Часть пятая

І

Что ж делается с Саломеей? Грустно описывать.

Наутро будочники преставили ее в часть, что, дескать, поднята на улице пьяная или больная, бог ведает. Городской лекарь, молодой человек, только что из академии, призванный для освидетельствования, взглянув на нее, подумал: «Ух, какой славный субъект! Черты какие, что за белизна, склад какой славный! Жаль, бедная, в сильной горячке».

— В горячке? Так отправить ее поскорей в острог, в лазарет! — сказал Иван Иванович.

— К чему же, — сказал с сожалением лекарь, — я буду лечить ее, она, может быть, скоро выздоровеет.

— Нет, уж извините, я здесь горячешных держать не буду.

— Да позвольте, я возьму ее к себе на квартиру.

— Как-с, колодницу отдать вам на руки? она убежит, а я буду отвечать!

— Какая же она колодница: ее подняли на улице, больную…

— Беглая, беспаспортная: все равно.

Молодой лекарь, соболезнуя о славном субъекте, ничем не убедил Ивана Ивановича; ее отправили в лазарет и положили на нары в ряд с больными бабами, в какую-то палату, куда проникал свет сквозь железные решетки и потускневшие стекла.

Каждое утро тут обходил тучный медик, кряхтя допрашивал больных и назначал лекарства.

— У тебя что, матушка?

— Все голова болит, ваше благородие, ничего, лучше.

— Голова-то у тебя, верно, похмельная.

— С чего опохмелиться-то, сударь, ишь вы подносите какую настойку!

— Ну, а ты чем больна? Спит! толкни ее под бок.

— Никак нет, это вчера привезли, в горячке, — отвечал фельдшер.

— Не в гнилой ли? — спросил медик, проходя.

После нескольких дней совершенного беспамятства Саломея очнулась; но голова ее была слаба и чувства не могли дать отчета, где она и что с ней делается.

Бессознательно смотрела она в глаза медику, когда он подошел и спросил ее:

— Ну, ты что, матушка?

— Пить, — проговорила она.

— Дай ей той же микстуры, что я прописал вон энтой.

— Ты, мать моя, откуда? — спросила ее соседка, заметив, что она устремила на нее глаза.

— Где я? — тихо произнесла Саломея вместо ответа.

— Где? уж где ж быть, как не в лазарете тюремном. Ты, чай, беглая аль снесла что?

Саломея вскрикнула и впала снова в беспамятство.

Страшная весть как будто перервала болезнь: слабость неподвижная, чувства возвратились, но взор одичал, желчная бледность заменила пыл на щеках Саломеи. Ее нельзя было узнать Она смотрела вокруг себя, боялась повторить вопрос и стонала.

— Уж какая ты беспокойная, мать моя, расстоналась! да перестань! побольнее, чай, тебя, да про себя охаешь!

Саломея замолкала на упреки; но, забываясь снова, стонала.

— Ну ты что, матушка? — спрашивал по обычаю медик.

Саломея закрывала глаза и молчала.

— Да что, сударь, надоела нам, только ворочается, да охает, да обливается слезами.

— Э, что ж ее тут держать, — сказал медик, — на выписку!

— Горячки нет, да слаба еще, — заметил фельдшер.

— Так дни через три.

— О боже, что со мной делается? — вскрикнула Саломея, когда вышел медик.

— Э, голубушка, верно, впервые попала сюда, — проговорила лежавшая с другой стороны баба, которой покровительствовал сторож и принес тайком штофик водки. — Послушай-ко, — тихо произнесла она, — жаль мне тебя, на-ко откушай глоточек, это здоровее будет.

Какой-то внутренний жар пожирал Саломею, ничто не утоляло его, и жажда томила; она готова была пить все, что предлагали ей.

— Э, довольно, довольно, будет с тебя, голубушка, — тихо проговорила баба, отдернув полуштофик от уст Саломеи.

Она заснула; сон был крепок и долог. Проснувшись, она чувствовала в себе более сил и какое-то равнодушие ко всему. Но это не долго продолжалось — дума, тоска, страх стали томить ее снова, и снова ей хотелось забыться, впасть в то же бесчувствие, которым она насладилась и за которое обязана была соседке.

Просить она не решилась; не могла победить чувства стыда.

В это время какой-то благодетельный купец вошел в лазарет и роздал больным по рукам милостыню.

Саломея получила также на свою долю гривенничек.

— На тебе, голубушка, моли бога о здравии Кирилы и Ирины…

Саломея содрогнулась.

«Я нищая!» — подумала она и не знала, чем убить горделивое чувство самосознания.

— Послушай-ко, сложимся на кварту, — сказала ей соседка.

Саломея молча отдала ей гривенник.

Чрез несколько дней фельдшер пришел со списком выписываемых из лазарета.

— Ну, убирайся, выходи! — сказал он, подходя к Саломее, которая в это время забылась тихим сном.

— Куда? — проговорила она очнувшись.

— Куда? на волю, — отвечал с усмешкой фельдшер.

— Я не могу, я еще слаба…

— Ну, ну, ну! не разговаривай! вам тут ладно лежать-то, нечего делать, — ну!

Саломея с испугом вскочила с нар.

В числе прочих выписанных колодников ее вывели на двор. Смотритель тюрьмы стал всех принимать по списку.

— А это что ж, без имени? Как тебя зовут? ты!

— Я… не помню… — проговорила Саломея дрожащим голосом, и на бледном ее лице показался румянец стыда и оскорбленного чувства.

— Ты откуда?

— Не помню, — ответила Саломея, смотря в землю.

— Экая память! ха, ха, ха, ха! Постой, я припомню тебе!

— А за что ты попала сюда?

— Я сама не знаю! Слезы хлынули из глаз ее.

Смотритель посмотрел и, казалось, сжалился.

— Гони их покуда в общую. Постой! отправить к городничему двух из беспаспортных на стирку; да нет ли из вас мастерицы шить белье тонкое?

Все промолчали; Саломея хотела вызваться, ей страшно было оставаться в тюрьме; но унижение быть работницей показалось еще ужаснее.

— Да! прочие-то пусть стирают здесь колодничье белье.

Саломея содрогнулась.

— Я могу шить, — произнесла она торопливо.

— Что ж ты молчала? — спросил смотритель, — так отправить ее к городничему.

Солдат повел Саломею вместе с другой женщиной. Проходя по улицам, она закрыла лицо рукой; ей казалось, что все проходящие узнают ее, останавливаются и рассуждают между собою о ней без всякого сожаления, смеются, называют беглой. Смятение в душе Саломеи страшно; но унижение не в силах побороть спесивых чувств; вместо смирения они раздражаются, вместо молитвы к богу клянут судьбу. Без сознания высшей воли над собой и без покорности человек — зверь.

Саломею привели на кухню к городничему.

— Вот, смотритель прислал двух баб, для стирки, — сказал солдатик кухарке.

— Ладно, — отвечала она.

— Кому ж сдать-то их?

— А кому, сам оставайся; я их стеречь не стану.

— Сам оставайся! у меня, чай, не одни эти на руках; у вас тут свои сторожа есть.

— Конечно, про тебя; вестовой-то то туда, то сюда, дровец наколоть, воды принести… есть ему время!

— А мне-то что! извольте вот доложить, что я привел двух баб.

— Подождешь! помоги-ко лахань вынести.

— Как бы не так! сейчас понесу, держи карман!

— Ах ты, тюремная крыса!.. Неси-ко, мать моя, со мной, — сказала кухарка, обратясь к Саломее… — Ну, что ж ты?

— Я, моя милая, не для черной работы прислана! — отвечала вспыльчиво Саломея, бросив презрительный взгляд на кухарку.

— Ах ты, поскудная! тебя в гости, что ли, звали сюда?

— Солдат, запрети этой твари говорить дерзости! — вскричала Саломея, дрожа от гнева.

Вызванный на покровительство солдат приосамился.

— Да, — сказал он, — не смей бранить ее! я не позволю! вишь, взялась какая!

— Поди-ко-сь, посмотрю я на тебя! пьфу!

— Ах ты, грязная кухня!

— Как ты смеешь браниться, гарниза, свинопас! вот я барину скажу, он тебя отдует!

— За тебя? падаль проклятая! нет, погоди!

— Так и шваркну мокрой мочалкой! — крикнула кухарка.

— Попробуй! — сказал солдат, наступая на нее.

— Разбойник! — вскричала кухарка и, швырнув в лицо солдату мочалку, выбежала из кухни во внутренние покои. Вслед за ней полетела скалка.

Солдат не успел еще прийти в себя от нанесенной ему обиды, как вошел в кухню городничий, человек лет за тридцать, не более, простой наружности, но взрачный собою, в отставном егерском мундире, перетянутом и гладенько сидящем. По всему было видно, что щегольство ему еще в новость, что душа его еще не нагулялась вдоволь, глаза не насмотрелись. Поступив на службу, он очень счастливо был ранен и только в бытность в Яссах для излечения раны начал пользоваться жизнью и вкушать ее блага. Он стоял на квартире у куконы[75][75] Госпожи, барыни (молд.) . Кат?ньки, вдовствующей после двух мужей: капитана де-почт и капитана де-тырк .[76][76] Начальника почты и городничего (молд.) Кукона Кат?нька еще в кампанию 1810 года[77][77] Имеется в виду Русско-турецкая война 1809–1812 годов, закончившаяся по бухарестскому мирному договору присоединением к России Бессарабии. полюбила русских офицеров, учила их по-молдавански и сама выучилась по-русски. Соболезнуя о раненом постояльце своем, она посылала к нему почти всякий день разных дульчецов и плацинд ,[78][78] Сладостей и пирожков (молд.) . то с бараниной, то с миндалем на меду. Это заочное участие породило в благородном сердце, еще не испытавшем любви, какое-то особенное, нежное чувство. Молодой штабс-капитан Щепиков начал мечтать о благодетельной фее и беседовать о ней с старой фатой , то есть с девушкой, которая приходила с подносом сластей и говорила:

—  Пуфтим боерь ,[79][79] Пожалуйста, сударь (молд.) . куконица прислала узнать о здоровье.

— Очень благодарен куконице; здорова ли куконица?

—  Сэнатос, сэнатос! Слава луй домнодзеу! .[80][80] Здорова, здорова! Слава богу (молд.) .

— А что, хорошенькая куконица? — спросил наконец штабс-капитан.

—  А! таре фор мое! таре бун! [81][81] A! Очень красива! очень хороша (молд.) .

Штабс-капитан понимал, что это значит «очень хороша, очень добра».

Когда ему можно было уже прогуливаться по комнате, куконица часто являлась на бельведере крыльца. Сначала он испугался ее доброты , но скоро привык. Румяное, полное лицо, черные глаза под густыми бровями, черные, как смоль, косы, перевитые на голове с жгутом шитого золотом кисейного платка с золотой бахромой, бархатная на горностаях кацавейка, словом, все пленило его. При первой возможности натянуть на плеча мундир наш штабс-капитан явился к куконе Катиньке с подвязанною рукою и с благодарностью за ее внимание и ласки. Кукона Кат?нька усадила его на широкий диван, немедленно же вынесли на подносах ликер, дульчец, кофе и трубку. Щепиков не мог отговориться от убедительного пуфтим [82][82] Пожалуйста (молд.) . и очень был счастлив.

Кукона Катинька объявила ему, что она не позволит, чтоб он имел свой стол, и предложила обедать вместе с ней. После обеда и вечер проводились очень занимательно; постоялец и хозяйка играли в карты, в кончину . После трудов службы, после болезни и тоски уединения это привольное препровождение времени показалось Щепикову высочайшим благом; он так привык к куконице Кат?ньке, к ее угощениям и к ее заботам о себе, что когда война кончилась, войска возвращались в матушку Россию и ему следовало расставаться с негой жизни, он пришел в отчаяние. Кукона Кат?нька также в отчаянии сказала, что она умрет без него. Этого нельзя было перенести. Щепиков предложил ей руку и женился. На другой день свадьбы привезли с хутора трех куконашей и куконицу.

— Сандулаки, Петраки, Иордаки, Зоица, целуйте своего тату, — сказала кукона Кат?нька, подводя детей к молодому своему супругу.

—  Чи есть аста? [83][83] Что это? (молд.)  — крикнул он с удивлением по-молдавански.

— Это мои, — сказала радостно кукона Кат?нька, гладя по голове Сандулаки, Петраки, Иордаки и Зоицу.

— Ты мне не сказала, — проговорил Щепиков запинаясь.

— Ты шутишь, верно, как будто ты не знал? — отвечала кукона Кат?нька.

— Ей-богу, не знал!

— Какой ты смешной! Как же мне не иметь детей, когда я была замужем за куконом Тодораки, а потом за куконом Семфераки, — сказала нежно кукона Кат?нька,

— Право, не знал!

— Как же, вот они.

Щепиков приласкал Сандулаки, Петраки, Иордаки и Зоицу, которые смотрели на него исподлобья.

Таким образом, не думая, не гадая, обработав без забот и хлопот свои дела, Щепиков сперва в дополнение упрочения своей будущности подал в отставку, а потом, продав хутор и дом, отправился с огромным семейством в Россию очень важно: он и супруга в венской будке , а все дети и люди в брашеванке. После походных путешествий с полком ему это действительно казалось очень важно, только воздух окружающей его атмосферы как будто стал тяжелее для дыхания да как будто Катерина Юрьевна, сиречь кукона Кат?нька, держала его за хвост, чтоб не ушел. Щепиков привык ходить тихим, скорым и вольным шагом; но куконе Кат?ньке и тихий солдатский шаг был непомерно скор; она поминутно вскрикивала:

— Куда ж ты торопишься? Я не могу так скоро ходить!

— Ах, боже мой, — говорил Щепиков — да как же мне еще идти?

Щепиков ехал в Россию. Но куда ж он ехал в Россию? У Щепикова ни в границах России, ни за границей не было ни роду, ни племени, ни кола, ни двора, ни тычинки. Отец его также был не что иное, как полковой походный человек, на походе женился, на походе родил его, на походе вскормил, записал в полк и в заключение на походе похоронил жену и сам умер, предоставив дальнейший поход совершить сыну и благословив его служить верой и правдой.

Катерина Юрьевна, судя по молдавским капитанам, никак не воображала, чтоб у русского капитана не было какой-нибудь мошии с курте бояреск , с огромной градиной , с толпой служитров ,[84][84] Имение с барским двором, с огромным садом, с толпой слуг (молд.) . со всем хозяйством, со всеми принадлежностями. Мысленно представляла она себе, что за отсутствием хозяина управляет этой мошией какой-нибудь ватаман , что все в беспорядке и она приведет в порядок.

Желая подарить себя внезапностью исполнения своих ожиданий, кукона Кат?нька не расспрашивала своего мужа о его именье, ни как велико оно, ни в каких палестинах обретается. Но после долгого пути по России она, наконец, утомилась и спросила: да скоро ли же мы приедем?

— А вот постой, душа моя, приедем, — отвечал Щепиков, обдумывая, куда ему приехать: в Тверь ли, где была некогда полковая квартира полка, в котором служил папенька, или в Подольск, где была полковая квартира полка, в котором сам служил. Подольск, по некоторым приятным воспоминаниям, был предпочтен родине, — и вот приехали, остановились в гостинице.

— Ах, как надоела дорога! — сказала Катерина Юрьевна, вылезая из будки, — да скоро ли мы доедем?

— Приехали, — отвечал Щепиков торжественно, думая обрадовать свою супругу постоянной квартирой.

— Как приехали? Это гостиница.

— Гостиница; мы в гостинице остановимся, покуда найдем квартиру.

— Квартиру? как квартиру? да зачем же квартиру?

— А как же, мы здесь будем жить; это прекрасный город.

— У тебя хутор или имение здесь подле города?

— Какое имение? нет, именья нет.

— Да что ж тут такое?

— Ничего, просто город.

— Да зачем же мы будем жить в нем?

— Как зачем? так; где ж жить-то?

— Так у тебя нет именья?

— Какое ж именье, кто ж тебе сказал, что у меня именье?

Катерина Юрьевна точно так же удивилась неименью даже собственного хутора, как Щепиков удивился явлению Сандулаки, Петраки, Иордаки и Зоицы.

— Что ж мы будем здесь делать? — вскричала она.

— Как что? жить будем.

— Да для чего ж мы здесь жить будем?

— Как для чего? я тебя не понимаю.

— Да что ж у тебя тут есть своего? зачем мы сюда приехали? Отец и мать, что ли, есть или родные?

— Нет, тут родных у меня нет.

— Да где ж они?

— Родных у меня нет.

— Что ж у тебя есть-то?

— Как что? я тебя не понимаю.

—  Сараку ди мини! [85][85] Бедная я (молд.) . — вскричала Катерина Юрьевна, — ничего и никого нет! Да что ж ты такое?

— Как что, Кат?нька, я тебя не понимаю.

— Цыган, что ли, ты? землянки своей нет! Сараку ди мини!

Щепиков задумался было: что ж он в самом деле такое? Но когда Катерина Юрьевна назвала его цыганом, он обиделся, надулся и вскрикнул:

— Извините-с, я не цыган, а офицер, капитан.

— Только-то? что ж из этого? ну, капитан, где ж у тебя капитанство-то? а?

— Как где?

— Да, покажи мне его!

— Извольте-с! — сказал Щепиков откашлянувшись, — из-вольте-с!

И он полез в портфель и, вынув лист бумаги, подал его своей супруге.

— Извольте-с!

— Это что такое?

— Указ об отставке.

— Только? только-то у тебя и есть за душой?

— Чего ж больше?

— Сараку ди мини! зачем я поехала?… дом и хутор съедим: что мы будем потом есть?

Щепиков призадумался было снова, смотря на отчаяние своей жены; но когда она опять раздосадовала его, повторяя тысячу раз: «Что мы будем есть?», — «Ешьте меня!» — вскричал он, наконец, в сердцах и ушел проходиться с горя по городу и насладиться воспоминанием; но город как будто опустел; та же улица, вымощенная плитняком и как будто встряхнутая землетрясением, те же дома, да что-то все не то, что было. Подле города тот же крутой берег, долины, каменоломни, лесок на горе, да что-то все не так мило, как бывало.

— В самом деле, зачем мы приехали сюда? — спросил сам себя Щепиков, — да куда ж ехать-то?

Не привыкнув управляться сам собою и не зная, что с собой делать, отставной капитан стал тосковать по полку своем как по родине; вне полка все ему было чуждо. Там не было забот, не о чем было задуматься: что велели и как велели — исполнил и прав; посреди постоянных занятий как-то не скучалось: то на смотр, то на ученье, то в караул; а радость-то, радость какая на душе, когда все пригнано, выравнено, все чисто, исправно, шаг ровный и твердый, выправка — загляденье, темп — заслушаешься; а как грянет: «спасибо, ребята!» — в сердце так и закипит радостное чувство. «Что, брат, каково?» — скажешь товарищу. — «Славно, брат! пойдем обедать». — «Нет, брат, есть не хочется». И до еды ли, когда душа сыта удовольствием: все сошло с рук благополучно, генерал доволен и благодарил и полковой командир сказал только: «В третьей шеренге, слева четвертый, сбился с ноги! во всем взводе заметно колебанье!..»

Теперь же что делать Щепикову с женой и с четырьмя детьми своих предшественников на брачном ложе, с Сандулаки, Петраки, Иордаки и Зоицей? Начал было он их учить становиться во фронт и по слову налево кругом делать, да такие увальни, что ужасть, толку не добьешься; а наказывать Катерина Юрьевна не позволяет.

После долгих дум и частых упреков жены Щепиков набрел на мысль: просить о назначении куда-нибудь в городничие. В добрый час подал просьбу, долго не было ответа; Катерина Юрьевна девять сот девяносто девять раз повторяла уже:

— Ну, как это можно, чтоб тебя назначили капитаном де-тырк , статочное ли это дело! Кукон Семфераки, бывши капитаном де-тырк, нажил дом, хутор да две деревни имел на посессии, — где ж тебе такое счастье?

Только что произнесла в тысячный раз эти слова с разными подробностями Катерина Юрьевна, как вдруг с почты конверт о назначении Щепикова городничим некоего уездного града. Хотя Катерина Юрьевна вдвойне была тяжела, но вспрыгнула от радости.

— Что? — сказал Щепиков.

— Да! — отвечала она и тотчас же начала сбираться в дорогу.

И вот Щепиков городничий. Сшил себе новый отставной мундир вперетяжку, купил шляпу с раскидистым пером, приколотил сам к сапогам шпоры и защеголял. Катерина Юрьевна не в первый раз за капитанам де-тырк, и потому завела кое-какие молдаванские порядки в отношении снаряжения дома и снабжения его всем бесспорно необходимым, и наставляла мужа, как ему обделывать свои дела и по службе и по дружбе; но держала его в руках; он мог как душе угодно важничать; но ухаживать и любезничать — избави боже! Катерина Юрьевна знала каждый его шаг. С почтенными дамами дозволялось ему садиться рядом и беседовать; но чуть помоложе, даже с наружностью оттиснутой начерно, Катерина Юрьевна подымала дым коромыслом.

— Вижу, вижу, что это значит, к чему это ведет! Шашни! да я не дура! — нередко случалось слышать Щепикову.

— Помилуй, душа моя, с чего это ты взяла? — восклицал он.

— И не говори! Если еще что-нибудь замечу, и тебя осрамлю и ее.

Таким образом природная любезность Щепикова с женским полом была на привязи. Смерть бы хотелось иногда бросить пленительный взгляд, сказать сладкую речь, словом, приволокнуться, да того и гляди, что жена увидит, заметит, узнает и сочинит целую историю.

Ужасно как горестно вздыхал Щепиков, что ни на ком нельзя было изострить своего сердца, притупившегося об жесткую, подозрительную любовь Катерины Юрьевны.

Большая часть смертных так уж устроена: чего не велят, чего нельзя, об том и тоска. Казалось бы, чего еще Щепикову: кукона Катинька такая добрая , что из нее можно было выкроить по крайней мере трех существ субтильных, пару худощавых и на придачу одно существо сухопарое. Одной косы ее достало бы на дюжину головок светских, не нуждающихся в привязных косах и накладных локонах, и на другую дюжину головок, у которых вместо кос мышиные хвостики, а локоны так жидки, как борода Конфуция.[86][86] Конфуций — китайский философ, живший в VI веке до н. э.

При таком-то благосостоянии и богатстве телесного здравия супруги своей Щепиков вздыхал часто о существах худеньких, жиденьких и нуждающихся в здоровье и вате.

Когда по жалобе кухарки Щепиков вышел в кухню, наружность Саломеи, несмотря на крестьянскую одежду, так его поразила, что он, собравшись было прикрикнуть: «Как ты смел драться?» — крикнул только: — Как! ты это ко мне привел, для стирки?

— Так точно, ваше высокоблагородие, — отвечал солдатик.

— Пришел, да и начал ругаться такими пакостными словами, — прокричала кухарка.

— Никак нет, ваше высокоблагородие, сама она… я говорю, что, дескать, вот я привел к его высокоблагородию двух баб для стирки…

— Я не люблю, чтоб у меня ругались, слышишь?

— Кто? я ругала его?

— А как же? я говорю, вот я привел к его высокоблагородию двух баб для стирки…

— Тебя как зовут, моя милая? — спросил Щепиков, подходя к Саломее.

Саломея вспыхнула, опустила глаза в землю и молчала.

«Какая стыдливость, скромность, приятность в лице, — подумал Щепиков, — это удивительно!» — Что ж ты не отвечаешь, моя милая? За что ты содержишься?

Саломея вздохнула глубоко, но ничего не отвечала.

— Говори откровенно, не бойся.

— Не могу… — проговорила тихо Саломея, окинув взорами направо и налево.

— «А! понимаю!» — подумал Щепиков. — Ты, моя милая… — начал было он снова, но за дверьми раздалось: «Пала-гея!» Щепиков вздрогнул и как по флигельману[87][87] По команде. быстро обратился к солдату и проговорил: — Да, хорошо, так ты ступай!

И с этими словами исчез.

— Куда ж идти? — спросил солдатик у кухарки.

— А я почему знаю? — отвечала она.

— А тебе-то как не знать, ведь ты здешняя.

— То-то здешняя, а давича ругаться?

— Вот уж и ругаться; так к слову пришлось.

— То-то к слову!

— Дай, брат кухарочка, напиться.

— И то сказать, слово на вороту не виснет. Что тебе, квасу, что ль? Садитесь, бабы.

— Хоть кваску, утолить тоску. А! спасибо! вот теперь вижу, что крещеная. А что, пойдешь замуж? — сказал солдат и, отставив ножку, он затянул шепотком, отбивая рукой такту, как запевало:

Вый-ди за-а-муж за-а меня-а

За свицка-а-ва ка-а-раля-а…

— Тс! что ты распелся!

А не вы-ый-дешь за-а меня-а…

— Авдотья, которая швея-то? — спросила кухарку старая служанка, высунув голову в двери.

— А вот она; ступай, голубушка, в девичью.

— Не в девичью, в светелке барыня приказала посадить ее. Ты и мужские рубашки умеешь шить?

Что отвечала на это Саломея, не слыхать было за затворенными дверьми.

II

Теперь мы можем обратиться к Дмитрицкому, проведать, что он делал, с тех пор как расстался с Саломеей и исчез, предоставив ее покровительству всех языческих богов.

Как он кончил этот день, не ведаем. Ночь была темная, не астрономическая, немножко прохладная, роса пала на землю; но, несмотря на это, Дмитрицкий, вероятно, наслаждаясь ночной красотой киевской природы, лежал на траве, на вершине горы над Крещатиком, и бурчал, проводя рукой по лицу, по шерсти и против шерсти, или как делают маленьким детям, приговаривая: «вот эта дорога в Питер, а это из Питера». Эта экзерциция продолжалась до самого рассвета; иногда только для разнообразия он раскидывал ноги, барабанил ими по скату и повторял губами звук: брр! и посвистывал. Наконец, как будто вдруг очнувшись, приподнялся и крикнул:

— Эй ты, свинья темная, куда ушла?… — потом оглянулся на восток и, смотря на восходящее солнце, поклонился ему: «А, здорово! мое почтение! что, видишь, каков я? чай, удивительно: что, дескать, сделалось с Дмитрицким: поднялся до свету, натощак прогуливается да посвистывает себе? Ничего не сделалось… Просто маленькая перемена в обстоятельствах. Помнишь, какой богач был Дмитрицкий? а? помнишь преданье старины глубокой? Давно, очень давно это было: вчера! целая ночь прошла с тех пор, добрые люди легли и выспались; а я поклоняюсь восходящему солнцу, как тот… как бишь его?… Это что-нибудь да значит? Пьфу! ничего не значит, просто спать не хочется, нездоровится: карман переполнил, стошнилось… А всему причиной Саломея Петровна. Скверная баба, нельзя было не взять в руки, разорила бы всех… По крайней мере цель действий возвышенная… А вот этот, грабе Черномский… грабитель, мошенник, низкая душа, шулер!.. Уа! Экой мерзавец: напустил на меня своих собак, — оборвали! совершенно опустело… и тут пусто и тут пусто. И желудок-то глупый какой: вчера, когда я мог дать ему обед на тысячу персон — нет! покорно благодарю, нет аппетиту, а сегодня: пожалуйте чего-нибудь закусить: а где, брат, взять! Дурак ты, вот и все, молчи! Не хочешь ли похлебать свежего воздуху? не сытно? ну, так не хочешь ли еловых шишек, вон там их много! Нет? ну, так честь приложена, а от убытку бог избавил. Чем же теперь заняться поприятнее?… погулять по берегу Днепра?… Пойдем… Гуляй сколько душе угодно. Иной бы отдал по крайней мере половину имения за эту свободу, за здоровье, за этот желудок, который просит есть… а мне они нипочем. Не знаешь, куда деться с этим семейством: воля просит денег, желудок пищи, здоровье просит черт знает чего… Где ж мне взять? я не казначей, не провиантмейстер и не фактор… Нет, здесь скучно гулять, пойдем ходить по городу… Э, да как славно эта жирная свинья испивает чай! как привольно расположился в халате у окна, — набил за обе щеки хлеба с маслом и чавкает себе, ни о чем не думая!»

— Чего тебе, любезный? — спросил толстый господин у окна, против которого Дмитрицкий остановился и рассуждал вслух.

— Ничего, — отвечал Дмитрицкий, — мне хотелось посмотреть, как вы пьете чай.

— Мерзавец какой! — пробормотал про себя толстый господин, вставая с места и отходя от окна.

— Мерзавец какой! — сказал Дмитрицкий вслух, — ни на грош нет не только что восточного, даже и русского гостеприимства!.. Не следовало ли ему сказать: не угодно ли, милостивый государь, чашечку? Чашка чаю шелега не стоит, а я бы помолился, чтоб бог воздал ему за нее сторицею… Пойдем далее, что там есть?

Долго ходив по городу, Дмитрицкий остановился против одного двухэтажного с колоннами дома; архитектура дома, казалось, ему очень понравилась.

— Желательно знать, — сказал он, — человек или животное живет в этом доме? Войдем-ко. Послушай, брат, чей это дом?

— Казинецкого, — отвечал слуга, вышедший из передней.

— Григория Петровича?

— Никак нет, Ивана Львовича.

— Да, да, да! Иван Львович, я его-то и ищу. Доложи-ко, у меня есть дело до твоего барина.

— Какое?

— Казусное.

— Да барин теперь кушать изволит; едет в деревню.

— Мне ждать, любезный, некогда; мне нужно только слово сказать.

Человек пошел докладывать и вскоре воротился и сказал:

— Пожалуйте!

В зале целая семья сидела за столом. Осанистый, важный господин встал из-за стола, встретил Дмитрицкого у входа и, осмотрев его с головы до ног, спросил:

— Что угодно?

Дмитрицкий поклонился подобострастно и начал причитать:

— Наслышавшись о вашем великодушии и изливаемых благодеяниях на всех несчастных, угнетаемых судьбою; зная, что сердце ваше отверзто, а душа открыта для блага человечества, что ваша рука изливает щедроты, а чувства преисполнены милосердием, я осмелился прибегнуть к стопам вашим и просить о помощи… Заставьте несчастного отца, отягченного огромным семейством и умирающего с голоду, молить бога о ниспослании вам…

— Любезный друг, — отвечал барин, не дав кончить рацеи, — чем шататься по дворам да просить милостыню, лучше бы ты принялся за какое-нибудь дело да честным образом добывал хлеб…

Дмитрицкий низко поклонился.

— Извините, что побеспокоил; я бы и не осмелился, да иду мимо, вижу такой прекрасный дом, только что построен, чудо, думаю, если уж дом такой, что ж должен быть хозяин… удивительный дом!

— Ха, ха, ха! понравился?

— Ужасно! если б только не колонны… совершенно лишние! Ей-богу, я бы советовал прочь их.

— Не нуждаюсь, любезный, ни в чьих советах! — сказал барин.

— Да и я также ни в чьих советах не нуждаюсь; черта ли в советах, мне в ваших, а вам в моих? Я только так, к слову сказал о колоннах; иду да думаю: к чему эта глупая подпора? что эти столбы поддерживают? Ничего, так себе стоят… от хозяина также нечего ожидать подпоры… Задумался, да и зашел. Извините, что побеспокоил!

С этими словами Дмитрицкий поклонился — и в двери.

— Ну, теперь куда? — спросил он сам себя, — постой-ко, пойду к игрецкому атаману Черномскому; вчера он так изливался в дружбе ко мне и от чистого сердца почти заплакал, когда я проигрался шайке его. Я даже уверен, что ему жаль было меня; уж это такая каналья: будет резать, проливая слезы; «Господи, скажет, я хотел только легонько уколоть в бок, а кинжал попал прямо в сердце! Какой несчастный случай!» Это уж такая каналья!.. Вот посмотрим, что он скажет теперь?

Дмитрицкий вошел в гостиницу, где стоял грабе Черномский. В коридоре спросил он у фактора, дома ли он.

— А дома же, дома, пане; сейчас посылал Иозку искать себе нового слугу: его Матеуш заболел.

Дмитрицкий, не слушая жида, пошел к номеру, занимаемому Черномским, и постучал в двери. — А цо там еще?

— Я, пане грабе.[88][88] Я, пан граф (польск.) .

— Почекай![89][89] Подожди (польск.)

Спустя несколько секунд Черномский отворил двери и удивился, увидев Дмитрицкого.

— Пан Дмитрицки!

— Я, пан.

— Что пану угодно?

— Ничего, пан, так, в гости пришел.

— Пан меня извинит: мне нужно идти из дому, — сказал Черномский, стоя в дверях.

— Нет, не извиню, пан; потому что мне хочется чего-нибудь пофриштикать.

— Столовая, пан, не здесь, а на том конце коридора.

— Знаю я, где она; да ведь я не в трактир к пану и пришел.

— Но… и у меня, пане, не трактир.

— Знаю, знаю, пан; потому-то я без церемоний и пришел; есть ужасно хочется; иду да думаю: где же мне поесть? Ба! да ведь у меня есть друг, пан грабе Черномский! он мне удружил, так, верно, и накормит с удовольствием, и прямо к пану.

— На хлебах, пане, я держу только своего слугу.

— И прекрасно; если на словах и на письме можно иметь честь быть покорнейшим слугою пана, отчего ж не на деле? Что за унижение.

— У меня слуги по найму, пане. — Что ж такое; я, пожалуй, и наймусь, у меня уж такой обычай: пан или пропал; вчера я был пан, а сегодня пропал; судьба разжаловала из пана в хама, что за беда. Ей-богу, я наймусь, холопская должность мне не новость.

— А где ж пан служил холопом?

— Сам у себя; а ведь я строгий был господин: избави бог худо вычистить сапоги, или платье, или даже туго трубку набить, тотчас в рожу, не посмотрю, что она моя собственная. А за верность поручусь: мало ли у меня было тайн на руках. И не пьяница — пьяным меня никто от роду не видал; и не вор, избави бог на чужое добро руку наложить.

Черномский, прислонившись к стене, заложив ногу на ногу и поглаживая рукой подбородок, слушал, прехладнокровно улыбаясь и не сводя глаз с Дмитрицкого.

«Лихой каналья, — думал он, — из него может выйти чудный подмастерье».

— Пан не шутит? — спросил он, наконец, серьезно.

— Ей-ей, нет!

— Так мне нужен слуга; мой Матеуш заболел; а мне надо сегодня же непременно ехать.

— Куда угодно, ясновельможный мосци пане грабе.[90][90] Ваше сиятельство господин граф (польск.) .

— А что пан требует в месяц за службу свою?

— Из хлебов, пан, за деньги я не служу. Деньги — черт с ними, деньги подлая вещь, у меня же карман с дырой, что ни положи, все провалится; а потому я кладу деньги на карту и спускаю их в чужие карманы. Пан знает об этом, нечего и говорить.

«Лихой каналья, жалко с ним расстаться, — думал Черномский, — боюсь только…»

— Если пан хочет мне верно служить, у нас будут свои условия, и вот какие: мне уж скоро под шестьдесят, пора на покой. Год еще употреблю на приведение моих дел к концу, куплю имение, и если пан хочет быть мне и слугой и правой рукой, то в вознаграждение я передам пану секрет мой… понимаешь, пан?

— Понимаю.

— Так по рукам, клятву, что будешь мой, и ни шагу от меня!

— И рука и клятва: чтоб черти распластали на мелкие части, а волки обглодали кости, если я с паном расстанусь!

— Ну, с сего часу будь Матеуш; уж я привык к этому имени.

— Матеуш так Матеуш.

— Ну, Матеуш, ступай теперь обедай на мой счет, а после обеда за почтовыми лошадьми по дороге на Минск, чрез Могилев.

— Слушаю, вельможный пане; пообедаю, а потом за лошадьми. Подорожная есть или без подорожной?

— Разумеется; как же можно без подорожной.

— Как, как можно? Да ведь, я думаю, пан и по подорожной двойные прогоны везде платит?

— Не только двойные, — тройные.

— Так подорожная лишний расход.

— Нет, с подорожной все-таки несколько важнее.

— А! конечно, без всякого сомнения.

— Ступай же, Матеуш, вот подорожная, а я пойду обедать к одному приятелю; в четыре часа мы едем.

— Добже,[91][91] Хорошо (польск.) . пане!

Дмитрицкий отправился в буфет и потребовал себе обедать на счет Черномского, объявив, что он новый камердинер его сиятельства. После обеда побежал с подорожной на почту.

Когда Черномский возвратился к четырем часам, почтовые лошади были уже запряжены в его коляску, а Дмитрицкий-Матеуш сидел в коридоре в ожидании своего господина и разговаривал с молоденькой гардеробянкой одной проезжей паньи.

— Ну, скорее укладываться! Матеуш, выноси сундук и ларец.

— Мигом, пане.

И в самом деле, Дмитрицкий, как будто урожоный хлопец, так был расторопен, предупредителен, догадлив, исполнителен по части камердинера, что пан Черномский не мог надивиться. Уложил, доложил, подсадил своего господина в коляску, захлопнул дверцы, вскричал: «Пошел!», вскочил на козлы, засел и, в дополнение, снял шапку и перекрестился; словом, лихой и благочестивый слуга.

На станциях хлопотал, чтоб скорее запрягали лошадей его сиятельству, сам помогал ямщикам запрягать, покрикивая: «Живо, живо!» — и все, как будто возбуждаемые примером его, суетились. Подъезжая к станции, Дмитрицкий-Матеуш, как будто бог знает с кем едет, соскочит с козел и, не отдавая еще подорожную, начнет толкать ротозеев ямщиков, чтоб скорей отпрягали, прикрикнет потихоньку: «Шапку долой!» Смотришь, ямщики, сбросив шапки, заходят, побегут за лошадьми, смотритель струсит, и тогда только осмелится спросить подорожную, когда Дмитрицкий крикнет: «Готово, ваше сиятельство!»

Черномский, несмотря на свои лета, растет от уважения, которое во всех возбуждает к нему его новый камердинер. Выходя из коляски или садясь в коляску, он уже не может ступить без того, чтобы его не вели под руки.

— Ну, что ж ты думаешь! — шепнет повелительно Дмитрицкий на смотрителя; и смотритель, оторопев, также подхватит его сиятельство под руку с другой стороны.

Приехали в местечко Гомель около вечера, остановились близ станции подле корчмы.

— Матеуш, — сказал Черномский, — я пробуду с час у моего приятеля, чтоб лошади были готовы.

— Добже, пане грабе.

Черномский пошел к приятелю, а Дмитрицкий в ожидании его возвращения прохаживался на улице подле коляски.

— Черт знает, где эту рожу я видал, — рассуждал он сам с собою. — Иногда такую знакомую гримасу сделает ртом, таким проговорит голосом, что, мне кажется, я вижу и слышу не Черномского, а кого-то другого… припомнить не могу!

Желание допытать свою память так заняло Дмитрицкого, что он не заметил, как прошел час, другой, совершенно уже смерклось, настала ночь; а Черномского нет; наконец раздался его голос издали:

— Гей! Матеуш!

«Вот, вот, знакомый голос, совсем не его!..» — Здесь, пане грабе.

— Да ходь же скоро, свинья!

— Э, брат! — проговорил Дмитрицкий, — о-го!.. Что пану потребно?

— Ну!

Дмитрицкий догадался, что надо вести пана грабе; он шел нетвердым шагом.

— Пан уж не поедет сегодня?

— Хм! пан поедет поночи! — отвечал Черномский, переступая через порог и сбрасывая с головы картуз вместе с париком. — Ну, раздевай! халат!

— Э, брат!.. Халат в сундуке, пан не велел выносить вещей из коляски.

— Як не велел? свинья не велела… ну!

— Я сейчас принесу важи,[92][92] Кладь, багаж (польск.) . — сказал Дмитрицкий, — садись, пан.

— Ну! — повторил нетерпеливо Черномский, сбрасывая с себя пальто. Мутные глаза его слипались; он был бледен и едва мог сидеть.

— Скоро ли поедем? — спросил ямщик.

— Когда поедем, тогда и поедем; за простой заплатят.

— Да я бы лошадям корму дал.

— Ну, давай.

Дмитрицкий внес важи и подушки.

Черномский обыкновенно сам отпирал сундук и вынимал из него что нужно; он не вверял ключа никому из слуг. На ночь сундук ставился в головах у него; под подушку клал он всегда на всякий случай пару заряженных пистолетов.

— Не угодно ли пану отпереть сундук, — сказал Дмитрицкий, поставив его на стул подле дивана.

— Ну, держи! — отвечал Черномский, стараясь наклониться, чтоб отпереть замок ключом, который у него был на цепочке; но наклониться никак не мог, его качало во все стороны.

— Ну! — повторил он, — держи! — Скинул с себя цепочку и долго метил, бранясь, но никак не мог попасть в скважину; а наконец повалился на диван и начал стонать с каким-то диким бредом.

— Яне! пить!.. аттанде! я забью тэго пшеклентэго хлапа!.. пить, пане!

— Черт знает, у него белая горячка! — сказал Дмитрицкий, перерывая в чемодане, — черт знает, чего тут нет!.. рыжий парик! шкатулка с чем-то… тяжела!

— Пить! — вскричал снова Черномский.

Дмитрицкий пошел в хозяйскую, взял кружку воды и поднес ему, приподняв его немного.

Черномский с жаждою глотал воду; рот его влез с усами в широкую кружку. Напившись, повалился он снова без памяти на подушку, провел кулаком под носом и стер себе один ус на щеку — другой слез на нижнюю губу; он отплюнул его.

— Эге-гэ! — повторил Дмитрицкий про себя, — так вот он, грабе Черномский-то!.. постой-ко, попробуем, как пристанет к тебе рыжий парик.

И он вытащил из сундука рыжий парик, приподнял голову Черномского и надел на нее.

— Ба! откуда это взялся вдруг пан Желынский, старый знакомец?… Желынский!

— Бррр! атанде! — проворчал Черномский.

— Изволь! верно идет темная! Постой-ко, брат, каков-то я буду грабе Черномский?

Дмитрицкий напялил на себя перед зеркалом парик Черномского, приклеил усы и вскричал:

— Браво! Черномский, да и только!.. Да! надо надеть мое платье, а дрянную венгерку отдам этому пьянице, моему камердинеру Матеушу Желынскому.

Дмитрицкий, сбросив свою венгерку, натянул пальто Черномского; ощупав карман, он вынул из него большой бумажник, развернул его, пересчитал пук ассигнаций.

— Три тысячи двести; это, верно, на обиход… А вот бумаги, верно документы на графство… Все это должно быть в законном порядке; после пересмотрим; обратимся теперь к тому, что заключается здесь.

Дмитрицкий, вынув из сундука две шкатулки и портфель, отпер их ключами, которые висели на часовой стальной цепочке. Одна шкатулка была набита разными драгоценными вещами: тут были золотые табакерки, перстни, цепочки, фермуары, булавки и прочее; кроме всего этого, несколько свертков золотых монет. Дмитрицкий развернул два свертка и насыпал червонцев в карман. В другой шкатулке в разных отделениях были пачки ассигнаций, карты, заемные письма, закладные и разные бумаги.

— Это все хорошо, пересмотрится после, — сказал Дмитрицкий, отложив пачку в двадцать тысяч в карман и укладывая все на место. — Это гардероб… Ба! приятель! Бердичевский знакомец! помнишь меня или забыл? Здорово!..

И Дмитрицкий вытащил серый старинный фрак, с большими решетчатыми пуговицами; из бокового кармана высунулась какая-то бумага.

— А! это документ, относящийся к рыжему парику и серому фраку.

— Матеуш! — вскричал Черномский, приподнимаясь с дивана и смотря вокруг себя мутными взорами.

— Проспался, наконец! — сказал Дмитрицкий, запирая сундук.

— Фу! — произнес Черномский, отдуваясь и уставив глаза на Дмитрицкого.

— Ну, вставай! ехать пора! Экой дурачина! что ты смотришь? Неси сундук в коляску!

— Что такое? — проговорил Черномский, — вы, милостивый государь, что такое?

— Совсем одурел! Ты, Матеуш, не узнаешь барина?

— Что такое? — повторил Черномский, вскочив с дивана; но ноги у него подкосились, и он осел снова на диван.

— Насекомое! на ногах не стоит! Что мне с тобой делать? — сказал Дмитрицкий захохотав.

— Что это, пан, значит? — вскричал Черномский.

— Дурак! как ты смеешь говорить мне просто пан! Ты не знаешь, что я пан грабе, вельможный пан? Говори мне не иначе, как ваше сиятельство, а не то я тебе пулю в лоб!

И Дмитрицкий взял пистолет со стола. Черномский затрясся.

— Цо то есть![93][93] Что это! (польск.) . — проговорил он, задыхаясь.

— А вот цо то есть: смотри на себя, безобразная рожа! на кого ты похож?

И Дмитрицкий стащил Черномского с дивана, схватил за оба плеча и поставил против зеркала.

— Смотри, урод, на кого ты похож?

Черномского забила лихорадка, зубы застучали: он застонал, взглянув на себя в зеркало.

— Узнал? — спросил Дмитрицкий, — да врешь, друг, ты думаешь, что ты пан Желынский? Нет, погоди! Я за заслуги только произведу тебя в пана Желынского, а до тех пор…

И Дмитрицкий сорвал с головы Черномского рыжий парик и положил к себе в карман.

— До тех пор ты лысый Матеуш, мой слуга, холоп, лакей, хамово отродье!

— А, дьявол! — проговорил Черномский.

И он повалился на диван, схватил себя за голову, заскрежетал зубами, забил ногами.

— Тише! — крикнул Дмитрицкий.

— А, дьявол, обманул! — простонал снова Черномский и вдруг вскочил с дивана, бросился на Дмитрицкого; но тот очень хладнокровно приподнял пистолет и сказал:

— На место!

Черномский со страхом отскочил назад.

— Послушай! — проговорил он дрожащими губами, — послушай, пан Дмитрицкий…

— Пан грабе Черномский, слышишь? Покуда на голове моей этот парик, — сказал Дмитрицкий, приподняв на себе парик, как шапку, — и покуда под носом эти наклейные усы, до тех пор я граф Черномский, шулер, подлец, который с шайкой своей наверняка обдул бедного Дмитрицкого. А ты, до тех пор, покуда я не награжу тебя рыжим париком и серым фраком, до тех пор ты хлап Матеуш.

— Одно слово, пан! — сказал пан Черномский, задыхаясь и кусая губы, — бесчестно это, это низко, воспользоваться моею доверенностью! Я полагал, что пан Дмитрицкий благородный человек!..

— А кого ж обманул пан Дмитрицкий?

— Меня!

— А ты кто такой?

— Кто?… я пан…

— Ну, ну, ну, договаривай скорей!

— Пан грабе Черномский.

— Врешь! ты знаешь ли кто? Черномский побледнел.

— Пан грабе Черномский вот этот парик, — продолжал Дмитрицкий, — а пан Желынский вот этот парик; а пан Дмитрицкий нанялся на службу к вельможному пану Черномскому, а не к тебе, не пану, а лысому болвану! Как же ты смеешь говорить, что пан Дмитрицкий тебя обманул?

— Пан Дмитрицкий, — сказал Черномский, — не я обыграл пана, даль буг же[94][94] Ей-богу (польск.) . не я; но я готов из своих денег возвратить пану десять тысяч.

— Скажи пожалуйста, какой богач!

— Будь ласковый, пане, кончим шутки… Отдай, пане, мои ключи.

— Да ты кто?

— Перестань, пане, шутить… получай десять тысяч, и бог с тобой.

— А я с тобой вот как шучу: хочешь ты у меня служить Maтеушом? Я люблю это имя: у меня, пана грабе, все люди назывались Матеушами… хочешь? а не то — убирайся!

— Я прошу пана оставить шутки; а не то я объявлю полиции, что пан хочет ограбить меня и убить.

— Так ты ступай в полицию скорей, а не то я уеду… Ну, пошел же!

— Пане, я двадцать тысяч дам.

— Ба, уж рассветает! Пора ехать мне! Эй! кто там?

— Пане! — вскричал Черномский. — Прочь!

— Что угодно пану? — спросил вбежавший хозяин.

— Вот тебе за постой, — сказал Дмитрицкий, бросив красную бумажку на стол. — Неси сундук в коляску.

— Пошел, я сам понесу! — вскричал Черномский, совершенно потерявшись, — ступай вон!

— А, мерзавец, одумался! Жид, помоги ему; где ему дотащить до коляски.

— Караул! грабят! — вскричал Черномский как сумасшедший, оттолкнув жида и обхватив сундук, — караул!

— Хозяин, ступай к городничему, чтоб прислал солдат взять этого пьяницу! Скорей!

— Не буду! — проговорил Черномский, задыхаясь, — я понесу! Ступай, мне нужно поговорить с паном.

— Ни слова!

— Пане!

— Ну!

— Я понесу, понесу!

— Жид, тащи вместе с ним!

Черномский и жид понесли сундук в коляску. Черномский нес и стонал.

Вслед за ними вышел и Дмитрицкий.

— Ну, живо! — вскричал он, садясь в коляску. — Ты так и поедешь без фуражки, в одной рубашке? дрянь! ну, пошел, надень сюртук и фуражку!

— Панья матка бога! — проговорил Черномский жалобным голосом, держась обеими руками за коляску.

— Ну, долго ли будешь думать? Ямщик, пошел! Ямщик приподнял кнут.

— Караул! — вскричал Черномский, ухватясь за коляску, — постой, постой, еду! Вынеси, хозяин, картуз да сюртук мой.

— Ах ты, дурак, трус; боится, что я уеду, брошу его! Черномский охал, держась за коляску.

Жид вынес венгерку и картуз.

— Не мой сюртук, — сказал Черномский, — это венгерка пана.

— Не узнает своего платья! вот нализался! Долго ли я буду ждать? Куда? на козлы!

— Нет, этого уж не будет! — вскричал Черномский, — я не хлап какой-нибудь.

— Так оттащи его, жид; прощай, пан!

— Еду, еду!

И Черномский взобрался со стоном на козлы.

— Пошел! — крикнул Дмитрицкий, — болван! думает, что я с ним не справлюсь! Нет, брат Матеуш, заикнись только у меня, ступи не так, — не пожалею медного лба! мне, брат, все равно, семь бед один ответ… Хочешь служить верой и правдой — служи, а вздумаешь проказить, грубиянить, пьянствовать, подниматься на какую-нибудь штучку, чтоб опять парик надеть; так тогда уж извини — на все пойдет!. . Слышишь ты там?…

Черномский в ответ простонал.

«Э! да куда ж я еду? — спросил Дмитрицкий сам себя, — куда ж мне ехать? а? вот вопрос». — Эй, ямщик, куда идет эта дорога?

— Да в Могилев же, в Могилев.

— А что ж я буду делать в Могилеве? А еще куда?

— Из Могилева в Минск, да на Смоленск.

— А что ж я буду делать в Минске и в Смоленске? Мир велик, а прислониться негде, и ни одной души, которой бы можно было сказать откровенно: послушай, душа моя, поверишь ли ты мне, что я ужасная свинья. «Неужели?» — Ей-ей! черт сбил меня с пути, и вот, сам не знаю, что делать на белом свете. — «Женись». Да не знаю, где живет невеста, — куда к ней ехать? Родилась ли она, жива, или умерла, ничего не знаю. Другим как-то счастье: все само ладится. Уж если влюбится и навяжется на шею, так по крайней мере девушка, а не чужая жена, как, например, Саломея Петровна. Уверила, что я создан, собственно, для нее, а она для меня, я и поверил, да и увез ее. Что ж из этого вышло? она на стороне, я на другой… А желательно было бы знать, что с ней делается: где она? что она?… Удивительный характер! Поскакала от мужа, от отца, от матери, черт знает куда, точно как из гостей домой!.. Отец и мать!.. Господи боже мой, отец и мать!.. Я бы поехал теперь к отцу и матери… «Здравствуй, Вася, здравствуй, сынок!» У Васи сердце бы порадовалось, Вася бы заплакал. «Это что у тебя? где это ты нажил?» — «Бог дал». — «Ах ты мое нещечко», — сказала бы матушка и заплакала бы с радости. «Врешь, брат, — сказал бы отец, — верно, ты черту служишь!» — и заплакал бы с горя… Да это все мечта: батюшка умер давным-давно, а матушка недавно скончалась… Э! Да у меня есть тетка и сестра невеста… Верно, в бедности живут… Вот случай осчастливить Наташеньку… прекрасно!..

Дмитрицкий стал развивать и лелеять эту мысль в голове.

Приехали на станцию.

— Матеуш! — крикнул Дмитрицкий, — распорядись скорей о лошадях.

— Нет, пан, — отвечал Черномский, соскочив с козел, — лошадей успеют запрячь; прежде всего надо решить, кому пановать на этом свете; если пан благородный человек, то не откажется на мой вызов… пара пистолетов есть…

— Изволь, брат, пойдем! вот тут же в рощице. Только не иначе, как оба заряда в один пистолет; а потом выбирай любой; но подлецу я в руки не дам пистолета, а сам, одним дулом себе в пузо, а другим тебе.

— Нет, я на это не согласен!

— Так пошел, записывай подорожную! ну!

— Это, пан, бесчестно!

— Ну!

Черномский бросился от Дмитрицкого.

— Постой, поди сюда! Вот что я тебе скажу: хочешь, чтоб я возвратил тебе название плута грабе Черномского, и все, разумеется, кроме того, что у меня выиграли мошенники? Хочешь?

— Пан обязан воротить мне все!

— Ну, это мечта; ты слушай, что я тебе говорю; во-первых, отвечай, женат ли ты?

— Женат, пане, имею шесть человек детей, на руках моих все родные; все, что нажил трудом, нажил для обеспечения своего бедного семейства; а пан хочет лишить меня всего, пустить по миру по крайней мере двадцать человек!

— Так ты женат? Ну, черт с тобой, ступай, да чтоб скорее лошадей.

— А пану для чего знать, женат я или нет?

— Дело кончено, так нечего и говорить условий, на которых я бы тебе возвратил парик с усами и имущество Черномского.

— Да я прошу сказать мне, пане, какие условия, может быть, я их исполню.

— Нет, уж кончено; ты женат и мне не годишься.

— Я пану нарочно сказал, что я женат.

— Подлец! думал разжалобить; теперь уж я не поверю.

— Ей-ей, не женат!

— Так хочешь жениться на моей сестре? девочка чудо, с хорошим состоянием, умна; ну, просто, отдаю ее тебе, как свинье апельсин, для того только, чтоб исполнилось мое предсказание, что она будет графиня.

— Пан все отдаст мне?

— Все, кроме выигрышных у меня.

— То есть восемь тысяч?

— Нет, любезный, сто восемь.

— Э, нет, пане, не могу согласиться.

— Ну, не можешь, так оставайся холостым Матеушем.

— Но какие ж выигранные сто тысяч у пана? Я и не знаю об них.

— А вот те, что шайка твоя выиграла у меня.

— Пан обижает меня!

— Ну, обижаю, так оставайся холостым Матеушем.

— Я готов двадцать тысяч из своих кровных прибавить к восьми, а больше не в состоянии.

— Ты дурак: изо ста тысяч я шестьдесят назначил твоей будущей жене в приданое.

— Восемьдесят, пан, и мне отдать в день свадьбы.

— Торговаться? так ни жены, ни копейки! убирайся!

— Пан сдержит свое слово свято? — Еще спрашивает!

— Ну, так и быть, я согласен. Вот рука моя.

— Пошел к черту с своей грязной рукой!

— Прошу пана отдать мне ключи.

— Нет, приятель, это будет все сделано следующим образом: теперь мы поедем в Шклов; там я кое-что куплю к свадьбе, — там, говорят, все есть у жидов, и дешево; а потом поедем в Путивль, где живет моя тетка. До тех пор ты будешь Матеуш, слышишь?

— Пан не верит мне, что я исполню данное слово? Я не могу унижать себя, ехать на козлах.

— Врешь, поедешь и на деревянном козле, на котором вашу братью мошенников кнутом дерут.

— А если, пан, свадьба как-нибудь не состоится?

— Если только не ты в этом будешь виноват, получишь все, как сказано.

— И условленное приданое?

— Половину.

— Ну, так и быть!

Лошади были запряжены; Черномский, понимая нрав Дмитрицкого, верил ему на слово, и как низкая душа обратился в совершенного холопа. Прикрикивал в подражание Дмитрицкому на ямщиков, на смотрителей, называл барина его сиятельством; но только портил дело.

— Поди-кось какой! — говорили ямщики, — экой страшный! расхрабрился! запрягай сам скорее!

— Еще прикрикивать вздумал! так нет же лошадей, все разошлись, а курьерских не дам! — говорили и смотрители станций.

Дмитрицкий платил тройные и четверные прогоны, сидел по нескольку часов на станциях и ехал как на волах.

Приехав в Шклов, он расположился в гостинице у жида, потребовал почтовой бумаги и написал следующее письмо к тетке:

«Любезная тетушка Дарья Ивановна. С год тому назад вы писали ко мне в полк, жаловались на недостатки и просили прислать хоть рублей сто; тогда у меня, ей-ей, ничего не было. Теперь очень рад служить вам: ведь вы да Наташенька только и родных у меня. Наташеньке я везу жениха, моего приятеля, графа. Только вы, пожалуйста, наймите богатый дом, со всей роскошью, да нашейте моей сестричке, будущей графине, модного платья и разных уборов, чтоб все было на знатную ногу, чтоб не стыдно было принять сиятельного. На расходы посылаю двадцать тысяч, а сам привезу все приданое, шалей, материй, драгоценных вещей и всего. Поторопитесь все устроить, недели через две я непременно буду.

Любящий вас племянник В. Дмитрицкий».

Вложив в конверт двадцать тысяч, Дмитрицкий запер свою комнату и сам отправился с письмом на почту, отдав приказ Черномскому привести жидов с товарами. Почта была в двух шагах, и потому Дмитрицкий скоро возвратился; но жиды пронюхали богатого покупщика, набежали со всех сторон с узлами и ящиками, разложили свои товары на полу и перебранивались. Жид Мошка с узлом полотна уверял жида Иоску с ящиком янтарных колечек, сердечек, мундштучков, игольников и прочее, что пану не нужны его игольники, что пан не шьет; а Иоска твердил, что пан не такой дурак, чтоб стал покупать у Мошки миткаль вместо полотна.

Старый жид Соломон отталкивал ногой узел другого Мошки и говорил ему, чтоб он добром шел домой, покуда барин взашей его не выгнал.

— Ты, голова углом, разве не знаешь, что вельможный пан в бумажные платки не сморкается?

— А что ж, он в твое гнилое сукно будет сморкаться? Славное сукно, седанское! с бумагой пополам!

— Не трогай руками! — вскричал Соломон, ощетинясь.

— Не толкайся! — вскричал Мошка.

Жид Хайм притащил дюжины три одеял и готовился, только что войдет вельможный пан, раскинуть одно на всю комнату по головам и товарам и крикнуть:

— А вот зе, вельмозный пан, самые луцция покрывала, двухспальные, каких луцце не бывает! усь если пан хоцет иметь покрывала, так усь пан будет ласков: купит вот это.

Но Шлем, посматривая в окно, говорил Хайму:

— Видишь, офицер приехал к Ханзе, ты бы шел туда; он скорей купит одеяло, а вельможному пану не нужно одеяло; вельможный пан хочет купить материй на жилетки.

— Дз, эх! узнал он, что у тебя есть жилетки, каких и даром никому не надо!

— Дз, эх, — повторял и Черномский, — промотает та каналья Дмитрицкий у меня все деньги!..

Только что вошел Дмитрицкий, жиды в один голос начали высчитывать свои товары.

— Ну, что у вас есть, показывай, — сказал он, садясь на диван.

Жиды полезли на него толпой, давят, толкают друг друга; крик страшный. «Сукно седанское, пане! какого цвету прикажет пан? Полотно голландское! Перчатки, пан, французские! Платки, пан, материи разные, атлас, бархат, тафта!.. Перчатки, пан: какую прикажет пан вырезать?… Ситцы!.. Колечко пану?… цепочки, серьги брильянтовые!»

— Вон! — крикнул Дмитрицкий. Все вдруг умолкли.

— А что ж пану угодно? — вызвался Соломон.

— Молчать!.. Ты! показывай серьги брильянтовые!.. Скверные!..

— А вот зе лучше! работа какая! брильянты с бирюзой.

— Гадкие! что стоют?

— Дешево, пан, для пана триста червонцев.

— Сто хочешь?

— Да помилуй, пан, как это можно покупать такую дрянь! им вся цена десять карбованных! Камни фальшивые! — вскричал Черномский.

— Тебя спрашивают? — прикрикнул Дмитрицкий.

— Пан только деньги бросит; у меня есть брильянтовые серьги, я пану уступлю их за сто червонных, не такие, — сказал Черномский.

— Свои подаришь сам невесте… Это что, мундштуки? что этот стоит?

— Двадцать червонных.

— Десять.

— Ах ты, свента матка Мария! Это композиция!

— Мне все равно, композиция или янтарь, я покупаю, что мне нравится.

— У пана денег много! пану деньги нипочем! пан их не наживал трудом!

— Ни трудом, ни мошенничеством: по наследию достались; и потому молчи! Что это, шали? Показывай.

— Аглецкие, самые лучшие! бур де су а![95][95] Сорт шелковой материи (франц.) .

— Что голубая?

— Пятьдесят червонных.

— Дорого! возьмешь и половину.

— Видно, пан знает толк, — сказал Черномский, ахнув, — сшивная, середина от старой дрянной шали, девки носят! Возьми, пан, за эту цену мою тибетскую.

— Пустяки! Ты свою подаришь сам невесте; а эту я подарю ей.

— Чтоб моя невеста носила такую поскудную шаль! фи!

— Не хочешь? Ну, так я подарю ей турецкую, выпишу из Одессы.

— Турецкую пану! у меня такая турецкая… Дз, эх! — вскричал жид и, оставив свой узел и шали, разложенные по полу, схватился за шапку и побежал вон.

— У пана много денег, что пан так бросает их! — сказал Черномский с страдальческим выражением лица, как будто у него жилы тянут.

— А тебя кто просит сожалеть о моих деньгах?

— Нельзя, пане, нельзя не жалеть; деньги не легко достаются.

— Потом и кровью: оттого-то ты такой худой и бледный. Трудно переводить деньги из чужого кармана в свой! Вели-ко подать мне бутылку шампанского — я выпью за твое здоровье,

— Пану шутки!

— Вот, васе сиятельство! вот настоящая турецкая! — вскричал запыхавшийся жид, вбежав в комнату с новым узлом.

— Показывай!

— Ганц фейн![96][96] Верх красоты (евр.) . Дз-эх! вот шаль! у султана турецкого нет такой!

— Что стоит?

— Пятьсот червонных; только десять червонных и наживаю барыша.

— Я тебе дам за нее…

— Пан! — вскричал Черномский, — для бога, позволь мне торговаться и покупать пану! Пан не знает толку в товарах!

— А тебе-то что?

— Не могу! панья матка бога, не могу!

— Ну, изволь, покупай!

— Что просишь ты за шаль? а? — спросил Черномский, уставив глаза на жида.

— Пятьсот червонных.

— Берешь восемьдесят?

— Пан покупать не хочет, — сказал жид, складывая шаль.

— Тут тебе ровно десять червонных наживы.

Жид, ни слова не говоря, сложил шали в узел, укрутил его тесьмой, взвалил на плечи и сказав… «прощайте, пане!» вышел.

— Ты с ума сошел, вместо пятисот даешь восемьдесят! Мне шаль нравится, я дам ему двести пятьдесят червонных.

— Завтра шаль будет у пана за семьдесят пять червонных. Не хотел брать десяти барыша, — возьмет пять.

В тот же день жид пришел снова.

— А что ж, пане, шаль? Деньги нужны, в убыток продаю; извольте, беру четыреста червонных.

— Восемьдесят.

— Триста пятьдесят, угодно?

— Ни копейки.

— Ну! будь пан так счастлив! отдаю за триста! И жид хотел развязывать узел.

— И не хлопочи! Больше восьмидесяти сегодня не возьмешь, а завтра отдашь за семьдесят пять.

— Пану не угодно покупать? — сказал жид; долго завязывал узел и, наконец, ушел.

Через час явился снова, сбавил цены на половину.

Через час снова пришел и, положив шаль на стол, сказал:

— Эх, что делать! Пан такой счастливый! Уж я знаю, что пан сам что-нибудь прибавит.

— Как же это ты, жид проклятый, — сказал Дмитрицкий, — запросил пятьсот червонных, а отдал за восемьдесят?

— А что ж, я виноват, — отвечал жид, — коли нет счастья!

III

Дмитрицкий давно не был на родине, в славном Путивле, где некогда на городских забралах горько плакала Ярославна, молилась ветру, чтоб он вздул паруса милого друга Игоря Всеволодовича на обратный путь из стран половецких; молилась Днепру, чтоб он взлелеял на себе насады (корабли) его, молилась тресветлому солнцу, чтоб оно не палило в безводном поле жаждою дружину храброго князя.[97][97] Здесь Вельтман излагает своими словами песенный плач Ярославны — героини из древнерусской повести «Слово о полку Игореве».

Но этой ограды Путивля, с которой Ярославна встречала взорами своего милого князя, давно уже и следа нет. И тут, как и везде, давно русские терема и светлицы стали щебнем, а жизнь черноземом — до материка не дороешься.

Тетка Дмитрицкого, Дарья Ивановна, была замужем за мелким чиновником, который волею божиею помре, оставив ей и дочери Наташеньке в наследие маленький домик. С этого домика Дарья Ивановна получала около трехсот рублей, а иногда и поболее доходу. Наташенька, в коленкоровом платьице, была миленькая девочка. Курс учения ее был не велик. Имея хорошие от природы способности, она выучилась, можно сказать, сама читать и писать, выучилась шить платьица, корсеты и юбочки, вязать и штопать чулки, выучилась завивать себе на ночь волосы, а поутру расчесывать и разглаживать по щеке, распускать локонами, заплетать косу, свертывать ее жгутом и затыкать гребнем, следуя моде, то на макушке, то на затылке; выучилась учтиво приседать и смотреть умильно глазками на молодых людей — этому выучила ее природа; выучилась смотреть скромно и равнодушно на пожилых, — и этому выучила ее природа. Сверх всего этого она переняла у одной подруги играть на гитаре и петь целых три романса: двух соловьев да, кажется, канареечку.

Покуда домик Дарьи Ивановны не требовал починки, крыша не текла, стены и балки не подгнили, до тех пор Дарья Ивановна и думать не думала ни о чем; приход с расходами был верен.

— Чего ж более, слава тебе, господи, — говорила она всему городу (потому что со всем городом была знакома), — ни в чем не нуждаюсь.

Злые языки длинны, никак не обойдутся без того, чтоб не сосчитать, что в чужом кармане, не переверить чужого приходу с расходом, не вывести сомнений: возможно ли прожить целый год в довольствии тремястами рублями, — ну, положим, хоть и тремястами пятьюдесятью? и не заключить: уж, конечно, что регистратор Фирс Игнатьич живет лет восемь в деревянном домишке Дарьи Ивановны не даром .

— Уж, конечно, не даром: платит за квартиру триста рублей в год.

— Нет, уж вот даром! Триста рублей платит за развалины; мы свой мезонин отдали бы за двести. Я и намекала: плохонек дом-то Дарьи Ивановны; чай, у вас и сквозит и протекает, Фирс Игнатьич? — «Да, немножко, Палагея Ивановна». — «Что ж это вы не подумаете нанять другую квартиру: ведь вы можете ревматизм получить, у вас здоровье такое хилое». — «Место удобно, близко от судебных мест, да и привычка!» — «Знаю, батюшка, знаю, подумала я сама себе: кошки привыкают к месту, а люди к людям: живмя живешь на другой половине, которая покрепче!»

Эти толки не доходили до Дарьи Ивановны; Фирс Игнатьич привык к своей квартире, где подчас было и холодненько; а Дарья Ивановна привыкла к древности дома своего; привыкла и к постояльцу — все-таки мужчина в доме, да и притом же такой добрый, угодливый, что ни попроси, все сделает: совершенно уже как свой человек. Как ни привык, однако ж, Фирс Игнатьич к течи, но, верно, кто-нибудь стал сбивать его с толку. После одной бури, которая чуть-чуть не разнесла по бревну дом Дарьи Ивановны, Фирс Игнатьич пришел к ней и говорит:

— Дарья Ивановна, уж извините, а мне приходится нанять другую квартиру.

— Что такое, Фирс Игнатьич? что так вам моя не понравилась? Жили-жили столько лет да вдруг расходиться; нет, Фирс Игнатьич, это грех!

— Да помилуйте, течет так, что места не найдешь, где присесть и прилечь.

— Да потерпите, Фирс Игнатьич, все исправлю; что делать, напишу в полк племяннику; совестно, а попрошу у него; вот и Наташа подросла, авось найдется жених, выдам замуж, уступлю вам эту половину — эта крепенькая, — сама перейду на вашу.

— За эту-то половину вы потребуете прибавки, чай.

— Нет, ни копеечки не набавлю; для вас за ту же цену, только не сходите с квартиры.

— Да, ведь, бог знает, когда еще это будет.

— Ах, батюшко, да нет ли у вас в суде женишка? вот письмоводитель-то, что к вам ходит, кажется порядочный человек.

— Славный человек!

— Ведь вы с ним, чай, приятель: что бы вам повести словом, привести бы его к нам…

— Хм! — произнес, улыбнувшись, Фирс Игнатьич.

— Чему вы усмехнулись?

— Сам он просил, чтоб я познакомил его с вами.

— Зачем же дело стало?

— Да я думал, вам еще не понравится, что молодой человек ухаживает за Натальей Павловной; состояния же он не имеет.

— И! лишь бы был дельный человек — наживет!

— Я, пожалуй, — сказал Фирс Игнатьич, и в тот же день ввечеру привел с собой Андрея Павловича Илиадина.

Наташенька была вне себя от радости, потупляла глаза в землю и все краснела. Андрей Павлович также, что ни слово к ней, то вспыхнет. Дарья Ивановна заметила, что что-нибудь да уж есть между молодыми людьми, и сначала рада была, что дело скоро может сладиться; а потом задумалась.

— Господи, да что ж я буду делать одна-одинехонька без Наташи?… домишка развалится, где я буду жить, чем я буду жить? Отдам я за бедного, а сама ступай по миру!.. а еще и сама из веку не выжила: сорока еще нет; кроме куска хлеба, нужно и платьице и чепчик порядочный, салопчик, и мало ли что…

Дарья Ивановна совершенно раздумала выдавать дочь за бедняка, когда Андрей Павлович явился с предложением, уверенный, что отказа не будет, потому что Фирс Игнатьич намекнул, что он нравится и самой Дарье Ивановне.

— Благодарю, Андрей Павлович, за честь, которую вы мне делаете; но вот обстоятельство: вы бедны, да и у дочери моей нет ничего, — отвечала она.

— Дарья Ивановна! — сказал Андрей Павлович, — я не требую ничего, кроме руки Натальи Павловны, осчастливьте меня! с нас двух жалованья моего достаточно будет.

— Андрей Павлович, — отвечала Дарья Ивановна, — положим, и так, да я должна подумать и о себе: я в дочь положила все; хоть у ней нет приданого, а зато всему выучила ее, она и поет у меня, и хозяйка на редкость — рукодельница, надо же, чтоб за материнское попечение она обеспечила старость мою…

— Неужели вы думаете, что мы вас оставим?

— Кто говорит; да у вас-то что ж есть, чтоб меня прилично содержать; а мне ведь еще с добрыми людьми жить; и к себе прими и в люди поди. Нет, Андрей Павлович, уж, верно, этому не быть.

— Дарья Ивановна! — повторил Андрей Павлович, — осчастливьте!

— И рада бы… человек вы прекрасный, парочка дочери моей, да, верно, богу не угодно… Дело другое, если б я сама была пристроена… замужем… и горюшка бы мало, еще вас бы наградила… а то… домишка провалится и весь доход мой с ним… Фирс Игнатьич и то грозится уж съезжать… Как съедет… что я буду делать?… — Дарья Ивановна прослезилась. — Я привыкла к нему, как к родному! — прибавила она и зарыдала. — Обо мне муж так не заботился, как он…

— Он не съедет, ей-богу, не съедет! — сказал Андрей Павлович в утешение Дарье Ивановне, — он так привык к вам…

— А вы почему знаете?…

— Да это видно, Дарья Ивановна.

— Что ж он говорил про меня?

— Он говорит, что вы такая прекрасная хозяйка, каких он сроду не видал.

— Неужели? голубчик мой!.. Какой он добрый, не правда ли?

— Необыкновенный человек.

— Необыкновенный человек!.. Восемь лет стоит у меня, хоть бы поморщился! Смирный, учтивый, господи боже мой! ведь знаю я мужчин, и муж у меня был человек хороший, да все не то… Восемь лет под одной кровлей живем, Андрей Павлович, — что-нибудь да значит! и не к такому человеку привыкнешь! — Дарья Ивановна снова прослезилась.

— И он как привык к вам, Дарья Ивановна!

— Да что ж, все это не прочно!.. ведь он не муж мне — сегодня у меня, а завтра взял да и переехал: а я-то что тогда?… умру с горя, да и только!

— Да я уверен, Дарья Ивановна, что он ни за что не оставит вас, — сказал Андрей Павлович.

— А вы порука за него? Поручитесь, да и берите Наташу… а без того не могу, ей-ей не могу! кому-нибудь и со мной надо остаться… Это теперь общее наше дело, а потому-то я и говорю вам откровенно… О, да будь Фирс Игнатьич муж мой, какая бы и для вас-то выгода, как бы я вас-то пристроила: у меня дом, у него есть капиталец, — домик-то поправили бы. Здесь сами, а другую-то половину вам с Наташей — живите себе да поживайте.

У письмоводителя сердце ёкнуло, взор просветлел. «В самом деле, — подумал он, — это прекрасно!..» — Так Наташенька моя, Дарья Ивановна, если я устрою дело?

— Только устройте, нечего и говорить.

Андрей Павлович поцеловал руку Дарьи Ивановны и побежал к Фирсу Игнатьичу, который смиренно занят был какими-то отчетами.

— Ну что, — спросил он, — говорили?

— Нет еще, Фирс Игнатьич.

— Э, какой! чего боитесь, Дарья Ивановна такая добрая женщина.

— Как-то страшно!

— Вот еще, что тут страшного.

— Да, вы когда-нибудь сватались?

— Я? Нет.

— То-то и есть, что о других-то как-то легко говорить, а извольте-ко о самом себе!

— Оно правда, — сказал Фирс Игнатьич, задумавшись, — испытал я это… черт знает, никак язык не поворотится… Придешь, думаешь, вот скажу, да и ни слова; а время-то уходит да уходит! годы! хм! я бы давно уж женат был, да смелости нет!..

— А вы также влюблены в кого-нибудь, Фирс Игнатьич?

— Нет, что за влюблен; а хотелось бы судьбу пристроить: состареешься холостяком — и души не с кем будет отвести в четырех стенах.

— О чем же вы думаете, Фирс Игнатьич?

— Подумаешь, любезный!

— Вот бы вы женились на Дарье Ивановне.

Фирс Игнатьич покраснел.

— Нет, брат, — сказал он, вздохнув.

— Что же? Какая прекрасная женщина!

— Я сам думал… да нельзя; она по сю пору так любит покойного мужа, только и говорит что о нем… что ж тут делать?

— Хм! да я сейчас об вас говорил с ней… Она говорит, что и не видывала такого прекрасного человека, как вы, что муж у нее был хороший человек, а что уж вам и подобного нет…

— Неужели она говорила это? — спросил, вскочив со стула, Фирс Игнатьич.

— То ли еще говорила; да что ж вы так смутились, Фирс Игнатьич?

— Как же, братец, не смутиться, — отвечал Фирс Игнатьич, — что ж она говорила? скажи, пожалуйста.

— Просто, она влюблена в вас.

— Полно, братец, этого быть не может!

— Ей-богу; она сказала, что если вы переедете на другую квартиру, так она умрет.

— Голубушка моя! — вскрикнул Фирс Игнатьич, употребив любимое слово Дарьи Ивановны; но ему стало стыдно молодого человека, при котором он так забылся, — полно, брат, ты только смущаешь меня!

— Ей-богу, нет! клянусь вам, что Дарья Ивановна без памяти от вас.

— Полно, брат, полно! черт знает что говорит! как это можно!.. Ей-богу, я рассержусь!

— Не верите, Фирс Игнатьич? так я вам скажу, что от вас зависит и мое счастье!

— Это как?

— Так! Обещайте, что вы не будете противиться моему счастию.

— С какой стати я буду противиться? я-то что такое?

— А вот то же, что без вас я не получу руки Натальи Павловны.

— Ты, братец, Андрей Павлович, загадки говоришь! что ж я такое? верно, в посаженые отцы хотите меня взять.

— Да, в посаженые отцы! Посмотрели бы вы, как Дарья Ивановна плакала.

— Плакала? да о чем же, братец?

— Она проговорилась мне насчет вас…

— Да говори, любезный друг Андрей Павлович.

— Когда я сделал предложение, она заплакала и сказала: что ж со мной будет, как я отдам дочь замуж, а Фирс Игнатьич съедет с квартиры…

— Да с чего она взяла, что я съеду с квартиры?

— Поневоле съедете, как дом развалится, а чинить ей не на что.

— Никогда не съеду, ни за что! на свой счет починю, да не съеду!

— Я и уверял ее, что вы не съедете, но она и верить не хотела, расплакалась, да и проговорилась: говорит, вы не порука мне за Фирса Игнатьича: дело другое, если б он был муж мне, тогда, говорит, я и не задумалась бы выдать за вас дочь, починила бы дом, на одной половине сами бы жили, а другую вам бы отдали.

Фирс Игнатьич ходил по комнате как помешанный; лицо его горело, глаза моргали; то тер себе подбородок левой рукой, то лоб и все лицо правой; то, запустив обе руки в хохол, приподнимал его горой, и, наконец, ни слова не говоря вышел и пропал.

«Верно, пошел к Дарье Ивановне», — подумал Андрей Павлович. Но Фирс Игнатьич ходил по саду в раздумье и проходил до полуночи.

На другой день Фирс Игнатьич прислал сказать в суд, что по болезни он не может быть у должности. Андрей Павлович побежал к нему и застал, что он продолжает ходить по-вчерашнему из угла в угол, но лицо его бледно, руки устали работать около подбородка и лба и висят как плети.

— Что с вами, Фирс Игнатьич?

Фирс Игнатьич вместо ответа провел над головой круг рукою.

Андрей Павлович испугался.

— Голова кружится? — спросил он.

Фирс Игнатьич только кивнул в знак подтверждения.

— Вам надо чего-нибудь принять; у Дарьи Ивановны есть разные домашние лекарства, я схожу к ней.

И Андрей Павлович побежал к Дарье Ивановне. Через минуту она, бледная, перепуганная, явилась с сткляночками в руках.

Фирс Игнатьич вспыхнул, ноги его подкосились; он присел и взялся за голову.

— Воды, воды! — вскричала Дарья Ивановна и сама побежала в кухню за водой.

— Выпейте скорее гофманских, — сказала она, возвратясь, и начала было отсчитывать капли; но руки ее дрожали. — Не могу, руки трясутся; Андрей Павлович, налейте пятнадцать капель… Успокойтесь, голубчик, Фирс Игнатьич, это все сейчас пройдет… Отсчитали? давайте… выпейте, голубчик Фирс Игнатьич… Господи, благослови!..

Фирс Игнатьич выпил и поцеловал ручку Дарьи Ивановны.

— Вы бы прилегли, — сказала она, — прилягте, голубчик! успокойтесь.

Фирс Игнатьич прилег на диване, Дарья Ивановна и Андрей Павлович сели подле него и молчали. Через несколько минут утомленные глаза Фирса Игнатьича закрылись.

Дарья Ивановна дала знак пальцем, что теперь надо дать уснуть Фирсу Игнатьичу, и на цыпочках вышла из комнаты; Андрей Павлович вслед за ней.

— Что это с ним сделалось?

— Мне кажется, и вчерашнего дня он был нездоров; мы разговаривали об вас.

— Обо мне?

— Да. Он, Дарья Ивановна, вас очень любит и сказал мне, что ни за что от вас с квартиры не съедет, хотя бы, говорит, чинить дом пришлось на свой счет.

— Голубчик! да что ж с ним сделалось вдруг?

— Да заговорили о том, что вы покойного супруга очень любите… это, кажется, подействовало на него… он думает, что вы никого уж так любить не можете…

— Это кто ему сказал?

— Ему так кажется, потому что как ни начнет говорить с вами о себе, а вы сведете разговор на покойного супруга.

— Ах, батюшки, да как же мне его из головы выкинуть, согласитесь сами.

— Оно, конечно, да все лучше бы не упоминать.

— Право, не знаю, что может это мешать, если б я еще его не добром поминала.

— Все как-то неловко.

— Да, пожалуй, я постараюсь ни слова не говорить с ним о покойном муже.

Несмотря на данное слово, Дарья Ивановна не могла сдержать его. От гофманских капель Фирс Игнатьич совершенно оправился.

— Она воскресила меня! — говорил он Андрею Павловичу, — не приди она, я бы умер.

Собравшись с духом и подстрекаемый Андреем Павловичем, он, наконец, решился объявить Дарье Ивановне задушевное желание сочетать судьбу свою с ее судьбою.

«Теперь прекрасный случай, — думал он, — начну с благодарности за участие ко мне и за оказанную помощь, а потом и объявлю… Ну, с богом!»

И вот Фирс Игнатьич, разодевшись и прихолившись, отправился на половину хозяйки. Вошел и смутился, поцеловал ручку, сел и молчит. Дарья Ивановна, предчувствуя решительную минуту, также была смущена и тяжело дышала.

— Дарья Ивановна, — начал, наконец, Фирс Игнатьич, — я столько вам обязан, что уж и не знаю как благодарить.

— Помилуйте, Фирс Игнатьич, какая благодарность, вы как родной у меня, — отвечала Дарья Ивановна.

Фирс Игнатьич глубоко вздохнул.

— Если б я был так счастлив, — начал он; но на беду Дарья Ивановна чихнула.

— Желаю здравствовать!

— Покорно благодарю! Вот видите ли, что правда? Покойный мой муж необыкновенно как… Ах, дура, что это я? — прибавила про себя Дарья Ивановна, спохватившись.

— Что изволили сказать? — спросил Фирс Игнатьич.

— Ничего… так, я вспомнила… Ах, ты господи! — И Дарья Ивановна смутилась.

Приятная наружность Фирса Игнатьича вдруг обратилась в суровую. Это заметила Дарья Ивановна. «Ах, дура я, дура! — подумала она, — все дело испортила!»

И на глазах ее невольно выступили слезы.

Фирс Игнатьич посмотрел и вздохнул.

— Не угодно ли в пикет? — сказала Дарья Ивановна, желая отвлечь разговор от всех возможных воспоминаний.

— Если прикажете!

Но о предложении Фирс Игнатьич уже ни слова.

— Нет, брат, — сказал он на другой день Андрею Павловичу, — какое тут предложение, когда по сию пору только что вспомнит о муже, тотчас и слезы на глазах.

— Ей-ей, вы ошибаетесь!

— Нет, любезный друг!

— Ну, позвольте мне за вас объясниться с Дарьей Ивановной.

— Нет, это неловко! Спасибо, брат, у меня у самого язык есть, да дело не в том!

После усильных просьб и убеждений Фирс Игнатьич согласился, наконец, чтоб Андрей Павлович был его сватом. Дело решилось; однако же и тут, в минуту объяснений, Дарья Ивановна дала промаху: некстати упомянула о муже и заплакала; но по простоте души тотчас же призналась, что она плачет не об нем, а с досады на себя.

Когда душа в человеке расцветает, все вокруг него начинает цвести. Домик Дарьи Ивановны как будто снова оделся цветом: крыша покрылась железным листом, стены законопатились, снаружи обились новым тесом, внутри обклеились обоями. Помолодели и Фирс Игнатьич и Дарья Ивановна, точно как будто кто обшил их новым тесом, обклеил алыми обоями — весело смотрят, как все приходит в порядок, строится по обшей их мысли. О Наташеньке и Андрее Павловиче нечего и говорить. Наташенька тралла-ла, тралла-ла по комнате от радости, а Андрей Павлович то и дело: голюпцик мой, потялуй меня! Словом — День веселия настал, все утехи прилетели, птички громче все запели .

А в городе не одна уже, а все дамы говорят: «Я говорила, что Фирс Игнатьич не даром стоит на квартире у Дарьи Ивановны!»

Вот уж назначен и день свадьбы. Вдруг почтальон приносит Дарье Ивановне повестку: письмо со вложением двадцати тысяч , У Дарьи Ивановны подкосились от ужаса ноги. «Господи, боже мой, откуда такой клад?» — повторяет она, торопясь в почтовую экспедицию.

Там сам почтмейстер встречает и принимает ее под руки, помощник провожает, а почтальоны почтительно кланяются.

— Изрядная сумма! из Шклова! — сказал почтмейстер, разрезывая толстое письмо с пятью печатями и вручая ей.

— Господи, боже мой! от кого ж это из Шклова?… «Любезная тетушка… с год назад вы писали ко мне… просили прислать… тогда у меня, ей-ей, ничего не было… Теперь очень рад служить вам…» — Вася!.. ах дорогой мой Вася! — проговорила Дарья Ивановна, едва переводя дыхание.

— Верно, вам на свадьбу подарок?

— От племянника, — отвечала Дарья Ивановна.

— Наташа, Наташа! — вскричала она, прибежав домой. — Смотри-ко! читай!

Наташа стала читать письмо.

— Голубчик мой! — вскричала Дарья Ивановна, когда Наташенька прочла: «Вы да Наташенька — только и родных у меня!» — кто бы подумал, что из такого повесы выйдет порядочный человек? ну?

— «Наташеньке я везу жениха…» Черт с ним! — вскричала Наташенька, — вот еще!

— Ах, да читай, Наташа, навязывать не буду!

— «Моего приятеля, графа…»

— Графа! — вскричала Дарья Ивановна, — вот тебе раз!.. Ах, голубчик мой! графа!.. скажи, пожалуйста!.. вот, кто бы ожидал!

— Черт с ним, маменька, с графом! — сказала Наташенька, бросив письмо и заплакав.

— Что ты это, с ума сошла! — вскричала Дарья Ивановна, подняв письмо с полу. «Пожалуйста наймите богатый дом, со всей роскошью, да нашейте моей сестричке, будущей… графине… модного платья… и разных уборов… чтоб все было на знатную ногу…» Голубчик мой! слышишь, Наташа?… «На расходы посылаю двадцать тысяч…» На расходы двадцать тысяч! «…а сам привезу все приданое, шалей, материй… драгоценных вещей…» Господи! да он, верно, в миллионщики попал!.. Слышишь, Наташа, везет тебе какое приданое?… шали, бральяи-ты… ах, ты, мой отец!.. «Поторопитесь все устроить… недели через две непременно буду…» Через две недели! да можно ли в две недели справиться!..

Наташенька, вслушиваясь в слова матери, вдруг зарыдала.

— Что ты это, моя милая, воешь?

— Как же мне не плакать… Бог знает, что это такое будет!.. дали слово Андрею Павловичу… все готово к свадьбе… а тут вдруг…

Наташенька не могла кончить, всхлипыванья стеснили ей дыхание, она закрыла лицо руками, бросилась ничком на диван и разливалась горючими слезами. Мать испугалась.

— Наташа, Наташа, душа моя! — вскричала Дарья Ивановна, — ах, дура я, в самом деле! у меня ведь и из головы вон… крестная с нами сила!.. Ах, господи! что ж я буду делать?… прислал двадцать тысяч на приданое… везет графа в женихи… что я буду делать?… Вот не было горя, пришел мат! Наташа, да хоть скажи ты словечко!

— Что ж буду я говорить? просили братца мешать моему счастию!..

— Ну, кто просил его? я просила, что ли?

— Черт просил!

— Так бы ты и говорила; подлинно не вовремя такое счастие… Граф! что ж мы будем делать, как он приедет? ведь нельзя же не приготовиться!

— Приготовляйтесь как хотите, маменька, а я умру!

— Это что такое? ты думаешь, что я взяла да так тебя и отдам графу?… да мне будь он хоть разграф, я ему скажу: «Извините, ваше сиятельство, за счастие бы почла иметь такого зятя, да уж дочка сговорена, а слово не берут назад!»

— Конечно, не берут, — сказала Наташенька, приподнявшись с дивана и отирая слезы, — мало ли графов да князей, не за всех же выходить замуж… пусть себе ищут графиню; а я не графиня, да и ничего в свете не возьму, чтоб быть графиней-то.

— Не знаю, что делать мне с этими тысячами, что прислал Вася?

— Бросьте их, маменька, да и только!

— Скажи пожалуйста! а Вася приедет, скажет: «Что ж это, тетенька, вы в лачужке живете?»

— Что братцу за нужда, в чем бы мы ни жили, хоть в курятнике?

— Какая ты глупая! ведь ему стыдно будет показать графу нас… в таком наряде… в каких-нибудь ситцевых платьишках.

— Пусть его стыдится, а нам не стыдно, — сказала Наташенька, — где ж нам взять лучше?

— Так для этого-то он и прислал двадцать тысяч, чтоб мы пристойно, как следует по моде принарядились.

— Ни за что! — вскричала Наташенька, — я и не выйду к нему.

— Скажи пожалуйста! коли прикажут, так выйдешь!

— Ни за что!

— Как? ослушаться матери? Так такова ты дочь?… Хорошо! прекрасно! за мои труды и попечения! спасибо!

Наташенька залилась снова слезами, опять зарыдала.

— Я чувствую, — сказала она, — что вы меня хотите выдать за графа, бог с вами!

— Господи! — вскричала и Дарья Ивановна прослезясь, — в этих тысячах черт сидит!.. Нет, бог с ними! запру их до приезда Васи и отдам назад!.. Не хочу я их, проклятых! не нужны они мне!

И Дарья Ивановна спрятала конверт с деньгами в комод, приласкала Наташу и помирилась с ней.

До Фирса Игнатьича и Андрея Павловича дошли слухи, что Дарья Ивановна получила двадцать тысяч от племянника; но они ни слова об них. И Дарья Ивановна молчит.

Через несколько дней совершилась свадьба матери и дочери.

— Фирс Игнатьич, голубчик, — сказала Дарья Ивановна, — возьмите, пожалуйста, спрячьте к себе двадцать тысяч, деньги моего племянника, Васи.

— Он к вам, душа моя, прислал их на сохранение?

— На какое сохранение! прочитайте письмо, бог знает что пишет, да я… бог с ними!.. Приедет, пусть возьмет назад.

Фирс Игнатьич прочитал письмо и покачал головою.

— Что ж вы, голубчик, ничего не говорите? неужто я худо поступила?

— Нет, вы, душа моя, поступили как следует быть: бог с ними, приедет, пусть возьмет назад.

Прошли две недели, три недели, месяц, год; а племянник Дарьи Ивановны не является с графом.

Об нем почти забыли и думать, а деньги лежат в сохранности в шкатулке у Фирса Игнатьича.

И Фирс Игнатьич и Дарья Ивановна посмотрят иногда, тут ли пакет с надписью «двадцать тысяч В. П. Дмитрицкого», и скажут: «Бог с ним, приедет, возьмет назад».

А Наташенька так счастлива за Андреем Павловичем, что позавидовать не грех.

Она уж нянчит миленькую Леночку на руках; а братца ее нет как нет. Иногда она говорит Андрею Павловичу, целуя его и дочь:

— Когда братец приедет, я спрошу его: что лучше: графство и богатство или вот эта радость?… Агу! Леночка! агушеньки-агу!

— Дай-ко мне ее на руки, — скажет Андрей Павлович.

— Извини, не дам! пошел прочь! нянчись с своими бумагами!


Читать далее

Часть пятая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть