Часть одиннадцатая

Онлайн чтение книги Приключения, почерпнутые из моря житейского. Саломея
Часть одиннадцатая

I

Нашему мнимому магнату Дмитрицкому очень хорошо было жить в Москве. Действительный магнат пользовался бы одной стороной жизни, а он обеими: направо брал счастьем, налево — искусством. Дни и ночи нашего магната проходили как следует, в полном рассеянии посреди большого света, по известным обрядам, клонящимся, по мнению Ира, к убийству золотого времени, а по мнению Креза,[247][247] Ир  — персонаж из поэмы «Одиссея», нищий, имя которого стало символом крайней степени бедности; Крез  — легендарный царь Лидии, обладатель несметных богатств, имя которого стало символом высшей степени богатства. к убийству свинцового времени. Существенная страсть Дмитрицкого удовлетворялась в клубе как нельзя больше, сердечное честолюбие также; он был взыскан блистательными светилами гостиных и осыпан почестями: воспеваемые поэтами звезды первой величины и звезды восьмой величины, производимые астрономами на вакансию планет, только что не вешались к нему на шею, как ордена. Казалось бы, чего еще желать самому взыскательному светскому человеку: только что раскрыл рот, как птенец — сладкий кусок готов; только что распахнул сердце, пылающее как ад — грешница готова; только что зевнул — явились игры и смехи ; устал от приятных волнений души, надоело сладостное щекотанье чувств — бездонное лоно сна нежнее пуха, мягче воды.

Но всех этих удовлетворений мало. Не двигаясь с места, ко возносясь от земли, можно еще жить без горя; но предаваться волнам и ветрам без горя нельзя: оно балласт и для корабля и для аэростата; нет существенного — надо заменить воображаемым, чтоб что-нибудь тяготело на душе.

Всякое существенное горе нашему магнату было нипочем. Он играл им, как какой-нибудь геркулес пудовиками, взбрасывал как мяч и подставлял шею. Устроив себе вполне беззаботную участь, надо же было иметь хоть какую-нибудь заботу.

Есть люди, созданные для страстной любви друг к другу, на взаимное счастье. В противоположность им есть люди, рожденные для страстной ненависти один к другому, на взаимную беду. Вы помните, как страстно возненавидел Дмитрицкий Саломею. Эта страсть в нем не потухала.

— Дрянь! нарумянилась! не понимает, что бледность идет ей к лицу! — повторял Дмитрицкий в тот же вечер и после того вечера, когда, явясь перед Саломеей как привидение, ни с того ни с сего напомнил ей, что нельзя выходить не только от живого молодого мужа замуж за старика, но и от живого, дряхлого и никуда не годного мужа замуж за цветущего молодостью и силами.

После этого распоряжения судьбой Саломеи ни она сама, ни судьба ее не выходили из головы Дмитрицкого. На другой день, задумавшись об ней, он опоздал на званый обед к мосье Baranovsky.

— Желательно знать, что она теперь поделывает?… Понимай эта женщина сама себя, будь она с сердцем, не становись выше лесу, чтоб не упасть ниже травы… я, ей-богу, без памяти любил бы ее… так бы любил… ух! кости бы затрещали!.. Андре! мосье Андре!

Андре явился на зов как из-под земли. Магнат скомандовал ему немедленно отправиться в дом Туруцкого, узнать о здоровье мадам де Мильвуа.

— Там спросишь горничную Julie[248][248] Юлию (франц.) . и от нее узнаешь. Марш!.. Меня беспокоит это здоровье… О, вторая природа! ты скверная природа! На первую свою природу не могу пожаловаться: душа хоть куда, славная, рабочая душа! а эти чувства — просто ужас! Покуда успел подняться на два с половиною аршина от земли, весь механизм маленького мира перепорчен: сперва потешались им папенька и маменька; потом учителя, потом благодетели. Милый ты мой! на потеху ли создан ты себе и другим? Земной шар на драку, что ли, брошен вам, господа? На, дескать, пиль! становись в ряды, выбирай любую сторону: одна идет змеем, другая зверем; чьему миру быть — змеиному или звериному. Одна сторона кричит: «Внимай!», другая кричит: «Молчи!» Одна не хочет внимать, другая молчать не хочет. Начинается бой. С одной стороны отдают земле, что от земли взято; с другой — отдают богу душу!.. Утомились, ничья не взяла, вздохнули, а потом снова: «Внимай! молчи!» — и снова свалка. И это люди!

Возвратившийся Андре застал нашего магната в беседе с самим собою.

— Мосье, — сказал он, — мадам де Мильвуа, которая жила в доме господина Туруцкого, переехала на другую квартиру, но неизвестно куда.

— Переехала! — крикнул Дмитрицкий, — ты должен мне отыскать ее, слышишь?

— Постараюсь, — отвечал Андре.

— Сейчас же! сию минуту! марш! в галоп! Андре побежал исполнять приказание.

— Впрочем для чего это? что мне в ней? — продолжал Дмитрицкий. Будь она по моему вкусу, я бы съел ее, право, съел бы… а она… О, да я и теперь готов съесть ее! Она не дает мне покою, мешает мне жить, мешает любить… Чем Амелия Костанская не чудо? мила, хороша, мягка как воск, тает передо мною… да нет: чего-то нет, не по мне, не по душе; сердце, размененное на мелкую монету. Таких можно нанять за три французских восклицания: «Ah! je vous aime! je vous adore!..[249][249] Ах, я вас люблю! я вас обожаю (франц.) . Это не Саломея, перед которой надо выйти из себя от любви, заклясть свою душу… не Саломея — проклятый северный полюс! ледовитое море!.. А Нильская?… эта еще милее… ей ужасно как хочется любить и блаженствовать; но кажется, что она непонятый кем-нибудь талант любви. Ей нужен только слушатель жалоб на неверность и непостоянство мужчин; делитель тайного горя, запавшего ей в душу; человек, который не дерзал бы извлечь занозу, но сочувствовал бы ее страданию… Да, это не Саломея, которая фыркнет — и решено. Однако ж, во всяком случае, поеду к Нильской… Я сам теперь что-то в духе бранить женщин. Она будет бранить скверный пол, а я буду бранить прекрасный пол; но из учтивости вместо женщины буду говорить мужчины ; это нас сблизит с ней: единство чувств и понятий удивительно как сближает людей. Я скажу ей: „Мужчины? о, боже мой! посмотрите, как они исковерканы, как в них мало чувства, как мало в душе тишины, спокойствия, любви!.. Скажите сами, видели ли вы в них эту покорность сердца, эту заботливость угождать, это попечение о доме, о хозяйстве, наконец о детях, если хотите… Есть ли в них эта материнская любовь, и так далее…“ прекрасно!»

Заключив этим восклицанием свой монолог, Дмитрицкий отправился к Нильской. Ей доложили о приезде магната Волобужа. Она вспыхнула, взглянула в зеркало и вышла в гостиную. Нильская была миленькое существо, уволенное самой судьбой от всех существенных женских обязанностей, но сохранившее вполне истинные достоинства женщины. Ее нельзя было не любить; ее и любили все, не только свободные сердцем, но и не свободные, не говоря уже о закованных в кандалы, потому что она являлась всегда как будто образцовым созданием женской природы.

Мария, но мы назовем ее по моде, Мери, — Мери была единственная дочь очень добрых и благовоспитанных родителей. Отец ее имел крошечное наследственное состояние; служил, служил, выслужил множество чинов и орденов; но не умел сделать службу ремеслом для приобретения достатка. Мери расцвела и, к несчастью, стала единственной надеждой родителей поддержать свое состояние выгодным замужеством дочери. Ее выдали замуж за нижеследующего чиновника.

Поэты и вообще писатели ужасно как много насочинили стихов и прозы о несчастных чиновниках и за примерную честность их и благородство души поместили на открывшиеся вакансии героев поэм. Судя, однако же, по оригинальным творениям современной литературы, на несчастных чиновников не стоит обращать и внимания; вдохновение поэтов должно бы было обратиться на счастливых чиновников и, взирая на них, воспеть совершенствование благосостояния этого разряда человечества; воспеть, как быстро претворяется нанятая квартирка в райке дома в собственный бельэтаж, как в пустом кармане образуется капитал, как бездельный крючок плодит дела, как бездушное существо, набирается духу, безгласное — голосу, как тупая голова начинает остриться, как самая прискорбная образина обращается в известное лицо и так далее.

Из какого звания Степан Ануфриев сын Нильский поступил в звание чиновника, нам неизвестно, тем более что Степан Ануфриевич терпеть не мог даже вспоминать, не только говорить о своих родителях, о детском возрасте и юношестве: без сомнения, какой-нибудь злой волшебник похитил его еще в младенчестве, посадил в бочку, засмолил, бросил в житейское море, и он плавал, плавал и приплыл к какому-то острову, называемому в сказках канцелярией. Волны выбросили бочку на берег, дно выскочило, и вот Степан Ануфриевич произошел на свет из дубового яйца, в цвете лет, во всей красоте. Один благодетельный гений острова, по имени коллежский секретарь, принял его, неизвестно по чьей просьбе, на свое попечение, доложил кому следует, что вот, дескать, на острове необходим лишний канцелярист, и потому не благоугодно ли будет поместить в это звание такого-то, праздношатающегося Степана Ануфриева сына Нильского. Степана Ануфриевича и приняли в канцеляристы. Во всех графах его формуляра написано было: не имеет : родового и благоприобретенного не имеет, жены и детей не имеет, словом, ничего не имеет, кроме двадцати лет от роду. В графе о познаниях стояло: грамоте знает; в графе о способностях следовало бы написать: пить и есть умеет; в графе о качествах души отметить: примерной честности — ни на какую черноту не способен, даже не способен писать бумаги начерно.

Из всех этих данных решительно, казалось бы, ничего невозможно было вывести для будущности; но будь человек не человек, а так, бог его знает что такое, да будь у него только одна здоровая утроба — и этого довольно: он по инстинкту все переймет, все узнает, что необходимо для его утробы. Степан Ануфриевич благородный ex officio[250][250] По служебному положению (лат.) . был в сущности благо-утробным.

Ближайший начальник его Иван Федорович, человек, не терпящий ни низостей, ни высот в природе, проповедовавший всем равнину, любил, однако же, сам лезть в гору. Добравшись до вершины стола ,[251][251] До заведования определенным отделом канцелярии — столом. он требовал, чтоб все подведомственное, стоя у подножия, смотрело ему в глаза, молчало и слушало, что он говорит, угадывало, что ему нужно, бросалось со всех ног исполнять и знало время, когда он в духе и когда не в духе.

Никто не был так способен понимать, угадывать и предупреждать его потребности, как Степан Ануфриевич. Несмотря на это усердие и даже постоянную чинку перьев[252][252] До появления стальных перьев писали гусиными, для чего их нужно было зачинивать перочинным ножиком. для Ивана Федоровича, он никак не мог заслужить начальничьего внимания, потому что все это было не что иное, как наружные услуги , которые не могли проникнуть во внутренность Ивана Федоровича. Иван Федорович считал Степана Ануфриевича просто дрянью. Что было делать Степану Ануфриевичу? Оставалось попасть в несчастные чиновники, а потом в повесть. Но вдруг отношения начальника к подчиненному переменились: вместо обычного «дурак» сквозь зубы, Иван Федорович величает уже Степана Ануфриевича по имени и отчеству. Что за чудеса? Никто не заметил, каким образом и по какой причине совершился этот переворот, и кому бы пришло в голову, что Степан Ануфриевич приворожил начальничье сердце проклятым зельем.

Однажды, отправляясь в канцелярию, зашел он в ряды, купил табакерочку, купил проклятого зелья, положил в карман, и сидит себе, как будто ни в чем не бывало, да переписывает бумаги.

Приходит Иван Федорович в добром расположении духа, сидит, пересматривает подготовленные бумаги, преспокойно отмечает, видимо доволен усердием своих подчиненных; но вдруг приостановился, засунув руку в карман, потом перенес в другой, шарил, шарил, да как крикнет:

— Пьфу! забыл табакерку!.. Черт знает, что это такое!

— Прикажете оставить эту бумагу до получения сведения? — спросил невпопад один чиновник, подойдя к нему с какою-то бумагой.

— Какую бумагу? — прикрикнул Иван Федорович, — как оставить? Ну, где ж оставить? Ну, что вы говорите!.. пьфу! досада! этот свинья Иван никогда не напомнит, что я позабыл табакерку!

— Не прикажете ли моего табачку? — вызвался вдруг Степан Ануфриевич, вынув из кармана табакерку и приподнимаясь с места.

— Поди ты с своим табаком! Я думаю, черт знает, что за табак!

— Костромской табак, самый лучший, зеленый.

— Э? неужели? покажи-ко…

И Иван Федорович сперва взглянул, потом взял щепоточку, сперва попробовал, потом нюхнул.

— В самом деле хорош табак… славный табак!..

Понюхав табаку, Иван Федорович чихнул, Степан Ануфриевич поклонился, и дело пошло своим чередом; а между тем проклятое зелье взяло свое, подействовало на мозг Ивана Федоровича в пользу Степана Ануфриевича.

На другой день Иван Федорович не забыл своей табакерки, но чувствовал уже какое-то влечение к Нильскому. Взглянув бегло в список чиновников, как его зовут, он протянул к нему руку и сказал:

— Дай-ко, Степан Ануфриевич, своего табачку!

У Степана Ануфриевича заходила душа в теле; от радостного чувства он вскочил, бросил перо, перо брызнуло на подписанную директором бумагу, внезапный испуг столкнулся с внезапною радостью, и душа замерла в Степане Ануфриевиче. Засунув руку в карман, он окаменел и установил неподвижные глаза на Ивана Федоровича, безмолвно, трепетно моргал, в ожидании молнии и грома, которые разразят его на части.

— Что, или забыл табакерку? — спросил Иван Федорович, держа уже два пальца клешней, наготове взять щепоть табаку.

— Никак нет-с… капнул немножко, — отвечал Степан Ануфриевич дрожащим голосом, вынимая табакерку.

— Эх, брат!.. Ну, да это ничего, можно подчистить, — сказал Иван Федорович, взглянув на кляксу и нюхая табак…

И вот первый успех Степана Ануфриевича по службе. Это значит подействовать на утробу человеческую.

В вознаграждение заслуг Иван Федорович рекомендовал его как надежнейшего чиновника для исправления должности заболевшего смотрителя строительных материалов.

Вступая в эту должность, он не за порядком смотрел, потому что для этого нужно быть человеком, а искал беспорядков, потому что для этого можно быть просто ищейной собакой. Старый смотритель был честный, добрый и знающий свое дело человек; исправлял свою должность не с математическою точностью, по которой не текут и светила небесные, но как бог велел; по совести, его не в чем было упрекнуть; но по притязанию в отступлении от точности можно было взвести на него горы. Этой-то точностью, которой нельзя отыскать в самой природе вещей, и ссадил его Степан Ануфриевич и — как говорится — «сокол с места, а ворона на место». Напуганная притязаниями команда его, по какому-то инстинкту, во избежание черного глаза Степана Ануфриевича, огородила себя от внезапности его нашествий, как стадо журавлей сторожевым журавлем. Только что Степан Ануфриевич крадется из-за угла, махальный и подает голос: «Степка идет!» — и всё, как по команде: «смирно» принимает вид математической точности.

Но стоит ли долго толковать о Степане Ануфриевиче и рассказывать, каким образом он дослужился до значительного чина, как нажил состояние, и прочая, и прочая. Все это он сделал по известной форме, которая ведома всем, кто принимает жизнь за торговую площадь, отношения людей за торговые обороты, и не только золотую и серебряную монету, но и отчеканенные в ходячую монету совесть, честь, правду и справедливость — за товар, который можно выменять на все удобства жизни. Достигнув до почетного звания, Степан Ануфриевич озаботился жениться. Для этой вещи он также сделал надлежащие соображения. Изрядненький чинок есть, порядочное состояньице есть, чего ж недостает? Надлежащего почета в свете, связей, как говорится. Об этом и подумал Степан Ануфриевич и обратил особенное внимание на Мери, которой мать была урожденная княжна, а отец в некоторой зависимости от него по службе. Удвоив эту зависимость обязательным предложением небольшой суммы денег взаймы, Степан Ануфриевич сделал другое предложение.

Отец и мать Мери подумали: «Такой чин… занимает такое место… имеет состояние… кажется, такой хороший человек… отчего ж не отдать?»

Но Мери едва взглянула на него и только что не вскрикнула: «Ах, какой отвратительный!»

Покуда девушка не больна еще потребностью любить, она, как дитя, по инстинкту чувствует, кто добр, у кого светлая душа и кто чем-то страшен. Так и для Мери Степан Ануфриевич казался чем-то страшным, нечистым, тошным. Природу ее можно было назвать совершенством без малейшей порчи; светское образование украсило ее; но все это образование было подготовлено для счастливой жизни, для любви, для дружбы, для взаимности, для чувств отрадных, для сферы светской, а не для горя, не для лишений, не для зависимости от жестокой, грубой, беспощадной воли и себялюбивого невежества. Ее учили верить, и этой же верою воспользовались, чтоб победить в ней отвращение к жениху; ее же заманили к замужеству против сердца всеми приманками и соблазном чувств. Во все время, покуда она была невестой, ее воображение занимали роскошью нарядов, свободой покупать все на свой вкус, произволом делать все по-своему, угождением всем малейшим ее желаниям. Жених едет к ней с подарками, подруги ахают перед роскошными, серьгами, браслетами, фермуарами. Мать ухаживает за ней; модистки поминутно приезжают с кордонками, примеривают на ней платья, чепцы, шляпки, наколки, мантильи; восхищаются ее талией, ее головкой; дивятся, как к ней все пристало, как все к лицу, как все на ней trиs distingu?.[253][253] Весьма изящно (франц.) . Отец также похаживает около дочери, посматривает, похваливает; но есть в нем тайное чувство, которое отзывается что-то не весело на душе: жаль сбыть такую хорошенькую девочку за выходца из тьмы кромешной! Да что делать!

И мать часто посмотрит на жениха, да вздохнет и скажет мужу:

— Mais au moins, mon ami,[254][254] Но по крайней мере, мой друг (франц.) . она пристроена; все-таки богатый человек, имеет средства жить прилично званию. Как досадно, что он не говорит по-французски! Как это много значит в свете: он совсем бы другой человек был, совсем бы другой человек!

— Да! — отвечал муж, — конечно; ну, да что ж за беда!

— Ах, нет, беда. Я воображаю, когда Маша приедет с ним с визитом к княгине: я не знаю, о чем она будет с ним говорить?

— Да, конечно; ну, да что ж за особенная беда, — отзывался отец Мери, задумчиво похлопывая пальцами, — по крайней мере Маша хорошо пристроена; он дает мне деньги на уплату долга в Опекунский совет: все-таки именье уцелеет, и можно будет как-нибудь жить.

— Да! — прибавляет задумавшись мать Мери, — можно будет выкупить и мои брильянты.

И вот Мери выдана замуж, пристроена; но надежды родителей ее не исполнились. Ни радости, ни выгод.

Когда отец напомнил превосходительному зятю своему о выкупе именья из Опекунского совета, Степан Ануфриевич отвечал, что он непременно это исполнит.

— Только вы потрудитесь сперва переписать именье на мое имя или хоть на имя Машеньки.

— Для чего же это? Не все ли равно, после меня именье достанется дочери.

— Э, нет, не все равно: во-первых, — долг чуть не превышает стоимости именья… так уж лучше я куплю именье по вкусу; а во-вторых…

— Во-вторых, — прервал отец Мери, — об этом нечего уже и говорить! Прощайте!

Тут только понял он, что за человек Степан Ануфриевич и что за судьба ожидает Мери, которая слышала все и, безмолвная, бледная, вышла из другой комнаты проститься с отцом.

Степан Ануфриевич, с своей стороны, почитая себя вправе негодовать на тестя и считать, что он поступил с ним бесчестно, перестал к нему ездить в дом; с знатной родней жены он не мог сойтиться по причинам понятным и очень естественным. Обманувшись сам в надеждах на связи, Степан Ануфриевич отстранил от дому своего всех родных, всех знакомых Мери.

Она осталась одна в новом для нее свете, как белая среди черных.

Какие-то политипажные чиновные лица,[255][255] В данном случае политипажные то же, что ординарные, стандартные. сослуживцы Степана Ануфриевича, являлись в дом, то на обед, то на вечер, на преферансик; знакомились с нею, просили позволения познакомить жен; жены приезжали с визитом, и Мери должна была, по настоятельному требованию мужа, принимать всех и каждую; но никак не могла угодить Степану Ануфриевичу, который понимал приличие подобострастием пред высшими и высокомерием пред низшими и приходил в исступление, смотря на жену свою, сохраняющую истинное достоинство женщины.

— Вы, сударыня, гордыня! — твердил он ей, — тайная советница делает вам честь своим посещением, а вы… обращения не знаете-с! аттенции не имеете-с! Думаете, что так важна ваша родня, что все прочее дрянь!.. А вы-то сами что-с? Дочь надворного советника и больше ничего-с! Я вам доставил вес в обществе не с тем, чтоб вы нарушали мои отношения с людьми-с!.. Да-с! Вы думаете, эмансипация будет у меня в доме? Нет-с!.. Никогда-с!

— Я вас не понимаю, — произнесла смиренно Мария.

— А я вас понимаю-с! Вы думаете, что все равны-с: и ее превосходительство Анна Григорьевна, которая вас удостаивает своим знакомством, и какая-нибудь Варвара Павловна, которая обязана изъявлять супруге начальника своего мужа достодолжное уважение?… страм, сударыня: с женой моего секретаря вы за панибрата! прибежит Варвара Павловна, женщина без всякого приличия, болтунья, дерзкая, та-та-та, та-та-та, вы и сами вне себя, так и ходите за ней хвостом!.. А тут приедет какая-нибудь значительная особа, ни малейшей аттенции!.. А чуть Варвара Павловна — и угощения, и разговоры, и господи, боже мой!.. Придет, кивнет без всякой пристойности головой: «Здравствуй, Степан Ануфриевич!» — а потом та-та-та, по-французски, и плюх за фортопьяны; начнет барабанить, орать во все горло… Невежа! Я не для нее купил фортопьяны! Дерзость какая! Вдруг вздумала мне выговаривать, что я не даю балов!.. Вчера приехал Авдей Васильевич, сенатор, а она не только что с места не встает, да и поклониться не хочет: заняла, шлюха, первое место в гостиной, да и сидит! Почтенный человек, вельможа, должен был сесть на стуле! Дрянь! Я не для нее завел диваны!.. Нет, уж она мне надоела! Попробуй еще, та-та-та, потатакать у меня!

Горьки были для Марии эти нападки на Варвару Павловну, которая одна из всех знакомств и служебных отношений мужа пришлась и по образованию и по нраву ей по сердцу. Она не утерпела, чтоб не заступиться за нее.

— Что сделала вам эта добрая, милая, полная достоинств женщина? — сказала Мария.

— О! высоких достоинств! Секретарша! Это очень видно, что она высоко о себе думает: кричит как у себя дома: человек! подай мне воды!.. приказывает моим людям! Для нее я держу людей!.. Пусть кто-нибудь попробует вперед исполнять ее приказания!.. Приведет целую ватагу своих девчонок, добро бы у нас были дети, так для компании; а то для чего, чтоб их здесь кормили да лакомили!

Мария отвечала на эти слова глубоким вздохом, но и вздох не остался без упреку.

— Можете вздыхать по ней-с! — сказал злобно и значительно Степан Ануфриевич.

Через несколько дней Варвара Павловна прибежала вся в слезах, с мольбой упросить Степана Ануфриевича пощадить ее мужа, не отрешать от должности, не лишать куска хлеба.

Не нужно было спрашивать о причине. Нильская поняла ее, поняла в первый раз и тяжкое чувство ненависти к мужу за вопиющую несправедливость, которая только ей одной была известна и которую она обязана была таить от всех. Но долг велел ей чтить и любить этого человека.

Чтоб любить воистину, говорят, надо любить всеми способностями бессмертной души и тленного тела; и надо любить взаимно умом, сердцем и всеми пятью чувствами. Только при этих условиях все существо человека здравствует и благоденствует; каждый атом, составляющий его, счастлив, каждый пор, как уста, впивается жарким поцелуем в сочувствующий ему. Это сочетание двух крайностей природы, это стихия духа, проникающая стихию материи и рождающая воистину жизнь, а не просто существование на белом свете.

Но это тримурти[256][256] Троица (санскрит) . любви, говорят, мечта. Мечта ли? Оно только распалось на три свои свойства — на союз по рассудку, на союз по сердцу и на союз по увлечению чувств. Для Нильской ни то, ни другое, ни третье не существовало. Что ж было ей делать? Надо было или проникнуться миром, или рассеяться в мире.

Соблазны света были ей не по душе, она не любила рассеянности, ей нужна была спокойная, согласная семейная жизнь, если и без счастливой взаимности чувств, то по крайней мере без притязаний. Но Нильская и дома ни хозяйка, ни гостья, как многие. Распоряжаться ей не дозволяли, не обходились и прилично, на условиях светской утонченной вежливости, которая не иначе называет жену, как мадам. Нильская не могла посвятить время по произволу никакому занятию. Займется ли она от скуки и тоски чтением, ей говорят: «У вас, сударыня, в голове только романы!» — «Это не роман, это историческая книга». — «А! вы в ученые хотите попасть, в академию-с!» Займется ли шитьем по канве: «Что здесь, фабрика, что ли-с, наставили своих пяльцев!» — «Где ж мне сесть шить?» — «Да это глупое дело-с вышивать ваши ковры, тратить только деньги на шерсть-с, по четырнадцати рублей фунт, да фунтов двадцать; а что выйдет? попона! Покорно вас благодарю! У меня нет такого богатства, чтоб платить несколько сот за попону; а в комнате я не позволю расстилать такую дрянь!»

Чем же заняться Нильской?

Покуда горе таилось в ней, она терпеливо изнывала пол тягостью его. Но едва свет узнал о ее судьбе, все родные и знакомые занялись рассеянием ее горя, вырвали ее из этого онемения, влили насильно в душу ее опиум, учили находить в светском рассеянии замену счастия.

В доме княгини, тетки своей, она встречала известного уже нам Чарова. Молод, наследник богатого состояния, он только что вступил в общество, со всеми задатками паркетного честолюбия добиться до звания хищного зверя гостиных. Несмотря, однако же, на желание быть львом, он скорее по складке своей и приемам походил на кабана. Встретив Нильскую, хорошенькую, как газель, он тотчас же решился зарезать ее. По неопытности своей она не предвидела этого страшного намерения, но уклонилась от преследований по простому чувству своего достоинства.

Чаров не способен был затрагивать самолюбие, волновать душу. Нильская была вполне женщина: ей хотелось не покорять, а самой покоряться.

Между тем с Чаровым был знаком по дружеским отношениям отцов лейтенант Рамирский; очаровательный собой моряк, страстная, но вместе и глубокая душа, каких мало; умен, образован; чудак по движениям сердца, он не понимал волокитства; чем более нравилась ему женщина, тем благоговейнее было в нем чувство к ней, тем дальше становился он от нее, как будто боясь открыть недостатки. Но сердце его еще не было затронуто любовью.

Однажды пришел он к Чарову, закурил сигару и задумался. Чаров торопился ехать в Павловское, но не на столько был короток с ним, чтоб сказать без церемоний: ты, брат, кури и думай себе о чем хочешь, а я поеду. Он предложил ему ехать вместе.

— Поедемте, но что ж я буду там делать?

— Вот прекрасный вопрос? разумеется, делать любовь .

— Терпеть не могу.

— Ну, а я могу терпеть; потому что это очень хорошо, почтенно и благородно, питает ум и сердце, возвышает дух и, словом, бесподобное, самое лучшее дело.

— Ну, делайте вы это дело, а я буду просто зрителем.

— Так едемте же скорее, а не то я опоздаю на службу, могу получить выговор; вы еще не знаете, что значит миленький, капризный начальник.

— А вы на действительной службе? — спросил Рамирский улыбаясь, — извините нескромный вопрос.

— Хм! конечно, не сверх комплекта.

Приехав в Павловское, Рамирский и Чаров пустились по течению гуляющих вокруг филармонической беседки. Взоры Чарова суетливо перебегали по встречающимся лицам, но напрасно; вставной в глаз лорнет не помогал.

— Что за черт! Пойдемте-ка в галерею. И там нет кого-то.

— Пойдемте-ка к подъезду. И там нет.

— Пойдемте-ка опять к беседке.

— Это ужасная должность! — сказал Рамирский, уставший ходить за бросающимся во все стороны Чаровым.

— А! — вскричал, наконец, Чаров, встретив двух дам, подле которых шагало какое-то официальное, важно вздутое и пренеуклюжее эзопское лицо.[257][257] Эзоп — греческий баснописец, живший в VI веке до н. э. Предания изображают его человеком безобразной наружности

Рамирский взглянул на молоденькую даму, которая очень скромно, мановением головы, отвечала на поклон Чарова, окинув и его быстрым взором.

— Уурод! Черт его принес! — проговорил Чаров с досадой, — allons, mon cher, в галерею пить чай.

— Я сейчас приду, — сказал Рамирский, — мне хочется послушать оркестр Германа; я сяду.

— Ну, я не филармон, — отвечал Чаров, уходя.

Рамирский несколько раз обошел круг, несколько раз встретил молоденькую даму, которая поразила его своей наружностью; ему казалось, что она явилась посреди людей из другого, лучшего мира.

«Это должны быть отец и мать ее, — думал Рамирский, смотря на чиновное лицо и пожилую женщину, — неужели Чаров женится на ней?»

Стало смеркаться; незнакомка исчезла, и Рамирский задумчиво пошел в галерею, где Чаров бушевал уже в кругу приятелей.

— Кто эта девушка, которую мы встретили и которой вы кланялись? — спросил Рамирский.

— Какая девушка? это не девушка, — отвечал Чаров, раскинувшись на диване с улыбкой самодовольствия.

— Не девушка? — проговорил Рамирский, взглянув на Чарова и невольно содрогнувшись.

— Какая же девушка! дама en forme.[258][258] По всей форме (франц.) . Вот эта тухлятина, что с ней шел, ее муж… у-урод!..

Толпа молодежи захохотала. Подобные выходки Чарова тешили всех.

Рамирский невольно припомнил отвратительную наружность, высказывающую явно нечистую душу официального лица, представил себе судьбу молоденькой незнакомки, и ему стало страшно за нее.

— Правда, — сказал он на слова Чарова, — посягать на счастие жизни то же преступление, что посягать на самую жизнь. Поражать кинжалом и напоять медленно действующим ядом — то же убийство.

— Ага! — крикнул Чаров, — что, правду я сказал?… Поедем.

Во всю дорогу Чаров с досады и нескольких бокалов шампанского заносился на словах, и как ни желал Рамирский узнать его отношения с Нильской, но никак не мог извлечь смыслу из его апофегм.[259][259] Изречений (греч.) .

— Не правда ли, что чудо? а?… У-урод, черт его носит!..

— Премиленькая женщина, — задумчиво отвечал Рамирский.

— Воплощенная, братец, добродетель!.. а во всем прочем, чудо, братец, как бы тебе сказать… цветок, который посажен в навоз… Воплощенная добродетель… ничего с ней не сделаешь… Это ужасно как бесит каждого порядочного человека… Надо непременно пересадить ее.

«Тебе и пересадить, — подумал Рамирский, — на бесплодную свою почву».

Как ни отстранилось в нем внезапное чувство от быстро мелькнувшей надежды и прав на любовь, но он не мог отказаться от предложения Чарова познакомиться в доме княгини, тетки Нильской.

Стоит только прикоснуться друг к другу двум каплям воды — и они сольются непременно.

Без всякой цели, без всякого умысла привлечь к себе душу Нильской, Рамирский невольно вдавался в желание сблизиться с ней. Отношения ее с Чаровым, которых он не понимал, тревожили его.

«Я по крайней мере отвлеку ее от соблазна», — думал он с чувством ревности к Чарову.

Быстрое сочувствие Нильской показалось ему странно, подозрительно: «Для нее все равны!» — подумал он.

Между тем Степан Ануфриевич заболел и волею божиею помре. Нильская свободна. В Рамирском родилась мысль о благе владеть этой женщиной; но вместе с этим усилилась ревность, как будто по какому-то уже праву. Он не мог забыть слов Чарова перед поездкой в Павловское. Они его смущали.

«Ангел она или демон? Кто ее узнает в этом обществе, в этом хаосе добра и зла. Как испытать?» — думал он и развил сам в себе чувство подозрения до отчаяния, стал примечать, следить, испытывать каждый взор, каждое слово, каждое движение, но ничего не мог понять. Видел все признаки любви, стоило только сказать слово, но он боялся решительных объяснений.

Рамирский не знал светской женщины, раздраженной, напуганной чужими опытами коварства, которая, боясь и сама быть жертвой доверчивого своего сердца, придерживается за кого-нибудь, чтоб в случае, когда обманчивый, ложный друг отнимет руку, не упасть со стыдом и убитым самолюбием.

— Скажите мне, Чаров, правду, — сказал он мнимому сопернику своему.

— Что такое? — спросил Чаров.

— Мне необходимо знать ваши отношения к Нильской. Чарову показался слишком несветским подобный вопрос.

Он настолько уже занят был Нильской и по самолюбию уверился в ее взаимности, что взглянул на Рамирского, как на жалкого несчастного влюбленного, которого даже по чувству человеколюбия должен разочаровать в тщетных надеждах.

— Мои отношения с Нильской? — повторил он, изменив к на с , — довольно интересны.

— Вы можете быть уверены в моей скромности.

— Я понимаю, в чем дело; вы хорошо сделали: предосторожность вовремя — не худо.

— Вы говорите по совести?

— Хм! Прочтите, — сказал Чаров, вынув из шкатулки небольшую записку.

Рамирский, содрогнувшись, развернул и прочел несколько строчек, написанных по-французски:

«Вы меня так обрадовали, что я целую вас тысячу раз. Не забудьте, что сегодня ввечеру мы вместе у общей нашей приятельницы Варвары Павловны. Она вас хочет лично благодарить.

Ваш друг М. Нильская»

Эти все нежности были просты сами по себе и вызваны радостию, что Чаров, по просьбе Нильской, имел случай доставить место мужу Варвары Павловны. Но Рамирский не мог понять смысла этой записки иначе как ревнивым чувством. Он бросил ее на стол и сказал:

— Довольно, прощайте!

«Зачем же все это было? — спрашивал он сам себя, выезжая через несколько дней из Петербурга, — неужели для того, чтоб нарушить во мне навсегда веру в женское сердце?…»

Чтоб потушить в себе безнадежную страсть и обратить скорее в сон грустную действительность, Рамирский просил о переводе в черноморский флот, где прежде служил мичманом, а вскоре, по вызову престарелого отца, вышел в отставку и поселился в своем имении.

«Здесь, — думал он, — может быть возвратится здоровье моего сердца. Здесь, вдали от света, от искусственной жизни, посреди самой природы и простоты нравов, верно сохранилась и чистота нравов».

Между тем Нильская, которую уже лелеяло благотворное чувство первой любви, не понимает, отчего нет Рамирского день, другой, третий; что с ним сделалось?

Ожидания сердца — мучительные ожидания. Оно все изобьется, дух возмущен, чувство настороже, мысли выбегают навстречу — и все нет, и все нет, и, наконец, не будет, никогда не будет!

У старой княгини, тетки Нильской, у которой она жила по смерти мужа, собрались на вечер обычные гости. Час съезда давно прошел; преферанс — аристократическое занятие от «нечего делать» и от «нечего говорить» — шел уже своим чередом. Нильской следовало бы занимать всех dames и messieurs, в которых душа была еще не усидчива, чувства искали иного выигрыша; но она жаловалась на головную боль, каждый проезжающий экипаж по улице сотрясал ее нервы, малейший стук у подъезда, топот и шорох шагов в зале приводил ее в содрогание; звонкий голос Чарова тревожил ее и как будто мешал вслушиваться в звонок, повещающий о приезде гостя. Несмотря на это, ее обступила толпа дам, жужжащих своими jolies paroles,[260][260] Красивыми словами (франц.) . и кавалеров, гремящих своими grossi?re?s aimables.[261][261] Любезными дерзостями (франц.) .

— Скажите пожалуйста, — раздался резкий голос княгини, — что сделалось с Рамирским? Его с неделю не видно. Monsieur Чаров, что сделалось с вашим приятелем?

— С каким, княгиня? — отозвался Чаров.

— С Рамирским.

— Право, не знаю.

— С Рамирским? Он третьего дня уехал из Петербурга, он переведен в черноморский флот, — сказал басом один барин, сидевший за другим столом, — я его знаю, уехал третьего дня.

— Неужели Рамирский уехал? — вскрикнула одна из дам. — Marie, entendez-vous?[262][262] Мария, вы слышите? (франц.) Рамирский уехал!.. Ах, боже мой, ей дурно!..

— Marie, Marie!.. Дайте поскорее воды!

Все бросились к Нильской; она была уже без памяти.

— Ее надо расшнуровать; выйдите, пожалуйста. Кавалеры вышли из маленькой гостиной; дамы остались помогать ей.

Все спрашивают друг у друга шепотом: что сделалось с ней?

— Она жаловалась на голову…

— Она несколько дней уже чувствует себя нездоровой.

— Этого я не замечала.

— Хм! Это можно было предсказать.

— О, как вы замечательны! но, к несчастию, замечательны в отношении того, что не касается до вас.

— Что делать! мало самолюбия.

— Имейте его больше.

— Внушите.

И прочая, и прочая, и прочая.

Через несколько дней Нильская уехала в Москву. Обманутое чувство невыносимо для светской женщины: в ней, кроме любви, страждет самолюбие; в ней двойное страдание, разрушены два кумира, два верования: в божественность любви и в личную свою божественность. Любовь просит у сердца слез и скорби, а гордость требует от рассудка презрения и забвения, восстановляет личный кумир ее на поклонение кому угодно.

Но Нильская не заразилась настолько самолюбием, чтоб вырвать из себя сердце, стать на нем, как на подножии, божеством, для которого нет уже ближнего, равного и дружного. Она исстрадалась, покуда душа не потребовала какого-нибудь прибежища сердцу.

И в Москве Чаров явился перед ней первый, с обычной настойчивостью светских зверей добиваться победы. Нильская приняла это за постоянство чувств. Она видела всю суетность и всю пустоту Чарова, но добрая природа проглядывала в нем. В Нильской родилось желание взять его под опеку, восстановить эту природу, а пустоту наполнить собою.

Но мнимая, принужденная любовь превращается в ненависть, когда что-нибудь затронет ее святыню. Едва только Чаров в полном самодовольствии похвалился перед ней в своих правах на нее, вообразил себя выше Рамирского в ее сердце и рассказал, как умно спас опрометчивого моряка от тщетных покушений на покоренное уже сердце, в Нильской хлынула кровь к сердцу и смыла нарисованную на нем любовь к Чарову. Но в ней была справедливость: она обвиняла в потерянном благе себя.

«Если б я не подала повода этому человеку, которого не люблю, надеяться на мою любовь, он бы не стал преградой между мной и Рамирским!»

И вот Нильская независима, свободна, но грустна. Сердце — живой челнок, должно быть «привязано» или управляться кормчим — любовью, чтоб ветры не занесли его, волны не разбили.

Судьба Рамирского не лучше. Если встретишь другого себя, этого другого себя не заменит ничья чужая душа, хоть разряди ее во все убранства цветущей юности и красоты, хоть напитай благовоннейшими свойствами нрава и всезнанием, хоть обставь горами золота и серебра, облей брильянтовыми, яхонтовыми, изумрудными водопадами, обрызгай жемчужной пеной…

Посмотрим на судьбу Рамирского. Он также не чужд нашему повествованию. После претерпенного кораблекрушения сердце его также носилось на обломке мачты по житейскому морю.

ІІ

В маленькой приютной комнате, отделанной и меблированной причудливым современным вкусом, для уединения, для беседы с самим собою или с кем-нибудь близким сердцу, сидели безмолвно, как очарованные, два существа. Они как будто забылись в упоении; между тем как подле, за пределами этого маленького рая, в гостиной, не умолкал то частый пас преферанса, то хохотливые звонкие голоса, то шепчущие, как шорох листьев. Тут, за ломберным столом, сидели хозяин дома, хозяйка и почтенный гость с великолепной супругой; а близ дивана то говорили вслух, то шушукали две девушки: одна из них со взором, не отуманенным еще никакой грустью сердца, была гостья.

— Надина, где же они? — спросила она шепотом. — Там сидят…

— Как я буду рада, когда Сонечка выйдет замуж!.. Выходить замуж по любви приятно.

«По любви!» — проговорила про себя Надина с злой усмешкой.

— Мне хочется пройти мимо, взглянуть на них.

— Ах, не ходи, пожалуйста! Оставь их!

— Он уж объявил свое намерение?

— Право, не знаю; это меня очень мало интересует.

— Пойдем ходить по комнатам.

Девушки встали и, взяв друг друга под руку, отправились ходить по комнатам. Живой, задорной гостье хотелось непременно заглянуть в маленькую комнату; но хозяйка, не доходя до двери, поворачивала налево кругом, произнося с досадой:

— Ах, оставь их, пожалуйста!

Таким образом, забытые всеми два существа, казалось, были в упоении чувств, которому невозможно было не позавидовать. Казалось, что их долгое молчание было предвестником решительной минуты.

Софи вздохнула, грудь ее взволнована, взор поник, глаза закрылись, душе хотелось забыться навек в очаровании мелькнувшей мысли, но глубокий вздох повторился и напомнил, что это мечта.

Еще глубже вздохнул задумавшийся подле нее Рамирский. Это был он. Не зная, чем заглушить в себе любовь, он решился жениться и жениться скорей. Молодой человек, наследник тысячи душ — клад для семейных соседей. Его ищут. Случайно или не случайно, но Рамирский скоро познакомился с одним из соседей; приехал по зову в гости, взглянул на младшую дочь его, Софью, в счастливую минуту, когда она была необыкновенно мила, одета к лицу и сверх того так очаровательно смутилась при неожиданном появлении прекрасного соседа, — и выбор был сделан. Хорошенькая Софи, несмотря на черные, пылкие глазки, была романическое, мечтательное, изнеженное маменькой существо, — существо, любившее поэзию, вдохновение, очарования, восторг души, новые наряды, с чаем пуховые бисквиты, за обедом желе или безе. Все сердечные жалобы в стихах она выписывала в особую тетрадку и знала наизусть.

Старшая сестра ее, Надина, была существо совсем другого рода, без увлечений, без радостного взора, без радушной улыбки. Обе они были плоды одного дерева, но одна в отца, другая в мать; в них был один и тот же не совсем приятный климат, но Софи выражала собой ясную погоду, а Надина пасмурную. Очень естественно, что первая более нравилась. Светлый взор Софи, при каких-нибудь двух-трех градусах сердечного тепла, обманул и прозябшего от страданий Рамирского.

Сосед понял его намерение, запоил заветным вином; маменька двух невест закормила всем чем бог послал. Но в доме две невесты; Рамирский завидный жених — которую благоугодно будет ему взять за себя? Обе рядятся напоказ, обе что-то задумчивы. Софи, увлеченная общими отзывами о богатстве и достоинствах Рамирского, забыла о поэзии и никак не могла уступить сестре в желании обратить внимание на себя.

Самолюбие девушки торжествовало победу; за предпочтение, оказанное ей перед старшей сестрой, она платит готовностью отдать свою руку и сердце, а между тем в душе проявлялась какая-то грусть, воспоминание, и как будто что-то говорило: «Ах, это не он! В нем нисколько нет поэзии!» И вот, как, мы видели, Софи задумалась не вовремя. Поздняя дума как по мертвом память. Но судьба творит свое. В решительную минуту, зараженный думою Софи, задумался и Рамирский.

«Жениться без любви! Что я делаю!.. Нет!..» — сказал он сам себе.

В это время шаги прогуливающихся по комнатам послышались близ самой двери; Софи очнулась и сказала:

— Пойдемте в залу.

— Ах, да! Вы еще не показали мне своего альбома.

— Зачем вам… в другой раз.

— Нет, пожалуйста, теперь; теперь я в особенном расположении духа читать стихи, — сказал, вздохнув, Рамирский.

— Вы их терпеть не можете.

— Нет, право, что-то вдруг захотелось чего-нибудь поэтического.

— Смейтесь.

— Пожалуйста!

— Я сказала, что в другой раз.

— А мне хочется непременно теперь.

— Это странно!

— Ничего странного; я не встану с места, покуда не принесете альбома, — решительно сказал Рамирский.

— Какие вы скучные! — произнесла Софи, стараясь подавить в себе досаду.

— Скучен так скучен, каков есть, — отвечал довольно сурово Рамирский, вставая с места и выходя в залу,

— Ну, я пойду принесу.

— Не беспокойтесь!

— Тут нет никакого беспокойства! — отвечала Софи и нехотя пошла за альбомом. Она бы никогда не вздумала показывать его жениху своему, если б однажды, в разговоре об альбомах, сестра ее не воскликнула с искусным простодушием: — «А вы видели альбом Софи? Посмотрите, какой альбом, прелесть!»

— О чем вы задумались? — спросила Надина, проходя мимо Рамирского, который сел на диване подле столика, скрестил руки на груди и смотрел в потолок.

— Я задумался? Нисколько! — отвечал он.

— Ну, так мне показалось.

— Благодарю вас по крайней мере за участие, — сказал Рамирский, преследуя взорами Надину. — «Как она сегодня мила! — подумал он, — сколько в ее наружности достоинства и степенности!.. Она лучше сестры».

— Вот вам мой альбом! — сказала Софи, бросила его на столике перед Рамирским и пошла ходить с сестрой и гостьей по зале.

Рамирский, как будто еще не кончив думы, долго смотрел на бархатный переплет лежащего перед ним альбома, но, наконец, взял его и стал почти без всякого внимания перевертывать листы, исписанные пошлыми стихами и изрисованные неопытной кистью. Вдруг внимание его остановилось на заглавии: «Море». Это словно напомнило ему цветущую его юность и любимую стихию. Он читал:

«Как же мне описать вам море? Может быть, и лучше, что вы его не знаете. Поймите море чувств в душе женщины и смотрите на него: то нежное, то страстное, то коварно-тихое, то бурно-прекрасное, неистощимое в любви и дарах, необузданное в гневе, нескончаемое в обольщениях, невообразимое в разнообразии, всегда одно, но как будто не то же, всегда ненаглядное, увлекающее.

В тихий жаркий полдень, когда нет ни малейшего колебания в воздухе, когда нет ни одного облачка в лазурном эфире, оно смотрит на вас такими небесно-голубыми нежными очами, что вы бы пожелали утонуть в его взоре!..

Но в бурную осеннюю ночь, когда взыграют волны над глубиной его, когда среди мрака горят они фосфорическим светом, когда при блеске молнии черная влага клокочет, бушует, дробится, о! тогда каждый вал его — могила, каждый стон — голос смерти.

Минует гроза, прояснится светлое утро, сгоняя с неба последние тучи и, во сретение золотым лучам, которые, мешаясь в атмосфере с синевою воздуха, отражаются в воде чудным цветом яри, — море облекается в великолепную мантию, а свежий ветерок, волнуя его поверхность, убирает каждую струю серебряною бахромою блестящих брызгов… Подобное зрелище, кажется, может только присниться! Взор следит за каждою рождающеюся волною, которая копится, извивается, дробится, чтоб дать жизнь другим бесчисленным волнам. И это стройное движение, эта чудная гармония, этот священный язык природы проникает вас неописанным восторгом!

Настает вечер. Жаркий закат утопающего в море солнца сквозь лазурное небо кажется фиолетовым; пламенея огненною краснотою зари, он отражается в воде великолепным аметистом. Резвые струйки, как будто оправленные тонкими ободочками золота, волнуясь отливами обьяри, сочетаются неизъяснимою красотою с окрестными берегами и цветущими деревьями, как будто столпившимися вокруг поговорить сладким шепотом листьев с гармоническими перекатами волн. Какое сердце не сочувствует этой прелести?

Но как мне описать вам море? Об нем можно напоминать только тому, кто привык его любить».

— Это душа писала, а не перо! — сказал Рамирский. «Вспомните этого дивного великана, под сизыми крыльями туч, покрытого стальной бронею в алмазных искрах. Что за строгая, величественная красота!

Или море изумрудное, испещренное легкой эмалью белой пены…

Или в солнечный день, как будто покрытое золотой ризой бога…

Или в тихую лунную ночь, когда в него страстно смотрится полный месяц, когда, едва касаясь берегов, робкая незаметная волна чуть дышит…

А в пасмурную осень, когда воды и воздух принимают неопределенный цвет, проникающий сердце грустной думой, приходит на память мысль вдохновенного Дантэ, видевшего в туманной дали витание тоскующих теней, отрешенных от земли и не принятых небом…»

— Что вы там читаете с таким восторгом? — спросила Софи.

— Это так написано, с такой любовью, что мне кажется, собственные мои чувства вылиты на этот голубой листок! — проговорил Рамирский, не обращая внимания на вопрос Софи.

— Что такое? — спросила снова Софи, с чувством, несколько возмущенным его восторгом.

И она подошла к столу и повторила вопрос:

— Чем вы так восхищаетесь?

— «Морем!» — отвечал отрывисто Рамирский.

— Ах, не правда ли, прекрасно? Это писала одна дама, — сказала Надина.

— Есть чем восхищаться! Что ж тут такого особенного?

— Море и сочувствие тому, кто его написал — и больше ничего, — отвечал Рамирский.

— Где ж мне сочувствовать! — произнесла с оскорбленным чувством Софи. — Если б вы видели ту, которая писала это, вы, верно, забыли бы все от восторга и сочувствия.

— Без сомнения, — проговорил Рамирский колко. — Во всяком случае, надо было тонуть и в море и в глубине души своей, чтобы так написать!

— Очень жаль, что не могу представить вам сочинительницу! — сказала с язвительной усмешкой и резким голосом Софи, отходя от стола.

— Скажите, пожалуйста, кто она такая? — спросил Рамирский, не обращая внимания на колкость замечания.

— Не хотите ли вы искать ее? — спросила вместо ответа Софи.

— Непременно!

— Желаю благополучного пути и сожалею, что не могу дать вам ее адреса!

Эти слова потрясли до основания Рамирского. Прикусив губу, он перебросил несколько листов, взглянул на одни стишки и начал читать вслух:

Я не люблю своей свободы,

Своей сердечной пустоты!

Я не люблю красот природы.

Что ж я люблю? Поймешь ли ты ,

Что я люблю?

Люблю блистательные взоры,

Живые, полные огня,

Когда они, как метеоры,

Вдруг с неба канут на меня ,

Люблю, люблю…

Тебя , — любовь… ты приголубишь

Мои надежды, мне легко,

Когда мне молвят на ушко:

Мой милый друг, меня ты любишь?

Люблю, люблю!..

— Это очень, очень мило написано! С каким чувством! Жаль, что также без подписи… Позвольте узнать: это также писала какая-нибудь дама?

— Нет, не дама; это писал один очаровательный молодой человек! — отвечала Софи резко.

— Чудный акростих: «Я люблю тебя — ты меня любишь», — как трудно было отыскать ключ к нему! Бесподобный акростих!

— Вы смеетесь над моим альбомом! — вспыльчиво вскрикнула Софи и, подбежав, вырвала альбом из рук Рамирского и скрылась.

Рамирский затянулся глубоким вздохом и пыхнул, как добрый турок, затянувшись табаком.

В это время преферанс кончился, гости стали собираться домой. Девушки побежали надеть шляпки в комнату Софи, а между тем Надина подошла к Рамирскому.

— Какой акростих нашли вы в альбоме Софи? Верно: «Я люблю тебя, — ты меня любишь?» Хм! это написал ей один поэт в Москве, с которым она познакомилась на водах.

«Предательница!» — подумал Рамирский. — А не знаете ли, кто написал «Море»?

— Nadine,[263][263] Надя (франц.) . — раздался голос матери.

— Сейчас! — отвечала она. — Куда ж вы?

— Пора.

— Что ж вы это уезжаете, не, простясь с Софи?

— Я уж простился с нею! — произнес довольно значительно Рамирский.

III

В тот же вечер, возвратясь в свое поместье, которое лежало в четырех верстах от имения отца Софи, Рамирский приказал, чтоб к утру все было уложено в дорогу. В тревожном состоянии духа проходил он почти до рассвета по комнате; сжег с сотню лучших гаванских сигар, — все до одной скверно курятся; тяжкие думы перепортили их: иная вдруг высохла до того, что рассыпалась в руках и прогорела сбоку; другая вдруг отсырела, разбухла и вместо дыму коптилась угаром. Рамирский швырнул последнюю на пол, бросился на диван, потер лоб, но сон не ведет дружбы с беспокойной душою.

— Море, море! ты меня образумило! — вскричал, наконец, как будто надумавшись вдоволь, Рамирский. — Сковать себя с первой встречной девушкой, для того только, что вздумалось жениться!.. Не сказать самому себе: «Возьми ее, да будет ли она твоя?… Сядь с ней в один корабль, да попутна ли ее душа с твоей?…» Нет, прощай, Софи! прощайте маленькие семена капризов, вспышек, досад, ссор, равнодушия, холодности и всех противных ветров, бурь и, хуже всего, затишья посреди пучины!..

Ночь проведена тревожно; наступило утро; дворецкий пришел с пошлым вопросом:

— Не прикажете ли взять чего-нибудь съестного на дорогу?

— Куда ж я еду? — спросил сам себя Рамирский. — В Москву? Что я буду там делать? Разве искать от скуки сочинительницу «Моря»?…

— Так как же изволите приказать? — повторил дворецкий.

— Ничего не нужно! — крикнул Рамирский.

И через час он уже был на дороге к Москве с грустным чувством, что не несется по синему бурному морю на всех парусах, что пенистые волны не обдают его и не прохлаждают томящего его душу жара.

Приехав перед сумерками в гостиницу «Лондон», Рамирский послал человека занять номер; но долго дожидаясь его, с нетерпением выскочил из коляски и пошел сам.

Посланный слуга, сроду не бывавший в Москве, вошел в сени и, не видя никого, пробрался на лестницу и отворил двери.

— Кого тебе нужно? — спросил его, выходя навстречу, какой-то динер [264][264] Слуга (нем.) . с отвислой губой, в широкой куртке.

Человек, никогда не видавший немцев, сказал бы, что это немец.

— Где тут квартера Федора Павловича Рамирского?

— Какой Павлович? Нет тут Павлович! Ступай, ступай! Ты видишь, господин барин идет.

Из нумера вышел какой-то барин. Покрой, чистота, лоск, блеск, белизна одежды его, журнальная обстановка, взгляд, движения, все являло в нем человека рафинированного, имеющего вес, перед которым отступает челядь.

— Да ведь тут же должна быть квартера… — начал было слуга Рамирского.

— Что такое? — спросил барин.

— Да вот, сударь, не знаю у кого спросить, где тут квартера Федора Павловича Рамирского?

— Федора Павловича? Рамирского? Где он?

— Они вот там, у подъезда…

— Служил во флоте?

— Так точно, во флоте…

— Иван! — раздался голос Рамирского на лестнице.

— Вот они сами… Чего изволите?

— Где ж ты пропал?

— Рамирский! Федя! — вскричал барин, бросаясь навстречу к Рамирскому, — узнал?

— Извините, ей-богу, не узнаю.

— Меня не узнал? Дмитрицкого?…

— Господи, да кто ж узнает!

И они бросились друг к другу в объятия.

В военной службе знакомства сводят очень легко. «Славный малый, лихой малый» составляют лучшие титлы и рекомендации. О прочих титлах и достоинствах мало заботы, о роде и племени и помину нет. На вопросы: «Кто он такой? Честный человек? Не пьет? Не гуляет?» — отвечают: «А кто ж его знает!» или вернее: «А черт его знает! мне за него не замуж выходить». Таким же образом, без дальних вопросов, познакомился и сдружился в Николаеве мичман Рамирский с корнетом Дмитрицким, Разбитная, отчаянная голова, Дмитрицкий нравился всем, кто его знал. Живой, огненный, прямой, бьет везде напролом, как таран, с страстными позывами все знать, все видеть, он понравился Рамирскому — как крайность. А крайности сходятся.

— Как тебя узнать: совсем другое лицо, в парике! — сказал Рамирский, взглянув на Дмитрицкого.

— Ну, попал! Вот обрадовался-то… такую радость надо ценить… Allons, mon cher,[265][265] Идем, мой милый (франц.) . в комнату, здесь сквозной ветер, кому-нибудь надует в уши.

И Дмитрицкий потащил Рамирского в номер.

— Послушай, Федя, — сказал он, заперев двери, — я должен тебе сказать с оника. что я от радости видеть тебя проговорился, проболтался.

— В чем? — спросил с удавлением Рамирский.

— А в том, что я уж не Дмитрицкий. Рамирский посмотрел на него с удивлением.

— Корнет Дмитрицкий умер, а я душа Дмитрицкого, переселившаяся в венгерского магната, и потому вперед спрашиваю: угодно тебе знаться с душой Дмитрицкого в ее метаморфозе, я рад; а если нет, так скажи просто: извините, я ошибся, я принял вас за одного старого моего друга.

— Я, право, ничего из этого не понимаю, — сказал Рамирский.

— Я и сам существенно не понимаю, как это все сделалось, просто метампсихоз! Я сам не верил переселению душ, а теперь поневоле верю, хоть моя душа и не переходила в животных и насекомых. Но вот, после исключения из списков, ходит по мытарствам, живет на белом свете сверх штату… ей-богу, что делать!.. скитаюсь, как мертвец, покуда не уложат в могилу и не забьют кол в спину.

Заложив руки в карманы пальто, Дмитрицкий ходил взад и вперед по комнате как человек, проникнутый горем, но переносящий с твердостью свои несчастия. Рамирский смотрел на него с удивлением, слушал, пожимал плечами и молчал.

— Ты видишь теперь во мне венгерского магната Волобужа, — продолжал Дмитрицкий, — и оттого, разумеется, не узнал меня. Если б во всех метаморфозах, случившихся со мной, участвовала моя собственная воля, хоть настолько, сколько у Юпитера для его любовных похождений, ты бы мог подумать, что и у Дмитрицкого низкая душа, но я тебе даю честное слово, что все это совершается просто каким-то чудом: судьба завяжет мне глаза, хлопнет жезлом раз, два три! ну, говорит, теперь ты Матеуш, слуга, холоп и больше ничего. Матеуш так Матеуш! и примусь за исполнение данного мне назначения, без ропоту, с полным усердием. Только что войду в характер роли — ейн, цвей, дрей — ты граф! Нечего делать, граф так граф, я и от этого не отказываюсь. Не успею совершить какой-нибудь подвиг, достойный графского сана, — аттанде![266][266] Стой (франц.) . Ты Прохор Васильич, купеческий сын! Пожалуй, для разнообразия буду купеческим сыном. Таким образом судьба вела меня через разные звания и состояния и привела на степень венгерского магната. Можешь спросить у всей знати здешней, у какого хочешь венгерца: унижаю ли я звание магната? Конечно, можно меня упрекнуть в незнании венгерского языка, но, судя по здешним магнатам, каждый магнат не нуждается в отечественном языке. Отечественный язык нужен только простому народу…

— Дмитрицкий, — сказал Рамирский, — ты такой же чудак и мистификатор, как был за десять лет!

— Помилуй, душа моя, какая тут мистификация, — я тебе говорю серьезно.

— Ну, полно, пожалуйста! Я очень рад, что встретил тебя здесь; но мне надо подумать о том, чтоб где-нибудь остановиться, здесь все номера заняты.

— Не хлопочи, я занимаю три номера. Один из них твой.

— Благодарен.

— Гей! Иоганн!

— Gleich![267][267] Сейчас (нем.) . — отозвался Иоганн.

— Вещи этого господина внести в пятый номер! Hast du verstanden?[268][268] Ты понял? (нем.)

— О, ja! gleich![269][269] О да! сейчас! (нем.)  — сказал Иоганн, но, заметив брошенное на стул пальто, взял было его, чтоб положить как следует.

Но магнат крикнул: «Марш!» — и он отправился, отдув губу и пробормотав: «Allеs muss in Ordnung sein».[270][270] Все будет в порядке (нам) .

— Давно ты вышел в отставку? — спросил Рамирский.

— И не думал выходить, — отвечал Дмитрицкий.

— Да каким же образом ты здесь, в партикулярном платье?

— Да так, внесли меня в список умерших. Это меня, разумеется, взбесило, да что ж делать! Каким образом умершему явиться живым? Невозможно, покойники не ходят; в старину утвердили бы в земле колом, а теперь совсем другое дело.

— Ты шутишь или не шутишь?

— Что за шутка! Вот видишь: отправился я из полка ремонтером в Подольскую губернию. Оставил пьяницу хохла денщика у одного знакомого пана в деревне, а сам разъезжаю себе из места в место. К несчастию, шайка мошенников напала на меня и просто зарезала самым бесчеловечным образом. Что было делать? Я написал пану, что вот так и так, зарезали, не вспрыснет ли он меня живой и мертвой водой? А между тем пьяный мой хохол пришел к пану и говорит: что ж я, пане, буду делать! грошей у меня нет и пана нет. «А что ж тебе делать! — сказал ему пан, — пан твой пишет ко мне, что его зарезали». — «Ой ли, — крикнул хохол, — коли сам пишет, так стало быть, то верно?» — «А как же!» — «Хм!» — сказал хохол, покачал головой, да и пошел в полк, донес, что меня зарезали… — Славная сказка!..

— Ей-ей, не сказка, слушай дальше, — продолжал Дмитрицкий, — из полка вместо меня прислали другого офицера; команда стояла в Бердичеве; обо мне слухов нет; убедились, что я действительно не существую уже на свете и вычеркнули из списков живых. Скверная вещь; мне следовало бы после этого в самом деле лишиться жизни, но я подумал, что это еще хуже; предаться лучше судьбе, что хочет, то пусть со мной и делает. И сделала она из меня магната венгерского следующим образом…

И Дмитрицкий подробно и откровенно рассказал Рамирскому все свои приключения.

— Ты задумался, — сказал он, кончив рассказ, — сделай милость, Федя, будь друг, не церемонься, не знай меня и кончено..

— Нет, я тебя знаю и буду знать, — отвечал Рамирский, — но для всех и каждого буду знать тебя как магната Волобужа, с которым я сегодня имел удовольствие познакомиться.

— Браво! обойми меня, неизменная, славная душа! Ты, брат, человек, Федя, ей-богу, человек! Если б в моей воле, я бы тебе непременно дал земное счастие.

— Мне его уж никто не может дать! — сказал, вздохнув, Рамирский.

— Почему?

— Я тебе расскажу со временем и свое горе.

— Ну, отдохни с дороги, а я должен ехать сегодня на литературный вечер; здесь теперь в большой моде литературные вечера. Это презанимательная вещь.

— А ты каким образом попал в литераторы?

— Ну, нет, вдруг не попадешь в это звание; я еще не литератор, но уж смотрю в литераторы. Все здешние известности, узнав, что я родом славянин, в восторге от меня, таскают по всем литературным вечерам, просят петь: не зозуленька в лесу куковала , и кричат: какое сходство с русской песнью: не кукушечка в лесу куковала . Я им обещал собрать песни моей родины. Как только соберу, тотчас же и литератор.

— Любопытно побывать на этих вечерах.

— За чем же дело стало? поедем завтра на великолепный литературный вечер к Звездову.

— И он литератор?

— А ты его знаешь?

— Как же, он служил в Петербурге.

— Так и прекрасно: я сегодня увижу его у мадам Recuell и скажу, что я познакомился с тобою и что завтра ты к нему будешь на вечер. Там вся московская поэзия и проза, славянофилы, скандинавофилы, франкофилы и простофили.

— В самом деле поеду. Может быть, я там встречу и одну сочинительницу, которая меня интересует.

— Не одну, а тьму встретишь. Ну, прощай.

«Чудак, — подумал Рамирский, — какой славный малый и как погиб безвозвратно!»

IV

На другой день Рамирский долго ждал пробуждения Дмитрицкого, который, по обычаю магнатов, началом дня считал ие восход солнца, не любил утреннего ребяческого его света, но считал день, как следует, с первого часу. Не дождавшись этого часа, Рамирский уехал прежде всего посетить неизбежный Опекунский совет, потом некоторых дальних родных и давних знакомых и, между прочим, заехал к четвертого класса Звездову,[271][271] По введенной Петром I «табели о рангах» к четвертому классу относились лица, имевшие гражданский чин действительного статского советника, которому у военных соответствовал чин генерал-майора. который очень внимательно его принял, изъявил удовольствие, что он посвятил себя литературе, и пригласил на свой литературный вечер.

«Я занимаюсь литературой? — подумал с удивлением Рамирский, — ах, чудак этот Дмитрицкий! он без шуток и мистификаций не может шагу сделать! Посвятил меня в литераторы!»

— Жаль, что мне сейчас надо ехать по делу, — сказал Звездов, — а то я бы прочел вам на досуге стансы к Москве, которые я сию минуту только написал… Но еще, я думаю, можно будет… Это, собственно, десять слов к Москве… Сейчас принесу.

«О, господи! попал на муку», — подумал Рамирский.

К счастию его, вошел какой-то господин с огромною тетрадью в руках, всматриваясь прищуренными глазами сквозь очки на окружающие предметы.

— Ваше превосходительство… Ах, извините, — сказал он, заметив свою ошибку; сел, положил тетрадь свою на стол и начал протирать платком и искусственные и настоящие свои глаза.

— Вот, это, собственно, десять слов, — раздался еще в дверях голос хозяина.

— Ах, ваше превосходительство! — проговорил пришедший господин, вскочив с места и схватив свою тетрадь.

— А! — проговорил хозяин с неудовольствием. — Вот это…

— По вашему желанию прослушать, я привез, ваше превосходительство, — перервал его господин в очках, развертывая свою тетрадь, — я сперва прочту вступление… Перевод такого писателя, как Гете, требует пояснений, — продолжал он, обратясь к Рамирскому.

— Я прошу у вас извинения, — начал было хозяин с досадой, желая отделаться от предлагаемого чтения. — А как же вы полагаете, ваше превосходительство, — перервал его порывистый господин в очках, — неужели вы думаете, что не должно объяснять читателям дух писателя?… Нет, должно, должно: это ключ к смыслу его сочинений, притом же каждый может понимать иначе.

Рамирский, не ожидая дальнейшего развития речи, встал.

— Куда ж вы?… — крикнул испуганный хозяин, что его оставляют одного на жертву прищуривающемуся господину в очках.

— Если позволите, я буду ввечеру.

— Какая досада, что не удалось мне прочесть вам… Вот, как видите, всякой день приходят ко мне на суд с своими кропаньями, — тихо сказал в зале Звездов, провожая Рамирского. — Итак, до вечера.

Возвратившись в гостиницу, Рамирский не застал уже дома Дмитрицкого. Он приехал часу в восьмом.

— А! дома! Не забыл, что сегодня едем на литературный вечер. Да теперь еще рано: часов в десять, даже в одиннадцать.

— Помилуй, к чему ты сказал Звездову, будто я сочинитель?

— Что ж такое? Разве это компрометирует тебя?

— Хм! Нисколько не компрометирует, да для чего ж это?

— Как для чего? Для того чтоб на тебя смотрели как на литератора. Литераторы теперь в ходу. Ты думаешь, что в салонах трудно быть ученым, поэтом, писателем, критиком? Пустяки! Ты послушай, как я заговорю об индейской и еврейской поэзии. Приехать в салон не то, что приехать к Солону и смотреть дураком да удивляться греческой премудрости: салон — страна малознающих, плохознающих и ничего не знающих, но желающих казаться всезнающими. Взаимное надувание, взаимная снисходительность, вот и все, и квит с дубинкой. Например, я в глаза не видал Европы, но имею же об ней понятие, и довольно. Спрашивают меня: вы, верно, были в Неаполе? Я отвечаю с живым восторгом воспоминания: «В Неаполе? Ах, это очарование! море, Везувий, извергающий пламя — этого рассказать нельзя!» И нечего рассказывать, довольно, восхищение возбуждено, чего же еще больше?… Однако ж пора сбираться; одевайся, mon cher; впрочем, «запоздать» ничего не значит; неприлично «заранить».

К десяти часам туалет был кончен, и они отправились к. Звездову. У подъезда швейцар звякнул в колокольчик. Они вошли. Зала была озарена стенными светилами, но еще пустынна; ломберные столы, как жертвенники, на которых убивалось время, стояли уже наготове; повсюду в доме еще тишина, от которой можно вздрогнуть.

— Не рано ли?. — спросил Рамирский, — никого еще нет.

— Нет, в гостиной есть уже хоть безжизненные, но живые люди, voyez-vous?[272][272] Видите? (франц.)

На диване и подле него на креслах сидело несколько дам, как на сеансах: каждая приняла положение, выгодное для портрета. С одной из них, как с почетным членом заседания, разговаривала хозяйка; но так чинно, тихо и безмолвно, что каялось, они смотрят друг другу в глаза за спором, кто первый моргнет.

Около стен, на креслах, сидело несколько мужчин, как будто пришпиленных каких-то насекомых в коллекции натуральной истории. Все были в белых и желтых перчатках, все держали обеими руками свою шляпу, чтоб не выпала из рук от задумчивости, и все до одного, без сомнения, были, как говорится, свои или что-то вроде таких, которым делают особенную честь приглашением. Можно было принять их и за подчиненных в гостях у строгого начальника. Можно было принять их даже за нанятых, чтоб наполнять пустоту около стен. Хозяин как будто остерегался дать им какое-нибудь значение своим вниманием. Он сидел подле столика с лампой и просматривал газету. Заметив пошедших гостей, он встал довольно важно, взял Рамирского ta руку и, обратясь к жене, проговорил:

— Ма femme![273][273] Моя жена (франц.) . — Потом занялся разговором с магнатом.

Хозяйка взглянула на представленное ей новое лицо, без особенного значения в свете, качнула головой в знак приветствия, вытянула эластические губки в знак удовольствия и, снова придя в нормальное положение, обратилась к даме, сидящей на диване.

Рамирский, не зная, что с собой делать, опустился на кресла и заметил, что подле него сидит очень хорошенькое существо в задумчивом расположении духа. Матовое бледное личико, черненькие глазки заинтересовали его.

В старину сидеть подле незнакомой дамы и почтительно не нарушать взаимного молчания, хоть в продолжение целого века соседства бок с боком, считалось приличием, умом, образованностью и даже долгом. Теперь и времена и нравы переменились, теперь за молчание назовут истуканом.

Чтоб избежать этого названия, Рамирский обратился к соседке с мнением, что жизнь в Москве должна быть очень приятна.

— Напротив, очень скучна, монотонна, томительна! Какие здесь удовольствия? Никаких! Театр не стоит внимания, в собрание никто не ездит, балы — толкотня и больше ничего… Москва опустела! — отвечало многоречиво задумчивое существо, как будто в отмщение за долгое непривычное молчание.

— Если б Москва была приморский город, — начал Рамирский с целию проэкзаменовать незнакомку в отношении к сведениям о море. — Ах, боже мой! да что ж такое море? что бы оно придало Москве, кроме сырости. Я и Петербурга не люблю за то, что он на берегу моря.

«Конечно, моя милая!..» — подумал Рамирский, недослушав речи и встав с кресел, очень довольный, что должен был уступить место приехавшим дамам.

— Вы составите партию в преферанс? — сказал хозяин, подходя к нему.

— Извините, не играю, — отвечал Рамирский. Хозяин отошел от него, как от бесполезного человека. Между тем гостиная вдруг наполнилась потоком гостей.

У Звездова смесь под названием литературный вечер составилась довольно сложная, по рецепту отношений светских, служебных, родственных, обязательных и, наконец, литературных. Некогда он пописывал стихи; но, вступив на службу и женившись, оставил было эту глупость, играл по вечерам в карты и был спокоен, счастлив; игорные его вечера были очень умны, собирались всё люди одного направления и одного верования, что карты спасительная вещь от треволнений мира сего. Но едва демон славолюбия посягнул на душу Звездова, едва вошли в моду литературные вечера — он тотчас же присел, написал стихи и назначил у себя день для литературных вечеров. Для этого надобно было знакомиться с писателями, поэтами, учеными, словом, с людьми не светскими, и выставить их напоказ светским людям. Для производителей необходимы были потребители. Но если уж принять и в одежде тела и в одежде духа иностранный покрой, то хоть подпиши над своей мастерской: «Федулов из иностранцев», каждый подражатель-потребитель не пойдет к подражателю-производителю. Это просто и понятно.

Рамирский отретировался к сторонке и всматривался на почтенных, пожилых, важных, осанистых и декорированных особ, за которыми ухаживал хозяин. Все они, не обращая внимания на отстой дам с одной стороны, и на отстой худощавых, бледных, испитых и юных лиц с другой стороны, усаживались за ломберные столы и таким образом составили что-то вроде гнезда в уксусе.

— Что ты так смущенно задумался, mon cher, — спросил Рамирского мимоходом Дмитрицкий, — не думаешь ли ты, что здесь пантеон русских литераторов и что за этим почетным ломберным столом сели для совещания тени Ломоносова, Сумарокова, Хераскова и Державина? Не бойся, mon cher, это не они. Не хочешь ли составить партию?

— Нет, благодарю, я не играю.

— И я никак не могу играть для препровождения времени. Если тебе скучно, так не хочешь ли потосковать немножко с дамами: посмотри, какая тоска возьмет тебя с ними. Пойдем.

— Ах, поди!

— Я пойду, мне хочется пить чаю; хозяйка сама наливает по глоточку и потчует французскими надуваньями; но я, как иностранец, полюбивший русский чай, не буду с ней церемониться, как русские, и выпью весь самовар, посмотри!

Дмитрицкий в самом деле подсел к хозяйке и сказал:

— Voyons, madame![274][274] Ну, мадам (франц.) . Мне ужасно как нравится этот напиток; угостите меня по-русски.

Хозяйке приятен был вызов магната, и она наливала ему чашку за чашкой. Смотреть, как венгерский магнат пьет чай по-русски, составило на добрый час занятия для всех дам.

Между тем Рамирский, после нескольких слов, обращенных к стоящему подле него молодому человеку поэтической наружности, спросил:

— Позвольте узнать, кто здесь из замечательных поэтов? Я недавно в Москве и совершенно никого не знаю.

— Здесь? Я вам скажу, кто здесь и что здесь, — отвечал молодой человек, — я сейчас только об этом думал.

Здесь суета бессмысленной толпы,

Здесь не поэты, а рабы,

Здесь много глупых, много чванных,

Здесь много призванных, да нет избранных.

— По крайней мере в вас я вижу уже поэта.

— Покорно благодарю, — отвечал поэт с улыбкой, покручивая усы, — но для кого и для чего быть поэтом? никто и ничто не одушевляет.

Рамирский посмотрел внимательно на молодого человека, зараженного уже разочарованием. Он был недурен собою, в глазах было много огня и вместе простодушия.

— Как для кого писать! Для прекрасного пола; и что ж лучше одушевляет поэта, как не красота?

— Но не бездушная красота.

— Например, вот эта, хорошенькая дама, — продолжал Рамирский, — сколько можно почерпнуть из нее вдохновений для поэзии.

— Вот эта? Хм! она недурна собою, но глупа; я просто был от нее в отчаянии: написал ей акростих:

Я не люблю своей свободы,

Своей сердечной пустоты…

— Извините, кажется вы писали этот акростих для Софи Луговской, — сказал Рамирский, посмотрев с удивлением на творца знакомого ему акростиха.

— Ах, да, в самом деле, я и забыл.

Я не люблю красот природы.

Что ж я люблю? Поймешь ли ты,

Что я люблю?

— Бесподобно! против таких стрел поэзии нельзя устоять: я это тотчас почувствовал; знаете ли, что Софи без памяти от вас?

— Неужели? Однако ж эти стансы слабо вылились, — продолжал поэт, пришедший в восторг от собственных стихов и не обращавший внимания на предметы, внушающие их, как на ненужные орудия, как на подмостки, которые отбрасывают после совершения поэтического здания, — я вам прочитаю написанные в альбом одной черноокой, чернобровой:

Черноокая, чернобровая,

Моя душечка, жизнь сердечная!

Не пленит меня ветвь лавровая,

Дай колечко мне подвенечное!

— Помилуйте, у вас целый гарем очаровательных существ, которым вы предлагаете не только вечную любовь в стихах, но даже и руку.

— Хм! — произнес поэт с самодовольствием и хотел было что-то сказать; но вдруг послышался быстрый однозвучный поток слов. Большая часть гостей двинулась в другую комнату, где подле стола сидел уже какой-то смиренный повествователь и читал свое произведение. От душевного волнения он был бледен; от невольного движения руки густые длинные волоса его стали копром, глаза стремительно мчались по строчкам, как вагон по рельсам, слова сливались в гул поезда, предметы описания неслись мимо, как окрестности железной дороги в глазах несущегося по ней путешественника.

Как будто пригнанные на поденную работу, без присмотра, слушатели сидели задумавшись, зевали или попарно перешептывались.

Поэт не давал и Рамирскому слушать; как будто надумавшись, что сказать на слова Рамирского, он прошептал ему:

— Поэт должен любить всех, и все должны любить поэта. Поэт свободен! — и начал декламировать вполголоса:

Свободен я, но нет мгновений,

Вполне свободных для меня.

Я жрец богини вдохновений,

Я страж священного огня!

— Но это жестоко: насчет спокойствия несчастных сердец скопить том стихотворений, — сказал тихо Рамирский.

— Поэт, как пчела, собирает мед со всех цветов, — сказал поэт равнодушно, не затрогиваясь упреками.

— Бедная Софи Луговская! Как она должна страдать! Вы соблазнили ее чувства.

— Я соблазнил?

Нет, никогда с притворным чувством

Ни в чьи глаза я не смотрел,

И средством низких душ — искусством

Ничьей душой не овладел!

— Это все прекрасно; но вы погубили ее своими стихами. Она изнывает.

— А я? Я спокоен? Когда она уезжала, я написал…

— Браво, браво! прекрасно! — крикнули несколько голосов, как будто спросонок, когда повествователь, запыхавшись, достиг, наконец, до размаха пера, которым заключалась повесть, в виде закорючки.

— Я написал, — продолжал поэт:

Прощай! с тобой я все утрачу,

И благо дней и мир ночей

О, как я плачу, плачу, плачу!

Какая грусть в душе моей!

— Я, однако ж, недоволен этими стихами. А вот, послушайте романс, который я написал Нильской на заданный сюжет: «Любила я, он не любил».

Сердце Рамирского замерло.

— Нильской? — спросил он.

Не успел еще поэт отвечать, как хозяин подошел к Рамирскому с каким-то пожилым человеком.

— Иван Карпович желает познакомиться с вами, — сказал он ему и, довольный, что сжил с своих рук неотвязчивого говоруна, а вместе с тем доставил новому гостю собеседника, без дальнейших церемонии пошел занимать более значительных гостей своих.

— Очень приятно, что имею удовольствие познакомиться с вами, — проговорил торопливо реченный Иван Карпович с каким-то не терпящим отлагательства побуждением окончить течение своей речи, которую он начал изливать перед хозяином дома. — Изволите ли видеть, вы, верно, согласитесь с моим мнением, что на русскую литературу надо смотреть особенными глазами; потому что, надо вам сказать, это не то, что литература западных народов, — положим французская, — совсем не то: другие начала, другое развитие, другие средства, другие побуждения, другой дух… например:

О ты, что в горести напрасно

На бога ропщешь, человек…

Возьмем что-нибудь во французском… например, сатира Vauquelin de la Fresnaye:[275][275] Vauquetin de la Fresnaye (1535–1607) — Воклен де ля Френе — французский поэт, автор идиллий и сатир.

Connais tu ce fаcheux qui contre la fortune

Aboie imprudemment, comme un chien а la lune… [276][276] Знаешь ли ты таких несносных, которые бессмысленно лают на судьбу, как собака на луну (франц.) .

— Изволите ли видеть, какая разница? Здесь бог, там судьба, фортуна… ясно? То же положение, но здесь обращение к богу, там к судьбе; оно кажется ничего, а на поверку совсем не ничего: тут только ропот, там исступление. Заметьте: aboie comme un chr'en а la lune[277][277] Лает, как собака на луну (франц.) .… Извольте понять… Не правда ли? Различие ужасно. Вследствие чего же оно родилось? Вследствие чего француз развязен, свободен, летуч в движениях и в речах? Вследствие того, что он не привязан ни к прошедшему, ни к будущему… а! понимаете? — И с этими словами оратор уставил палец кверху и, посмотрев значительно в глаза Рамирскому, повторил: — Ни к прошедшему, ни к будущему! Словом… вследствие религиозного?mancipation![278][278] Свободомыслия (франц.) .

Произнеся торжественно эти слова, как тайну великого открытия, он поднял еще выше указательный палец и молча не сводил выпученных глаз с Рамирского, как будто давая ему время прийти в себя от удивления.

Рамирский действительно был поражен потоком слов навязанного на него Ивана Карповича и не знал, как отделаться от беды. Глаза его следили за поэтом. К счастию, какая-то звезда, ходившая по комнате как будто с подставкой под бородой, вдруг подошла и спросила:

— О чем рассуждаете, Иван Карпович?

— А вот, изволите ли видеть, — начал Иван Карпович, то к звезде, то к толстой особе, которая также подставила внимательное ухо и которой необходимо было привязаться к кому-нибудь, чтоб не казаться ничтожным человеком до партии в преферанс, — изволите ли видеть…

Рамирский, не теряя времени, отступил шаг, другой от оратора; далее, далее; отыскал в толпе поэта, хотел у него что-то спросить, но поэт декламировал какому-то внимательному слушателю целую поэму наизусть.

«Мучитель!» — думал Рамирский, выжидая с нетерпением конца поэмы.

— Пойдем к дамам, mon cher, — шепнул ему Дмитрицкий, — спросим у них, кто превосходнее пишет: Сю или Занд? Это будет забавнее.

— Сейчас, сейчас, — отвечал Рамирский.

— О, да тебя можно кормить стихами! — оказал Дмитрицкий.

Поэт был в восторге, что нашелся добровольный слушатель. Он вышел из себя и начал громко декламировать.

— Что это такое? — раздалось со всех сторон. И все двинулось с места, обступило его.

— А, вот это дело другое! — сказал Дмитрицкий, — на человека, который беснуется, любопытно смотреть, и я не прочь от других.

Разгоряченный поэт, кончив какой-то ропот на людей стихами:

В который день вас создал бог?

Вы человеки или звери? —

окинул мрачным взором всех слушателей и стал стирать пот с своего лица.

— Браво! — вскричал Дмитрицкий.

— Это глупый сюрприз! — проговорила тихо хозяйка, пожимая плечами.

— Charmant![279][279] Великолепно (франц.) . — повторил Дмитрицкий, — посмотри, mon cher, как все допрашивают друг друга взорами: «В который день вас создал бог?…» Однако же не довольно ли на первый раз, не пора ли? Я думаю еще проехать отсюда в английский клуб.

— Сейчас, сейчас! — отвечал Рамирский, подходя к юному поэту, которого еще допрашивали некоторые, что он читал.

Но к нему не было доступа. Он снова начал декламировать стихи.

— О боже мой! о чем я хлопочу. Поедем! — сказал, наконец, Рамирский.

— Тебя, кажется, свел с ума этот пиит своими стихами.

— Ах, да, они мне напомнили…

— Что такое?

— Не спрашивай теперь, — грустно!

— Ну, перед тобой; будем говорить о посторонних вещах. Каков литературный вечер? Мы, впрочем, рано уехали. Там один заслуженный поэт, как мне сказала хозяйка, будет читать стихотворение под заглавием «Горы» или «Горе», она еще сама наверно не знает. По обычаю, всех потребителей литературы загадят за преферанс, а производители сами себя слушают и, по системе взаимного восхваления и должного приличия, вслух кричат: «Какой дар!», а про себя: «Господи! что за бездарность!» Таким образом ты видел образчики производителей и потребителей литературных: у одних дар даром, а другие пользуются даром… Ты, однако же, все молчишь, mon cher, не слушаешь моих острот. Спишь?

— Ах, нет!

— Полно, не отрекайся. Грусть, mon cher, то же сновидение, в котором, как ни одевайся, все гол. Ну, до свидания!

— До завтра? — сказал Рамирский, выходя из кареты.

— Уж, конечно, я ворочусь поздно.

Войдя в переднюю номера, Рамирский заметил стоящего у дверей отставного офицера жалкой наружности.

— Что вам угодно?

— Вы изволили приказать явиться к себе! — робко отвечал офицер.

— Я?… Я не имею чести знать вас.

— Так я ошибся-с…

— Впрочем, здесь стоит также господин Волобуж.

— Так точно-с, они, верно, и приказали.

— Но он возвратится поздно. Вы пожаловали бы завтра поутру.

— Очень хорошо-с! — сказал офицер, кланяясь.

Но вдруг на лестнице раздался звучный напев: «Ла, ла, ла, ла!» Магнат обыкновенно, проходя крыльца, сени, передние, подавал о себе голос какой-нибудь итальянской арией.

— А! это вы, — сказал он, заметив офицера, — очень рад! Что ж вы ждете меня в передней? Я ведь не такой большой господин, у которого для людей, имеющих в нем нужду, нет другого места, кроме как у порога. Милости просим! Так вам нужна помощь? У вас жена, дети?

— Жена, дети-с…

— Жена и дети? скажите пожалуйста!.. Здравствуй, mon cher!.. Я раздумал ехать в клуб. Забыл взять деньги, а это худой знак… Куда ж вы?

— Может быть, я беспокою? — сказал офицер.

— Э, нисколько. Так у вас жена и дети? Кажется, трое детей?

— Трое-с.

— Да нет, у вас четверо.

— Виноват, так точно-с!

— И жена на сносе?

— Так точно-с.

— А велики дети?

— Старшей девочке так уж лет шесть-с.

— Вы на службе женились?

— Нет, уж вышедши-с.

— Да вы, кажется, и в отставке-то недавно?…

— Не так давно-с, другой год…

— Другой год! а! И женаты, следовательно, также другой год. Стало быть, на первый же случай бог вам дал тройни, да и не то чтоб грудных младенцев, а уж так на возрасте… лет по пяти, не правда ли?

— Как-с? — проговорил офицер, смутясь.

— Да уж так, не иначе! Поверьте мне, что так! Вот, mon cher, как бедных людей преследует судьба: богатым совсем не дает детей; а тут человеку, который не знает, как сам себя прокормить, вдруг залпом троих подросточков… Э-эх, Федор Петрович, стыдно! Вот уж этого-то не ожидал от вас!

Офицер побледнел, задрожал как лист, приподнялся со стула как уличенный в преступлении.

— Стыдно, господин Яликов, промышлять таким обманом!

— Не погубите-с! — проговорил Яликов, готовый упасть на колени.

— Полноте, что вы это! Как ты думаешь, mon cher: y человека было огромное состояние, была жена, — образованная дама высшего тона, — все с рук спустил! И вот теперь в каком положении!

— Кто, я с рук спустил? — проговорил жалобным голосом Яликов, — неправду вам сказали-с, ей-ей неправду! Вот вам Христос, что я ни душой, ни телом не виноват!

— Где ж ваше состояние? где жена? а?… Да отвечайте же!

— Не могу-с!.. Горько-с!.. Бог с ней! — проговорил Яликов, зарыдав и закрыв лицо шляпой.

Сначала Рамирский смотрел с презрением на бедняка, которого обман Дмитрицкий вывел на чистую воду, но когда он горько зарыдал, сожаление глубоко проникло в душу Рамирского.

— Если б ты знал, топ cher, жену его, — вот истинный ангел! Не правда ли, Федор Петрович? — сказал Дмитрицкий.

— Да-с, ангел, точно ангел! — отвечал Яликов, отирая глаза.

— Я думаю, вам ужасно как жаль Саломеи Петровны? — Какже-с… жаль!..

— Нельзя и не жалеть. Представь себе, mon cher, роскошнейшую женщину, красавицу, блестящего воспитания, полную чувств, музыкантшу, певицу — ну, просто очарование… вышедшую по любви замуж… вот за них. Великолепный дом на лучшей ноге, прислуга, экипажи, ну, словом все — роскошь! Не правда ли, Федор Петрович?

— Действительно так-с! — отвечал Яликов, вслушиваясь с грустью в описание своего прошедшего счастия.

— Не понимаю, каким же образом все это рушилось? — спросил Рамирский.

— Да поди, спрашивай виноватого; пожалуй, обвинят и зайца, который перебежал дорогу Федору Петровичу; а если посудить глубже, так вся беда-то, как говорится, в колыбели выкачана, на материнских руках вынянчена, родительским попечением взлелеяна, добрыми людьми откормлена. Отчего, например, я, Волобуж, иностранец, а не русский, не какой-нибудь Дмитрицкий? Я бы и был Дмитрицким, если б дома не научили меня играть роль смирного мальчика, тогда как я был шалун; если б в пансионе не научили меня играть роль прилежного, тогда как я был лентяй; а потом отчаянного и лихого малого, тогда как я был трус. Таким образом, разыгрывая чужие роли, можно забыть о своей собственной; под вечной маской сотрется собственное лицо, родной отец не узнает родного сына. Понятно? Кто, например, поручится, что и я не виноват, что Федор Петрович, также по привычке играть роли, вздумал разыграть перед нами отца семейства, удрученного бедностью; кто поручится, что бедная супруга его, Саломея Петровна, не разыгрывает теперь роли француженки и не заведывает каким-нибудь Чаровым.

— Да уж если правду говорить, так она и в девушках была еще француженкой! — сказал Яликов, — я это тотчас заметил, да каналья сваха надула.

Рамирский с грустным удивлением слушал слова Дмитрицкого; имя Чарова его поразило, но он невольно усмехнулся на замечание Яликова. Дмитрицкий не был смешлив и пресерьезно сказал:

— Без сомнения, должно быть так, Федор Петрович.

— Да уж душа никогда не обманет, — прибавил Яликов.

— Конечно, особенно ваша. Знаете что, Федор Петрович, ведь Саломея Петровна здесь.

— Где-с? — с испугом спросил Яликов.

— В Москве.

— У родителей-с?

— Нет, от роли дочери она отвыкла. Хотите, я вас с нею сведу?

— Нет уж… Бог с ней!.. Куда уж мне… Если б хоть отдала мне ломбардный билет… Если б вы изволили сделать милость попросить ее, — сказал Яликов, привставая с места и кланяясь.

— Вот задумали о ломбардном билете! Вы, мужчина, не умели беречь денег, где ж уберечь их слабому нежному существу! Ее самое, дело другое, можете получить: я об этом озабочусь.

— Нет уж, покорно благодарю! — проговорил Яликов, снова вставая, — я беспокоить не хочу Саломеи Петровны… Если б какое-нибудь местечко открылось… потому что за квартиру вот плачу целковый в месяц; пища также — уж все проешь в день гривенничек.

— С женой-то на сносе и с четырьмя детьми? Послушайте: мало!

— Это уж я так… проговорился, — сказал Яликов, стыдливо потупив глаза, — потому что на той же квартире живет одна очень хорошая женщина с детьми… так она пригласила меня в компанию, стол держать вместе.

— А! это дело другое, теперь понимаю; вы говорили: жена с детьми , я думал, что ваша собственная; но выходит, что не ваша, а просто жена с детьми, вместе с которой вы держите стол, вместе приходы и расходы, так?

— Так точно-с; я не умел объясниться хорошо сначала.

— То-то и беда: надо всегда хорошо объяснять все сначала, а не то люди подумают бог знает что. Так вам нужно только теплое местечко? Где ж бы нам найти его?

— Хотите ко мне в управляющие, — сказал Рамирский, — вы будете иметь все готовое и пятьсот рублей жалованья. Все ваше дело будет состоять в сборе и пересылке ко мне оброка.

— Ну, вот, хотите? — прибавил Дмитрицкий.

— Как не хотеть-с, я бы очень желал.

— Ну, так дело и кончено. Завтра вы явитесь к Федору Павловичу, а теперь можете отправиться домой. Вы где живете?

— В Зарядье.

— Охо-хо! Так вы не рассердитесь, если я вам предложу

и место пары гнедых, чтоб доехать до квартиры, пару синих? Пожалуйста, не церемоньтесь, Федор Петрович, что за церемонии между приятелями.

Яликов в восторге поклонился чуть-чуть не до земли.

— Приходите завтра ко мне часов в девять утра, мы поговорим, — сказал Рамирский.

— Непременно-с!

Яликов еще раз поклонился и вышел.

— Доброе дело сделал, mon cher, ей-богу доброе! — сказал Дмитрицкий по выходе просителя. — Если б ты знал, что это за карась и что за щука жена его… Да ты, я думаю, догадался, что это за лицо?

— Право, нет.

— Ну, ты рассеян или спать хочешь.

Воображение Рамирского в самом деле было слишком занято собственным делом, и потому он мало интересовался чужими.

— О каком Чарове упомянул ты? — спросил он.

— Тут есть один Чаров, пустая голова, но богатое животное. А что?

— Так; я знал одного Чарова в Петербурге.

— Он-он-он-он! Это я верно знаю.

— Он женат?

— Кто, он? Да какой урод, как он и сам говорит, пойдет за него?

Смутное чувство затронуло Рамирского.

— Он богат, и этого довольно, — сказал он, вздохнув.

— Богат? Пустяки. У женщин есть такт и самолюбие; умный бедняк ничего, глупый богач также ничего. Но ни то ни ce, ни ума, ни глупости — нельзя, mon cher: я говорю тебе, что у женщин есть такт: надо же любовь заменить хоть правом бросать деньги и свободой порхать на все четыре стороны; а это животное не дает ни денег, ни воли. Я только раз видел его и понял. Разве вот теперь нашла коса на камень… на Саломею… Она, может статься, распорядится им как следует. Саломея Петровна! Ах, Саломея Петровна! Да нет, извини, аттанде: он поставит мне и тебя на карту!.. Ты не поверишь, mon cher, что за страсть v меня к этой женщине. Она меня терпеть не может, а я не могу никому уступить ее — никому!.. Послушай, ты коротко знаком с Чаровым?

— Да, я был знаком, но не желаю продолжать знакомства.

— Нет, для меня: сведи меня с ним завтра же в английском клубе. Мне хочется видеть Саломею.

— Избавь, пожалуйста!.. Не могу! Не хочу!

— Ну, ты только позови его к себе, а уж я сойдусь с ним сам.

Рамирский подумал. Любопытство узнать от Чарова о Нильской подстрекнуло его, и он решился исполнить просьбу Дмитрицкого.


Читать далее

Часть одиннадцатая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть