ЧАСТЬ II

Онлайн чтение книги Приютки
ЧАСТЬ II

Глава первая

Прошли-промчались четыре года…

Та же яркая, ясная и приветливая весна заглядывала в хмурые окна угрюмого коричневого здания.

В нижнем этаже приюта помещается огромная прачечная с каменным полом, с большими медными баками и гигантской печью-плитой.

Рыжая Варварушка и ее две помощницы, приютские служанки, в это ясное весеннее утро усердно стирают белье на «волю» для «господ», обычных клиентов и клиенток N-ского ремесленного приюта.

Над двумя другими лоханками стоят две дежурные по прачечной воспитанницы и тщательно выполаскивают в пенящейся воде тонкие платки, кружева, чулки, воротнички и кружевные и батистовые кофточки, словом, более тонкие вещи.

Мелкое белье, изящные принадлежности туалета стирают сами воспитанницы среднего и старшего отделений приюта.

Над одной из лоханок наклонилась худенькая белокурая девочка с жидкой косичкой совершенно льняных волос. Голубые глаза, несколько широкий нос, тонкие темноватые брови и длинные лучи ресниц на бледном личике — все в ней чрезвычайно привлекательно и мило. Что-то робкое, пугливое в каждом движении тоненького тела, в каждом взгляде кротких, по-детски ясных голубых глаз, что-то стремительное и покорное в одно и то же время.

Мечтательная улыбка изредка трогает тонкие губы и тотчас же отражается в голубых, как лесные незабудки, глазах. Это Дуня. Двенадцатилетняя Дуня Прохорова, проведшая в коричневых стенах приюта долгие, однообразные четыре года. Еще пройдет год, и она станет старшеотделенкой, самой молоденькой воспитанницей изо всех «выпускных» старших девиц. А там через два-три года и коричневые стены раздвинутся перед нею и выпустят на волю, на «место», самостоятельной маленькой девушкой эту тоненькую и гибкую, как тростинка, белокуренькую девчурку, такую робкую и тихонькую от природы.

Рядом с нею работает Дорушка. Эта тоже сильно переменилась за четыре года. Из хрупкой, нежной девочки Дорушка стала крупным, рослым четырнадцатилетним подростком. У нее густая темная коса чуть не до пояса. Бойко и разумно глядят карие немного выпуклые глаза. Уверенно улыбаются на добром честном лице пухлые губы, Дорушке нечего бояться будущего. У ее матери оказались небольшие сбережения, позволившие Аксинье уйти от господ и открыть свою собственную малюсенькую мануфактурную лавочку. За лавочкой есть две небольшие светлые каморки-горницы, которые Аксинья решила обратить в мастерскую "дамских нарядов" (правда, очень маленькую, крошечную мастерскую, но все же в мастерскую), лишь только Дорушка окончит свое ученье в приюте.

Девочке своей она поручит место мастерицы и закройщицы, возьмет ей еще двух девиц-швеек на помощь, и, даст господь, они наработают с нею, Аксиньей, не одну копейку на черный день.

Вот эти-то планы матери и дают уверенность в своем счастье и Дорушке; позволяют ей спокойно и ясно глядеть в неведомую жизненную даль.

С Дуней они дружны, но не по-прежнему.

Счастье Дорушки смущает Дуню… Казалось ей, как-то важнее и отчужденнее стала эта новая самоуверенная и самодовольная Дорушка, толкующая уже теперь о предстоявших заработках «ее» мастерской. У Дорушки нашлись неожиданно подруги из старшего отделения, предлагавшие будущей юной хозяйке мастерской свои рабочие руки.

Бедность и сиротство учат быть дальновидными, и дети, помимо собственной воли, рано перестают быть детьми. Каждая приютка с детства приучается к мысли о заработке.

Вот почему теперь Дорушка, будущая хозяйка, ходит в досужие часы, обнявшись со старшими. Около нее теснятся теперь Липа Сальникова, Паланя Заведеева, Шура Огурцова, ставшие уже два года тому назад старшеотделенками.

Что же касается Фенички Клементьевой и еще двух или трех ее сверстниц, их судьба определялась ясно. Впереди их ждут учительские курсы и места сельских учительниц. О Феничке хлопочет сама баронесса, а этого уже достаточно, чтобы стать «человеком» по-настоящему.

Однако и Дуня не лишена дружбы Дорушки, очень доброй по природе. Несмотря на новых подруг, Дорушка по-прежнему раздает свои гостинцы подругам, и делится добрячка с ними каждым куском. По-прежнему ровна и ласкова она со всеми, а с Дуней ласковее всех, но нет теперь времени Дорушке посвящать все свои досуги Дуне. Целыми днями просиживает она за работой. Изучает выкройки, образцы… Шьет больше, нежели требуется в приюте, словом, всячески готовится к сложной роли будущей хозяйки мастерской.

И Дуня изменилась немало…

Всегда молчаливая, с книжкой в руках или с мечтательно устремленным вдаль взором девочка невольно обращает на себя всеобщее внимание. Подруги любят ее за «тихость», начальство за безответность, даже сама "страшная Пашка" снисходительно относится к ней и «спускает» Дуне ее беззаветную привязанность к "тете Леле", принявшей вновь поступивших новеньких младшеотделенок под свое покровительство. А всем хорошо известно, как недолюбливает Пашка горбунью…

Два года тому назад Дуня в один такой же радостный, празднично-яркий весенний день рыдала беззвучно, прильнув к худой и плоской груди горбатенькой тети Лели. Это был незабвенный день расставанья с доброй надзирательницей.

— Не плачь, дитя мое, не плачь, — гладя дрожавшими руками белобрысенькую головку девочки, шептала Елена Дмитриевна, расставаясь с нею, — не на век расходимся, я же остаюсь в приюте, только передаю вас средней наставнице. А ты приходи ко мне, как только сомненье какое-нибудь тебя одолеет или просто взгрустнется, Дунюшка, ты и приди, непременно, слышишь? А я тебе всегда рада буду, как родной, ты и Оля Чуркова самые малюсенькие были у меня… Мне вас всех жальче поэтому, доченьки вы мои… крохотки бедненькие! — заключила, прослезившись, горбунья.

Век не забудет этого дня прощанья Дуня… Ласковая, чуткая, сердечная, как мать родная, любящая их тетя Леля оставляла их, чтобы принять более нуждающихся в ее ласке новых маленьких стрижек и сдавала их на руки строгой, суровой и требовательной Павле Артемьевне, передавшей в свою очередь своих подростков-среднеотделенок «педагогичке» Антонине Николаевне, воспитанницы которой уже были определены на места.

Таков был обычай N-ского приюта… И не маленьким рыдающим от горя расставанья девочкам было изменять его.

"Ангел — тетя Леля" оставляла их… И "страшная Пашка" принимала на свое попечение не любивших ее воспитанниц.

Перебирая в своей памяти эту незабвенную картину прощанья с обожаемой горбуньей, Дуня и сейчас ниже склоняется над лоханью, и слезы невольно туманят ее обычно ясные голубые глаза.

— Девоньки, новость! Такая новость! Такая! Сейчас помрете на месте! Рты разинете до ушей!

В облаке пара, наполнявшем прачечную, невысокая тонкая фигура Паши Канарейкиной и ее веснушчатое, с птицеобразным носиком лицо выглядит очень забавным…

Паша — это первая вестовщица и большая проныра среди своих среднеотделенок. Случалось ли какое-нибудь из ряда вон выходящее событие в приюте, происходила ли какая-либо неожиданность в хмурых коричневых стенах, Паша каким-то ей одной свойственным нюхом узнавала обо всем первая и в тот же час благовестила о «событии» по всему приюту.

И сейчас, появившись в неурочное время среди прачечной, Паша явилась непременно с новостью самого неожиданного свойства.

Дуня с Дорушкой, нянька Варварушка и две служанки с любопытством подняли от лоханей головы и воззрились на вошедшую.

— Ну, чего еще выдумала, непутевая? — деланно-сердитым тоном заворчала Варварушка. — Убежала небось из рукодельной, попадет на орехи от Павлы Артемьевны! Как пить дать, влетит!

— Ну, вот! Так вот тебе сейчас, как же, держи карман шире! Небось и Пашка, да и "сама"-то, все с ног сбились. Не до нас нынче. Такая новость! Такая!..

Врешь ты все, Паша, — усомнилась Дорушка и плечом поправила соскользнувшую на потную щеку прядь волос…

— Не я вру, сивый баран врет… А не любо, не слушай, коли вру… — усмехнулась ничуть не обидевшаяся Паша. — Уж эта умница-разумница наша Дорушка, скажет тоже! Все у нее вруньи, одна она только святоша!

— Да будет тебе! Говори кака-така новость! — осведомилась Варварушка, и глаза ее блеснули понятным любопытством.

— Ага, разлакомились! — торжествующе расхохоталась Паша. — Ну, так и быть, скажу: барышня к нам в приют поступает! Вот что! — И довольная произведенным эффектом действительно выдающейся новости, Паша обвела всех присутствующих сияющим взглядом.

— Ну? — не то недоверчивым, не то изумленным звуком вырвалось у всех.

— Вот тебе и ну! Ну — лошадям кричат, а мне, Пашеньке, за такую новость поклон и почтение! — засмеялась девочка и даже руки в боки уперла и притопнула ногой.

— Господи! Да неужто барышня? Дорушка, а Дорушка? Верно это? — зашептала Дуня, наклоняясь к подруге.

— А то, вру? — неожиданно выкрикнула Канарейкина. — Вот те Святая пятница. Сама Пятидесятница! Все святители! Провались я на месте, — затараторила с необычайной живостью девочка.

— Пашенька! Не божись! О том свете подумай! — остановила ее Варварушка.

— Да вы послушайте, новенькая-то какая! Сейчас пришла это она в рукодельную. Барышня, как есть барышня! Платье суконное по два с полтиной за аршин, не вру, ей-богу, локоны по плечам, ровно у херувима. А лицо — картинка. И в корсете, миленькие, сейчас помереть, в корсете. Совсем барышня! Сказывали, генеральская воспитанница. Си-ро-то-чка! А чулки на ногах-то шелковые со стрелками. Сейчас помереть…

— Да брось ты клясться! Что это! И без того верим! — строгим голосом остановила свою сверстницу четырнадцатилетняя Дорушка.

— Барышня, говоришь? Да что ж это в ремесленный приют, и вдруг барышня! — удивленно проронили губы рыжей Варварушки.

— Вот те, Христос свят, правда! — так и вскинулась снова Канарейкина. — Сами увидите. Ой, батюшки! Что ж это я? Не хватилась бы Пашка! Ой! Ой! Ой! Побегу я, девоньки! Счастливо оставаться! Барышне от вас передам поклон. Передать аль нет?

И, хитро прищурившись, Паша мотнула головой и исчезла, как призрак, в облаке дыма.

Глава вторая

Новенькую Дуня и Дорушка увидели только вечером.

Веселое мартовское солнце еще заливало залу, когда обе девочки, управившись с бельем и наскоро поужинав остывшим картофелем с маслом и селедкой, вышли в залу и сразу остановились как вкопанные.

Тетя Леля сидела за пианино и играла по обыкновению танцы.

Маленькие стрижки с визгом гонялись друг за другом по огромной комнате, а посреди залы, окруженная старшими и средними воспитанницами, стояла девочка лет четырнадцати в черном траурном платье, сшитом, бесспорно, у очень дорогой портнихи, с большим креповым поясом вокруг талии.

Платье доходило до щиколотки его владелице, но тонкие ручки девочки красивым движением подобрали его, и таким образом обнажились тонкие стройные ножки в шелковых чулках и безукоризненных лакированных ботинках.

Но не костюм, а лицо поразило девочек в этой странной, необыкновенной новенькой. Короткие пушистые кудри чудесной рамкой окаймляли это лицо, неправильное, резкое, скорее некрасивое со слишком крупным ртом и широким мясистым носом. Но что-то было в этом лице такое, что сразу привлекало в нем каждого яркостью красок, огнем сверкающих, как темные вишни под дождем, огромных и прекрасных глаз, ослепительно-яркой улыбкой обнажавших белые, как сахар, зубы, в горделиво изогнутых прихотливым изгибом бровях, в алом румянце на молочно-белой коже, во всей фигурке, высокой и стройной, как молодой тополь в саду.

Девочка обеими ручками держала юбку, красиво округлив локти, и стройными ножками под музыку выделывала какое-то па.

— Раз! Два! Три! — отсчитывала она звонким, как хрусталь, голосом и медленно, легко и плавно кружилась на месте.

"Какая красотка!" — мелькнуло в мыслях Дуни, и она, не сговариваясь со своей спутницей Дорушкой, быстро метнулась вместе с нею в сторону танцующей девочки и примкнула к окружающим ее зрительницам.

Темнокудрая девочка сделала еще несколько кругов и остановилась на месте, сияя своими лучезарными глазами, сверкая необыкновенно красивой улыбкой.

— Какая прелесть! Какая душечка! — восторженно вскричала Феничка Клементьева, теперь уже старшеотделенка и кандидатка на учительские курсы.

— Вам нравится этот танец? Он называется "pas d'Espagne", его все нынче танцуют! Он — модный! — сказала новенькая и обвела толпившихся вокруг нее девочек своим сияющим взглядом.

— Какой душонок! Картинка! Прелесть! Красавинька! — вспыхивая до ушей, прошептала Феничка, влюбленными глазами глядя на девочку. — Я выбираю ее своим предметом, девицы. Слышите? — неожиданно обратилась она ко всем.

— Ха! Ха! Ха! — засмеялась теми милыми металлическими звуками новенькая, какие свойственны только детям да еще очень молоденьким девушкам. — Что это означает "выбирать предметом"? Объясните! — уже повелительным, властным голосом точно приказала она окружающим.

Черноглазая бойкая Паланя Заведеева выступила вперед и, непонятно краснея и смущаясь, стала объяснять новенькой, что значило на приютском языке выбирать предмет.

— Ага! Стало быть, за меня будут исполнять всю черную работу! Превосходно! — весело рассмеялась новенькая. — Я ничего не имею против, чтобы за меня стирали в прачечной и исполняли мое дело по уборке приюта. Я согласна! — и она кивнула головкой снова вспыхнувшей Феничке и закружилась снова по кругу, припевая в такт кружению: — Раз, два, три! Раз, два, три!

Потом внезапно остановилась и, щуря сияющие черные глаза, проговорила, чуть запыхавшись от танца:

— Ну, довольно! Показала вам модные па! А то вы топчетесь в этом надоедливом вальсе и старой допотопной польке. Скучно это. А сейчас мне бы хотелось выбрать кого-нибудь себе в подруги. Только кого бы? Все вы в этих серых платьях на одно лицо.

Это уже была совершенная неожиданность для воспитанниц. Обычно новенькие поступали в приют робкими, пугливыми стрижками, в редких случаях среднеотделенками, но те и другие были застенчивы и тихи, как мыши. Они покорно дожидались, когда им предложат свою дружбу старенькие воспитанницы и не смели заикаться первыми о чем-либо подобном. Эта же, смелая, странно-уверенная в самой себе девочка как куклами распоряжалась сейчас большими и маленькими приютками, чувствуя инстинктивно всю власть своего обаяния над ними. Она обвела зорким, смелым взором теснившихся вокруг нее и ее сверстниц, и почти взрослых старшеотделенок, вглядываясь внимательно чуть щурившимися глазами в каждое детское или молодое девичье лицо.

И странное дело! Каждая из воспитанниц N-ского приюта, двух его старших отделений, по крайней мере, теснившихся вокруг новенькой, чувствовала непреодолимое, жгучее желание в глубине сильно бьющегося сердечка быть избранной этой обаятельной девочкой, этой барышней с головы до ног, игрой слепого случая попавшей в коричневые стены ремесленного учебного заведения.

— Я! Меня выберите!

— Нет, меня!

"Я бы хотела быть вашей подругой", — казалось, говорили эти восхищенные детские и девичьи глазки. Феничка буквально из себя выходила от волнения.

"Я ее предметом выбрала. Обожать обещалась. Так ужели она подругу себе выберет другую!" — вихрем проносилось в хорошенькой головке юной мечтательницы.

— Она точно переодетая принцесса! — произнесла шепотом Паланя, и ее цыганские глаза, как ножами, врезались в глаза новенькой.

Высокая, вытянувшаяся до смешного за эти четыре года и без того нескладная фигура Вассы так и лезла вперед, вытягивая длинную шею, чтобы обратить на себя внимание "барышни".

Но блестящие глаза "переодетой принцессы" мельком пробежали по ней, задержались на мгновение на хорошеньком личике Любочки Орешкиной… скользнули равнодушно по шаловливо-лукавой мордочке Они Лихаревой… Промелькнули мимо благоразумных глазок Дорушки и внезапно остановились на лице Дуни. Дуня густо покраснела под взглядом красивых и бойких глаз новенькой.

— Как тебя зовут? — услышала она неожиданно у своего уха звонкий, металлический голос.

И едва сумела принудить себя ответить чуть слышно, назвав свое имя.

— Ты мне нравишься, Дуня! — проговорила тем же уверенным голосом новенькая и жестом владетельной принцессы опустила ей руку на плечо.

— Дуняша, счастливица! — прошептала завистливо Феничка.

— Есть чему завидовать! — засмеялась искренне Оня Лихарева. — Наша Дуня тихоня, святая! А эта новенькая — боец, видать по всему. На ней верхом станет ездить, на Дуне! Ей-богу!

— Правда! Правда! — подхватила Васса.

— Бог с ней, с такой дружбой! Не ровни они! — пробурчала Паланя, и цыганские глаза ее сердито сверкнули.

Новенькая рассмеялась снова. И так заразительно весело, что все лица невольно при первом же звуке этого смеха растянулись в улыбке. Дорушка зашептала на ухо Дуне:

— Ты… ничего… ты не бойся, Дуняша! Я тебя в обиду не дам.

— А кто же ее обижать намерен? — внезапно делаясь серьезной, произнесла новенькая. — Ее обижать не за что! Смотрите, какое у нее открытое, честное лицо! Какие добрые глаза! — И она осторожно, двумя пальцами подняла за подбородок заалевшее личико Дуни.

Непонятная самой Дуне радость разлилась по ее лицу… Сердечко забилось шибко-шибко. Хотелось броситься на шею этой «прелестной» барышне-новенькой и крепко расцеловать ее в розовые щечки.

— Румянцева! — послышался в эту минуту громкий призывный голос Павлы Артемьевны, неожиданно появившейся в зале.

Новенькая повернула было в пол-оборота свою отягощенную темными кудрями головку и тотчас же, как бы не замечая воспитательницы, обратилась к Дуне:

— Так мы будем друзьями с тобою?

— Да, — прошептала Дуня, — и Дорушка тоже, — прибавила она тихо.

— Кто это Дорушка? — нахмурила свои гордые бровки новенькая.

— Вот она! — И Дуня вытащила вперед Дорушку. — Мы с нею уже четыре года дружим! — произнесла она смущенно.

— Ладно! Все трое друзьями будем! — усмехнулась «барышня», пристальным, зорким взглядом обдав Дорушку с головы до ног.

— Румянцева! — снова настойчиво и громко прокричал резкий голос Павлы Артемьевны.

И быстрыми шагами подойдя к кругу, она, сердито нахмурившись, заговорила, обращаясь к новенькой:

— Что ж ты? Тебя зовут. Отчего ты не откликаешься?

Изящная фигурка барышни повернулась в сторону надзирательницы.

— Меня зовут Наташа, — твердо отчеканивая каждое слово, произнес металлический голосок, — Наташа Румянцева. Так ведь, кажется, у вас называют в приюте? Я не откликалась вам, думая, что фамилию Румянцевых может носить еще кто-нибудь из воспитанниц, а Наташа Румянцева — я одна! — с неуловимо гордым оттенком в голосе заключила девочка.

В первую секунду глаза Павлы Артемьевны расширились и стали совсем круглыми, как у птицы, а губы побелели от гнева.

Она с минуту смотрела в самые глаза новенькой, глаза, отвечавшие ей невинным, ясным и невозмутимым взглядом, в то время как у самой надзирательницы багровый румянец то и дело все приливал и приливал к лицу.

Тонкая, едва уловимая усмешка заиграла на губах Наташи Румянцевой.

И вот буря разразилась внезапно…

— Ступай переодеваться… Сию минуту… Нечего щеголять как барышня!.. — закричала Павла Артемьевна, поймав, очевидно, эту тонкую, едва уловимую усмешечку. — Марш! Серое платье и холстинковый передник… Живо… И помни: здесь надо оставить твои манеры барышни… Здесь этого не потерпит никто!

И схватив за руку новенькую, Павла Артемьевна резким движением вывела ее из круга и слегка подтолкнула по направлению дверей.

На прелестном ярком личике Наташи не было ни тени протеста или неудовольствия.

Но черные глаза ее тихо смеялись, насмешливо сверкая под стрелами длинных ресниц.

Глава третья

Весенняя ночь тихо спустилась над коричневым домом. Крепко спит под ее прозрачной дымкой ремесленный приют. Спят воспитанницы, надзирательницы, рыжая нянька Варварушка, спят другие служанки… Все тихо, безмятежно заснуло, пользуясь наступившей тишиной…

Белесоватый полумрак мартовской ночи серым призраком вползает в огромный дортуар.

Ряды постелей… Неподвижные головки мирно заснувших девочек, и тишина… Глубокая, мертвая тишина. Изредка только нарушается она сонным бормотаньем или вздохом, приподнявшим во сне юную грудь.

На крайней постели, у двери, неподвижно лежит стройная фигурка "барышни-приютки".

Вот уже около месяца живет в приюте Наташа Румянцева, а все не может привыкнуть ни к приютским порядкам, ни к новой жизни. Тяжела эта жизнь для девочки, выросшей и проведшей свое детство в довольстве и холе… Правда, сверстницы-подруги и кое-кто из взрослых старшеотделенок балуют Наташу, исполняют за нее «грязную» черную работу по прачечной и уборке приюта незаметно, тишком от строгой Павлы Артемьевны шьют за нее в рукодельной, в то время как она ковыряет что-либо "для отводки глаз" во время рабочих часов иглою.

Но тем не менее и эта облегченная ей чуть не втрое приютская жизнь не под силу ей, «барышне», как ее прозвали воспитанницы.

Не под силу подниматься с петухами, не под силу долгие однообразные часы проводить на одном месте за работой, не под силу лежать на этой жесткой, гадкой приютской постели и есть простую грубую пищу приютского стола.

Но больше всего не под силу переносить ей, Наташе, окрики и придирки Павлы Артемьевны. С первого же часа поступления Наташи в приют надзирательница средних возненавидела свою новую воспитанницу.

Павла Артемьевна, властная и гордая от природы, любила беспрекословное подчинение и слепое послушание себе во всем. Всякое неповиновение, проявление независимости и воли в девочке-воспитаннице раздражало ее. А в Наташе Румянцевой этой воли и независимости было больше, чем во всех остальных приютках, вместе взятых. И глухая борьба разгорелась между надзирательницей и девочкой. Особенно допекала Павлу Артемьевну эта самодовольная, яркая улыбка Наташи, насмешливый взгляд смеющихся глаз и локоны… Особенно последние…

О, эти локоны! Прелестной, живописной рамкой обрамляющие подвижное, неправильное, но очаровательное личико, они далеко не соответствовали приютской скромной одежде и положению воспитанницы учебно-ремесленного заведения. Но приказать остричь среднеотделенку было немыслимо.

Стригли только маленьких. Старшим же и средним обрезали волосы исключительно по болезни или же в наказание А наказывать Наташу было не за что. Несмотря на природную веселость, живость и шаловливую бойкость, она не делала ничего такого, что не допускалось бы правилами приюта. Правда, шила Наташа из рук вон плохо, пела на клиросе очень неохотно и постоянно перевирала слова тропарей и церковных молитв, но зато прекрасно шла по научным предметам, зная гораздо больше того, что полагалось знать старшеотделенкам. И как ни старалась Павла Артемьевна «поймать» Румянцеву, ей это не удавалось.

Поминутные окрики, замечания и бранные слова сыпались дождем на Наташу, но по-прежнему безмятежно было оригинальное, подвижное личико новенькой, и по-прежнему чуть заметно насмешливо смеялись ее черные, как черешни, глаза.

* * *

Ночь… Тихо вздыхает рядом костлявая Васса… В головах ровно дышит голубоглазая Дуня, Наташина любимица… Дальше благоразумная, добрая и спокойная Дорушка… Все спят… Не спится одной Наташе. Подложив руку под кудрявую голову, она лежит, вглядываясь неподвижно в белесоватый сумрак весенней ночи. Картины недалекого прошлого встают светлые и мрачные в чернокудрой головке. Стучит сердце… Сильнее дышит грудь под напором воспоминаний… Не то тоска, не то боль сожаления о минувшем теснит ее.

Вспоминается то далекое светлое… Как это было недавно и в то же время давно!..

Большой дом генерала Маковецкого стоит в самом центре обширной усадьбы «Восходного»… А рядом, между сараями и конюшнями, другой домик… Это кучерская. Там родилась малютка Наташа с черными глазами, с пушистыми черными волосиками на круглой головенке, точная маленькая копия с ее красавца-отца. Отец Наташи, Андрей, служил уже девять лет в кучерах у генерала Маковецкого… Женился на горничной генеральши и схоронил ее через два месяца после рождения Девочки.

Побежали годы… Овдовевший Андрей все силы своей любви к жене перенес на девочку… Выписана была его мать из деревни для ухода за внучкой, и под ее призором росла и хорошела, что белый цветик в поле, хорошенькая девочка Наташа.

Было яркое весеннее утро… В огороде Восходного сажали на грядах зелень… Пололи сорную траву, убирали гряды. Бабушка и Наташа, двухлетняя малютка с сияющими глазками, приплелись поглядеть на работу женщин. Серебристый смех девочки достиг до чопорного дома Маковецких. Вышел генерал в сюртуке с пестрыми погонами «отставного», покончившего свою службу служаки, вышла генеральша в теплом бурнусе, увидали Наташу и сразу очаровались прелестной девочкой.

Позвали в дом с бабушкой, угощали конфектами, шоколадом; картинок, безделушек разных надарили, кусков шелка и бархата на платьице… Заласкали, замиловали Наташу…

А вечером, как поехал Андрей объезжать поля с генералом, стал приставать барин к любимцу кучеру:

— Отдай нам в дом твою девочку, Андрюша, мы ее как барышню воспитаем. Видишь, бог нас с генеральшей детьми не благословил. А мы ее вырастим, всяким наукам выучим… Замуж отдадим хорошо, снабдим приданым. Уж очень она у тебя уродилась пригожая… да веселенькая… точно принцесса. Не место ей в твоей убогой кучерской, Андрей. А тебе запрета нет… Приходи взглянуть на дочку во всякое время… И к себе бери ее на побывку, когда захочешь. Гуляй с нею вместе, катайся… Не отвыкнет она от тебя, а для нас с генеральшей светлым солнышком будет. А? Андрюша? Согласен?

Недолго думал Андрей. Уж очень завидной показалась ему доля, выпадавшая его Наташе… Барышней станет… образованной… богатой… Да можно ли такой случай упускать.

И отдал в генеральский дом свою Наташу.

А годы не идут, а мчатся…

Вспоминает огромный, великолепный дом Маковецких Наташа… Всюду ковры… хрусталь… бронза… Роскошная, удобная старинная мебель… бархатные портьеры на дверях, такие же на окнах. Пол гладкий как зеркало… паркетный… В деревне живут, точно в городе… Со всеми удобствами! Роскошно… богато…

У Наташи бонна немка. Гувернантка француженка… Учитель музыки, учитель танцев. Из ближнего губернского города наезжают по три раза в неделю… Русской грамматике, истории, арифметике учит учительница из женской губернской гимназии. За тою Андрей ежедневно ездит в город: привозит и отвозит назад, благо недалеко, верст десять туда и обратно.

Батюшка отец Илиодор, настоятель сельской церкви, находящейся в версте от Восходного, преподает Закон Божий Наташе. Все это зимою, а летом генеральша Мария Павловна ездит лечиться на теплые воды и возит с собой Наташу. Потом путешествует по Европе.

В девять лет девочка уже видит «заграницу»… Знает чопорный Берлин… Веселый Париж… Высокие Альпы… Изрезанную каналами Венецию, "водяной город"… и немеет от восторга при виде Адриатического моря…

Генеральша души не чает в своей «Наточке». Всем пылом своего стареющего сердца привязалась она к девочке.

Отца Наташа видит мало и редко… Сам Андрей не знает, как держать себя с дочкой-барышней… Смущается, будто робеет даже. Но Наташа любит отца. Любит его открытое лицо нестареющего красавца, его мозолистые руки, его зычный голос. Любит Наташа до безумия птицей лететь в быстрой тройке, управляемой отцом, по покрытым снегом полям Восходного… Рядом француженка m-lle Arlette, живая, молоденькая, веселая, как ребенок… Впереди отец… Стоит на передке тройки, гикает, свищет на быстрых, как ветер, коней.

В корню идет Ураган, Наташин любимец… Девочка часто бегает на конюшню, кормит его сахаром… Болтает с отцом, Андрей любуется подрастающей дочуркой и хочет и не смеет, смущается приласкать эту изящную, нарядную барышню, казалось, и рожденную для того только, чтобы все любовались ею…

Зато здесь, в тройке, управляя ею с редким мастерством, Андрей ближе к дочери, чем когда-либо… Оба сливаются в безумном экстазе восторга, быстроты и радости бешеной скачки, среди родных сердцу, пленительных картин русской зимы.

— Хорошо ли, дочка? — оглядываясь на девочку, кричит кучер, и его глаза, такие же черные, яркие и сверкающие, как у Наташи, любовно сияют навстречу восхищенному взору ребенка.

— Ах, папаша! — может только выговорить она, захлебнувшись от счастья.

Возвращаются домой возбужденные, розовые от мороза, радостные, свежие…

У Маковецкого гости… Соседи помещики… знакомые из города…

Среди них нередко наезжала в Питер с далекого Кавказа подруга генеральши княгиня Маро, одинокая богатая вдова, обожающая Наташу, как другая вряд ли бы и могла любить собственное дитя.

— Natalie, — говорит Марья Павловна, — сыграй нам на рояле… А потом потанцуешь… Менуэт и русскую… M-lle Arletta vous alles jouer les dances… (Вы сыграете танцы.)

Сначала Наташа играет… Потом танцует. Мило, изящно, грациозно… Генерал с генеральшей в восторге, гости в восхищении. На прелестную девочку сыпятся похвалы. Ей тонко льстят, как настоящей дочери богачей Маковецких и богатой наследнице…

И потом, она на самом деле очаровательна, эта черноглазая Наташа! Кто скажет, что отец ее кучер, мать была гор-ничною. Она прирожденная принцесса, эта грациозная девочка с кудрями Миньоны… Целый дождь похвал сыпется на Наташу… Она принимает их как должную дань со снисходительной улыбкой. Она так привыкла, чтобы окружающие восхищались ею. Генеральша целует, ласкает ее. Целует и ласкает княгиня Маро.

— О, если бы мне отдали тебя, я бы сделала тебя настоящей княжной, — шепчет княгиня Маро.

И новые радости льются потоком на Наташу: сюрпризы, подарки, новые костюмы, от которых и так ломятся шкалы.

— Прелестное дитя! Очаровательный ребенок, чернокудрая принцесса! Сказочная царевна! Прелесть! — слышится изо всех углов барской гостиной. И от всех этих похвал кружится темная головка, и недетская самоуверенность, самодовольное тщеславие затопляют до краев юную душу.

Снова лето… На этот раз на берегу Женевского озера проводят его они — генеральша, Марья Павловна, Арлетта и Наташа.

Один особенно яркий и солнечный день особенно запал в сердце девочки. Трагический день… Из России пришло письмо от генерала. У них несчастье… Ужас… Непоправимое горе… Красавец Андрей, объезжая новую тройку диких коней, до которых генерал Маковецкий большой любитель, был выброшен на всем скаку взбесившимися лошадьми и умер на месте, ударившись о телеграфный столб головою. Его уже схоронили. Надо приготовить Наташу… С первых же слов по бледному лицу своей благодетельницы Наташа поняла, в чем дело, и с отчаянием не привыкшего сдерживать свои порывы избалованного ребенка бурно отдалась горю.

— Где мой папаша! Я хочу к папаше! — кричала она неистово на весь отель и рвала волосы и билась головою об пол. Генеральша совсем растерялась.

Но тут пришла на помощь молоденькая Арлетта.

— Ее надо развлекать. Natalie! II tout la jolument destraire! — посоветовала она испуганной Марье Павловне. Та стремительно ухватилась за эту мысль.

Наташу повезли в Женеву, показали ей театр марионеток… потом отправились в Париж, возили ее в оперу, в знаменитую Comedie Francaise, в первые же дни открытия сезона… Оттуда прокатились до Ниццы… И только когда горе девочки притупилось среди массы разнородных впечатлений, Маковецкая вернулась в Россию.

Стоя у холмика отцовской могилы, Наташа уже тщетно старалась вызвать слезы при воспоминании об отце… В ее душе жил еще образ молодца кучера, управлявшего тройкой, а с ним рисовалась быстрая скачка по белым полям, снежная пыль и звонкий голос, пониженный до шепота, любовно спрашивающий ее:

— Хорошо, дочка?

А мысль о мертвом отце, лежавшем в могиле, не уживалась как-то в душе впечатлительной девочки. Зато, когда наступила зима и земля побелела от снега и веселая Арлетта опрометчиво предложила своей воспитаннице проехаться в тройке, девочка разрыдалась неутешными слезами и долго, страстно и отчаянно рыдала, целые сутки, напугав весь дом.

Горе не приходит одно… За ним обычно следует и другое…

Через два года после смерти Андрея генерал Маковецкий внезапно скончался от разрыва сердца.

Наташа никогда не забудет того страшного призрака неизбежного, что вползло с той минуты в роскошные комнаты Маковецких.

Большой парчовый гроб… Завешанные прозрачные зеркала в гостиной… Тропические растения в кадках, принесенные в огромный зал из оранжерей… Дребезжащий старческий голос отца Илиодора… Дамы и мужчины в черном… Сама генеральша с трясущейся, поседевшей за эти сутки головой, обезумевшая от горя, в глубоком трауре, с помутившимися глазами, все это сплелось в один сплошной кошмар. Этот кошмар в глазах испуганной недоумевающей девочки сгустился и надвинулся еще страшнее, когда сраженная ударом генеральша через две недели после похорон лежала в том же самом зале, среди завешанных зеркал и тропических растений, где полмесяца тому назад покоился в парчовом гробу ее муж.

Похоронили и генеральшу… Со всех сторон понаехали наследники, дальние и близкие родственники Маковецких. Косо и злобно поглядывали они на осиротевшую Наташу. Последняя точно не вполне сознавала всю тяжесть своего положения.

Она то горько плакала у гроба Марьи Павловны, то неожиданным, как будто любопытным взглядом оглядывала все эти незнакомые лица слетевшихся голодною стаею наследников. Она была спокойна за будущее, Наташа… Сколько раз прежде благодетельница генеральша и сам Маковецкий говорили ей:

— Ты, Наточка, не бойся. Будешь богатой девушкой, мы тебя не оставим!

Ей было бесконечно жаль дорогих покойников, но избалованная, изнеженная девочка больше их любила себя…

Впереди была еще целая жизнь… Надо было подумать о том, с кем и где проведет она ее.

Ужасный вечер!

Наташе показалось, что жизнь окончена, что впереди же один сплошной, непроглядный мрак, когда несколько дней спустя к ней в спальню вбежала испуганная Арлетта.

— Natalie! — в ужасе залепетала француженка. — Бедное дитя! Ты — нищая! Они не сделали духовного завещания… Смерть застигла их слишком внезапно… Все богатство экселенц переходит к законным наследникам… А они… они… бедная моя птичка, отдадут тебя в приют! — И до безумия любившая свою воспитанницу парижанка разрыдалась горькими, неудержимыми рыданиями.

Наташа, еще плохо сознавая всю важность такого известия, плакала, вторя своему другу.

Потом пошла новая жизнь…

Отъезд Арлетты… Сборы Наташи… Какая-то чопорная дама в глубоком трауре, одна из многочисленных племянниц покойной генеральши, долго и подробно поясняла Наташе о том, что вся ее жизнь в генеральском доме была одной сплошной печальной ошибкой… Не место дочери кучера быть барышней… Напрасно только Маковецкие выбили ее из колеи.

Потом, коля ее своими жесткими глазами, дала ей понять, что выхлопотала ей поступление в приют, куда ее и отвезут на днях из Восходного…

И странное дело! Эта новость скорее обрадовала, чем огорчила Наташу.

Приют!.. Там много девочек-сверстниц. Ее будут там любить, лелеять! Ведь она должна быть интересна для них. Они — бедные, ничего не видавшие на своем веку крошки. Она же, Наташа, объездила полмира и может им многое рассказать… Ах, ей всегда так недоставало детского общества — Наташе! Она всегда росла и вращалась среди больших, а тут — дети, сверстницы, девочки-однолетки! Это куда приятнее и радостнее, нежели жить у чопорной генеральской племянницы.

О да! Конечно, новая жизнь будет полна захватывающего интереса.

И Наташа бесстрашно, почти радостно приняла неожиданную новость о своей дальнейшей судьбе…

Глава четвертая

— Сними локти со стола! Что за манера сидеть вразвалку! Покажи твой платок… Что это? Метка это или червяк?

Мартовское солнце светит ярко. Оно освещает и гневное, раздосадованное лицо Павлы Артемьевны и тонкое, улыбающееся личико Наташи.

— Что это? Ты, кажется, смеешься? Дерзость или глупость позволяешь ты, моя милая, себе по отношению меня? И потом, изволь встать, когда с тобой говорит начальство. Или ты все еще воображаешь себя генеральской наследницей? Пора выкинуть из головы эти бредни!

Тонкая, изящная фигурка «барышни» (Наташу с первого дня появления здесь прозвали так воспитанницы) поднимается нехотя со скамейки. Кудрявая головка встряхивает всеми своими черными локонами, завязанными лентой у шеи, и они живописным каскадом рассыпаются по плечам.

— Ты с ума сошла, моя милая! — кричит снова Павла Артемьевна, выходя из себя. — Ты, кажется, не соблаговолила причесаться нынче утром. Ступай сейчас же к крану и изволь пригладить эти лохмы!

Черные лукавые глаза прячутся за лучами ресничек, таких густых и необычайно прямых. Стройная фигурка в сером холстинковом платье и розовом переднике направляется гордой, медленной поступью к двери рабочей комнаты.

— Иди скорее! Нечего выступать как принцесса! — шлет ей вдогонку рассерженная надзирательница.

Наташа ускоряет шаг, но при этом умышленно или нет с ноги девочки спадает шлепанец. Румянцева возвращается и поднимает его с невозмутимым спокойствием.

Воспитанницы трясутся от усилия удержать предательский взрыв смеха.

По беленькому личику Фенички расползаются багровые пятна румянца. Сегодня утром она тихонько пробралась в дортуар среднеотделенок, взяла платье своего кумира Наташи, выутюжила его в бельевой, начистила до глянца туфли Румянцевой… Потом, в часы уборки, таскала тяжелые ведра и мыла лестницу, исполняя работу, возложенную надзирательницей на новенькую. Теперь ей до боли хочется, схватить рукоделие Наташи и наметить за Румянцеву злополучный платок.

Но рядом с Наташей сидит тихоня Дуня Прохорова… С другой стороны благоразумная Дорушка… Это две примерницы. Они ни за что не согласятся передать Наташину работу ей, Феничке, а на ее место положить искусно выполненную ею, Феничкой, метку.

— Бедная… миленькая… хорошенькая… пригоженькая! Заела ее вовсе волчиха Пашка! — шепчет Феничка на ухо своей подруги Шуры Огурцовой.

— Да уж ладно, ты с твоей Наташкой совсем из кожи вылезла! — отмахнулась та.

Действительно, благодаря Наташе Феничка совсем изменилась. Перестала обожать доктора, перестала читать глупейшие романы. Наташа… С Наташей… О Наташе, только и речи о ней. И к тому же сама Наташа — ходячая книга. Как умеет она рассказать и о заморских краях, и о синем море… и о горах высоченных до неба… и о апельсиновых и лимонных, да миндальных деревьях, что растут прямо на воле, а не в кадках, как в Ботаническом саду, куда ежегодно летом возят приюток. Феничка так замечталась о рассказах своего «предмета», что не заметила, как быстро распахнулась дверь рабочей и… и громкий, неудержимый хохот потряс обычную тишину рукодельных часов.

На пороге комнаты стоит Наташа. Нет, не Наташа даже, а что-то едва похожее на нее. Гладко-гладко прилизанные волосок к волоску кудри, точно смазанные гуммиарабиком, лежат как приклеенные к голове. Куцая, толстая, тоже совершенно мокрая косичка, туго заплетенная, торчком стоит сзади.

И на этом сразу как будто уменьшившемся в объеме личике выдаются огромные черные глаза, сверкавшие юмором, влажные от смеха…

Павла Артемьевна даже рот раскрыла от неожиданности. И словно задохнувшись, не могла выговорить ни слова в первый момент появления шалуньи. И только после минутной паузы взвизгнула на всю комнату:

— Ага! Ты паясничать! Смешить! Забавлять воспитанниц! Мешать работать в часы рукоделий! Хорошо же, ступай в угол — это первое; а второе — запомни хорошенько, на носу своем заруби: еще одна подобная глупая выходка — и… и я попрошу разрешения у Екатерины Ивановны остричь твои глупые лохмы под гребенку.

— Это нельзя сделать! — произнес спокойно звонкий голос Румянцевой.

— Молчи! Молчи! Наташа! Ах! Наташа! — зашептали испуганно с двух сторон Дорушка и Дуня, дергая ее за передник.

Лицо Павлы Артемьевны побагровело.

— Что ты сказала? — едва сдерживаясь, проговорила она.

— Я сказала, что этого нельзя сделать! — произнесла так же спокойно девочка. — Ведь стригут только малышей-первоотделенок… Или в наказание… А я ничего дурного не сделала, за что бы надо было наказывать меня.

— Но ты дерзкая девчонка… и будешь наказана! — совсем уже не владея собою, произнесла надзирательница. — Еще один проступок, одна дерзость, и ты лишишься твоих бесподобных кудрей!

Последняя фраза прозвучала насмешливо, и ярко-розовое личико Наташи побледнело как-то сразу. Самолюбивая, избалованная девочка не прощала обид…

— Я отплачу этой фурии, — произнесла она сквозь стиснутые зубы, проходя мимо Фенички с видом оскорбленной королевы в угол за печкой, где уже по своему обыкновению находилась вечно наказанная шалунья Оня Лихарева, показывавшая уже издали в улыбке свои мелкие мышиные зубки и незаметно делая головою Наташе какой-то едва уловимый знак.

В руках у Они был чулок. Она вязала его. Всем наказанным полагалось вязать чулки, так как, стоя в углу или у печки, было трудно шить или метить…

— Опять спустила петлю… Павла Артемьевна, позвольте к Дорушке или к Вассе подойти… Я сама не умею поднять… Тут что-то напутано больно! — жалобным, деланно-печальным тоном прозвучал голос Они Лихаревой.

Павла Артемьевна сердито дернула головой, взглянув поверх пенсне на шалунью и презрительно поджимая губы, проговорила:

— Бесстыдница! Не срамилась бы лучше. Попроси кого-нибудь из стрижек тебя научить петли поднимать! Леонтьева Маруся, покажи этой дылде…

Маленькая девятилетняя карапузик-девочка покорно встала со своего места и подошла к наказанным.

Однако ей не пришлось исполнить приказания надзирательницы.

С быстротою молнии поднялась со своего места Дорушка и стремительно пробежала с несвойственной ей живостью к печке.

— Павла Артемьевна! Позвольте мне! Я покажу Оне.

После любимицы своей рыженькой Жени Панфиловой и рукодельницы Палани Павла Артемьевна любила больше всех Дорушку. Пренебрегая искусницей Вассой с того самого времени, как, будучи еще малышом-стрижкой, Васса сожгла работу цыганки Заведеевой, суровая надзирательница отличала великолепно, не хуже Вассы работающую Дорушку.

А благонравие и благоразумие последней еще более привязывали Павлу Артемьевну к девочке.

Поэтому Дорушке не было отказа ни в чем.

— Позволите? — еще раз почтительно осведомился звонкий голосок Ивановой.

— Уж бог с тобой! Показывай! — согласилась рукодельница.

Дорушка степенно поправила ошибку в вязанье Они и снова вернулась на свое место.

— Скучно стоять так-то! Давай клубки подбрасывать, чей выше полетит? — предложила шалунья Оня своей соседке и товарищу по несчастью. И в тот же миг в углу за печкой началась легкая, чуть слышная возня. Выждав минуту, когда Павла Артемьевна, повернувшись спиной к наказанным, стала внимательно разглядывать растянутую в пяльцах полосу вышивки у старшеотделенок, Оня с тихим хихиканьем подбросила первая свой клубок.

— Выше нашей колокольни! — произнесла она, скорчив при этом одну из уморительных своих гримасок.

— Выше самой высокой горы в мире! — прошептала ей в тон Наташа. И ее клубок взвился и полетел как воздушный шар к потолку.

— А мой выше неба! — и снова Онин клубок разлетелся кверху. За ним следили напряженным взглядом исподлобья глаза ста двадцати воспитанниц, для виду склонившихся над работой. Павла Артемьевна, не замечая ничего происходившего у печки, все еще продолжала рассматривать полосу вышивки на конце стола старшего отделения.

Вдруг что-то белое, крупное и крепкое, как незрелое яблоко, промелькнуло перед ее глазами и больно ударило по лбу склонившейся над пяльцами надзирательницы.

— О-о! — стоном ужаса пронеслось по комнате.

— А-а-а! — недоумевающе и грозно протянула рукодельная и быстро повернула голову в сторону наказанных. Это была страшная минута…

Бледная, как изразцы печи, у которой она стояла, Наташа Румянцева с дико и испуганно расширенными глазами безмолвно смотрела на Пашку. Выбившиеся пряди волос, успевшие выпорхнуть из прически и завиться еще пышнее и круче, упали ей на лоб, и испуганное, пораженное неожиданностью лицо казалось еще бледнее от их темного соседства.

Дрожащие губы что-то шептали беззвучно.

Павла Артемьевна, побагровевшая от ярости, плохо понимала, казалось, весь только что происшедший здесь ужас. Она стремительно подскочила к Румянцевой, подняла руку и изо всей силы дернула девочку за волосы, за черную отделившуюся и повисшую над ухом курчавую прядь…

— А… а… — прошипела она, — ты так-то! А-а… а! Клубком бросаться в меня… в твою наставницу… Ты… дрянная… дерзкая… ты!..

И она вторично протянула руку к волосам Наташи…

Но тут совсем неожиданно черная головка метнулась в сторону… И за минуту до этого испуганное и растерянное лицо внезапно преобразилось.

Гнев, гордость и оскорбленное достоинство отразились в помертвевших чертах Наташи… Огоньки ненависти и угрозы загорелись в черных глазах.

— Не смеете… вы не смеете меня драть за волосы… Этого нельзя… Я этого не позволю! — истерическими нотками крикнул дрожащий и рвущийся молодой голос.

И тоненькая, обычно слабая рука подростка с силой впилась в пальцы наставницы.

— Ты с ума сошла! — не своим голосом взвизгнула Павла Артемьевна. С пылающим лицом, сверкая глазами и трясясь от злобного волнения, она стояла с минуту безмолвно, меря взглядом осмелившуюся так грубо защищать себя воспитанницу.

В рабочей комнате стало тихо, как на кладбище… Девушки и дети с ужасом, разлитым на лицах, сидели ни живы ни мертвы во время этой сцены.

Прошла добрая минута времени, показавшаяся им чуть ли не получасом, пока Павла Артемьевна пришла в себя и обрела дар слова.

Какой-то крадущейся, кошачьей походкой снова приблизилась она к виновнице происшествия и затянула своим пониженным до шепота, шипящим голосом:

— Так-то, миленькая! Не скажешь ли, что нечаянно сделала эту гнусность? И солжешь… солжешь! Нарочно сделала это… И за волосы драть не смею, говоришь?.. И прекрасно! И прекрасно! Зато совсем срезать их смею… Публично! Понимаешь?.. В наказание… У Екатерины Ивановны этого наказания потребую… Понимаешь ли? Или лохмы твои тебе обстригут… Или… или я ни часа не останусь здесь в приюте. Ни часа больше. Поняла?

Тут она повернулась к по-прежнему бледной, как мертвец, Наташе спиной и почти бегом бросилась к двери, роняя отрывисто и хрипло на ходу:

— Не потерплю, не потерплю… или она наказана будет, или… или… — И стремительно скрылась за дверью.

Лишь только ее крупная фигура исчезла за порогом рабочей комнаты, воспитанницы старшие и средние стремительно повскакали со своих мест и окружили Наташу.

— Милая… родненькая… бедняжечка Наташа! Да как же это тебя угораздило в нее попасть! Господи, вот напасть-то какая! Да что же это будет теперь! — шептали они, с явным состраданием глядя на девочку.

Сама Наташа казалась гораздо менее взволнованной всех остальных… Отстранив от себя рыдающую Феничку, она громко произнесла, обращаясь к подругам:

— Все это вздор и глупости! Никто меня не посмеет пальцем тронуть. Что я за овца, чтобы дать себя остричь! Чепуха! За что меня наказывать?.. Я не виновата… И оправдываться не стану… И вы не смейте! Слышите, не смейте заступаться за меня! Так понятно, что не нарочно это вышло. О чем тут говорить?

И, пожав плечами, она отошла к столу и как ни в чем не бывало принялась за работу.

Тихо перешептываясь и вздыхая, принялись за прерванную работу и остальные воспитанницы.

Вошедшей получасом позже Павле Артемьевне не пришлось унимать, против ожидания, взволнованных "бунтовщиц".

— Тихо? Тем лучше, — зловеще прозвучал ее голос с порога, и, обведя торжествующим взором воспитанниц, она остановила глаза на Наташе и произнесла, отчеканивая каждое слово: — Наталья Румянцева! Ты по приказанию госпожи начальницы будешь острижена завтра после общей молитвы в наказание за дерзость и непослушание по отношению меня.

И снова взгляд, полный торжествующей радости, обежал лица испуганных воспитанниц.

Тихое, испуганное «ах» сорвалось одним общим вздохом у девушек.

И взоры всех с сожалением и горечью обратились к Наташе.

Ни один мускул не дрогнул в лице девочки. Только черные глаза ответили надзирательнице долгим, пристальным взглядом, а побелевшие губы произнесли чуть слышно:

— Этого никогда не будет!

И черная головка низко склонилась над рабочим столом.

Глава пятая

— Этого никогда не будет, — произнесла еще раз мысленно девочка, когда после вечерней молитвы воспитанницы поднимались парами по лестнице в дортуар.

В спальне среднеотделенок было особенно тихо в этот злополучный вечер. Воспитанниц перед ужином водили в баню, и они теперь в белых головных косыночках на головах и в теплых байковых платках, покрывающих плечи, сновали по обширной спальне и прилегающей к ней умывальной комнате и по длинному, полутемному коридору, тихо шепотом делясь между собою впечатлениями минувшего дня.

Павла Артемьевна, все еще не успокоенная после утреннего происшествия, ссылаясь на головную боль, раньше обыкновенного ушла в свою комнату, приказав дежурной воспитаннице притушить в обычное время лампу.

Но лишь только она исчезла за дверью спальни, чуть слышное до сих пор шушуканье перешло в оживленную горячую болтовню.

Из дортуара старших прибежала Феничка и со слезами кинулась на шею Наташи.

— Милая моя… сердце мое… золотенькая… красавинькая моя… куколка! прелесть моя бесценная! До чего мы дожили! Как нас еще земля-то терпит! Ах, ты, господи! Тебя, мою радость, накажут? Тебя, золотенькую мою Наташеньку! Ах, Создатель Господь! Ах, Владычица — Царица Небесная! — причитала она тонким жалобным голоском и, разливаясь слезами, целовала руки и платье своего "предмета".

У той на ее подвижном личике давно исчезли последние следы волнения… Уже по-прежнему лукаво блестели и щурились черные влажные глаза и сверкали в улыбке белые зубы…

— Ну, пошла-поехала, — отмахиваясь рукою и слегка отталкивая от себя Феничку, произнесла Наташа, — терпеть не могу, когда по мне точно по покойнику воют… Словно бабы в деревне!

— Да как же, Наташенька? Да ведь завтра накажут тебя, остригут, принцесса моя, красавица чернокудрая! — снова затянула Феничка, театральным жестом заламывая руки…

— Ха-ха-ха! — рассмеялась Наташа. — И откуда только, из какого романа ты такие глупые слова выудила?.. "Принцесса чернокудрая"! Глупышка, дурочка ты, Феничка, даром что взрослая девица!

"Взрослая девица" вскинула обиженным взглядом свои темные глазки на «обидчицу» и затянула снова после короткого молчанья:

— Вот ты всегда так… Вот! Тебя больше жизни любят, больше солнышка красного, зоренька моя, бриллиантовая звездочка, царевна моя ясная, а ты… И глядеть не хочешь! И насмехаешься… И высмеиваешь. Стыдно тебе, Наташенька! Бесчувственная ты! Сердце у тебя мраморное. Вот что! Никого ты не любишь! Да!

Сверкающая весельем улыбка мигом сбежала с лица Наташи.

— Вот неправда! — слегка усмехаясь и мгновенно бледнея от волнения, произнесла всеобщая любимица. — Я не холодная, не бесчувственная. Только люблю-то я тех, кто искренен, кто прост со мною. А ты что ни слово, то книжными выражениями сыпешь… И сама, часто не понимая, мне такие странные и глупые фразы говоришь. А…

— Да коли я люблю тебя… обожаю… Предметом своим выбрала… — оправдывалась вся красная от смущения Феничка.

— А доктора Николая Николаевича ты не обожала разве? А батюшку отца Модеста? А Антонину Николаевну, до меня еще, когда была в «средних»? А барышню, что к начальнице ходит, массажистку? А? Не обожала, скажешь? — И Наташа насмешливо и лукаво смотрела в заалевшееся от смущения Фенино лицо.

— Вот уж и сплеток от других наслушалась! — произнесла Клементьева, краснея до слез. — А я-то тебе помогаю, работу твою справляю за тебя…

— А разве я просила тебя об этом? — И лукавые черные глазки стали совсем уже насмешливыми.

Феничка окончательно потерялась, пристыженная перед лицом сорока младших воспитанниц. Она сердито взглянула на своего кумира и вдруг неожиданно всхлипнула и выбежала, закрыв лицо передником, из дортуара.

— Хорошо сделала, что ушла! — засмеялась Оня Лихарева. — Надоедливая она до страсти. Ноет да лижется все время! Куда как хорошо!

— Небось теперь уборку за тебя делать не станет! — усмехнулась Паша Канарейкина, просовывая вперед свою лисью мордочку.

— Пускай себе. Другие найдутся. Сделают… — беспечно усмехнулась Наташа.

— Слушай, Румянцева, а как же завтра-то? Ведь стричь будут публично. При всем приюте! Эка срамота! — и костлявая нескладная фигура Вассы выросла перед Наташиной кроватью, на которой расселось теперь несколько девочек с самой хозяйкой во главе.

— Ну, нет, дудки! Стригут овец да баранов, а я не дамся! — расхохоталась беспечно девочка. — Да бросьте все это «завтра» вспоминать, девицы… Лучше сядем рядком да поговорим ладком. Хотите, расскажу про Венецию лучше?

— Расскажи! Расскажи! — зазвучали вокруг Наташи оживленные голоса.

— Прекрасно. Молчите и слушайте. Дунюшка, иди ко мне поближе… Вот так. Дора, и ты лезь на кровать. Великолепно, в тесноте да не в обиде. Ну, молчите, тише вы, начинаю!

И ровный звонкий голосок Наташи полился нежной мелодичной волною, заползая в души ее слушательниц.

Когда девочка начинала рассказывать обо всем пережитом ею в ее недавнем таком богатом впечатлениями прошлом, лицо ее менялось сразу, делалось старше и строже, осмысленнее как-то с первых же слов… Черные глаза уходили вовнутрь, глубоко, и в них мгновенно гасли их игривые насмешливые огоньки, а глухая красивая печаль мерцала из темной пропасти этих глаз, таких грустных и прекрасных!

Точно песня лился живой, захватывающий рассказ… В нем говорилось о теплой южной стране с вечно голубым небом… с алмазным сверканием непобедимого дневного светила, о синих в полдень и темных ночью каналах… Об узких черных гондолах, похожих на плавучие гробы. И певучих мандолинах, льющих бесконечно днем и ночью, ночью и днем свои дивные песни… О бархатных голосах гондольеров… О роскошных дворцах дожей, отраженных водами каналов… И о море, свободном, как воля, широком, как жизнь… Попутно рассказала Наташа кратко о злодействах и кознях кровожадных Медичи… О несчастной догорессе, погибшей в подвале огромного здания, залитой водой по одному подозрению гневного старого дожа в измене их роду…

С захватывающим интересом разливался рассказ Наташи… Затаив дыхание, слушали его девочки… Ярко блестели глаза на их побледневших лицах… Все это было так ново, так прекрасно, так упоительно-интересно для них!

Голубоглазая Дуня ближе придвинулась к рассказчице…

С упоением вслушивалась она теперь в передаваемый Наташей старинный обряд обручения дожей с Адриатическим морем. Волны народа… Пестрые наряды… певучая итальянская речь… Гондола, вся увитая цветами… И сам дож в золотом венце, под звуки труб, лютней, литавр поднимается в лодке со скамьи, покрытой коврами, и бросает перстень в синие волны Адриатики при заздравных кликах народа…

Эту самую картину видит и во сне часом-двумя позднее впечатлительная Дуня, когда чья-то рука осторожно ложится ей на плечо…

— Что это? Кто это? — лепечет она, еще не вполне проснувшись.

— Вставай! Вставай скорее! — слышится у ее уха знакомый певучий голос.

— Наташа? Что тебе надо? — удивляется Дуня, широко тараща в полутьме слипающиеся сонные глаза.

Кругом всюду спят девочки… Задернутый зеленой тафтяной занавеской ночник тускло мерцает в длинной, угрюмой комнате.

— Что ты, Наташа?

В полутьме лицо Румянцевой кажется бледнее и значительнее. Губы плотно сжаты. Глаза глядят решительно, неспокойно.

— Любишь ли ты меня настолько, Дуня, чтобы помочь мне избежать позорного наказания? — звенит снова металлический Наташин голосок.

Дуня, тихая по обыкновению, сейчас стремительно соскакивает с постели.

— Наташа… — лепечет она с испугом… — что ты задумала опять, Наташа?

— Хочешь ли ты помочь мне?

Голос «барышни-приютки» становится резче, нетерпеливей. Она любит полное подчинение и не переносит никаких пререканий. И с Дуней дружна она только потому, что робкая, тихая Дуня подчиняется вполне ее власти. С Дорушкой они меньше дружны. Дорушка тверда и настойчива. У нее своя собственная воля, которой она не отдаст ни за что.

— Любишь ли ты меня?

Дуня с восторгом и преданностью глядит в лицо Наташи. Она никогда не говорит ей о своей любви, как Феничка и другие. Ей дико это и стыдно. Но когда Дуня ходит, обнявшись, в короткие минуты досуга между часами занятий с Наташей по зале или слушает ее пленительные рассказы из ее, Наташиного, прошлого житья, сама Наташа кажется бедной маленькой Дуне какой-то сказочной волшебной феей, залетевшей сюда случайно в этот скучный и суровый приют.

Дуня и про деревню свою стала позабывать в присутствии Наташи. И самая мечта, лелеемая с детства, которою жила до появления Наташи здесь, в приюте, Дуня, мечта вернуться к милой деревеньке, посетить родимую избушку, чудесный лес, поля, ветхую церковь со старой колоколенкой, — самая мечта эта скрылась, как бы улетела из головы Дуни.

Несложная, покорная натура бывшей деревенской девочки вся, с первого дня встречи, поддалась обаянию властного и прелестного существа, барышни-приютки.

Теперь на смену робкой прежней мечты в душе Дуни родилось новое желание: умереть, если понадобится, за Наташу, отдать всю свою жизнь за нее…

И она, Наташа, еще может спрашивать, любит ли ее Дуня?

Голубые глазки девочки в полутьме сверкают, горят…

— Наташа… — шепчет она, — все, что хочешь, я сделаю для тебя, Наташа!

— Хорошо, — звонким шепотом говорит та, — ты должна мне помочь исполнить что-то… Ничего не спрашивай и делай то, что я укажу тебе.

И Наташа, взяв за руки подругу, ведет ее в умывальную.

— Ты понимаешь, чего я хочу? — шепотом осведомляется она у нее по дороге.

Голубые глаза изумленно вскидываются в лицо Наташи. Нет, она, Дуня, не понимает ничего.

— Ну…

Наташа, зябко пожимаясь и кутаясь в большой байковый платок, половиной которого она накрыла худенькие плечи дрогнувшей в одной рубашонке, босой Дуни, шепчет ей на ухо что-то долго и чуть слышно.

Лицо Дуни сперва краснеет, потом бледнеет от испуга и неожиданности.

— Как, Наташа? Ты хочешь?..

— Молчи… Молчи. Не спорь… Я так решила… — звенит, точно жужжит пчелкой чуть слышный голосок.

И обе входят в умывальню.

Газовый рожок горит здесь тускло… Дальний угол комнаты прячется в темноте. Там табуретка… На нее опускается Наташа.

— На, бери скорее и действуй! — говорит она тем же шепотом и передает Дуне какой-то слабо блеснувший при тусклом свете металлический предмет.

Дрожащие, худенькие ручонки едва справляются с непосильной задачей.

Босая, дрожа всем телом, Наташа получасом позднее впереди Дуни на цыпочках пробирается в дортуар… На голове ее тоже белая косынка, которую носят целые сутки после бани воспитанницы. И байковый платок покрывает плечи… Все как прежде.

Лязгая зубами и трясясь, как в лихорадке, Дуня крадется за ней; у нее в головной косынке завязано что-то мягкое и пушистое, что она готова прижать к груди и облить слезами.

— Ах, Наташа! Наташа! Бедовая головушка! И зачем только я послушалась тебя! — шепчет беззвучно девочка, и тяжелая тоска камнем давит ей грудь.

— Вздор, — возражает ей в темноте звонкий шепот. — Вздор! Так им и надо! Так и надо! Сказала, что не будет по-ихнему… Вот и не будет ни за что!

Через десять минут Наташа спит как убитая в своей постели, а Дуня долго и беспокойно ворочается до самого рассвета без сна. И тоска ее разрастается все шире и шире и тяжелой глыбой наполняет трепетное сердце ребенка.

Глава шестая

— Дети, на молитву! Резкий голос Павлы Артемьевны звучит как-то по-особенному сегодня; торжественно, решительно и многозначительно в одно и то же время. В душном, спертом воздухе длинной, но узкой спальни словно нависла какая-то темная грозовая туча. Как перед бурей. Торжествующие глаза надзирательницы вскользь пробежали острым взглядом по становившимся в пары воспитанницам и продержались несколько дольше и значительнее на личике Наташи.

Обычно свежее, яркое и спокойное Наташино лицо с нежными ямками на щеках, со смеющимися черными глазами, с независимо поднятой вверх горделивой головкой, прикрытой, как и у прочих приюток, белой косынкой, спокойно и весело по своему обыкновению. Байковый платок небрежно покрывает плечи.

— Поправь платок! Что за испанский плащ себе придумала, — сердито говорит надзирательница и отворачивается от Румянцевой с недовольным видом.

Не говоря ни слова, Наташа поправляет платок, а за ним косынку, слишком низко сдвинувшуюся над бровями.

С вечера она ее не снимала, в ней и спала, в ней и мылась поутру, жалуясь, что ей холодно голове.

Остальные воспитанницы, тоже в платках и косынках на головах, чинно становились в пары, шлепая туфлями, грубо сделанными из козлиной кожи по общему образцу.

На обычно бледном личике Дуни легли желтые тени и от бессонной ночи, и от душевных переживаний последних суток, которые никак не могли улечься в ее кроткой душе.

Чинно, в полной тишине и молчании спустились из спальни вниз девочки и вошли в залу. Там уже ждали их к молитве старшеотделенки. Поближе к образу стояли стрижки.

У Фенички, заменившей в качестве регента вышедшую из приюта и поступившую уже на место Марусю Крымцеву, было нынче изжелта-бледное лицо и красные от слез веки. Всю ночь проплакала Феничка, думая о строжайшем из приютских наказаний, предстоящем ее кумиру. Несмотря на вчерашнюю отповедь Наташи, пыл Феничкиного обожания к ее «предмету» не уменьшился ни на йоту… Экзальтированная, увлекающаяся, успевшая изломаться в нездоровой атмосфере тайком прочитанных романов девушка искренно воображала себе какую-то особенную любовь к подруге.

Совсем иначе чувствовали себя среднеотделенки. Не говоря уже о Дуне, замиравшей от ужаса при одной мысли о том, что должно было открыться сейчас же после молитвы, и о неизбежных последствиях нового проступка ее взбалмошной подружки (Дуня трепетала от сознания своего участия в нем и своей вины), и все другие девочки немало волновались в это злополучное утро. До безумия было жаль им их общую любимицу… Многие из них даже всплакнули тишком. Да и старше- и младшеотделенкам было не по себе… Публичное наказание почти взрослой девочки являлось редким, исключительным случаем в стенах N-ского приюта. И уже вследствие одной такой необыденности происшествия было жутко, помимо всех прочих переживаний…

После общей молитвы, пропетой старшими, и пожеланий доброго утра вошедшей в зал начальнице девочки, большие и маленькие, выжидательно устремились на нее взорами, и снова что-то гнетущее, остро-больное и тяжелое повисло над всеми этими головками в белых коленкоровых косынках, с тревожным выражением на юных детских личиках.

Екатерина Ивановна вышла на середину залы.

Она чувствовала себя едва ли не хуже детей. Каждое, самое простое, обыкновенное наказание вроде стояния за черным столом в углу, или исполнения двойной работы, налагаемой на провинившихся, болезненно отзывалось в ее сердце, мягком, снисходительном и гуманном.

Накануне она всеми силами старалась умилостивить свою разгневанную помощницу, прибежавшую к ней с жалобою на «дерзкую» девчонку.

— Я или она! Я или она! — кричала накануне разгневанная Павла Артемьевна. — Или вы дадите разрешение на публичное наказание виновной — разрешите остричь ее, или я уйду из приюта, и нога моя никогда больше не переступит ваш порог!

Павлой Артемьевной, несмотря на ее чрезмерную суровость и несправедливость по отношению к воспитанницам, Екатерина Ивановна Нарукова дорожила более всех других помощниц надзирательницы приюта. Бесподобно изучившая искусство кройки и шитья, вышиванья гладью, мечения, словом, все рукодельные работы, Павла Артемьевна сумела стать первой необходимостью учебного ремесленного заведения, превосходно поставив в нем дело ручного швейного труда. Без нее, казалось, было немыслимо дальнейшее существование приюта.

Поневоле доброй и мягкой начальнице оставался один выбор: дать свое согласие наказать Наташу и тем обеспечить дальнейшее присутствие суровой надзирательницы в приютских стенах.

Болезненно морщась и больше обыкновенного щуря свои близорукие глаза, после непродолжительной паузы госпожа Нарукова обратилась с речью к воспитанницам…

— Дети! — прозвучал ее тихий, симпатичный голос. — Одна из вас сильно провинилась перед уважаемой всеми нами Павлой Артемьевной. Одна из вас позволила себе дерзость, которая не подлежит прощению. Вы сами убедились воочию, как груба, непослушна и резка была с вашей наставницей воспитанница Наталья Румянцева. Помимо вчерашнего, самого дикого и грубого из ее поступков, она периодически раздражала всеми уважаемую наставницу постоянным неповиновением и резкими ответами на все замечания и выговоры Павлы Артемьевны… Затем, она умышленно пренебрегала уставами приюта. Каждая из вас должна быть чисто одета, гладко причесана и иметь вполне скромный и приличный вид. Вы все — дети бедных родителей или круглые сироты и должны готовить себя к суровой трудовой жизни, к постоянному труду ради куска насущного хлеба. Взгляните на Наташу Румянцеву. Разве она поступала так, как должна была поступать? Эти размашистые манеры, эти вечно растрепанные волосы, этот задорный, не соответствующий ее положению будущей труженицы вид. Разве все это хорошо? Прилично? Правда, воспитанная в не совсем подходящих ее званию и положению условиях в своем раннем детстве, она несколько выбита из колеи, ей труднее, нежели всем вам, остальным, вступать в нашу приютскую жизнь, но ведь и мы все шли к ней навстречу, мы, чем могли, облегчали ей ее жизнь здесь, стараясь снисходительнее относиться к ее привычкам и замашкам, не терпимым в наших стенах.

Но девочка испорченная, избалованная, с недобрым сердцем, не поняла этого снисхождения.

Она отвечала дерзость за дерзостью, грубость за грубостью. Такое отношение не может быть выносимо более, и Наталья Румянцева будет примерно наказана за свои дерзости, в особенности за ту, которую она позволила себе сделать вчера, во время рукодельных занятий уважаемой Павле Артемьевне. Варварушка, — повышая голос, обратилась Екатерина Ивановна к стоявшей поодаль с маленькими стрижками рыжей нянюшке, — попроси сюда Фаину Михайловну. Пусть захватит ножницы, машинку и острижет под гребенку наказанную в присутствии всего приюта.

Рыжая Варварушка с поклоном вышла из залы.

Глубокая тишина воцарилась в огромной комнате. Сто двадцать девочек, больших и маленьких, низко наклонили повязанные белыми косынками головки.

Каждое сердечко защемило жалостью и болью по отношению наказываемой. Всем было жаль Наташу.

Вдруг, сначала тихое, потом все громче и громче, послышалось чье-то всхлипывание.

Одновременно с ним внезапная суматоха произошла в до сих пор стройных рядах воспитанниц… Кто-то сильной рукою прочищал себе дорогу…

Еще мгновение и, расталкивая подруг из рядов среднего отделения, выбежала Оня Лихарева. По пухлому лицу приютской шалуньи градом катились слезы. Из-под угла белой косынки выглядывали растерянные покрасневшие глаза.

— Екатерина Ивановна! Екатерина Ивановна! — жалобно простонала толстушка и, прежде чем кто мог ожидать это, с рыданием упала к ногам начальницы.

Дрожащие, пухлые руки Они схватили тонкие пальцы Наруковой и сжали их судорожно и крепко.

— Екатерина Ивановна, родненькая, не наказывайте Наташу… Она не виновата… Она нечаянно… Клубком… — залепетала девочка… — Не она… Это… Это я… ее научила… Давай бросать, говорю, чей выше… А ее как отлетит в сторону!.. В Павлу Артемьевну грехом и попади… Господи! Не нарочно же она!..

И снова громкое рыдание огласило залу.

Теперь надзирательницы и старшие воспитанницы покинули свои места и теснились вокруг Они… Кто-то поднял ее, поставил на ноги… Кто-то подал носовой платок… Кто-то утер ей слезы…

Екатерина Ивановна колебалась минуту… Потом, щурясь по своему обыкновению и тщетно стараясь подавить охватившее ее волнение, произнесла не совсем спокойным голосом:

— Румянцева! Ты слышала, что говорит Оня Лихарева… Ответь, правда ли это? Нечаянно задел Павлу Артемьевну твой клубок или нет?

Наташа с косынкой, сдвинутой почти по самые брови, выступила вперед.

Под белым коленкоровым платком черные глаза казались еще чернее. Они были тусклы и угрюмы; в осунувшемся за одни сутки лице лежало мрачное выражение. Она молчала.

— Ну, что же! Отвечай, когда тебя спрашивают! — строже произнесла начальница.

Наташа не произносила ни слова.

— Ну же!

Тяжело дыша, Наташа потупила глаза и угрюмо смотрела на желтые квадратики паркета.

— Несносная, упрямая девчонка! — вспылила Екатерина Ивановна. — Ее действительно следует примерно наказать!

Черные ресницы девочки поднялись в ту же минуту, и глаза усталым, тусклым взглядом посмотрели в лицо начальницы. "Ах, делайте со мной, что хотите, мне все равно!" — казалось, говорил этот взгляд.

Вошла Фаина Михайловна; в одной руке ее были ножницы, в другой машинка для стрижки волос.

Пришедшая следом за нею Варварушка молча выдвинула стул на середину залы.

— Садись! — кратко приказала Нарукова девочке.

На добродушном старом лице Фаины Михайловны застыло недоумевающее испуганное выражение. Она любила всех приютских воспитанниц, а эту живую, чернокудрую девочку, такую непосредственную, исключительную и оригинальную, такую яркую в ее индивидуальности, эту полюбила она больше остальных.

— Что ж это ты, девонька? Чем проштрафилась, а? — зашептала она у уха апатично, с тем же усталым видом опустившейся на стул Наташи. — Попроси прощения хорошенько! Прощения, говорю, попроси… Извинись перед Екатериной Ивановной да Павлой Артемьевной. Ведь волосы-то роскошь какая у тебя! Когда они еще отрастут-то! Ведь лишиться таких-то, поди, жалко! Попроси же, девонька, авось и простит Екатерина Ивановна. Ведь она у нас — сама доброта. Ангел, а не человек!.. Ну-ка…

Но на все уговоры доброй старушки Наташа ответила лишь тем же равнодушным взглядом, безучастным взглядом и шепнула:

— Я просить прощения не стану. Я не виновата, — произнесла она, чуть слышно, но твердо.

— Нехорошо! Ай, нехорошо это, девонька. Гордыня это! Господь не любит! Смирись! Смирись… слышишь, деточ…

Фаина Михайловна не договорила.

— Приступите! — прервал ее громкий голос начальницы.

Все еще медля и надеясь на отмену решения, добрая старушка тихим движением руки коснулась косынки, прикрывавшей Наташину голову, и так же медленно сняла ее.

— А-а-а-а!

Возглас удивления и испуга пронесся по зале. Странное зрелище представилось глазам присутствующих.

Вместо пышных черных кудрей, собранных небрежно в узел и окружавших обычно до сих пор тонкое лицо девочки, и начальство, и воспитанницы увидели коротко, безобразно, неуклюжими уступами выстриженную наголо голову, круглую, как шар.

От прежней Наташи, темнокудрой и поэтичной, не оставалось и следа.

Огромные черные глаза, занимавшие теперь чуть ли не целую треть лица, смотрели все так же тускло и устало, а следы безобразной стрижки несказанно уродовали это до сих пор прелестное в своей неправильности личико. Теперь оно выглядело ужасно. Бледное-бледное, без тени румянца. Губы сжатые и запекшиеся. Заострившиеся, словно от болезни, черты… И в них полная, абсолютная апатия и усталость.

Наташа сидела, не двигаясь, на своем стуле, в то время как несколько десятков испуганных и любопытных глаз впивались в нее.

Впечатление получилось столь неожиданное, что в первую минуту никто не мог произнести ни слова.

Молчание длилось мгновенье, другое…

— Она осмелилась остричься сама, без спросу! — прогремел наконец на всю залу негодующий голос Павлы Артемьевны.

— Как? Что такое? — Близорукие глаза начальницы силились тщетно рассмотреть что-либо.

С непривычной ей живостью она сделала несколько шагов к наказанной и наконец, только у самого стула разглядев выстриженную наголо и обезображенную неверной детской рукой голову, вспыхнула от неожиданности и гнева.

— Ты осмелилась? Ты!

К бледным щекам начальницы прилила краска. Обычно доброе, мягкое сердце закипело…

— Как посмела ты? Встань!

И так как девочка с круглой, как тыква, головой все еще оставалась неподвижной на своем стуле, Екатерина Ивановна еще раз повторила, уже явно дрожащим от гнева голосом:

— Встань… Перед начальством не полагается сидеть… Сейчас же вставай! Сию минуту.

Тусклым свинцовым взглядом Наташа посмотрела на говорившую… Потом приподнялась немного и с внезапно помертвевшим лицом снова откинулась на спинку стула.

— Мне дурно! Голова кружится! — чуть слышно проронили дрогнувшие губы.

— Что с нею?

Екатерина Ивановна живо наклонилась к девочке, с недоумением и тревогой заглянула в лицо воспитанницы.

— Да она совсем больна! Ее в лазарет отправить необходимо!.. — послышался знакомый каждому в приюте голос тети Лели, и маленькая фигурка горбуньи живо наклонилась в свою очередь над Наташей, в то время как желтая, сухая рука озабоченно в один миг ощупала ей лицо, шею и руки.

— У нее жар… Это бесспорно… Бедное дитя! Павла Артемьевна, Фаина Михайловна, помогите мне поднять девочку и отнести ее на кровать!

И тетя Леля первая приняла в свои объятия тонкие плечи почти бесчувственной Наташи. Вместе с Фаиной Михайловной и напуганной Павлой Артемьевной они понесли ее к двери, а за ними, не отрываясь, следили два голубых испуганных детских глаза. И побледневшее от затаенной муки личико Дуни обратилось к Дорушке:

— Дорушка… милая… скажи! Она не умрет? — чуть слышный прозвучал шепот девочки.

Спокойные глазки Дорушки взглянули на ее подругу.

— Не знаю… как и сказать тебе, право… Даст господь, и пустяки все это… А может статься, и плохо придется ей, Наташе… И впрямь плохо…

— Что ж, — вмешалась в разговор маленькая сухонькая с пергаментным лицом «примерница» Соня Кузьменко, и на ее острых от худобы скулах выступили два ярких пятна, — что ж, девицы, ежели помрет — так ей же лучше. Хорошо помереть в отрочестве… Прямо к престолу господню ангелом-херувимом взлетишь, безгрешным! Так-то оно!

При этих словах Дуня сделалась белее ее белой головной косынки.

Сейчас ее незлобливое сердце готово ненавидеть эту сухую, безжалостную, по ее Дуниному мнению, Соню; ненавидеть ее скуластое лицо, редкие желтые зубы; маленькие умные и покорные глазки "примерницы".

— Нет, она будет жива, Наташенька! Она должна жить, милая! — шепчет с несвойственной ей стойкостью Дуня и жмется к Дорушке, как бы ища в ней поддержки.

В то же утро оповещенный начальницей, раньше назначенного часа доктор Николай Николаевич прискакал ради Наташи в приют.

Но девочка уже никого не узнавала. Она металась в жару… Звала покойных благодетелей… Просила взять ее из приюта… Кому-то грозила… Кому-то сулила убежать.

А к вечеру принеслась зловещей черной птицей страшная весть из лазарета.

У Наташи Румянцевой открылось воспаление.

Простудилась ли, бегая босая после бани в предыдущую ночь, девочка, или тяжелые впечатления, пережитые ею за последнее время, и резкая перемена обстановки отразились на ней и потрясли хрупкий организм изнеженного подростка, но факт был налицо: Наташа умирала.

Со страхом прислушивались приютки к каждой новой вести, доходившей к ним из лазарета.

— У Наташи температура поднялась до сорока… Наташа бредила всю ночь наказанием… Наташа в забытьи зовет Дуню… — то и дело переходило шепотом из уст в уста.

Сама Дуня едва держалась на ногах от переживаемого страха за жизнь подруги… Она раздала среднеотделенкам срезанные ею в ту роковую ночь темные, пушистые локоны больной, спрятала оставленный ею себе самый пышный и крупный, положила его на сердце за ситцевый лиф и рыдала над ним, не осушая слез, целыми часами. Иногда ночью она прокрадывалась к постели Сони Кузьменко, "приютской подвижницы", как ее называли частью в насмешку, частью из зависти к ее религиозности другие воспитанницы, и, разбудив спящую девочку, трогательно умоляла ее помолиться о здравии болящей отроковицы Наталии. Никому никогда не отказывавшая в своем религиозном усердии, Соня, худая, сутуловатая, босая, в одной рубашке, голыми коленями становилась на холодном полу спальной и, приказав Дуне следовать ее примеру, исступленным от молитвенного экстаза голосом, ударяя рукою в грудь, шептала вдохновенно слова всех молитв, которые только знала.

Когда же они были прочтены все до одной, Соня начинала молиться от себя, своими словами: "Боже Милостивый! Царица Небесная! Владычица! Батюшка Отче Никола! Сотворите чудо, исцелите отроковицу Наталию!" — трепещущим голосом твердила она. Две небольшие девочки молились здесь в тишине угрюмого дортуара, а там, в маленькой лазаретной комнате, у белоснежной больничной койки несколько человек взрослых оспаривали у смерти юную, готовую вырваться из хрупкого тельца жизнь…

Доктор Николай Николаевич с отеческой заботой ухаживал за умирающей… Целые дни проводил он в приюте, собственноручно меняя лед на раскаленной от жара голове Наташи. Фаина Михайловна, Екатерина Ивановна и Павла Артемьевна, примирившиеся в душе с больною от сердца и простившие ей ее проступок, проводили поочередно длинные, бесконечные часы у одра Наташи.

А позднее вечером, перед ночью, когда надзирательницы и начальница уходили, чтобы пользоваться коротким ночным покоем, уезжал и уставший за день доктор, а сиделка-служанка дремала в кресле, прикрутив свет в лампе-ночнике, маленькая, горбатая фигурка калеки Елены Дмитриевны проскальзывала в приютский лазарет, склонялась над пылавшим личиком и, молитвенно сложив руки, шептала пересохшими от волнения губами:

— Боже мой! Ты любящий Отец сирот, Ты приказавший приводить к себе детей, Божественный Спаситель, сохрани нам и спаси эту девочку. Она рождена для беззаботного счастья… Она — красивое сочетание гармонии. Она — нежный Цветок, взлелеянный в теплице жизни. Спаси ее, господи! Одинокую, бедную сиротку! Помилуй, сохрани ее нам! Бедное дитя! Праздничный цветок, тянувшийся так беспечно к веселью и смеху. Ты сохранишь ее нам, Милосердный господь!

Всю долгую ночь добрая тетя Леля ухаживала за больною, меняя лед на ее головке, вливая ей в запекшийся от жара ротик лекарство. А наутро с желтым осунувшимся лицом с синими кольцами вокруг глаз, но все такая же бодрая, сильная духом, жившим в этом худеньком теле, спешила она к своим маленьким стрижкам «пасти» свое "стадо милых ягняток", как говорила она в шутку, тянуть долгий, утомительный, полный хлопот и забот приютский день.

Глава седьмая

К всеобщей радости, не умерла Наташа… Страшный недуг пропал так же внезапно, как и появился, благодаря соединенным усилиям всех ухаживавших за больной девочкой людей…

И мрачные до сих пор вести, разлетавшиеся с быстротою молнии по рукодельной, классной и зале. по длинным коридорам, столовой и кухне, сменились наконец радостными, светлыми и счастливыми.

— Наташа пришла в себя… Наташа узнает окружающих… Она уже говорит… улыбается… просила кушать.

Когда Дуня услышала первую такую радостную весть, принесенную в классную Павлой Артемьевной, она, не помня себя, бросилась в объятья воспитательницы и залилась слезами.

Что-то произошло и со всеми остальными девочками, находившимися в этот час в классной. Все они ринулись к стулу, на котором сидела обычно суровая, недолюбливаемая ими надзирательница, осторожно прижимавшая к себе плачущую Дуню, засыпавшую ее вопросами:

— Что Наташа? Как ей теперь? Скоро ли встанет? Придет сюда?

И вдруг невольно попятилась от неожиданности, взглянув в лицо Павлы Артемьевны, в это обычное хмурое, сердитое, почти злое лицо.

Полные губы надзирательницы вздрагивали под темной полоской усиков. А глаза, круглые и подозрительные, не знавшие ласки прежде, теперь мягко блестели, затуманенные слезой.

— Теперь, слава богу, скоро уже вернется к нам Наташа! — произнесла Павла Артемьевна задушевным тоном, и предательская слезинка выкатилась из-под стекла ее неизменного пенсне.

— Ну-ну, довольно, однако, дети! Сядем за работу! Сегодня диктовку писать надо! — незаметно смахивая слезу, произнесла она своим обычным деловито-суровым голосом, стараясь этим замаскировать свое волнение.

— А ведь она плачет. Помереть на этом месте плачет! Ей жаль Наташу! Вот те святая пятница, мать-пятидесятница — жаль! — затараторила шепотом Паша Канарейкина, поспевая всюду со своей лисьей мордочкой и проворно снующим носом.

Через пять минут Павла Артемьевна вела уже как ни в чем не бывало класс диктовки, попутно объясняя воспитанницам то одно, то другое правило грамматики.

Своим ровным, резким голосом она нанизывала фразу за фразой, строго покрикивая на нерадивую, поминутно отстающую от подруг Машу Рыжову или на маленькую, болезненную Чуркову, украшавшую то и дело чернильными кляксами свою тетрадь, но при этом лицо ее все еще хранило то недавнее выражение радости, с которым она вошла объявить счастливую весть о выздоровлении Наташи, а глаза смотрели мягче и добрее, каким-то совсем новым и непривычным им взглядом.

Это выражение не исчезло даже и тогда, когда с растерянно-глупым видом Маша Рыжова подала свою диктовку, и Павла Артемьевна при общем смехе воспитанниц прочла написанную в ней фразу:

"Кэрава томажняя шиводная; она эст драва и сена"…

— Хорошенькая должна быть корова, которая ест дрова! — усмехнулась Павла Артемьевна и прибавила, вскользь глядя на багрово покрасневшую Машу: — И когда ты писать только выучишься… «Дрова» пишешь вместо «трава», "томажняя" вместо «домашняя». А «кэрава»? Разве есть слово такое? Корова… Понимаешь? Домашнее животное; она ест траву и сено. Ах, Маша, Маша! Совсем ты неуч у нас!

Не рассердилась Павла Артемьевна и тогда, когда маленькая золотушная Оля Чуркова, мигая своими белесоватыми ресницами, подала ей свою увенчанную кляксами тетрадку. Чернильных пятен в ней насчитывалось гораздо больше, чем букв.

— Ну эта хоть годами молода… Она с Дуней ровесница, успеет еще выучиться! А тебе, Рыжова, стыдно! Пятнадцатый год, ведь не маленькая! — проговорила она без тени обидного гнева. Зато тетрадки Сони Кузьменко, Дорушки и Дуни доставили полное удовольствие надзирательнице.

— Молодец, Соня! Дорушка и Дуня! Учительницами будете! — с непривычной скоростью обратилась она к ним.

— Нет, Павла Артемьевна, мне бы лучше в монашки хотелось! — произнес глуховатый и тихий голос Кузьменко.

— Что?

— В монастырь бы меня, говорю, отдали! Уж куда как хорошо было бы! Благодать там какая! Колокол с самой ночи гудит… Поют на клиросе… все монашки в черном… А там постриг дадут… Я из жития святых знаю. Боголепно! — с жаром говорила девочка.

— Да что ты, Софья! Куда тебе в монастырь! Не возьмут тебя. Мала еще! Не вышла годами… — покачивая головой, произнесла надзирательница.

— Я вырасту, Павла Артемьевна! А уж тянет меня туда-то, и сказать не могу, как тянет. Так бы век в тишине монастырской и прожила. За вас бы молилась… В посте… на ночных бдениях… — возразила, внезапно сживаясь, Соня. — У бабушки моей есть монашка знакомая… Она еще в детстве все к бабушке приставала, просила все меня в послушание к ней отдать в обитель… Совсем к себе на воспитание брала… А отец не отдал… Сюды определил… Велел учиться.

Соня поникла грустно головой и вздохнула.

Павла Артемьевна сама вздохнула следом за нею.

Впервые она разговаривала так просто со своими девочками, обрадованная выздоровлением Наташи, в болезни которой втайне не раз упрекала себя.

До сих пор она являлась только строптивой и взыскательной наставницей, требовательным, суровым и готовым покарать каждую минуту начальством. Сейчас же она чуть ли не впервые заглянула в детские души, доверчиво открывшиеся перед нею… За Соней она стала расспрашивать остальных девочек, чего бы хотели они, к чему стремились, чего ждали от жизни.

Узнала, что флегматичная, ленивая и тупая Маша Рыжова мечтает быть где-нибудь ключницей в богатом доме, ухаживать за коровами, за птицами, за домашним скотом. В этой равнодушной душе горел огонек любви к покорным человеку бессловесным тварям.

Узнала от робко улыбающейся Дуни, что та любит деревню, мечтает вместе с Наташей поехать в родимые места и поселиться в школьном домике, учить ребятишек, а в часы досуга гулять по родному лесу.

Услышала и Дорушкины заветные мечты… Расширить дело матери… Взять себе в помощницы всех приюток, не получивших места, оставшихся хотя бы временно без определенных занятий. И у крошки Оли Чурковой узнала цель ее маленькой жизни: вытащить из нищеты бабушку, собственным трудом содержать ее, работая где-нибудь в белошвейной поденно.

"Так вот они какие, — вслушиваясь в речи осмелевших пред ее неожиданным участием девочек, мысленно говорили себе Павла Артемьевна, — доверчивые, славные, сердечные детишки! У каждой своя особая наклонность, индивидуальность, своя исключительная черточка характера". А она так мало задавала себе труда до сих пор заглянуть в эти робко, сейчас как бутоны цветов, раскрывшиеся перед ней души. Строгость была до сих пор ее неизменным девизом. Строгость и суровая требовательность… Постоянные окрики, выговоры она считала гораздо более существенными орудиями в воспитании детей.

А между тем такое ласковое участие с ее стороны много прочнее и скорее проложит ей путь к детским сердцам, поможет запастись детским доверием в трудном деле воспитания сорока девочек и даст ей самой больше спокойствия, пожалуй. Да-да, она была глубоко не права порою. Строгость никогда не вредна. Она необходима… Но ее суровость, ее грубость с детьми, разве они имели что-либо общее со строгостью?!

Павла Артемьевна так глубоко погрузилась в свои мысли, что не заметила, как тихо скрипнула классная дверь и тонкая фигура подростка, закутанного в теплый байковый платок поверх обычного форменного платья приютки, вошла в комнату.

В тот же миг громкий хор сорока возбужденных радостных голосов звонкой волною прокатился по классной:

— Наташа! Наташа вернулась! Павла Артемьевна, Наташа!

Надзирательница вздрогнула, подняла голову…

Перед ней стояла Наташа. Нет, вернее, тень прежней Наташи.

За две недели болезни девочка вытянулась и похудела до неузнаваемости. Казенное платье висело на ней, как на вешалке. Неровно остриженные волосы чуть-чуть отросли и делали ее похожей на мальчика. Подурневшее до неузнаваемости лицо, слишком большой рот, обострившийся нос, болезненный цвет кожи, без тени былого румянца, и эти глаза, ставшие огромными и потерявшие их обычный насмешливый блеск!

— Наташа! Бедная Наташа! — помимо воли полным жалости и соболезнования голосом вырвалось искренне и печально из груди Павлы Артемьевны.

Что-то новое почудилось в этом голосе и Наташе, что-то мягкое, сердечное, что заставило девочку сделать несколько шагов вперед по направлению поднявшейся ей навстречу наставнице. Легкая краска залила бледное личико… Некоторое подобие прежнего румянца слабо окрасило впалые щеки Наташи… И мгновенно, как молния, прежняя улыбка, по-детски простодушная и обаятельная, заиграла на бледных губах, на худых щечках с чуть приметными теперь ямками на них…

Девочка почти вплотную придвинулась к надзирательнице, с перехваченным судорогой волнения горлом поднявшейся к ней навстречу…

И еще слабый после болезни голосок произнес тихо и твердо:

— Павла Артемьевна! Вы простите меня. Тогда… До болезни… Я провинилась перед вами… С клубком-то… Ведь вы не ошиблись… Я тогда его умышленно в вас бросила… И бог меня покарал за это… Я чуть не умерла… Уж вы простите!

Незнакомый огонек вспыхнул в глубине глаз Наташи… Улыбка исчезла с лица… Худенькие руки потянулись навстречу Павле Артемьевне…

Надзирательница сделала быстрое движение, поддалась вперед и крепко-крепко обняла девочку…

А минутой позже Наташа уже переходила из объятий в объятия, сияющая и розовая от счастья. И Дуня, не помня себя от счастья, висла у нее на груди…

Глава восьмая

Апрель… Солнечный и прекрасный, он вливается в настежь раскрытые окна приюта… Он несет благовонные ароматы весны, предвестницы скорого лета, первых ландышей, что продаются оборванной нищей детворой на шумных улицах Петербурга. Улыбки солнца рассылает он щедро властной рукою и дышит в лицо чистым прохладным и нежным дыханием, напоминающим дыхание ребенка.

Небо синее-синее, как синевато-лазурный глазок незабудки. Недосягаемые, гордые и красивые плывут по нему белые корабли облаков… То причудливыми птицами, то диковинными драконами, то далекими, старинными городами с бойницами, башнями, со шпицами церквей, кажутся они обманчивыми призраками из своего лазурного далека…

За ними следят, не мигая, две пары молодых глазок. На окне, открытом настежь, повернувшись лицом к голубому небу, с мочалкой в одной руке и тряпкой в другой стоит Наташа…

Ее глаза восторженно блестят, глядя на небо… Дуня держит ее за оба конца передника, замирая от ужаса при одной мысли, что голова может закружиться у Наташи и собственные слабые ручонки ее, Дуни, не смогут удержать подругу.

Через два дня Пасха… Вчера они приобщались по обыкновению в Страстной четверг. Сегодня приступили к «большой» предпраздничной уборке. Напрасно отговаривала Павла Артемьевна Наташу брать на себя непосильный еще ей после болезни труд; девочка так трогательно молила разрешить ей поработать наравне со всеми, так убедительно доказывала, что сейчас она сильная и окрепшая как никогда и что сама она не возьмется за слишком тяжелое дело, что Павле Артемьевне, особенно светло настроенной после говенья, оставалось только согласиться с нею.

— Только смотри… дальше стирания пыли в комнатах начальства не смей идти! — крикнула убегавшей Наташе вдогонку надзирательница.

— Еще бы!

Все доводы Павлы Артемьевны уже забыты по дороге. Вместе с возвращением здоровья и сил к Наташе вернулась и ее обычная энергия и живость. Ее былые непокорность и эгоизм куда-то исчезли под влиянием смертельного недуга. Она вся стала как-то мягче, ровнее, менее требовательной и тщеславной. Но отрешиться вполне от прочих своих былых грешков Наташа в силах…

Необузданное "я так хочу" еще нет-нет да и прорвется в ней.

Сейчас она помогает Дуне и Дорушке, тщательно отчищающих кислотой дверные ручки, убирать «спальный» коридор…

Окно раскрыто в нем настежь. Внизу зеленеют первые весенние побеги, наверху синеет голубой полог, растянутый над землей… Где-то высоко льется звонкой струей песня жаворонка.

Наташа с жадностью глотает воздух… Ее лицо заалелось… Ноздри трепещут. Улыбаются яркие пунцовые губы… Влажно сверкают, как маленькие звезды, глаза…

С мочалкой в одной руке, с тряпкой в другой она похожа на Золушку или на задорного, шаловливого мальчугана с вихрастой неровной гривкой отросших черных волос…

— Ха-ха-ха, — заливается, смеется она, потряхивая мочалкой, — ха-ха-ха-ха! Хорошо было бы быть птицей, Дуняша… Взмахнуть так крыльями и полететь к солнцу, к облакам. Быстро! Быстро!

— Ради бога, сойди ты с окна, Наташа! Не приведи господь, оступишься! — пугливо лепечет Дуня.

Но Наташа, разрумяненная и похорошевшая от оживления под лучами весеннего солнца, с алым румянцем, снова заигравшим на этом быстро поздоровевшем лице, только машет руками и поминутно хохочет, делясь своими впечатлениями с подругой.

— Вот, гляди, птица пролетела! Какая большая! А вон идет Жилинский по двору… Точно мячик катится. Вот-то толстенный! А вон Феничка с цыганкой вытряхивают начальницины ковры… А знаешь ли, Феничка не любит меня больше! — неожиданно определяет Наташа, вздыхает и делает сердитое лицо…

— Тебя все любят! — торопится уверить ее Дуня.

— Может быть, все… ты… другие… Но не Феничка… Как вышла я из лазарета, помнишь, как все обрадовались тогда, а она посмотрела так удивленно и говорит: "Какая ты некрасивая стала, Наташа! Ты уж меня извини, — говорит, — я тебя обожать больше не буду… Вон, — говорит, — ты худая, желтая, глаза как плошки… А я, — говорит, — красоту люблю…"

— Вот глупенькая! — возмутилась Дуня. — Да разве за красоту любят?

— Феничка за красоту… Теперь она себе в предметы другого человека выбрала… Отца дьякона. Он, говорит, красавец писаный и как грянет "многия лета" с амвона, так вся церковь дрожмя дрожит.

— Дурочка твоя Феня! — задумчиво произнесла Дуня и с явным обожаньем взглянула на подругу. — А для меня ты дороже стала еще больше после болезни. Тебя я люблю, а не красоту твою. И больная, худая, бледная ты мне во сто крат еще ближе, роднее. Жальче тогда мне тебя. Ну вот, словно вросла ты мне в сердце. И спроси кто-нибудь меня, красивая ты либо дурная, ей-богу же, не сумею рассказать! — со своей застенчивой милой улыбкой заключила простодушно девочка.

— Да… да… — с несвойственной ей задумчивостью произнесла Наташа. — Я это понимаю… У меня Арлетта была… гувернантка еще, при жизни благодетелей, — тут черные глаза подернулись туманом, — так она своего жениха, что ждал ее в Париже, вот любила! А он был страшный-престрашный, судя по карточке… Одно плечо кривое… Нос крючком. И уж не очень молодой… Но добрый-добрый и бедный-бедный… И жениться пока не мог. Денег на свадьбу не было. Она и служила у нас, деньги копила… А он там работал… И такие ласковые, хорошие письма ей писал… За эти письма, за доброту его, за сердце ангельское любила. Вот и я также за душу могу любить… — совсем уже тихо заключила Наташа.

Она стояла перед Дуней, вся залитая солнцем на подоконнике большого окна. Глаза ее углубились и потемнели.

— Слушай, Дуняша! — проговорила она голосом, дрогнувшим неожиданными нотками восторга. — Когда я лежала при смерти и страшные видения вставали в моей больной голове, иногда чья-то нежная, нежная рука ложилась мне на лоб, а чудесные знакомые глаза с такой нежностью и любовью смотрели мне прямо в душу. Господи, какая в них жила красота! Потом, когда я уже пришла окончательно в себя и стала выздоравливать, я ее часто видела у своей постели. Нежную, добрую, чудесную тетю Лелю, бедную, горбатенькую мою… И знаешь, Дуня, — тут голос Наташи окреп и вырос, — меня так потянуло к ней, сильно-сильно. Что-то выросло, помню, тогда в моей душе, и я решила стараться быть такой же доброй, как она, заботливой и хорошей… — Наташа замолкла на мгновение, потом продолжала тихо, проникновенно: — До сих пор я никого не любила, а позволяла себя любить тебе, Феничке, другим. Знаешь ли, страшно вымолвить, но я и благодетелей своих особенно не любила… Мне все казалось, что все люди должны любить и баловать меня одну, что это в порядке вещей, что я какая-то особенная, созданная для поклонения… А вот увидела тетю Лелю поближе, оценила ее заботливость и ласку и поняла, кого следует любить… И ее люблю, и тебя, моя крошечка, по-настоящему хорошо, сильно… А теперь бросим болтовню и давай работать прилежно… А то не успеем!

— И то не успеем! — согласилась Дуня и, схватив свою мочалку, погрузила ее в ведро с мыльной водой и стремительно кинулась мыть полы…

* * *

В первый день Пасхи воспитанницы, несколько усталые, но возбужденные и сияющие, ходили в праздничном бездействии, одни по коридору, другие по залу, иные, собравшись тесным кружком, читали в рукодельной какую-то интересную книжку. Павла Артемьевна, нарядная, в шумящем шелковой подкладкой новом платье прошла по коридорам, сея по пути радостную весть:

— Баронесса из заграницы опять недавно вернулась… Завтра старшие и средние, по трое из каждого старшего отделения, пойдете к ней. А сегодня отправитесь все в Летний сад на прогулку.

Софья Петровна с Нан давно уже не посещала приюта. Всю последнюю зиму она провела в Швейцарии, где вот уже четыре года училась в женской коллегии Нан. Девочка оказалась весьма слабого здоровья, и доктора запретили ей петербургский климат.

И Нан была отдана в заграничное учебное заведение. Теперь окрепшая и поздоровевшая на горном воздухе, она возвратилась домой в Россию.

В воспоминаниях Дуни мелькал образ высокой, нескладной девочки, белобрысой и некрасивой, с умным лицом, такой сухой и черствой на вид.

Уже отправляясь на прогулку, чинно выступая подле Дорушки, среди бесконечной вереницы пар по широкому, уличному тротуару и глядя на высокие дома и роскошные магазины, Дуня с ужасом думала о том, как бы ей не пришлось попасть в число «счастливых», назначенных на завтра в гости к попечительнице. Ей с детства не нравилась баронесса. Не нравилась и Нан. Первая казалась ей и тогда притворно-сладкой и неестественно ласковой, а Нан какой-то холодной и замкнутой в себе эгоисткой. Правда, поступок Нан с Муркой примирял несколько Дуню с девочкой, но ведь и у черствых и холодных людей должны являться в душе добрые побуждения. Так думалось Дуне, и все-таки не тянуло ее к баронессе и ее холодной дочери.

Погруженная в свою обычную задумчивость, Дуня машинально выступала по праздничной оживленной улице, не замечая, что делалось кругом. А вокруг нее пышно развертывалась жизнь.

Под торжественный звон пасхальных колоколов шумела улица. Люди шли с праздничными лицами; знакомые между собою радостно приветствовали друг друга, снимали шапки и христосовались тут же на виду у толпы. Отовсюду веяло светлым праздником и ароматной весною. Чинно, стройными парами выступали длинной вереницей воспитанницы. Вот свернули они с Большого проспекта, прошли Кронверкский и потянулись по Дворцовому мосту и набережной Невы. Синеокая красавица-река, отливающая сталью и серебром на солнце, освобожденная от льда, плавно катила свои воды.

Девочки не отрывали глаз от ее блестящей зеркальной глади. Тетя Леля, дежурившая нынче на прогулке, сама не могла налюбоваться вдоволь на тысячи раз уже виденную ею картину. Блестящими глазами смотрела она на реку, на синее небо, на гранитные берега Невы.

Несколько подростков-мальчиков в штатском платье со сдвинутыми набекрень шляпами попались им навстречу.

Младшему из них было на вид лет пятнадцать. Он разыгрывал из себя взрослого, помахивал тросточкой, тянул слова в нос и шел развинченной, деланно-усталой походкой прискучившего жизнью молодого человека.

Увидя приюток, мальчики сбились в кучку и, громко смеясь, стали о чем-то оживленно шептаться.

Наконец младший из них дерзким взглядом окинул всю длинную шеренгу воспитанниц и остановил насмешливые глаза на тете Леле.

— Какие милашки! — произнес он развязно, играя хлыстиком. — А вот и настоящая фурия в шляпе! — И прежде, нежели побледневшая от неожиданности горбатенькая надзирательница успела ответить что-либо дерзкому, он юркнул в толпу и, скрывшись за спинами товарищей, хвастливо и звонко говорил кому-то: — Ага! Выиграл пари! А ты еще спорил, Иртышевский… Ну, плати мне скорее по уговору… Ага! Не струсил-таки, сказал!

Но тут молодой бездельник смолк внезапно и попятился назад. Перед ним стояла высокая девочка в белой косынке и в форменном пальтеце воспитанницы ремесленного приюта. Из-под косынки сверкали злые черные глаза… Побелевшие губы дрожали… По совершенно бледным, как известь, щекам пробегали змейкой нервные конвульсии.

Но голос был тверд и ясен, когда, отчеканивая каждое слово, она произнесла громко и смело:

— Вы гадкий мальчишка! Вы стоите, чтобы взять у вас этот хлыст и хорошенечко отхлестать вас при всех за то, что вы обидели… ее… нашу дорогую… Самого лучшего… самого неоцененного человека в мире! — и, задохнувшись от обуревавшего ее волнения, в аффекте неудержимой злобы Наташа Румянцева бросила в лицо смущенного мальчика: — Знаешь ли… ты… ты… злой нехороший мальчуган, знаешь ли, кого, какого ангела ты обидел?..

Наташа кинулась к Елене Дмитриевне и вся дрожащая и взволнованная прижалась к ее груди.

— Он не смеет! Он не смеет называть вас так! Противный, глупый, гадкий! — залепетала она в исступлении отчаяния и негодования.

К счастью, гуляющих в этот ранний утренний час было немного. На набережной, кроме одиноких прохожих, воспитанниц и маленькой кучки юных шалопаев, не было никого.

В толпе последних произошла суматоха.

Высокий красивый мальчик, что-то оживленно говоривший шепотом окружавшим его товарищам, выступил вперед и, вежливо приподняв свою фуражку, произнес с изысканным поклоном по адресу совсем расстроенной тети Лели:

— Я принужден перед вами извиниться, сударыня. Мой товарищ выпил немного лишнее за праздничным завтраком сегодня и позволил себе дерзость, за которую все мы с ним самим включительно извиняемся перед вами.

— Да-да, все мы извиняемся! — подхватили остальные мальчики и точно так же приподняли шляпы.

Затем быстро свернули с тротуара и скрылись из вида за углом огромного здания, увлекая виновника происшествия за собою.

— Какой красавец! — восхищенно прошептала Феничка своей паре, Шуре Огурцовой. — Совсем как рыцарь Рудольф из романа "Оживший мертвец, или Черная башня"! Я его обожать стану, Шура! Этакий благородный, прекрасный молодой человек!

— А отца дьякона как же? — хитро прищурилась Огурцова.

— Ах, уж и не знаю! Столько интересных людей на свете, что…

— Что и сердца не хватит у Фенички нашей! — весело подхватила насмешница Паланя, и цыганские глаза ее так и заискрились смехом.

— А я бы этого красавчика да в Неву бы вместе со всеми остальными. Небось и он спервоначалу с ними шушукался, того дурака поджигал, — сердито заключила она.

— Нет, — вмешалась Гуля Рамкина, самая степенная из старшеотделенок, — я видела, он в стороне держался, в бинокль все глядел на крепость, пока они сговаривались. А потом только, после всего подошел.

— Тоже гусь! Нашел себе компанию. Сам хорош больно, ежели дружит с такими! — фыркнула Липа Сальникова.

Между тем Наташа, все еще не пришедшая в себя, стояла подле тети Лели, крепко вцепившись в руку горбуньи. Последняя, взволнованная не менее девочки, молчала. Но по частым глубоким взглядам, бросаемым на нее доброй горбуньей, Наташа чувствовала, как благодарна и признательна ей нежная душа тети Лели за ее наивное, но горячее заступничество.

И остальные девочки казались взволнованными не менее их обеих. В полном молчании прошли они остальную часть пути и очутились в огромном Летнем саду, в тени его еще не вполне распустившихся деревьев.

Стрижки с веселыми возгласами бросились на площадку вокруг памятника "Дедушки Крылова" и тотчас же затеяли там какую-то шумную, веселую игру. Старшие и средние, взявшись под руку, парами или шеренгами по нескольку человек, углубились в боковые аллеи.

Дуня же и Дорушка, обычная «свита» (так про них говорили в приюте) горбатенькой надзирательницы, присоединились к Наташе, не отходившей теперь от тети Лели ни на шаг.

И только тут, под темными сводами начинающих зеленеть деревьев, горбунья крепко обняла Наташу и горячо расцеловала ее.

Эта безмолвная признательность больше всяких слов тронула девочку, и она еще теснее прильнула к худенькой груди калеки. Последняя глубоко задумалась, глядя на серебристую полосу реки, сквозившей сквозь решетку сада.

Несколько воспитанниц «старших» и «средних» приблизились к их скамейке и молча с любовью смотрели на затихшую наставницу.

Но вот она заговорила… Сначала тихо, потом все тверже и увереннее зазвучал ее голос:

— Нет, нет, я не горюю о своем убожестве, — произнесла тетя Леля… — Пусть люди, не знающие его причины, не знакомые с обстоятельствами моего уродства, смеются над моей горбатой и кривой фигурой, пусть издеваются… Я счастлива… этою любовью, тем влечением, которое вы чувствуете ко мне, дети… Да разве счастье иметь красоту сравнится с тем, что я имею? Когда я была маленькой, моя мама, добрая и кроткая, как ангел, научила меня переносить мое несчастье твердо и стойко… Хотя я родилась уже уродцем, но при первых же проблесках в сознании не могла не горевать, видя свое отражение в зеркале наряду с другими детьми, красивыми, стройными и здоровыми. И тут-то она, моя дорогая, научила меня примириться с моей долей жалкой горбуньи и воспитывать свою душу в любви и заботе к другим несчастным… И вот, лишенная личного счастья, обреченная с детства на долгую серую жизнь, я под руководством моей доброй, теперь уже, увы! покойной матери научилась отдавать себя всю на пользу маленьких, беззащитных существ, стрижек моих ненаглядных.

Тетя Леля смолкла… Но глаза ее продолжали говорить… говорить о бесконечной любви ее к детям… Затихли и девочки… Стояли умиленные, непривычно серьезные, с милыми одухотворенными личиками. А в тайниках души в эти торжественные минуты каждая из них давала себе мысленно слово быть такой же доброй и милосердной, такой незлобивой и сердечной, как эта милая, кроткая, отдавшая всю свою жизнь для блага других горбунья.

Глава девятая

По широкой, устланной персидскими коврами лестнице приютки поднимались в приемные комнаты роскошного особняка баронессы Фукс.

Их было шесть «выбранных» счастливиц: обычная посетительница этого дома и любимица попечительницы Феничка, регент приюта, заменившая вышедшую и поступившую уже на место красавицу Марусю Крымцеву, Евгения Сурикова и Паланя Заведеева.

Из средних в число «избранных» попала по своему обыкновению Любочка Орешкина, как любимица Софьи Петровны, Дуняша и Наташа, назначенные по желанию самой Екатерины Ивановны.

Шесть девочек не без волнения входили в роскошные апартаменты Софьи Петровны. Впрочем, волновались только пятеро, так как Наташа Румянцева чувствовала себя как рыба в воде среди этой аристократической обстановки.

Дуня волновалась больше других. Застенчивая, тихая, робкая, смущавшаяся от каждого пристального обращенного на нее взгляда, она положительно терялась уже при одном лицезрении всех этих богатств. Напрасно Феничка, Паланя и Любочка, неоднократно побывавшие здесь, убеждали ее успокоиться, не волноваться, уверяя пресерьезно девочку, что никто ее здесь не съест, Дуняша не могла побороть в себе невольного смущения и, как к смерти приговоренная, с низко опущенной головой поднималась по отлогим, удобным ступеням лестницы.

Уже издалека, с нижней площадки ее, девочки услышали веселые голоса, смех и оживленную болтовню, звон посуды и звяканье вилок и ножей.

— У Софьи Петровны гости! Они завтракают! — замирая от смущения, лепетала Дуня.

— А нам что за дело до гостей! Надеюсь, они не съедят нашего завтрака, оставят кое-что и на нашу долю! — беспечно и весело отвечала Наташа.

— Тебе-то хорошо… — буркнула Дуня и смолкла, испуганная, в тот же миг.

Лестница кончилась… И шесть девочек, одетых в праздничные одинаковые платья и белые передники, очутились в огромной зале с колоннами, с роялем-гигантом, стоявшим у окна, с изящными желто-белыми стульями из карельской березы, с такими же диванами без спинок и всевозможными украшениями на высоких тумбах и бра.

По крайней мере с десяток зеркал отразили в себе их скромные фигурки в ситцевых праздничных платьях и ослепительно белых передниках.

Из белой залы прошли в гостиную… Ноги девочек теперь утонули в пушистых коврах… Всюду встречались им на пути уютные уголки из мягкой мебели с крошечными столиками с инкрустациями… Всюду бра, тумбочки с лампами, фигурами из массивной бронзы, всюду ширмочки, безделушки, пуфы, всевозможные драгоценные ненужности и бесчисленные картины в дорогих рамах на стенах…

С разинутым ртом и вытаращенными глазами Дуня шла, дивуясь на всю эту царственную, во сне не снившуюся ей роскошь…

Остальные девочки, бывавшие здесь не однажды, если не удивлялись, то восхищались всей этой роскошью. Одна только Наташа чувствовала себя здесь как в родной стихии. Богатая жизнь Маковецких с самого раннего детства приучила к комфорту девочку.

— Господи! Век бы не ушла отсюда… — шептала восторженно Феничка, восхищавшаяся постоянно богатством дома попечительницы. — Теперь только бы прекрасному принцу войти сюда, к нам навстречу, либо красавице-принцессе какой!

— Держи карман шире! Как же! Так вот и выйдут тебе! — тихо усмехнулась Паланя и неожиданно замерла на месте.

— Ах!

Цыганские глаза девушки почти с ужасом остановились на неожиданно представшей перед ними фигуре человека.

Одетый в безукоризненный костюм, с длинными белокурыми волосами, с мечтательным, чрезвычайно благородным лицом, бледный и нежный в своей бархатной куртке с небрежно повязанным артистическим галстуком, стоявший на пороге гостиной юноша казался действительно переодетым принцем. Он издали любезно улыбался подходившим девушкам.

— Душенок какой! — прошептала Феничка, не отрывая от незнакомца восхищенных глаз.

— Да ведь это он! — неожиданно вскрикнула Наташа и, рванувшись вперед, подбежала к молодому человеку.

— Это ведь вы? — затараторила она, без церемонии хватая его за бархатный рукав куртки. — Вы тот самый юноша, что заступились за нашу милую тетю Лелю там, на набережной? Вы? Я не ошиблась! Нет, нет, не отпирайтесь, я вас узнала сразу… Зачем вы здесь?

Молодой человек взглянул на смешного стриженого подростка с глазами, сыпавшими искры, с подвижным, некрасивым, но тем не менее обаятельным личиком, в котором жила и трепетала сейчас каждая черта.

— Я и не думаю отрекаться, — произнес он спокойным голосом, — действительно, я был на набережной утром с моими школьными товарищами. А сейчас я здесь в доме моей тетки баронессы Софьи Петровны. Я родной племянник ее покойного мужа и каждый праздник провожу здесь. Будни же в пансионе, с тех пор как вернулся из-за границы. Там я пробыл несколько лет в музыкальной школе, немудрено, что вы раньше не встречали меня здесь. Сейчас же кузина Нан выслала меня встретить вас, так как сама она занята гостями.

— Все это прекрасно, — едва вслушавшись в его слова, произнесла Наташа, — вы вот что скажите мне: неужели вам не стыдно дружить с теми скверными мальчишками, которые позволяют себе смеяться над обиженными судьбою людьми? — И говоря это, она даже побледнела, воскресив в своей памяти недавнюю сцену, и вызывающе взглянула на юношу.

Тот ответил ей в свою очередь долгим, проницательным взглядом. Потом бессознательным, полным врожденной грации движением откинул прядь волос, упавшую ему на лоб, и произнес тем же уверенным и спокойным голосом, исполненным достоинства и доброты:

— Если бы вы были несколько наблюдательнее, то, наверное бы, заметили, что я держал себя в стороне от моих буйных товарищей, но как только произошел досадный и нежелательный инцидент, я присоединился к ним и приложил все старания.

— Это правда! — прозвучал несмелый детский возглас.

— Кто сказал это?

Серые, мягкие глаза юноши обежали маленькую группу приюток и остановились на малиновой от смущения Дуне.

Девочка помимо собственной воли проронила эту фразу и теперь, краснея до ушей, не знала, куда девать глаза от стыда и страха.

— Вы самая справедливая и снисходительная, и я вам очень благодарен за ваше заступничество, — произнес по ее адресу ласковый голос племянника баронессы. И затем, обращаясь уже ко всем приюткам, он добавил, улыбаясь: — Это очень, очень неприятно, когда вас без вины обвиняют в чем-нибудь… Не…

Он не успел докончить своей фразы. В дверях гостиной появилась нарядная фигура самой баронессы.

— Вот они, наконец! Рыбки мои золотые! Пташечки мои прелестные! Крошки! Красавицы, душечки мои! — зазвучал ее серебристый голосок, наполняя, казалось, сразу все уголки роскошной гостиной. — Прилетели-таки, райские птички мои. Феничка, красоточка моя! Еще больше распустилась — роза, совсем роза… Евгеша возмужала, пополнела, взрослая девица, хоть сейчас под венец! Паланя! Те же плутовские глазенки, цыганочка моя черноокая… Любочка, херувим ты мой беленький… Дуняша! Ты что же не растешь, моя незабудочка, а это кто? Ах, да, новенькая! Слышала, слышала, по письмам Екатерины Ивановны… Наташа Румянцева?.. Так? Прелестный ребенок! Будем друзьями!

Все это било фонтаном из уст Софьи Петровны. В одно и то же время она успевала разглядывать лица сконфуженных девочек и гладить их по головкам, и ласково трепать по щечкам, и на лету целовать поспешно темные и белокурые головки.

— Ну, ну, птички мои! Будет мне тормошить вас, золотые! Идем скорее в столовую, завтрак остынет.

И подхватив одною рукою под руку льнувшую к ней особенно Феничку и обняв другой Любу Орешкину, баронесса прошла в столовую, приказав остальным воспитанницам следовать за нею.

— Вот они, мои девочки! Прошу любить и жаловать, господа! — прозвенел уже на пороге комнаты ее жизнерадостный голосок.

За длинным столом, сервированным с редким вкусом и роскошью, обвитым гирляндами цветов по борту, с огромными букетами и редкостными фруктами в хрустальных и серебряных вазах, сидело большое, изысканное общество.

Тут были и военные в блестящих позолотою шитья и орденами мундирах, и статские в безукоризненно сшитых фраках, и целый нарядный цветник барышень и дам.

При виде появившихся «детей» баронессы, как принято было называть воспитанниц благотворительного учреждения Софьи Петровны, все присутствующие повернулись в их сторону и не сводили теперь глаз с миловидных юных лиц шести девушек.

— Вот вам стол. Садитесь и кушайте на здоровье! — радушно проговорила хозяйка, подводя приюток к стоявшему в простенке между двумя окнами небольшому столу, накрытому на шесть приборов.

— Нан! Вальтер! Идите угощать гостей! — повысив голос, весело крикнула хозяйка дома.

— Дуня, разве ты не узнаешь меня?

Перед стулом Дуняши стояла молодая девушка, худая, нескладная, с слишком длинными руками, красными, как у подростка, кисти которых болтались по обе стороны ее неуклюжей фигуры. Длинное бледноватое лицо с лошадиным профилем, маленькие, зоркие и умные глазки неопределенного цвета и гладко зачесанные назад, почти зализанные волосы, все это отдаленно напомнило Дуне далекий в детстве образ маленькой баронессы. Теперь Нан вытянулась и казалась много старше своих пятнадцати лет.

А рядом со своим красивым, изящным кузеном она казалась совсем дурнушкой.

— Это еще кто такая? — шепнула Наташа чуть слышно на ухо Дуне, скосив глаза в сторону молодой хозяйки.

Последняя сконфузилась еще больше. Но в это время к Наташе подошел молоденький Вальтер Фукс и, поместившись между нею и Любочкой, стал усердно угощать обеих девочек.

Нан взяла первый попавшийся стул и села подле Дуни. Сохраняя на лице своем тот же обычный чопорно-невозмутимый вид светской девушки, она расспрашивала Дуню о приюте, не забывая в то же время усердно подкладывать на ее тарелку лучшие куски.

Мало-помалу Дуня перестала смущаться и, забыв о десятках чужих глаз, устремленных с "большого стола" на их скромный столик, сама разговорилась с Нан.

Вспомнили детство, эпизод с Муркой…

— Кстати, я покажу вам его! — произнесла молоденькая баронесса, и непривычная ее холодному равнодушному лицу тень упала на ее лицо.

— Мурку? Мурка здесь? Вы покажете нам Мурку? — оживленно затараторила Любочка, вслушавшись в разговор соседок.

Между тем Феничка, искоса бросая взгляды на "красавчика барончика", которого она уже втайне решила «обожать», старалась изо всех сил обратить на себя его внимание. Она то во время еды как-то особенно оттопыривала руки локтями вверх и, держа нож и вилку тремя пальцами, манерно отставляла два остальные, то жеманно поджимала губки, что, по ее мнению, было лучшим признаком хорошего тона, то потупляла глаза, словом, ломалась и жеманничала вовсю.

Начитавшись глупейших бульварных романов, Феничка изо всех сил старалась подражать их героиням, каким-то несуществующим герцогиням и маркизам, которыми кишели добываемые ею книги.

Не замечая, что гости за большим столом, едва сдерживая улыбки, смотрят во все глаза на ее ломанья, Феничка продолжала проделывать все свои манипуляции.

— Нет, мерси-с, я уже кушамши! — неожиданно выпалила она подававшему ей во второй раз жаркое лакею.

И тут же, подобрав весь соус со своей тарелки, оттопырив мизинчик правой руки до пределов возможного, на кончике ножа отправила его в рот.

— Ах, боже мой! Кто же с ножа ест! Брось, Феничка! Это варварство! — с веселым смехом шепнула ей Наташа, наблюдавшая уже несколько минут за ломавшейся старшеотделенкой.

— Не твое дело! — фыркнула таким же шепотом Феничка и преспокойно облизала лезвие ножа с обоих концов, к немалому удовольствию Наташи.

После завтрака Нан провела приюток на свою половину.

Она занимала целых четыре комнаты. У нее был прелестный будуар-гостиная с голубой шелковой мебелью, с широким трюмо во всю стену, с массой безделушек на этажерках и столах, светлая уютная спальня с белоснежной постелью, с портретом ее отца, покойного барона, на которого Нан походила как две капли воды. Портрет во весь рост, занимавший простенок между двух окон, был исполнен масляными красками. На нем был изображен высокий, худой человек в генеральском мундире с баками и усами, типичный немец, сухой и чопорный на первый взгляд, как и его дочь.

— Это отец! — произнесла Нан, подняв свои маленькие глазки к портрету, причем лицо ее чуть заалелось, и какое-то несвойственное выражение мягкости легло на ее угловатые черты. Она даже похорошела в эту минуту от озарявшего ее чувства.

— О, он был такой добрый! — прошептала она как бы про себя. Потом, словно спохватилась сразу и, придав своему лицу выражение обычной светской непроницаемости, повела приюток через небольшую классную комнату с рабочим столом и книжными шкафами в четвертую горницу — небольшой изящный кабинет.

— Мурка! — радостно в один голос вскричали Дуня и Любочка, едва только успели переступить порог этой комнаты.

Действительно, на великолепной тумбе красного дерева, сделанной в тон изящному письменному дамскому столику и мебели, на мягкой малиновой бархатной подушке важно возлежал очаровательный котяшка, успевший возмужать и растолстеть за последние четыре года.

— Мурка! Мурка! Здравствуй, миленький! Ты ведь узнал нас, правда? Да какой же ты стал большой и толстый, красивый! А шерстка-то — чистый шелк! И белая, как снежинка! Ну, теперь тебя не упрячешь, братец, в муфту! Громадный какой!

И девочки, большие и маленькие, теснились вокруг тумбы, на которой по-прежнему важно, без малейшего признака движения лежал красавец-кот. Они наперерыв гладили и ласкали очаровательное животное. Дуня и Любочка особенно нежно льнули к своему давнишнему любимцу.

Еще бы! Ведь он был их воспитанником! Они, тогда еще маленькие стрижки, так долго кормили и лелеяли его! Пока Нан не увезла к себе Мурку, спасши его от преследований Павлы Артемьевны, он принадлежал им и только им.

Добрая Нан! Несмотря на ее чопорную и сухую внешность, как она хорошо заботилась о их общем питомце! Как она откормила его!

И Дуня с Любочкой, а за ними Паланя, Феничка и Евгеша бросали благодарные взгляды на молоденькую баронессу, стоявшую тут же около их милого зверька.

Но что это сталось с ней?

Обычно бледное и без того, личико Нан стало еще бледнее. И глубокая-глубокая тоска отразилась в ее маленьких, умных и печальных глазках.

— Нан! Нан! Что с вами?

Девушка с трудом подняла глаза на своих сверстниц. В них блестели слезы.

— Да разве вы не видите? Вы не видите? Ведь мертвый Мурка, не живой! А это… это… только чучело прежнего Мурки… прекрасно артистически исполненное за границей… Но все же чучело, — с трудом, через силу, выдавила из себя Нан.

— Как? Чучело? Неужели? Ax! — посыпались вокруг молоденькой хозяйки взволнованные, полные недоумения возгласы ее гостей.

— Да, чучело! — с тяжелым вздохом продолжала Нан. — Уезжая отсюда, четыре с лишком года тому назад, я взяла живого Мурку с собою.

Года два он прожил там со мною, мой милый, единственный друг… И вот однажды его укусила бешеная собака… Я всеми силами старалась спасти его… И не могла… Он умер, и начальница нашего пансиона, очень жалевшая меня, приказала сделать с него чучело и подарила его мне… моего бедного мертвого Мурку… Но мертвый не может заменить живого… А я так привязалась к нему! Ведь он был единственным существом в мире, которое меня любило! — глухо закончила свой рассказ Нан…

Протянулась мучительная пауза. Все шесть девочек чувствовали себя как-то не по себе. Особенно тоскливо стало на душе Дуни. Впечатлительное, чуткое сердечко подростка почуяло инстинктом какую-то глухую драму, перенесенную этой молоденькой аристократкой, жившей среди роскоши и богатства и в то же время чувствовавшей себя такой одинокой и печальной.

"Единственное существо в мире, любившее меня", — звучала отзвуком в душе Дуни сказанная Нан фраза.

А ее мать? Баронесса Софья Петровна, такая ласковая, обходительная со всеми чужими девочками, неужели она не любит своего единственного и родного детища? Неужели?

Но дальнейшие мысли Дуни были прерваны прежним ровным и невозмутимо спокойным голосом юной хозяйки.

— Пойдемте в залу… Вы слышите? Там играют? Это кузен Вальтер! О, он настоящий большой артист! Идемте слушать его!

И она первая вышла из своего прекрасного кабинета. За нею следом поспешили приютки.

Из апартаментов баронессы действительно неслись сладкие, печальные, рыдающие аккорды. Они врывались во все уголки огромного дома и своей грустной мелодией затопляли маленькое, сильно бьющееся сердечко Дуни… "Нан несчастна… Нан одинока… — выстукивало это маленькое, чуткое до болезненности сердечко, — одинока и несчастна, несмотря на всю роскошь, все богатство, окружающее ее… Но что же надо, чтобы сделать ее радостной и счастливой?" О! Она, Дуня, с удовольствием приласкала бы, утешила, ободрила ее! Ей жаль бедняжку Нан! Если бы она могла подружиться с нею как с Дорушкой и с Наташей… Окружить заботой и лаской, о, если бы можно!

А чудные звуки дивной, незнакомой Дуне и ее спутницам мелодии все лились сладкой волною и, остро волнуя чуткую, нежную, как цветок, детскую душу, звали, манили ее безотчетно к неясным подвигам самоотречения и добра.

Глава десятая

— Тс! Тише! Тихонько! — послала шепотом навстречу вошедшим в залу приюткам баронесса Софья Петровна, смягчая замечание самой обворожительнейшей из своих улыбок.

Затаив дыхание, на цыпочках воспитанницы переступили порог огромной комнаты. Гости попечительницы с чашками кофе в руках сидели здесь на низеньких диванах, табуретах и на золоченых стуликах, уставленных вдоль стен. Барон Вальтер Фукс был за роялем.

Как испуганное стадо барашков с недоумевающими глазами, сбившись в кучку, девочки столпились у дверей. То, что услышали они, казалось, было выше их понимания. После скромной музыки тети Лели, игравшей им бальные танцы в досужий вечерний час, после грубого барабанения по одной ноте Фимочки во время часов церковного и хорового-светского пения, игра юного Вальтера казалась им как будто и не игрою; это было пение вешнего жаворонка в голубых небесных долинах, быстрый, серебряный, журчащий смех студеного лесного ручья, тихое жужжанье пчелки над душистой медвяной розой, ясный, радостный говор детишек и шум отдаленного морского прибоя вдали.

Потом неожиданно тихая мирная музыка перешла в бурные, грозные раскаты грома… в сверкание молний на почерневшем пологе неба, в бурные вихри, гнувшие столетние дубы до самой земли, и чей-то рыдающий вопль, исторгнутый из недр надорванной осиротевшей души.

Громче, громче становился этот вопль… Все слышнее и реальнее звучал он в звуках рояля. Из глубины рыдающей симфонии он перебежал в залу и потряс ее своды, зловещий, источный, рыдающий голос человеческого горя и неописуемого страдания…

Занятые неземным исполнением божественной, бессмертной симфонии, передаваемой Вальтером, присутствующие не заметили, как невысокая фигурка девочки с короткими вихрами черных волос, с горящими, как звезды ночного неба, глазами рванулась вперед… На цыпочках перебежала она залу и очутилась в углублении ребра рояля, прямо перед бледным, вдохновенным, поднятым кверху и ничего не видевшим, казалось, сейчас взором юного музыканта.

Горящие глаза девочки впились в это светлое, вдохновенное лицо, на котором переживалась теперь целая гамма ощущений.

В разгоряченной головке зароились недавние пережитые впечатления: такая же нарядная огромная зала в барском имении. Такой же рояль… Но за ним не этот бледный красивый юноша, а представительная, полная фигура дамы, генеральши Маковецкой… Но та же симфония, та же… И исполнение такое же… Та же игра… Тот же гимн жаворонка в поднебесной выси… те же переливчатые серебряные трели ручейка, тот же победный вихрь перед бурей, те же жуткие грозовые раскаты вдали… И тот же вопль людского горя… Все то же… Но нет уже в живых прежней исполнительницы этой божественной музыки. Она умерла, зарыта в могиле… И никогда, никогда не вернется к своей приемной дочурке она…

Острая, жгучая тоска… Боль пережитых воспоминаний… Сожаление о минувшем… Все это вихрем поднялось из глубины детской души и закружилось, и завертелось, и зашумело в ней, наполняя неописуемым страданием эту бедную маленькую душу!

И когда раскаты отдаленного грома затихли, умерли в их мрачных аккордах и снова где-то вдали заиграл рожок пастушка, собиравшего привычной музыкой разбежавшееся среди бури перепуганное стадо, Наташа рванулась еще ближе к роялю, с силой ухватилась обеими руками за руки музыканта и, сорвав их с клавиатуры с рыданием, потрясшим все ее существо. истерически закричала:

— О, перестаньте… Я не могу… не могу больше… Это играла моя покойная maman. Моя maman дорогая! — прорыдала она голосом, полным недетской муки переживаний и отчаянной, острой тоски.

И, закрыв лицо руками, опустилась на стул подле рояля.

— Боже мой! Да ведь это Наташа! Девочка милая, где же твои кудри… И это платье? К чему такой маскарад?

Высокая полная старая дама в сером шелковом платье наклонилась над плачущей.

Ее доброе лицо с длинным, типично армянским носом, с большими грустными восточными глазами и маленьким ртом с недоумением и тревогой приблизилось к девочке.

Вокруг плачущей Наташи толпились гости, взволнованные, недоумевающие… Суетилась баронесса хозяйка, предлагая воду, успокоительные капли… Вышедшая из своего равнодушного спокойствия Нан и Вальтер бросились за лекарством в спальню хозяйки.

Но Наташа не видела и не слышала никого до той минуты, пока не раздался над нею голос старой дамы армянского типа.

Тут девочка быстро оторвала платок от глаз, взглянула влажным от слез взглядом и с громким, радостным криком повисла на шее у последней.

— Тетя Маро! Тетя Маро! — неистово залепетала она, покрывая слезами и поцелуями пухлые щеки обнимавшей ее с не меньшей радостью гостьи.

— Дитя мое! Наташенька милая! Как ты здесь очутилась? — едва успевала спрашивать та.

Обычное жизнерадостное настроение сразу вернулось к Наташе. Ничуть не смущаясь удивленных и сочувственных взглядов гостей, устремленных на нее, она прижалась к груди своей старой знакомой и, нежно обнимая ее за полную шею, заговорила, вернее, залепетала быстрым-быстрым говорком:

— О, тетя Маро! Вы и не знаете, сколько за все это время пережила ваша бедная Наташа! Помните, сколько раз вы навещали вашу подругу, мою покойную maman-благодетельницу, наезжая из Тифлиса в наши края… Помните, как вы меня любили?.. Сколько раз, лаская меня и задаривая конфектами и подарками, вы говорили моей maman: "Ты счастливица, Мари, у тебя есть муж и Наташа. А я одинока совсем. Отдай мне Наташу, если тебе прискучит девочка…" Вы шутили тогда, а maman смеялась. Ах, как она меня любила! — тут голос Наташи, упав до шепота, зазвенел слезами… — Вы слышали, конечно, что maman умерла вскоре по смерти генерала… А потом… потом меня отдали в приют… Ах, тетя Маро! Вы в вашем далеком Тифлисе не могли знать, что родственники покойной maman так поступят со мною!.. Ведь вас известили о том, что я в надежных руках, не правда ли?

— Да, моя девочка! Мне написали, что племянница покойной Мари берет тебя к себе в дом… Я и поверила этому… Хотя решила с первою же возможностью узнать о твоей судьбе. Помнишь, как я лелеяла маленькую Наташу? Неужели же я могла забыть о тебе!.. К сожалению, дела требовали моего присутствия в Тифлисе и я не могла приехать даже на похороны твоих близких. Теперь, когда я устроилась и вырвалась, наконец, в Петербург, первое, что я сделала, это отправилась в Восходное навести о тебе справки и поклониться дорогой могиле покойного друга… Там меня успокоили на твой счет, подтвердили, что ты взята на воспитание племянницей Мари и что тебе прекрасно живется…

— Они обманули вас! Они отдали меня в приют… — горячо с негодованием вырвалось у Наташи.

— О! — могла только вздохнуть княгиня Маро Георгиевна Обольянец и нежно прижала к себе ребенка.

Действительно, Наташа сказала правду, что когда-то княгиня мечтала удочерить эту девочку.

Прелестное дитя, взятое в дом ее подругой по институту (княгиня Маро воспитывалась в Петербурге, хотя и была уроженкой Кавказа), очаровывало бездетную вдовствующую княгиню… Не раз она упрашивала Марию Павловну Маковецкую уступить ей Наташу, привязавшись к девочке со всем материнским пылом своей горячей души.

Если бы она могла только знать, какая участь ожидала этого обожаемого ребенка! Она, эта прелесть — Наташа — воспитанница ремесленного приюта!

Уж полно, не сон ли снится ей, княгине, ужасный и мрачный сон! С тупой болью отчаяния она смотрит на исколотые иглой пальчики девочки, на ее бедный скромный приютский наряд, и слезы жалости и обиды за ребенка искрятся в черных огромных глазах княгини. А кругом них по-прежнему теснятся знакомые Софьи Петровны во главе с самой хозяйкой дома. Кое-кто уже просит Маро Георгиевну рассказать сложную повесть «девочки-барышни», попавшей в приют наравне с простыми детьми.

Баронесса оправдывается, волнуясь:

— О, разве она знала! И если бы знала, могла ли допустить такую трагедию! Да, это целая трагедия! Девочка, воспитанная богатою наследницею, попадает чуть ли не на положение прислуги. Бедная, милая крошка! Что она только перенесла!

И с этим патетическим восклицанием Софья Петровна нежно несколько раз подряд поцеловала Наташу.

— Не беспокойтесь, — бойко ответила та, уже вполне оправившаяся от своего волнения, — мне жилось в общем недурно, меня там любили, кроме Пашки, пожалуй.

— Ax! — она смущенно смолкла, заметя свою ошибку… — Павлы Артемьевны, хотела я сказать, — прибавила она чуть слышно. — Но и с нею мы стали друзьями в конце концов…

Потом, оглядев группу приюток, все еще теснившихся в углу у двери, добавила громко:

— Но больше всех я видела любви от Дуняши. О, тетя Маро! Если бы вы знали, какая она прелесть! Вот она!

Тут, быстро отбежав от своего старого друга, Наташа схватила за руку сгоравшую со стыда Дуню и насильно вытащила ее вперед.

— Вот, тетя Маро, кто мне помогал переносить тяжелые дни! Ну, не правда ли, ведь она прелесть, моя Дуняша! Я же говорила… И когда вы будете навещать меня в приюте, вы должны получше познакомиться с нею… Не правда ли, ведь вы будете навещать меня, да?

Черные восточные глаза княгини обратились пристальным взором к Наташе.

— Нет, моя девочка! — твердо произнесла Обольянец. — Мне не придется тебя навещать там.

— Но… — взор Наташи мгновенно погас и стал совсем печальным. — Разве вы уезжаете так скоро? — чуть слышно прошептала она.

— Да, моя девочка! Да!

— Но… вы… вы будете мне писать по крайней мере?

— Нет, дитя, и писать тебе я не буду!

И еще зорче, еще пристальнее заглянули глаза старой дамы в самую, казалось, душу девочки.

— Но мне будет очень грустно в таком случае! Вы единственный близкий мне человек, родная душа, которую я так любила в дет…

Наташа не докончила… Губы княгини прижались к ее губам…

— Если ты меня еще любишь и помнишь, деточка, то останься всегда со мною, моя Наташа! Я увезу тебя в Тифлис, на мой милый Кавказ, и весь остаток моей жизни посвящу тебе, чтобы вернуть тебе все то, что ты потеряла, дитя!

И княгиня, обняв девочку, с напряженным вниманием ждала ответа…

Наташа задумалась на мгновение, во время которого на лице ее промелькнула снова целая буря переживаний.

Потом с легким криком радости упала на грудь княгини.

* * *

Весь остаток дня был сплошным торжеством для Наташи, «приюткой-барышней» интересовались все. Ее расспрашивали, ласкали, угощали сластями.

Талантливый Вальтер играл, казалось, для нее одной, лучшие свои симфонии и сонаты.

Потом заставили играть Наташу. Не успевшие еще загрубеть в работе пальчики девочки после долгого перерыва бойко забегали по клавишам. Она грациозно и мило исполняла нетрудные пьески… Софья Петровна радовалась, что нашла способ, чем занять гостей… Гости искренно восхищались оригинальной приюткой. Легкомысленная Феничка не спускала с Наташи восхищенных взоров и как верная собачка ходила по ее пятам.

Но Наташа давно уже знала цену такой привязанности и не доверяла больше своей почитательнице.

Она не расставалась с Дуней, которая льнула к ней неудержимо и поминутно шептала: "Неужели ты уедешь и оставишь меня? Да неужели же, Наташа?"

Но и Дуня мало интересовала нынче ее подружку.

Счастливая, радостная и возбужденная, Наташа с удовольствием выслушивала похвалы гостей. Каждый хотел угодить богатой и известной чуть ли не целой России княгине Обольянец.

И прежняя, давно не слышанная уже Наташей лесть заклубилась словно паром над ее стриженой головкой.

Ее заставляли петь, декламировать, говорить по-немецки и по-французски, ею восторгались, восхищались наперерыв. И когда с неподражаемым комизмом девочка передала на чистейшем французском языке одну из басен Лафонтена, восторгу присутствующих не было границ.

Баронесса Софья Петровна буквально засыпала Наташу поцелуями и цветами, опустошив для этого все вазы, стоявшие на столах…

— Сказочная Сандрильона! Не правда ли? Маленькая принцесса, превращенная на время в бедную девочку по капризу злой волшебницы-судьбы! — звенел ее голосок, и снова поцелуи и цветы сыпались дождем на Наташу.

В это время княгиня Обольянец, отведя в сторону Вальтера, говорила ему:

— Сердечное вам спасибо, милый юноша… Благодаря вашей бесподобной игре, заставившей прорваться наружу Наташино горе, вы вернули мне потерянную было мою любимицу, и теперь одинокая старуха нашла свое счастье на закате дней!

И она благодарно сжала тонкую руку юного музыканта.

Перед обедом разъехались гости… Уехала и княгиня Маро, расцеловав Наташу и пообещав ей на другой же день приехать за нею.

Приютки должны были отобедать и провести вечер в доме попечительницы.

Перед самым обедом хватились Дуни.

— Где маленькая Прохорова? Куда девалась она? — раздавались тревожные голоса, и дети и взрослые разошлись по всему дому в поисках за Дуняшей.

Баронесса Нан, спокойная по виду, но с целой бурей, тщательно скрытой в тайниках души, проскользнула на свою половину.

Что-то говорило одинокой девушке, что другая такая же одинокая молоденькая душа тоскует здесь, у нее, вдали от шумных людей, безучастных к чужому горю… С далеко не свойственной ей порывистостью она распахнула стремительно дверь своего кабинета…

У большой тумбы красного дерева, обвив руками чучело Мурки и прижав к его шелковистой шерсти залитое слезами лицо, отчаянно и беззвучно рыдала Дуня…

Глава одиннадцатая

Нан неслышно и быстро приблизилась к ней… Положила на плечи плачущей свои худые, некрасивые руки и прошептала, склоняясь к ее плечу:

— Плачь, девочка, плачь… Знаю твое горе! Слезы облегчат его… Ах, если бы я могла и умела плакать, как ты!.. Слушай, девочка, я знаю, это очень тяжело и горько… Уезжает друг, которого любишь, к ласке которого ты привыкла… Но это еще не так горько, как видеть постоянно близкое, дорогое существо, расточающее свою любовь и ласки другим детям! Я гордая, Дуня, и никому другому не скажу того, что мучит меня с детства. А тебе скажу… Ты сама такая тихая и грустная… Такая честная, добрая… И ты сумеешь молчать… Слушай! Все кругом считают меня холодной, бесчувственной, жестокой, слишком жестокой и сухой для моих пятнадцати лет, а между тем… Ах Дуня, Дуня! Если б ты знала, как я несчастна! У меня есть мать и нет ее… Для всех других детей моя мама, но не для меня… Меня она не любит. Я худая, неласковая, сухая, без сердца… Я некрасивая, дурнушка, а она, моя мама, любит добрых, мягких и ласковых детей… Если б я умела ласкаться! Я бы, кажется, слезами и поцелуями покрыла ее ноги, руки, подол ее платья! Но, Дуня! Милая Дуня! Тебе не понять меня…

А мне так больно бывает порою, так мучительно тяжко и больно… Феничка, Любочка, Паланя… все они дороже моей маме, нежели я… Еще бы! они умеют вслух восхищаться ею, Целуют, обнимают ее. Они смелые, потому что хорошенькие, потому что сознают свое право красивых и ласковых детей. А я смешна была бы, если бы осмелилась приласкаться! Но, Дуня… и у меня есть сердце, и в нем живет огромная любовь к матери… Веришь ли, я часто не сплю полночи и жду того мгновения, когда, вернувшись с какого-нибудь великосветского вечера или из театра, мама пройдет ко мне в спальню, наклонится над моей постелью, перекрестит и поцелует меня… А я, притворяясь спящей, ловлю этот поцелуй с зажмуренными глазами… И сердце у меня бьется вот так… сильно-сильно, как сейчас… И я замираю от счастья… А утром делаю спокойное деревянное лицо, когда официально целую ее руку, здороваюсь с нею… А душа кипит, кипит в эту минуту. Так бы и бросилась к ее ногам, прижалась к ее коленам, вылила ей всю свою любовь к ней и тоску по ее ласке… Ах, Дуня! Зачем я такая некрасивая, неудачливая, такая трусиха! Видишь, я несчастливее тебя!

Нан кончила и закрыла глаза рукой, и сквозь ее тонкие пальцы заструились слезы, одна за другой, одна за другой…

И при виде чужого горя собственное несчастье предстоявшей ей разлуки с Наташей показалось Дуне таким маленьким и ничтожным!

Драма Нан была не детская драма… И острое чувство жалости к девушке сожгло дотла, казалось, сердце Дуни.

— Нан… барышня моя золотенькая… Анастасия Германовна… Не горюйте… Я вас понимаю… Я вас очень даже понимаю… — зашептала она… — Вы только одному поверьте, барышня… Я вас всей душой жалею и… и… люблю… За горе ваше полюбила… Я давно приметила… и ежели… когда еще грустно вам станет… Вы меня кликните… Я еще маленькая, глупая, а все же понять могу… Так позовите меня, барышня, либо сами ко мне придите! — и сказав эти непривычно смелые для нее слова, Дуня потупилась, крутя в руках кончик передника с не высохшими еще слезинками, повисшими на ресницах.

Нан оторвала руку от лица и долго, внимательно смотрела на свою собеседницу… И мягкая улыбка, счастливая и грустно-радостная, озаряла ее лицо, сделавшееся благодаря ей таким привлекательным и милым…

— Спасибо, Дуня, — произнесла она, наконец, — с этого дня я не буду такой печальной… Ты мне пришла на помощь в тяжелую минутку, и этого я не забуду тебе никогда, никогда!

И быстро наклонившись к лицу оторопевшей девочки, Нан запечатлела на ее щеке горячий, искренний, дружеский поцелуй…

* * *

На следующий день Наташа Румянцева уезжала из приюта.

Княгиня Маро Георгиевна Обольянец увозила девочку на свой родимый Кавказ.

Всю эту ночь не спали среднеотделенки. Новая благодетельница Наташи прислала им целые бельевые корзины с закусками, фруктами и конфектами, которыми Наташа должна, была угостить на прощанье своих подруг.

К счастью, Павла Артемьевна была в гостях у родственников в этот вечер, а замещавшая ее на дежурстве педагогична Антонина Николаевна, понимая со свойственной одной молодости чуткостью всю исключительность «события», решила побаловать приюток и закрыть глаза на многое, что при иных условиях не согласовалось со строгим приютским уставом.

Уже в девять часов поднявшись в дортуар, среднеотделенки были предоставлены самим себе милой надзирательницей старших.

Начался пир…

Были приглашены старшие: Феничка, Евгеша, Липа Сальникова, Паланя, Шура Огурцова и другие…

Зажглись свечные огарки на «постельных» столиках… Воспитанницы составили несколько постелей вместе, накрыли их бумагой, уставили яствами, присланными княгиней. И гости, и хозяева расселись вокруг этого импровизированного стола. Загорелась оживленная беседа.

— Подумайте, девочки, Кавказ увижу! Горы там до неба… В небе кружат орлы… Шумят речки, горные потоки, черкесы в бурках скачут в ущельях… — рассказывала со слов княгини, сверкая глазами, Наташа, сидевшая на почетном месте.

— Ах, душки! — восторгалась Феничка. — Боже мой, в бурках! Неужто настоящие черкесы! Ах!

— Ну, знаешь, эти душки — такие, что тебя из-за каждого камня подстрелить норовят!.. — вмешалась со смехом Васса. — Не читала ты, а?

— Как подстрелят? — округлила свои без того круглые глазки Феничка.

— Да очень просто… Я читала в одной книжке, что кавказцы разбойники и жулики, каких мало, — уверяла Васса, отправляя при помощи рук жирную сардинку в свой крупный рот большого лягушонка.

— Девочки! А что это за зверь? — извлекая из корзины желтый спелый банан, спрашивала Оня Лихарева.

— Какое невежество! — фыркнула презрительно Феничка. — Неужели никогда не едала?

— В твоих книжках небось все графини да маркизы этим только и питаются, скажешь? — лукаво отпарировала та.

— А то нет? Я сама очень одобряю эту штучку. Банан называется! Кушала много раз… — не без гордости заявила Феничка.

— Да как их едят-то, прах его возьми, — не знаю! — сокрушалась Маша Рыжова, с жадностью поглядывая на невиданный ею плод.

— Ах, боже ты мой, вот деревня-то! Кушают как надо кушать, обыкновенно. Одни мужики этого не знают! Вот так!

И храбро схватив банан, Феничка, в жизни своей не едавшая "заморского фрукта", как она мысленно окрестила его тут же, впилась в его шкурку острыми зубками и с гримасой отвращения принялась его жевать.

Кислая, противная, несъедобная оболочка плода сразу набила оскоминой небо и десны девушки. Но не желая показаться "невежей и мужичкой" перед подругами, Феничка продолжала храбро жевать неочищенный плод, едва не давясь шелухою, тараща от кислоты его глаза и делая при этом невозможные гримасы. Когда же последний кусочек был с невероятным усилием проглочен ею, Наташа, сдерживавшаяся с трудом до этой минуты, неожиданно расхохоталась на всю спальню.

— Ай да Феничка! Вот так аристократка! Съела то, что коровы да еще кой-какие животные с носами в виде пятачков только едят! Кто же бананы с кожею кушает! Вот уж подлинно осрамилась!

— Осрамилась! Осрамилась Клементьева, что и говорить! — подхватили девочки со смехом.

Красная, как пион, Феничка вскочила со своего места, потопталась бессмысленно на одном месте и неожиданно бросилась к двери дортуара. На пороге она остановилась на минуту и, презрительно фыркнув, прокричала:

— Отлично я знала, как кушают банан, а только нарочно так сделала, чтобы Наташеньку посмешить! А вы уж и обрадовались, бессовестные! — И скрылась за дверью умывальной под дружный взрыв хохота девиц.

Глава двенадцатая

— Не плачь, Дуня, не плачь, моя тихая, грустная голубонька… Приеду я к тебе… Через год даже, может статься, приеду с Кавказа тебя проведать! — тараторила Наташа, обнимая прильнувшую к ее груди подружку.

Одетая в нарядное «домашнее» платьице Наташа казалась старше и красивее. Нелепо выстриженную головку прикрывал бархатный берет. Черные глаза сверкали оживлением. Яркий румянец не сходил с пылающих щек девочки. Это была прежняя Наташа, живая, беззаботная птичка, почуявшая «волю», довольство и прежнюю богатую, радостную жизнь, по которым бессознательно тосковала ее маленькая душа. Дуня, едва удерживая слезы, стояла перед нею.

— Ты нас скоро забудешь! — с тоскою шептала она.

— Тебя-то уж никогда! Да и всех вас тоже! — с тем же радостным оживлением говорила Наташа толпившимся вокруг нее девочкам.

И тут же восторженно прибавляла, сияя яркими глазками:

— У княгини дом как дворец, лошади всех мастей на конюшне… Стада баранов, овец, а под самым Тифлисом именье… усадьба в горах, сплошь заросшая виноградниками. Я вам присылать каждую осень виноград стану. Целые корзины буду присылать.

— Сладкого самого! — облизываясь, вставила Маша Рыжова.

— Вспомнит, ежели не забудет! — сострила Васса.

Пока княгиня Маро завершала последние формальности с бумагами Наташи в квартире Екатерины Ивановны, Наташа, нарядная и оживленная, как мотылек в сопровождении ближайших своих подруг-сверстниц, обегала весь приют, прощаясь со всеми.

— Прощайте, Фаина Михайловна! — звонко выпевал ее колокольчик-голосок. — Так-таки и не пришлось вам меня остричь, а? — лукаво прибавляла она шепотом, обнимая старушку.

— Прощай, плутовочка, нас не забывай!

— Павла Артемьевна, прощайте! — и низким реверансом «настоящей» барышни Наташа присела перед своим недавним врагом.

— Прощай, девочка, веди себя хорошенько в твоей новой семье, старайся… — Но Наташа уже упорхнула дальше, не дослушав фразы надзирательницы до конца.

— Прощайте, милая, милая тетя Леля! — повиснув на шее горбуньи, искренно, с дрожью в голосе, растроганно шептала она.

— Прощай, моя Наташа! Прощай, нарядная, веселая птичка, оставайся такою, какова ты есть, — со сладкой грустью говорила Елена Дмитриевна, прижимая к себе девочку, — потому что быть иной ты не можешь, это не в твоих силах. Но сохраняя постоянную радость и успех в жизни, думай о тех, кто лишен этой радости, и в богатстве, в довольстве не забывай несчастных и бедных, моя Наташа!

На минуту легкое облачко набежало на оживленное лицо девочки.

Она внимательно, мягко и любовно глянула в прекрасные глаза горбуньи.

— Да, тетя Леля, я постараюсь… да! — чуть слышно произнесли малиновые губки уезжающей.

Последнее прощанье с начальницей, со старшими, со своими…

— Прощай, Наташа! Принцесса заколдованная! Фея моя! Душенька! Красавица моя! — рыдала Феничка, покрывая поцелуями лицо и плечи девочки. — Тебя одну я любила «по-настоящему», а за другими бегала, дурила, чтоб тебе досадить…

— Уж будто? — лукаво улыбнулась Наташа.

— Вот тебе господь свидетель!

— Полно тебе, Феня! И так верю! — и неожиданная шаловливая улыбка пробежала по Наташиному лицу.

— А тебе-то уж я бананов пришлю, наверное… Только раньше поучись их кушать хорошенько! — шепотом добавила она в раскрасневшееся ушко девушки.

Еще последние объятия… поцелуи… Последний прощальный привет Дуне, окаменевшей в своей безысходной тоске, и стройная фигурка подростка в бархатном берете резво выбежала на приютский подъезд…

— Прощайте! Все прощайте! — кричала, глядя на окна приюта, Наташа, садясь подле княгини в извозчичью коляску у крыльца.

— До свиданья, Дуняша, любимая моя!

Заняв все подоконники в зале, выходившей окнами на улицу, приютки махали платками, кивали, кланялись и кричали последнее приветствие уезжавшей подруге.

Но вот отъехала коляска… завернула за угол, и скрылась из виду черноглазая девочка с радостной праздничной и свежей, как майское утро, душой.

— Уехал ангел наш… покинул голубь сизой гнездышко свое… — запричитала было Феничка.

— Молчи! — неожиданным резким движением дернув ее за руку, шепнула Дорушка, глазами указывая ей на Дуню, прильнувшую к оконному стеклу бледным без кровинки лицом.

— Была Наташа, и нет Наташи! — почти беззвучно проронили эти побелевшие губки.

— И надо радоваться, что такая судьба выпала ей на долю, — послышался позади приюток знакомый милый голос. И тетя Леля с улыбкой сочувствия и ласки положила худенькую ручку на Дунино плечо.

— Наташа — дитя не нашей серой среды… — продолжала она с грустью. — Она предназначена судьбою для иной доли… Наташа — это пышный махровый бутон розы среди рас, скромных полевых цветочков, девочки мои. Она бы зачахла в нашей рабочей трудовой обстановке, непривычная к ремесленной работе и труду. Она как рыбка среди родной стихии, в богатстве, довольстве и холе… И надо радоваться, что так сложилась ее судьба. Будем надеяться, что на своем празднике жизни Наташа не забудет тех, кому суждены будни, полные лишений, борьбы и труда.

* * *

Снова завертелись бесшумно и быстро колеса приютской машины…

Прошла весна… Наступило пышное лето. Снова зазеленели ивы и березы в приютском саду… От Наташи с Кавказа приходили редкие письма… От них веяло тонким ароматом дорогих духов, от этих голубых и розовых листочков, и таким радостным молодым счастьем, что невольный отблеск его загорался и в сердцах приютских девочек.

Дуня с наслаждением сладкой печали читала и перечитывала эти письма, в которых говорилось о новой счастливой доле ее подруги… О любви и нежных о ней заботах доброй благодетельницы княгини Маро… О том, что она поступила в Тифлисскую гимназию и что о лучшей жизни ей, Наташе, нечего и мечтать. Княгиня Маро стала ее второю матерью, не отказывающей ей ни в чем, решительно ни в чем. И под впечатлением этих писем тоска по уехавшей подруге незаметно таяла в Дунином сердце.

Новая возникшая дружба с Нан, приезжавшей теперь в приют чаще прежнего, старая привязанность к Дорушке — все это облегчало тоску Дуни по Наташе и примиряло с нею.

А время шло… В неустанной работе, в труде, в ученье проходили часы, дни, недели, месяцы и годы… Как молодые деревца, росли и поднимались девочки…

Старшие выходили на «волю», младшие поступали в приют, маленькие, смешные и робкие стрижки. Годы шли незаметно и быстро…

Уехали из приюта и поступили на учительские курсы Феничка, Паланя, Гуня Рамкина, Евгеша… Других воспитанниц разобрали на места… Лучшие рукодельницы водворились в мастерские белошвеек и модисток… Старшие разлетались из приютского гнездышка… На смену их шли средние… Подросло новое поколение девочек и заняло насиженное прежними гнездо…


Читать далее

Лидия Алексеевна Чарская. ПРИЮТКИ
ЧАСТЬ I 14.04.13
ЧАСТЬ II 14.04.13
ЧАСТЬ III 14.04.13
ЧАСТЬ II

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть