— Екатерина Ивановна, мне надо серьезно поговорить с вами! — произнесла тихим голосом тетя Леля, опускаясь в кресло, и без дальних проволочек поведала начальнице обо всем случившемся.

Вся честная, прямая натура Наруковой возмутилась до глубины души поступком Вассы.

— Вон! Ее надо выключить вон из приюта, — произнесла она решительным тоном, — она испортит мне других девочек… Дурную овцу из стада долой!..

— Но…

— Пожалуйста, не заступайтесь, Елена Дмитриевна, — вспыльчиво оборвала она надзирательницу. — Всем известно, что вы обладаете ангельской добротой. Но на все есть границы, моя милая.

Маленькая фигурка тети Лели выпрямилась при этих словах, словно выросла сразу. Глаза вспыхнули. Лицо побледнело…

— Так вы непременно удалите Вассу? — глухим голосом проговорила она.

— Обязательно! — прозвучал короткий ответ. — Такие проступки не могут быть терпимы в стенах приюта.

— В таком случае завтра же вы не откажите принять и мое прошение об отставке.

— Что? — Близорукие глаза Наруковой сощурились более обыкновенного, стараясь рассмотреть выражение лица ее помощницы. — Что вы хотите делать? Но это сущее безумие… Ради одной испорченной девчонки бросать насиженное место… бросать детей, к которым вы привыкли… нас, наконец… уж не говорю о себе… кто вас так любит… так ценит. Подумайте хорошенько, Елена Дмитриевна… Вы бедная девушка без связей и знакомств… Куда вы пойдете? Где будете искать места?

— Я все обдумала, дорогая Екатерина Ивановна, — твердо произнес снова окрепший голос тети Лели… — И я верю твердо тому, что сказал Христос в своей притче о заблудшей овце… Помните, как бросил все свое стадо пастырь и пошел на поиски одной заблудшей овечки? Я возьму к себе Вассу, если вы прогоните ее, и приложу все мои старания исправить девочку и сделать из нее хорошего человека. И верю свято — мне это удастся… Верю, что душа у нее далеко не дурная — у этой бедной маленькой Сидоровой. Не испорченная, отнюдь… Откуда у ребенка может быть дурная душа? Неправильное воспитание в раннем детстве, привычка лгать и притворяться, чтобы не быть битой, сделали таковою Вассу. А зависть к другим породила собственная неприглядная обстановка… Вы не знаете ее детства? А я знаю… Нет, нет, если и преступница она по вашему понятию, то преступница поневоле, и я не могу бросить ее на произвол судьбы. Повторяю, если вы исключите ее из приюта, я уйду вместе с нею. Этого требует мой долг!

— Долг! долг! — рассердилась Екатерина Ивановна. — Бог с вами, неисправимая вы фанатичка долга. Успокойтесь! Никто не исключит вашей Вассы, раз вы ставите такие ужасные к тому условия. Но девочку надо наказать примерно.

— А не думаете ли вы, что она наказана и без того достаточно? — тихо прозвучал вопрос горбуньи.

— Чем это?

— Муками, угрызениями совести, волнением и страхом за будущее и, наконец, публичным признанием ее проступка перед всем приютом, — отчеканивая каждое слово, говорила Елена Дмитриевна.

Екатерина Ивановна задумалась на мгновенье. Легкая тень промелькнула на ее добром лице.

— А пожалуй, вы и правы, — произнесли тихо губы начальницы.

Две тонкие руки протянулись к ней.

— Вы ангел, Екатерина Ивановна! — произнесла с жаром горбунья. — И если вам не противно поцеловать такого урода — поцелуйте меня.

— Бог с вами, милушка! Неисправимая вы фанатичка! Ишь что выдумала. Подавать в отставку! — заворчала Нарукова, обнимая и целуя любимую свою помощницу. — Ради какой-то негодной девчонки и в отставку… Куда как хорошо!

— Но ведь «негодная», по-вашему, девчонка прощена, стало быть, и отставки не будет! — почти весело проговорила горбатенькая надзирательница и, пожав руку начальнице, поспешила к своим стрижкам.

* * *

Воспитанницы были очень удивлены в тот вечер, когда после вечерней молитвы услышали громкий возглас хорошо знакомого им всем голоса тети Лели.

— Подождите минуту в столовой, дети!

И горбатенькая надзирательница, остановившись у крайнего стола стрижек, шепнула мимоходом Вассе:

— Ну, дитя мое, решайся! Не задерживай нас!

Чуть живая от волнения Васса, едва держась на ногах, выступила вперед… Пошатываясь на подгибающихся коленях, словно лунатик, не видя ничего перед глазами, прошла она на середину столовой и, обведя затуманенным волнением взором столы приюток, дрожащим, звонким голосом, далеко слышным по всей столовой, проговорила, срываясь на каждом слове:

— Паланя Заведеева… Прости, меня, Христа ради, прости… Я твою работу погубила… в печке сожгла из сердца… из зависти… прости, Паланя, Христа ради!

— А! — отозвался эхом рыдающий голос "цыганки"… — А! — и она дала волю слезам, упав головой на стол.

Приютки, взволнованные и потрясенные этой сценой, повскакали с мест и частью окружили Паланю, частью бросились к Вассе.

— Как! Ты? Сидорова! За что? Ах, господи! Грех-то какой! И с чего ты это?

Но Васса, бледнее известковой стены столовой, молчала и только с мольбою глядела на тетю Лелю.

Расталкивая воспитанниц, с торжествующей улыбкой на губах к ней подходила Павла Артемьевна.

— Ага! Вот ты как! Так вот как! — заспешила она, волнуясь и задыхаясь, — полюбуйтесь на нее, дети! Хороша! Нечего сказать! Преступница! Дрянная злюка! Лгунья! Воровка! Ага! Осмелилась! Ну, да ладно — получишь свое, поделом получишь! Поделом! Марш со мною сейчас к Екатерине Ивановне! И духу твоего завтра же не будет у нас, мерзкая девчонка!

Тут надзирательница средних, пылая негодованием и гневом, схватила за руку потерявшуюся Вассу и потащила ее к дверям.

В тот же миг перед ними как из-под земли выросла маленькая фигурка горбуньи.

— Оставьте девочку, Павла Артемьевна! — прозвучал твердо и резко ее далеко слышный голос, и она в волнении провела рукою по своим стриженым волосам. — Оставьте Вассу. Она поступила очень дурно и нечестно. Но и перенесла, понятно, тяжелое наказание укоров собственной совести и того стыда, который пережила сейчас и еще переживает в эти минуты. К Екатерине Ивановне же ее не трудитесь вести. Екатерина Ивановна знает все о ее поступке и простила девочку.

При последнем слове горбатенькой надзирательницы Васса вырвала свою руку из руки державшей ее Павлы Артемьевны и, кинувшись к тете Леле, разрыдалась у нее на груди.

— Никогда… Никогда… не буду больше… Вы увидите… Я исправлюсь… я другая буду… Спасибо вам! Спасибо Катерине Ивановне… Милая, родненькая тетя Леля. Золотенькая! Ангелочек! Век… не забуду, век! — И прежде чем кто-либо успел удержать ее, Васса скользнула на пол к ногам горбуньи и, обвив руками ее колени, покрыла их градом исступленных поцелуев и слез…

Глава двадцать первая

Рождество… Сочельник… Целый день бушевала метелица за окнами, пела, выла, и ветер крутил и плакался в старом приютском саду… К вечеру вызвездило прояснившееся морозное небо… Ярче и красивее всех других звезд показалась голубовато-золотистая Вифлеемская звезда.

Кучка малышей-стрижек сгруппировалась у одного из окон и, приникнув захолодевшими лбами к стеклу, смотрят не отрываясь на притягивающую их с высоты своего небесного терема красавицу звезду, тихо перешептываясь между собою.

В другом, противоположном углу рабочей, тесно прижавшись друг к другу, сидят Дуня с Дорушкой.

Дорушка, блестя разгоревшимися глазками, оживленно рассказывает маленькой своей подружке:

— Вот погоди, Дунюшка, откроют двери, тетя Леля за рояль сядет, а мы войдем парами… На середине залы елка… Зеленая… пышная… до потолка… А под елкой подарки и гостинцы на столе разложены… А кругом мы кружиться и хороводы водить будем. Песни петь… А гости на нас смотреть будут, слушать нас… Гостей понаехало видимо-невидимо, все важнющие барыни в шелках да бархатах… А потом баронесса подарки раздавать будет. Старшие плясать пойдут, а для нас игры устраивать будут. Большие играть с нами станут тоже… А на елке свечи горят! Много… А потом елку уберут… На двор вынесут… Ты никогда не видала елки, Дуняша?

Не успела ответить Дуня, как широко распахнулась дверь рабочей, и тетя Леля в новом сером, с пелериной из кружев, скрывающей ее горб, платье появилась на пороге комнаты.

— В залу, детвора, в залу… В пары стройтесь, клопики мои… Без шума только, без суеты… Тихонько!

Радостно взволнованные детишки с напряженно выжидательными рожицами, шумя новеньким ситцем праздничных платьев, торопливо становились в пары.

Шибко билось сердечко Дуни, когда она входила в залу, где уже собралось все начальство, гости и два старших отделения, целый день украшавшие ель.

— Ax! — одним общим вздохом вырвался крик восторга из детских грудок.

Пышная зеленая красавица-елка, отягощенная грузом блестящих безделушек в виде стеклянных шаров, звезд и цепей, сверкающая бесчисленным множеством огней, величественная и гордая, стояла посреди залы, распространяя чудеснейший и сладкий запах смолы и хвои далеко вокруг себя.

Дуня даже ручонки прижала к сердцу, замирая от охватившего ее при виде пленительного зрелища восторга… Ничего, ничего подобного не видела она еще в своей коротенькой детской жизни!

— Хорошо? — шепотом осведомилась у нее Дорушка.

— Ax! — могла только снова вздохнуть восхищенная девочка.

Как и предсказывала Дорушка, тетя Леля села за рояль.

Звуки рождественского тропаря огласили залу, наполненную блестящей толпою приглашенных.

Все встали и повернулись к образу, гости, начальство и воспитанницы. "Рождество твое Христе боже наш", — зазвучало соединенным хором молодых и детских голосов. За рождественским тропарем следовал национальный гимн, по окончании которого все приютки, как один человек, повернулись к Наруковой и проговорили тем же дружным хором:

— С праздником вас, Катерина Ивановна! — Затем, отыскав изящную, нарядную в белом роскошном платье фигуру баронессы: — С праздником вас, Софья Петровна!

Тем же порядком, обращаясь к каждой из помощниц, поименно поздравили всех трех воспитательниц… Елену Николаевну, Павлу Артемьевну и всеобщую любимицу тетю Лелю. И наконец обратились ко всем гостям:

— С праздником вас, господа наши благодетели!

Во время этих обязательных ежегодных поздравлений глазенки малышей-стрижек то и дело косили на правую сторону елки, о бок которой помещался длинный стол с лакомствами и подарками. По другую, левую сторону находился точно такой же стол с подношениями начальству, с рукодельными работами девочек, предназначенными для попечителей, начальницы и почетных гостей.

Зоркие детские глазенки издали старались рассмотреть надписи на билетиках, прикрепленных к вещицам, уложенным на правом столе. Каждая из девочек мечтала о том, что придется на ее долю.

Вон, на самом краюшке стола лежит недорогая куколка в розовом платье… Кому-то достанется она! А вон ящик с красками! Какой счастливице достанутся краски! Дальше прехорошенькая шкатулочка для работы… Кто-то получит ее!

Впрочем, и старшие волновались не менее малышей, силясь разглядеть подарки.

Куски батиста на кофточки, шерстяные платки, цветные чулки, дешевые муфточки, туфли, недорогие серебряные брошки с эмалью — все это заставляло разгораться молодые, выжидательно устремленные на подарки глаза.

Но и девушки, и дети знали прекрасно, что прежде, нежели приступят к раздаче подарков, пройдет еще целая вечность. Приютки по примеру прошлых лет помнили это. И действительно, тотчас после поздравлений начальства началась программа праздника.

Маруся Крымцева, регент приюта, вышла на середину залы и своим звучным красивым голосом рассказала историю рождения Спасителя в Вифлеемской пещере.

Потом Феничка Клементьева прочла стихотворение на ту же тему.

Затем соединенный хор пропел под аккомпанемент пианино красивую старинную песню о Рождестве Христа.

Наконец крошка Оля Чуркова вышла вперед с огромной звездой, сделанной из золотой бумаги, и заговорила скороговоркой:

Я маленький хлопчик,

Сел на стаканчик,

В дудочку играю,

Христа забавляю.

— А вас всех с праздником поздравляю, — поклонилась низко и юркнула в толпу стрижек под всеобщий одобрительный смех.

— Дети, окружите елку! — послышался наконец голос начальницы, и стрижки, чинно взявшись за руки, повели вокруг зеленой красавицы огромный хоровод, выпевая высокими пискливыми голосами:

— Елочка, елка,

Нарядная елка!

Где подрастала?

Где поднималась?

Ты малым деткам

Дана на утеху.

Ветки твои пышны,

Свечечки ярки.

Радость несешь ты

Светлую детям!

Ты расскажи нам,

Пышная елка!

В дальних лесочках,

В хвойных зеленых.

Ты вырастала,

Ты хорошела

Деткам на радость,

Нам на утеху.

Празднично настроенная детвора, с замиранием сердца ожидающая счастливого мгновения — раздачи подарков, должна была степенно двигаться, выступая медленно и чинно под звуки заунывного, самим Фимочкой сочиненного пения…

Ни одного нерассчитанного, резкого движения… Ни одной восторженно-детской нотки! Все монотонно, скучно и чинно. Задавленная искренняя детская радость не пробивалась ни на йоту под этой ненужной чинностью ребят.

Начальница, важные посетители и гости: старички в нарядных мундирах с орденами и знаками попечительства о детских приютах, не менее их нарядные дамы в роскошных светлых платьях, — все это внимательно слушало тихо и медленно топчущихся в плавном тягучем хороводе девочек, воспевающих монотонно пискливыми детскими голосами:

Елочка! Елка!

Зеленая елка!

И никому, по-видимому, не приходит в голову мысль о том, что эти степенные, чинные по виду малютки таят в глубине своих детских сердчишек необузданное, страстное желание броситься, окружить стол, стоящий по правую сторону елки, и прочесть на заветном билетике свое имя!

Один только человек во всей этой нарядной толпе гостей понимал детское настроение.

Этот человек огромного роста, широкий в плечах, с кудлатою, тронутой ранней проседью головою, казавшийся атлетом, давно уже следил за приютками, с самого начала их появления в зале, и на его подвижном, выразительном лице поминутно сменялось выражение досады, жалости, сочувствия и какой-то почти женственной грусти.

Наконец темные густые брови атлета-доктора энергично сдвинулись, и он, наклонившись над креслом начальницы, шепнул на ухо Екатерине Ивановне:

— И вам не надоело еще мучить ребят?

— Мучить? — Она удивленно прищурила на него свои близорукие глаза.

— А то нет, скажете! Да моим курносеньким до смерти хочется броситься к столу, а вы велели им какую-то панихиду разводить на сметане! Помилуйте, да разве это веселье?

— Вы правы! — согласилась так же тихо начальница. — Велите раздавать подарки детям, Николай Николаевич.

Большой человек только, казалось, и ждал этой минуты. Вздохнув облегченно всей грудью, он с чисто ребяческой стремительностью помчался с приятной вестью к своим "курносеньким стрижкам".

Радостный возглас детей огласил залу, и веселая суетливая толпа взрослых девушек и ребяток в тот же миг окружила стол, подле которого тетя Леля громким голосом уже выкликала имена осчастливленных раздачей подарков старших и маленьких приюток.

— А ну-ка, курносенькие! Кто со мною в "кошки-мышки"? — прозвучал далеко слышный по всей зале басистый голос доктора.

— Я…

— Я…

— Я…

— Мы все! Мы все, Миколай Миколаевич! — радостно отозвались отовсюду веселые пискливые голоса.

Свечи на елке давно догорели. Самую елку сдвинули в сторону, в угол. Подарки давно розданы и детям, и взрослым. Фимочка, сменивший на этот раз тетю Лелю за пианино, уже давно играл польку за полькой, кадриль за кадрилью…

Под нехитрые мотивы бальных танцев, имеющихся в Фимочкином распоряжении, старшие и средние плавно кружились или выступали по зале.

К ним присоединились кое-кто из гостей. Сама баронесса Фукс, легкая и воздушная, как сильфида, носилась по зале, увлекая за собой своих любимиц: то Любочку, выучившуюся, несмотря на свой детский возраст, танцевать не хуже старших, то Феничку Клементьеву, то Марусю Крымцеву, приютскую красавицу-запевалу… Ее дочка Нан уклонилась от танцев и серьезными, недетски строгими глазами следила за всем, что происходило в зале.

— Нан! Нан! — услышала она призывный голос Дорушки. — Иди играть с нами в "кошки-мышки"!

Посреди залы, мешая танцующим, образовался огромный круг взявшихся за руки маленьких стрижек; здесь под наблюдением добряка-доктора игра кипела вовсю.

Прижимая только что полученную куклу к груди, не сводя с белокурой головки фарфоровой красавицы восхищенного взгляда, Дуня неохотно встала в круг играющих. Шумная, суетливая толпа, веселый визг и хохот, беготня и возня пугали и смущали робкую, застенчивую от природы девочку.

Неожиданно ровный, глуховатый голос Нан прозвучал подле нее:

— А тебе Мурка кланяется. Всем стрижкам тоже. Он у меня совсем принцем сделался… Спит на бархатной подушке, кушает молоко, шоколад, косточки от дичи, супы разные… Я ему розовую ленту на шею привязала, с серебряным колокольчиком. Хочешь к нам приехать в будущее воскресенье, посмотреть его?

Дуня испуганно взглянула на маленькую баронессу.

— Нет! Нет! Не хочу! — испуганно вырвалось из ее тонких губок. — Нет, нет! Не хочу! Боюсь.

Она действительно боялась и красивой Софьи Петровны, и ее угловатой, суровой на вид дочери.

Ей была жутка сама мысль попасть в важную, пышную обстановку попечительского дома.

— Нет! Нет! — еще раз испуганно произнесла она.

Нан досадливо передернула худенькими плечиками.

— Глупая девочка, — произнесла она сурово, — никто не повезет тебя к нам насильно. Вот-то дурочка! — И она, повернувшись спиной к Дуне, заговорила с Дорушкой.

Между тем круг играющих все увеличивался… Приходили «средние» и становились в круг. И Дуня поместила свою куколку между собой и Дорушкой, осторожно держа ее за замшевые ручки, тоже примкнула к игре.

Дети медленно кружили и пели звонкими голосами:

У нашего Васьки

Зеленые глазки,

Пушистые лапки

И хвостик крючком.

А доктор Николай Николаевич ходил, подражая кошке, по кругу, фыркал, мяукал и отряхивался по-кошачьему, строя уморительные гримасы и приводя своими выходками в полный восторг детишек.

— Мяу! Мяу! — опускаясь на корточки и забавно "умываясь лапкой", как это делают кошки, мяукал доктор.

— Я буду мышкой! — решительно заявила Оня Лихарева. И выскочив из цепи, бросилась вдоль круга.

Неуклюже изгибаясь всей своей огромной фигурой, доктор помчался за нею.

— Ай-ай-ай! — визжали девочки каждую минуту, когда огромная богатырская фигура Николая Николаевича приближалась к толстенькой фигурке юркой Лихаревой.

Но у толстушки Они были проворные ноги. Она прыгала козою по кругу, перескакивала через руки, подлезала на четвереньках в круг и при этом отчаянно визжала и от удовольствия, и от опасения быть пойманной.

По лицу доктора лились целые потоки пота. Наконец, он изловчился, подхватил Оню и при общем смехе посадил ее к себе на плечо.

— Поросята хорошие! Продаю поросенка молочного, упитанного! Покупайте, господа, покупайте! — кричал он, растягивая слова по образцу настоящего торговца.

— Теперь я буду мышкой, а кто кошкой? — вызвалась Нан.

— Позвольте и мне примкнуть к вам, детки! Примите и меня в вашу веселую игру! — послышался поблизости играющих приторно-сладкий голос.

И шарообразная фигура эконома Жилинского и его голая лысая голова появились перед детьми.

— Милости просим! Милости просим! Места на всех хватит, — добродушно пригласил его доктор.

Дети, не любившие Жилинского, глядели на него смущенно и неприветливо. Слишком уже досаждал он даже маленьким стрижкам, кормя их несвежей провизией в их и без того скудные обеды.

— Пожалуйте! — неохотно буркнули девочки постарше.

Павел Семенович не заставил повторять приглашения. Сияя сладкой улыбочкой и гладкой, словно отполированной лысиной, он погнался за убегающей Нан, семеня маленькими ножками.

Но против ожидания толстяк не уступил в прыткости быстроногой, вертлявой и живой маленькой баронессе.

— Сейчас поймает! Сию минуту! — задыхаясь от волнения, шептала Васса, поднимаясь на цыпочки и следя горящими глазами за катящимся шариком толстой экономовой фигуры.

Маша Рыжова, отличавшаяся помимо своей лени, еще особенной любовью плотно покушать и не терпевшая особенно Жилинского за то, что тот так мало заботился об улучшении стола приюток, внезапно потеряла свое обычное спокойствие.

— Ан не поймает! ан не поймает! — с несвойственной ей живостью проговорила она.

— А вот увидишь! — шептала не менее оживленно Васса. — Ишь он какой прыткий, не убежит Нан.

— Ладно! Еще бабушка надвое сказала! Нан, Нан! — крикнула Маша, и обычно сонное лицо ее оживилось еще больше. — Сюды беги, сюды, Нан!

Длинноногая Нан с быстротою молнии метнулась между Вассой и Машей. Те подняли руки. Пропустили бегущую и снова опустили их перед бросившимся следом за девочкой Жилинским.

Но не успели.

Павел Семенович проскочил в круг и помчался по нему, настигая Нан.

— Ага! Так-то ты! — озлилась Маша Рыжова, следя недобрыми глазами за стремительно несущейся шарообразной фигуркой, словно катившейся на коротеньких ножках.

И тут-то произошло что-то невероятное, неожиданное и печально-смешное в одно и то же время. Маленькая детская нога в приютском шлепанце-туфле выставилась вперед, словно ненароком навстречу шарообразной фигурке.

Павел Семенович не заметил маневра и несся вперед с прежней стремительностью.

— Ах!

Что-то метнулось вправо, потом влево, замахало короткими руками в воздухе, и шарообразная с увесистым брюшком фигура Жилинского со всего размаха шлепнулась на пол.

В первую минуту толстяк так смутился, что не мог сообразить, в чем дело. Он силился подняться, встать на ноги и не мог. Только беспомощно махал в воздухе короткими толстыми руками. Доктор бросился к нему на помощь, подхватил под мышки смущенного Жилинского и поставил его на ноги.

— Не стукнулись ли вы? — с серьезным, озабоченным лицом обратился он к эконому.

Потом быстро принес стул и посадил на него окончательно растерянного Жилинского, усиленно потиравшего себе колено.

Дуня внимательными глазами смотрела на все происшествие. Она заметила перемену в лице, очевидно, причиненную болью при падении, у злополучного эконома, и ей стало бесконечно жаль этого толстенького старого человека, которому было очень больно в эту минуту. Привыкшая поступать по первому же влечению своего чуткого сердечка, она высвободила себя и свою куколку из общей цепи и решительно шагнула к сгорбившейся на стуле жалкой фигуре Жилинского.

Ее голубые глаза, полные сострадания, приникли взглядом к красному, потному лицу Павла Семеновича.

— Тебе больно, дядя? — прозвучал далеко слышный детский голосок, звонкий, как ручеек в лесу летом. — Ну да ничего это, ничего, пройдет. До свадьбы заживет, слышь? Так бабушка Маремьяна говорила. Да ты не реви, пройдет, говорю, право слово! — И подняв свою тоненькую ручонку, она не смущаясь подняла ее к гладкой, блестящей лысине маленького, поникшего головой человечка и несколько раз погладила и ласково похлопала эту мокрую от бега и падения, совершенно лишенную волос голову.

— О! — не то стоном ужаса, не то задавленным воплем смеха прошуршало по кругу.

Николай Николаевич до боли закусил губу, чтобы не расхохотаться, отвел ручонку Дуни, приготовившуюся снова приласкать бедного дядю по простоте невинной души.

Кое-кто из приюток не выдержал и фыркнул в руку.

Сам Жилинский взглянул было сердитыми глазами на Дуню, подозревая насмешку, но, увидя крошечную девочку с добрым кротким личиком, улыбающуюся ему милыми голубыми глазенками, смягчился сразу.

— Ну, ну. Ты хорошая, славная девчурка, — произнес он ласково и, погладив одной рукой Дуню по головке, другой полез в карман, достал оттуда апельсин и подал его девочке.

Потом, чуть прихрамывая, пошел из круга.

Играющие возобновили игру. Но уже не было в ней прежнего веселья. Было жаль старика. Добрые от природы девочки поняли, что падение нелюбимого эконома случилось неспроста.

Что-то неуловимое, как дымка тумана, повисло над детьми. Смутная, непонятная досада закипела в справедливых детских сердечках.

А виновница происшедшего чувствовала себя отвратительнее всех. Маша Рыжова поняла всю несправедливость своего поступка, и сердце ее мучительно и больно щемило сознанием тяжелой вины.

С трудом добряку-доктору удалось развеселить его курносеньких, и только перед окончанием вечера снова закипел прежний веселый детский смех в большой праздничной зале.

Глава двадцать вторая

Пролетело Рождество. Промчалась масленица. Заиграло солнышко на поголубевшем по-весеннему небе. Быстрые ручьи побежали по улицам, образуя лужи и канавы… Снег быстро таял под волшебным веяньем весны. В воздухе носилось уже ее ароматное веяние.

Приютский сад преобразился. Обнажились почерневшие дорожки… Освобожденная из-под оков снега трава выглянула наружу… Кое-где уже зазеленели ранние побеги… Шла животворящая, молодая, радостная весна!

Великий пост подходил к концу, приютки говели на Страстной неделе.

Целыми днями слышался заунывный благовест соседней богаделенской церкви. По два, а то и по три раза в день шли туда стройными парами певчие воспитанницы, шли по мокрым от стаявшего снега улицам, входили в церковь и занимали обычные места на обоих клиросах.

Фимочка самолично руководил правым клиросом, доверяя левый своей помощнице Марусе Крымцевой.

В зале между церковными службами то и дело происходили спевки. Пели пасхальные тропари и репетировали Светлую заутреню. Под управлением выходившего из себя учителя пели "Да исправится" и «Разбойника» особенным концертным напевом.

Меньше, реже теперь посещалась рабочая. Говенье, спевки, долгие церковные службы отнимали большую часть времени у приютских воспитанниц.

Дуня шла нынче на исповедь впервые. Со страхом и трепетом прислушивалась она к речам Сони Кузьменко, самой набожной и религиозной девочки из всего младшего отделения приюта.

Соня садилась где-нибудь в дальнем уголку залы, ее окружали стрижки, преимущественно те, кому не удавалось еще побывать на исповеди, и жадно прислушивались к каждому слову Сони.

Плавным, деланно-тягучим голосом десятилетняя Соня наставляла младшеотделенок:

— Каяться надо чистосердечно, девоньки, потому что сам господь Иисус Христос присутствует невидимо на исповеди, — говорила она. — Как за ширмочки к отцу Модесту войдешь, так перво-наперво земной поклон положить надоть, а там, на крест его животворящей глядя, и грехи сказывать. Без утайки, как есть все…

— А ежели не все сказать? Утаить? — расширяя глаза от ей самой непонятного страха и теряя обычную свою сонливость, осведомлялась Маша Рыжова, не попавшая в первые два года своего пребывания в приюте на исповедь вследствие болезни.

— А вот это уж худо… — авторитетным тоном говорила Соня. — Спроси няньку Варварушку, она тебе расскажет, что на том свете будет за то.

— А что?

— А спроси. Узнаешь!

Соня смолкает, важная, торжественная, преисполненная таинственности и значения предстоящего события.

Стрижки-первоговелки, подчиняясь ее указанию, летят со всех ног отыскивать Варварушку. Та охотно соглашается на их просьбы «рассказать». Огромная, рыжая, басистая, садится она подле Сони и гудит своим «трубным» басом о Страшном суде, о праведниках и грешниках, о горячих сковородках, которые предстоит лизать лжецам и клеветникам на том свете. О железных крючьях, на которых повесят за руку воров, за ребра преступников… Варварушка сама наивно верит в те бессмысленные бредни, которых в детстве наслушалась сама от таких же темных людей. Перед детьми разворачиваются страшные картины возмездия, пугая детские впечатлительные умы…

Многие из «малодушных» горько плачут от страха… С красными веками и распухшими от слез носами бродят унылые стрижки по коричневому зданию.

Одна Оня Лихарева не унывает… Веселая по обыкновению и разбитная шалунья бойко трунит над подружками:

— Ладно… Ладно… сказывайте грехи, малыши, а батюшка-то отец Модест выведет на средину церкви, сядет тебе на спину многогрешную да вокруг храма божия трижды на тебе и проедет. Не греши, мол, милая, не греши!

— Что?

Новый страх, новое смятение.

— Ужели так и поедет? А? — звучат робкие голоса.

— Да полно тебе врать-то, непутевая… — сердится Варвара, — им и без того боязно, а ты еще пугаешь, бессовестная! Не верьте ей, девоньки! Ишь язык-то у нее без костей Мели Емеля — твоя неделя! Нет того греха, чтоб не простился господом, батюшкой нашим милосердным. Только проститься надо.

— Как проститься?

— Перед исповедью прощения у всех испросить смиренно с покаянием о содеянном. Перед кем согрешили, у того… — поучала Варвара.

— У всех?

Задумывается Маша Рыжова… В туповатой голове, не привычной к мозговой работе, тяжело ворочается мысль.

Тогда… давеча… в Рождестве-то… Она подножку эконому Павлу Семеновичу… Неужто и ему покаяться? Прощения просить… А как осерчает да "самой"-то и донесет? Что-то будет! Ох, батюшки!

В тот же вечер поздно, после ужина незаметно задерживается у стола Маша Рыжова… Юркает за шкап с посудой. Дожидается, пока не исчезли пары воспитанниц одна за другою в коридоре, смежном с дверью столовой.

Мимо, торопясь к себе на квартиру, спешно прокатывается шарообразная фигурка эконома.

Бледная, трепетная, взволнованная появляется перед ним девочка.

— Павел Семенович… простите… ради Христа… давеча… я ногу выставила, играючи… На елке… А вы запнулись… и упали… Признаться боялась шибко… Попадет, думалось… Простите, извините, Христа ради! Нарочно ведь это я!

Жилинский смотрит в бледное детское лицо, слушает рвущийся от страха и смущения голос… Гневная краска внезапно заливает толстые щеки, лоб, лысину, шею…

— Ты смела? Нарочно, говоришь? За что?

Слезы брызжут фонтаном из глаз Маши.

— Простите… не гневайтесь… Нарошно… Ах, господи… Обидно было… На вас… Ради Христа… простите… Обиделась за то… что кушать хотелось… А… кормят мало… и худым… Вот я… со злости, значит, отплатить думала. Ах, ты, господи! Простите! На исповедь… Надо… Варварушка проститься велела… А я перед вами грешна…

Маша уже не плачет, а рыдает навзрыд на всю столовую…

Павел Семенович испуганно косится на дверь. Не ровен час, войдет еще кто-нибудь. Узнают причину… И ему не лестно. Кормит он, действительно, плохо воспитанниц… По дешевой цене скупает продукты, чтобы экономию собрать побольше, показать при расчете, как он умело, хорошо ведет дело… Местом дорожит… Семья у него… Дети… сынишка… Виноват он, правда, перед воспитанницами. Ради собственной выгоды их не щадил… А эта девочка, дурочка, можно сказать, а его нехотя сейчас пристыдила…

И, живо наклонившись к плачущей Маше, Павел Семенович положил ей свою пухлую руку на плечо и проговорил ласково:

— Ну, полно, полно, не реви… Не сержусь я… Ну, уж ладно, ступай… Да не болтай зря-то никому об этом… Слышишь? А кормить вас лучше будут, я уж распорядился! Да не реви ты, экая глупышка!

И легонько и ласково он вытолкал плачущую девочку из столовой.

Сдержал слова Жилинский. Частью из страха за свою участь, частью из-за смутно промелькнувших угрызений совести по отношению ребят… Но кормить он стал много вкуснее и лучше с этого дня приюток.

Вечер… Только что прошла всенощная. Церковный сторож вынес ширмы из ризницы и поставил их на правом клиросе богаделенской церкви.

В черном подряснике с тускло поблескивающим шитьем епитрахили и наперстным крестом на груди отец Модест, еще более бледный и усталый, нежели зимой на уроках, проходит туда, где таинственно сверкает золотом застежек Евангелие и крест на аналое в темном углу клироса. И сразу потянулись длинной серой вереницей старушки-богаделенки на исповедь, за темные ширмочки, к отцу Модесту.

При слабом свете лампад и единственных свечей перед образами как-то особенно хмуро и сурово выглядят нынче на иконах аскетические лица угодников и святых.

Дуня в который раз уже обегает глазами хорошо знакомый ей за последние восемь месяцев, проведенных в приюте, иконостас. Сегодня и ей изображенные там на иконах святители кажутся несколько иными, более суровыми и строгими, не как всегда. Легкий холодок страха забегает в душу девочки. С жутким чувством вглядывается Дуня в обычно милостивый и кроткий лик Богородицы. И он сегодня особый… Будто требовательнее и строже глядят на бедную маленькую стрижку обычно мягкие ласковые глаза безгрешной Матери Бога. В вихре мыслей, закружившихся в детской головке, проносится целая вереница грехов перед Дуней…

Сколько раз она, Дуня, забывала молиться по вечерам. Кое-как убирала по утрам в горницах приюта. Дорушке частенько завидовала, что та не сиротка круглая, что у той мать есть. Оскоромилась намедни шоколадной конфеткой, что Маруся Крымцева дала. Пашку, то есть Павлу Артемьевну, сколько раз ругала заглазно. А когда все пошли «артелью» прощения у той просить, она, Дуня, прыснула со смеха, когда Оня Лихарева тишком Пашку индюшкой назвала. Ну, как тут не сокрушаться, когда грехов пропасть!..

"А что, ежели и впрямь за них батя на спину сядет да по церкви погонит", — замирала она со страха.

"Все одно, утаить нельзя греха ни единого. Вон нянька Варварушка говорит, что за ложь на том свете грешников горячие сковороды заставят лизать. Что уж лучше перенести, один бог знает!"

И маленькая восьмилетняя говельщица стремительно опускается на колени и усердно отбивает земные поклоны и шепчет молитвы пересохшими, робкими губами.

Отысповедовались богаделенки… Потянулись старшеотделенки к правому клиросу… За ними средние… Наконец дошла очередь до стрижек…

Сама не своя стоит точно к смерти приговоренная Дуня. И опять всякие ужасы мерещутся ей. То отец Модест выезжает на спине той или другой «грешницы» из-за ширм, то муки на том свете мерещутся, раскаленные докрасна сковороды, горячие крючья… Гвозди, уготованные для грешников непрощенных. А рядом Дорушка как ни в чем не бывало степенно крестится и кладет земные поклоны.

И Васса так же… И Васса спокойна… А она ли не грешница! Чужую работу в печке сожгла! А лицо спокойное, ясное! Будто ничего не боится Васса! И глядя на подружек, и сама отходит сердцем Дуня.

Не успела заметить, как пробежало время. Она за ширмой.

— Ну, дитятко милое, говори мне, твоему отцу духовному, какие грехи за собой помнишь? — звучит над ее склоненной головкой добрый, мягкий задушевный голос. Робко поднимает глаза на говорившего девочка и едва сдерживает радостный крик, готовый вырваться из груди.

Кто это? Не тятя ли покойник перед нею? Его глаза, ласковые, добрые, сияют в полутьме клироса ей, Дуне. Его большая тяжелая рука ложится на ее стриженную гладким шариком головку. Он! Как есть, он!

— Тятя! Родненький! Не помер ты! Ко мне пришел! Вернулся! — шепчет словно в забытьи девочка, и слезы катятся одна за другой по встревоженному и радостному Дуниному лицу.

А большая рука гладит маленькую головку, и бархатными нотами звучит обычно прежде строгий голос отца Модеста.

Тускло поблескивает крест и золотые застежки Евангелия в полутьме за ширмами, блестят ярко-голубые глазенки Дуни, и огромная бессознательная радость пышным цветком распускается и рдеет в невинной детской душе…

* * *

На Пасхе от баронессы Фукс прислали огромные корзины с ветчиною, яйцами, куличами и пасхами для разговения приюток.

Сама баронесса, вся белая, душистая, нарядная и розовая, как молодая девушка, приезжала с особенно нескладной в ее нарядном платьице Нан христосоваться с детьми на второй день праздника. А на третий «любимицы» Софьи Петровны были приглашены к попечительнице в гости.

Назначили в их число и Дуню по желанию упрямой Нан, но девочка так расплакалась, так крепко вцепилась в свою подружку Дорушку, не попавшую в список приглашенных, что на нее махнули рукой и оставили ее в приюте.

— Мне она начинает нравиться, — тоном взрослой девушки, не сводя глаз с Дуни, произнесла Нан, ни к кому особенно не обращаясь, — у нее, у этой крошки, есть характер! — И ее маленькие глазки впились зорко в голубые, как день мая, глаза Дуни.

Пролетела, как сон, пасхальная неделя. За нею еще другие… Прошел месяц. Наступило лето… Пышно зазеленел и расцвел лиловато-розовой сиренью обширный приютский сад. Птичьим гомоном наполнились его аллеи. Зеленая трава поднялась и запестрела на лужайках… Над ней замелькали иные живые цветики-мотыльки и бабочки. Зажужжали мохнатые пчелы, запищали комары… По вечерам на пруду и в задней дорожке лягушки устраивали свой несложный концерт после заката солнца.

Многих воспитанниц родители брали домой на побывку на три летних месяца. Завистливыми глазами поглядывали на уезжавших счастливиц их менее счастливые сверстницы.

Как ни печальна была доля бедных девочек проводить лучшее в году летнее время в душных помещениях «углов» и «подвалов» или в убогих квартирках под самой крышей, все же они были «дома» на «воле», а не взаперти, среди четырех стен казенного, мрачного здания. И рвалась из казны "на эту волю" сложная детская душа. Были между ними и такие счастливицы, которые попадали "на дачу".

Часто матери, тетки, сестры, отцы, братья, дяди, деды и бабки, служившие у «господ» в прислугах, испрашивали разрешение хозяев взять на лето в свой жалкий уголок кухарки либо кучера дочь или родственницу из приюта.

Господа великодушно разрешали. И вот, осчастливленные до бесконечности, девочки попадали "на дачу". Не чуя от радости ног под собой, покидала она скучный приют и душный городок и, ютясь где-нибудь на чердаке или в боковушке дачного барака, питаясь объедками с барского стола, она с наслаждением вкушала всю прелесть дачной жизни. По четыре раза на дню купалась в реке, бегала по лесу до изнеможения, собирая цветы, ягоды, грибы позднее. А вечером и рано утром старалась работой по дому вознаградить благодетелей за данное ей счастье: ни во что считалась беспрестанная беготня в лавочку, раздувание самовара по двадцати раз на день, чистка сапог, мытье полов дачи, уборка дома и сада… А когда такая счастливица возвращалась снова в приют по осени, рассказам о проведенном "на поле" лете не было конца и предела…

Впрочем, и в самом приюте за лето шибко изменялась обычная, серая, скучная однотонная жизнь.

Отменялись уроки и рукодельные часы в рабочей. Уезжали в отпуск Павла Артемьевна и Антонина Николаевна, и бразды правления всецело переходили в руки тети Лели, не решившейся даже ради необходимого отдыха покинуть своих девочек.

Целые дни проводились на воздухе в саду, в его тенистых, густо разросшихся аллеях.

До обеда шили, заготовляя приданое выходным приюткам: неизбежные два платья и по полдюжины белья для каждой покидавшей приют и уходившей на место воспитанницы.

После обеда играли, качались на качелях, состязались в крокет на садовой площадке, купались в садовом пруду, обтянутом парусиной.

А когда спадала жара, снова шили и слушали чтение тети Лели, умевшей выбирать книги, одинаково интересные для взрослых девушек и детей.

В первое же лето своего пребывания в приюте неожиданное горе поразило Дуню. Приехала мать Дорушки и увезла девочку на летние месяцы "на дачу".

Горько плакала Дуня, расставаясь с подружкой, и совсем было слегла от слез, если бы та же добрая тетя Леля не занялась девочкой.

Не отходя ни на шаг от ребенка, горбатенькая надзирательница со своей обычной изобретательностью сумела развлечь осиротевшую малютку.

Она гуляла и играла с Дуней, уводила ее в свою уютную маленькую комнатку, показывала ей картинки, учила собирать и сушить цветы, играла ей на пианино, умело втягивала скучавшую девочку в общие шумные игры и добилась-таки своего: Дуня повеселела, окрепла, поправилась за лето и загорела, как цыганенок, целые дни проводя в саду.

И когда вернувшаяся "с дачи" Дорушка увидела смуглую, краснощекую высоконькую девочку, резво выбежавшую к ней навстречу, то едва признала в ней свою тихую, пугливую и робкую подружку.


Читать далее

Лидия Алексеевна Чарская. ПРИЮТКИ
ЧАСТЬ I 14.04.13
ЧАСТЬ II 14.04.13
ЧАСТЬ III 14.04.13
ЧАСТЬ I

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть