Когда в канун Михайлова дня[8] …в канун Михайлова дня… – Накануне 29 сентября (по католическому церковному календарю). осень начала срывать листву с деревьев, которыми были обсажены улицы, для меня настала пора вступить в должность, обеспеченную мне интернациональными связями крестного Шиммельпристера. И вот в одно прекрасное утро я распростился с матерью, чей скромный пансион находился теперь в сравнительно цветущем состоянии (была даже нанята кухарка), и торопливые колеса понесли юношу, все достояние которого было уложено в небольшой чемоданчик, навстречу новой, величественной цели – навстречу столице Франции.

Они спешили, стучали, останавливали свой бег, эти колеса под вагоном третьего класса с несколькими отделениями и желтыми деревянными скамьями, на которых до отчаяния неинтересные попутчики из простонародья целый день предавались своим занятиям – храпели, чавкали, играли в карты и чесали языки. В какой-то мере теплые чувства возбуждали во мне разве что ребятишки в возрасте от двух до четырех лет, хотя они нередко хныкали или даже ревели в голос. Я угощал их дешевыми помадками, которые мать дала мне на дорогу в числе прочих припасов, ибо всегда охотно делился тем, что у меня было, и впоследствии нередко делал добро людям, отдавая немалую толику тех сокровищ, что текли ко мне из рук богачей. Дети то и дело подбегали, упирались мне в колени своими липкими ручонками и что-то лепетали, а я, к вящему их удивлению и удовольствию, отвечал им тем же. За эту возню с детьми взрослые, несмотря на всю мою сдержанность по отношению к ним, не раз награждали меня благосклонными взглядами, хотя я нимало этого не добивался. В тот день я лишний раз убедился, что чем восприимчивее человек к красоте и прелести своих собратьев, тем в большую хандру ввергает его вид жалких уродцев. Я отлично знаю, что эти люди неповинны в своем безобразии, что у них есть свои маленькие радости и тяжелые заботы, что они на краткие мгновения предаются животной любви и влачат трудное существование. С точки зрения морали каждый из них, несомненно, достоин сочувствия. Но стремление к красоте – алчное и в то же время легко уязвимое – принуждает меня от них отворачиваться. Они переносимы лишь в возрасте тех детишек, которых я угощал сластями и смешил подражанием их детскому лепету, платя таким образом дань необходимой общительности.

Впрочем, для успокоения читателя хочу оговориться, что я последний раз в жизни ехал третьим классом в качестве попутчика этих горемык. Та сила (которую мы зовем судьбой и которая по существу мы сами), действуя в согласии с неизвестными нам, но непогрешимыми законами, в кратчайший срок изыскала пути и средства, для того чтобы это никогда больше не повторилось.

Мой билет, разумеется, был в полном порядке, и я, как ни странно, этому радовался; для меня это значило, что и сам я в полном порядке. Бравые кондуктора в грубошерстных шинелях, в течение дня несколько раз наведывавшиеся в наш деревянный закут, чтобы продырявить билет своими щипчиками, с неизменным должностным удовлетворением мне его возвращали, – молча, конечно, и без всякого выражения на лице, иными словами, с выражением мертвенного, доходящего до аффектации безразличия, которое вновь и вновь заставляло меня задумываться о той исключающей даже любопытство отчужденности, с какой человек, и прежде всего чиновник, почитает нужным относиться к своим собратьям. Этот честный малый зарабатывал себе на жизнь тем, что прокалывал мой билет; где-то его ждал дом, на пальце у него красовалось обручальное кольцо, а значит, он имел жену и детей. Но я обязан был притворяться, что мне и в голову не приходит думать о нем как о человеке, и любой мой вопрос, доказывающий, что я не смотрю на него лишь как на административную марионетку, был бы в высшей степени неуместен. С другой стороны, и я жил своей жизнью, о которой он мог бы задуматься или спросить. Но он на это не имел права или же не удостаивал меня такого вопроса. Исправность билета – вот все, что интересовало его к моей тоже марионеточной особе пассажира, а что со мной станется, когда билет больше не будет мне нужен и его у меня отберут, это уже находилось за пределами его мертвенного взора.

В таком поведении есть что-то странно противоестественное, пожалуй даже искусственное, хотя, с другой стороны, нельзя не признать, что и самое малое отступление от такового создало бы неловкость. И правда, вечером один из железнодорожных служащих с фонарем у пояса, возвращая мне билет, пристально на меня посмотрел и улыбнулся – улыбка, видимо, относилась к моему очень еще юному возрасту.

– В Париж? – осведомился он, хотя конечная цель моего путешествия была черным по белому обозначена на билете.

– Да, господин инспектор, – отвечал я, дружелюбно ему кивнув. – Вот в какую даль меня понесло.

– Что же вы там собираетесь делать? – полюбопытствовал он.

– Я, видите ли, имею хорошие рекомендации и думаю поступить на службу в гостиницу.

– Это дело! – сказал он. – Дай вам бог счастья.

– И вам желаю того же, господин обер-контролер, – отвечал я. – И, прошу вас, передайте это пожелание вашей супруге и детям!

– Что ж! Благодарствуйте! Вот так так! – Путаясь в словах, он сконфуженно рассмеялся и поспешил дальше, но каким-то неуверенным шагом, даже споткнувшись, хотя пол был ровный, – до такой степени выбила его из колеи простая человечность.

На пограничной станции, где все мы с нашими вещами вышли из поезда для таможенного досмотра, я тоже чувствовал себя удивительно легко и весело; на сердце у меня было спокойно, так как мой чемоданчик не содержал ничего незаконного с точки зрения таможенного чиновника; даже долгое ожидание (само собой разумеется, что чиновники отдавали предпочтение знатным путешественникам перед пассажирами третьего класса, чтобы позднее с тем большим рвением перерыть и выворотить из чемоданов все добро последних) не повлияло на мое радостное состояние духа. С человеком, перед которым мне наконец-то было ведено выложить свои пожитки и который по началу встряхивал каждую рубашку и каждый носок – не выпадет ли оттуда какая-нибудь контрабанда, я немедленно затеял заранее обдуманный разговор, что, конечно, расположило его в мою пользу и удержало от дальнейшего перетряхивания. Французы любят и уважают речь – и по праву! Ведь что же, как не речь, отличает человека от животного; кто-то справедливо сказал, что человек тем дальше от животного, чем лучше он говорит – и главное, по-французски. Ибо французы свой язык почитают за общечеловеческий. Так, по моему представлению, и жизнерадостный народец древних эллинов почитал свой идиом за единственно человеческий способ выражения мыслей, а все остальные языки – за варварское тявканье и кваканье; этому мнению непроизвольно подчинился и весь остальной мир, признав греческий, как мы нынче признаем французский, за утонченнейший язык на свете.

– Bonsoir, monsieur le commissaire! – приветствовал я таможенного сборщика, причем третий слог слова «commissaire» я проговорил в нос и нараспев. – Je suis tout a fait a votre disposition avec tout ce que je possede. Voyez en moi un jeune homme tres honnete, profondement devoue a la loi et qui n'a absolument rien a declarer. Je vous assure que vous n'avez jamais examine une piece de bagage plus innocente.[9]Добрый вечер, господин комиссар. К вашим услугам я и все мое имущество. Перед вами честнейший молодой человек, глубоко уважающий закон; я ничего от вас не утаил. Уверяю вас, что вам никогда еще не приходилось досматривать более невинный багаж. (франц.)

– Tiens! – воскликнул он, вглядываясь в меня. – Vous semblez etre un drole de petit bonhomme. Mais voos parlez assez bien. Etes vous Francais?[10]Эге! Да вы, видно, забавный мальчуган. Но говорите вы хорошо. Вы что, француз? (франц.)

– Oui et non, – отвечал я. – A peu pres. A moitie – a demi, vous savez. En tout cas, moi, je suis un admirateur passionne de la France et un adversaire irreconciliable de l'annection de l'Alsace-Lorraine![11]И да и нет. Почти. Наполовину, я бы сказал. Во всяком случае, я страстный почитатель Франции и непримиримый противник отторжения Эльзас-Лотарингии (франц.) – Эльзас и Лотарингия, две восточные провинции Франции, были отторгнуты Германией в 1872 году, согласно Франкфуртскому мирному договору.

Лицо его приняло выражение, которое я бы назвал сурово-растроганным.

– Monsieur, – торжественно проговорил он, – je ne vous gene plus longtemps. Fermez votre malle et continuez votre voyage a la capitale du monde avec les bons voeux d'un patriote francais![12]Мсье, я вас дольше не задерживаю. Можете закрывать чемодан и продолжать свой путь в столицу мира; вас напутствуют добрые пожелания французского патриота (франц.)

И покуда я, рассыпаясь в благодарностях, собирал свое белье, он уже успел поставить мелом знак на крышке моего открытого саквояжа. Но так уж было суждено, что при торопливой укладке этот саквояж в известной мере утратил свою невинность, которой я похвалялся, ибо теперь в нем стало одной вещичкой больше, чем было по прибытии на пограничную станцию. Дело в том, что рядом со мной, у обитого жестью стола, за которым орудовали таможенники, какая-то дама средних лет в норковой шубке и в бархатной шляпе-клеш, отделанной перьями цапли, склонившись над своим раскрытым сундуком довольно солидных размеров, не без ожесточения препиралась с одним из чиновников, явно расходившимся с ней во мнении относительно куска кружев, который он держал в руке. Среди груды прекрасных вещей, откуда чиновник извлек спорные кружева, ближе всего к моим вещам лежал сафьяновый ящичек почти кубической формы, очень походивший на шкатулку для драгоценностей; и вот эта-то шкатулка и скользнула ко мне в чемодан как раз в ту секунду, когда мой новоиспеченный приятель ставил меловой знак на его крышке. Скорее свершенье, чем деянье, – это случилось как-то само собой и между прочим, в результате хорошего настроения, в которое я пришел после дружественного собеседования с местными властями. Во время дальнейшего пути я почти не вспоминал об этом случайном приобретении и разве что на какую-то секунду задался вопросом – хватилась ли дама этого ящичка, укладывая обратно в сундук свои пожитки, или не хватилась. В скором времени мне суждено было точно узнать об этом.

Итак, замедляя ход, поезд после двенадцатичасового пути, если считать и все остановки, подкатил к дебаркадеру Северного вокзала. И покуда носильщики занимались богатыми, обремененными многочисленным багажом пассажирами, многие из которых обменивались поцелуями со встречающими их друзьями и родными, а кондуктора, не считая это для себя зазорным, в двери и окна подавали носильщикам ручные чемоданы и портпледы, – одинокий юноша среди суетливой толкотни своих неказистых спутников по третьему классу с чемоданчиком в руках, никем не замечаемый, вышел из шумного и довольно неприглядного вокзала. На грязной улице (в тот день моросил мелкий дождь) кучера фиакров, заметив, что я несу чемодан, призывно взмахивали своими кнутами и кричали мне: «Ну как, поехали, mon petit?»[13]малыш (франц.) или «mon vieu»[14]старина (франц.) , или еще что-нибудь в этом роде. Но чем бы я заплатил за поездку? Денег у меня почти совсем не было, а если сафьяновая шкатулка и могла поправить мои обстоятельства, то ведь здесь мне было не добраться до ее содержимого. Вдобавок подъезжать в фиакре к месту будущей моей службы мне не пристало. Я решил проделать весь путь пешком, сколь бы он ни был долог, и не раз вежливо обращался к прохожим, спрашивая, как пройти на Вандомскую площадь (я нарочно не упоминал ни названия отеля, ни улицы Сент-Оноре), но они даже не замедляли шагов, чтобы расслышать мой вопрос. И все же я был не похож на нищего, так как моя сердобольная мать не пожалела нескольких талеров, чтобы хоть как-то приодеть меня в дорогу. Под аккуратно заплатанные башмаки была поставлена новая подошва, на мне была теплая куртка с нагрудными карманами и аккуратная спортивная шапочка на живописно выбивающихся из-под нее белокурых волосах. Но молокососа, который не может нанять носильщика, сам волочит по улицам свой багаж и не имеет денег на фиакр, питомцы нашего цивилизованного века не удостаивают ни словом, ни взглядом; они опасаются вступить с ним в какие бы то ни было отношения, предполагая в нем весьма подозрительное свойство, то есть бедность, а тем самым и еще кое-что похуже, почему общество и почитает за благо попросту не замечать такого неудачника. Говорят, что «бедность не порок», но это только слова. Человека имущего от нее бросает в дрожь, он ее воспринимает то ли как срам, то ли как неопределенный укор, в общем же как нечто отвратительное, и всегда помнит, что лучше с ней не связываться во избежание неприятных осложнений.

Я не раз с болью подмечал такое отношение к бедности; то же самое происходило и в день моего приезда. Наконец я остановил одну старушку, которая – не знаю зачем и почему – толкала перед собой детскую колясочку, набитую какой-то посудой, и она, единственная из всех, не только указала нужное мне направление, но и подробно описала место, где я выйду к омнибусной линии, ведущей на знаменитую площадь. Те несколько су, которые стоил этот вид передвижения, были мне по карману, и я обрадовался полученным сведениям. Чем дольше, объясняя мне дорогу, вглядывалась в меня добрая старуха, тем шире расплывался в улыбке ее беззубый рот; наконец она потрепала меня по щеке своей жесткой рукой и сказала:

– Dieu vous benisse, mon enfant[15]Господь да благословит вас, дитя мое (франц.) .

И эта ласка была мне дороже, чем ласки более красивых рук, которые впоследствии выпадали мне на долю.

Париж отнюдь не производит восхитительного впечатления на приезжего, вступающего на его стогны с этого вокзала, но роскошь и великолепие возрастают по мере приближения к величавым площадям, являющимся сердцем этого города; держа на коленях свой чемоданчик, я не то что робко (робость я мужественно подавлял в себе), но изумленно и благоговейно взирал с узкого местечка, которое мне удалось отвоевать в омнибусе, на пылающий блеск его улиц и площадей, на сутолоку экипажей, толкотню прохожих, на сияние его прельстительных витрин, на манящие кафе и рестораны, на театры, ослепляющие глаза белым светом дуговых фонарей, покуда кондуктор выкликал названия, которые так часто и с такой нежностью произносил мой бедный отец, вроде: Площадь Биржи, улица Четвертого сентября, бульвар Капуцинов, площадь Оперы – и так далее.

Уличный шум, пронзаемый криками продавцов газет, был оглушителен, свет ярок до умопомрачения. Под навесами кафе за маленькими столиками сидели люди в пальто и шляпах, с тростью, зажатой между колен, и, точно в театре, смотрели на толпы пешеходов и проносящиеся экипажи, а между их ног ползали какие-то темные фигуры, подбирая окурки сигар. Нисколько этим не смущаясь, они попросту не замечали бедных ползунов или же считали их нормальным и узаконенным порождением цивилизации, за радостной суетой которой они с таким удовольствием наблюдали из своего укрытия.

Всякому образованному человеку известно, что гордая улица Мира связывает площадь Оперы с Вандомской площадью; там, у обелиска, увенчанного статуей великого императора, я вышел из омнибуса, чтобы пешком добраться до истинной моей цели – улицы Сент-Оноре, идущей параллельно улице Риволи. Отыскать эту цель было нетрудно: еще издали бросились мне в глаза довольно крупные и ярко светящиеся буквы на вывеске отеля «Сент-Джемс энд Олбани».

У подъезда была суета. Господа, собираясь сесть в наемную карету с привязанными к ее задку сундуками, раздавали чаевые суетящимся вокруг них слугам, в то время как другие лакеи втаскивали в вестибюль багаж только что прибывших постояльцев. Я добровольно иду на то, чтобы вызвать улыбку читателей, признаваясь в известной робости, которую я испытывал при мысли, что у кого-то хватает смелости непринужденно войти в этот элегантный, дорогой отель. Но разве право и долг не объединились, чтобы придать мне мужества? Разве мне не назначено сюда явиться и разве я не определен здесь к месту? И разве мой крестный Шиммельпристер не на «ты» с главой этого заведения? Тем не менее я из скромности воспользовался не вертящимися дверями, через которые проходили новоприбывшие, а боковым входом, куда носильщики вносили багаж. Но эти последние – не знаю уж, за кого они меня приняли, но, во всяком случае, не за своего брата – отослали меня обратно, и мне не осталось ничего другого, как, держа в руках чемоданчик, войти в великолепные двери, повернуть которые мне, к великому моему смущению, помог стоявший при них мальчик в красной курточке. «Dieu vous benisse, mon enfant», – поблагодарил я его словами той доброй старушки, отчего он разразился столь же неудержимым смехом, как те ребятишки, которых я забавлял в поезде.

Я очутился в великолепном зале с порфировыми колоннами и хорами, наполненном людьми; одни расхаживали по нему из конца в конец, другие, одетые по-дорожному, в том числе и дамы с дрожащими собачонками на коленях, сидели в глубоких креслах, расставленных на коврах у подножия колонн. Какой-то ливрейный юнец в порыве служебного усердия попытался взять у меня из рук чемоданчик, но я отклонил его услуги и немедленно двинулся направо, к стойке, за которой сидел портье, томный господин с холодным взглядом, в обшитом галуном сюртуке, явно привыкший взимать солидную дань с постояльцев. Он давал справки на трех или четырех языках обступившей его публике и в то же время с любезной улыбкой вручал ключи от комнат тем, кто их требовал. Я долго ждал, прежде чем мне удалось улучить минуту и осведомиться у него, когда и где я могу сподобиться чести предстать перед господином главноуправляющим Штюрцли.

– Вы хотите говорить с господином Штюрцли? – переспросил он с оскорбительным удивлением. – Но кто вы такой?

– Новый служащий отеля, – отвечал я, – наилучшим образом рекомендованный господину главноуправляющему.

– Etonnant![16]Удивительно! (франц.) – заметил сей высокомерный субъект и с насмешкой, глубоко меня задевшей, добавил: – Не сомневаюсь, что мсье Штюрцли уже давно сгорает от нетерпения, ожидая вашего визита. Не сочтите за труд пройти несколько шагов дальше, в приемную.

– Бесконечно вам признателен, monsieur le concierge[17]мсье консьерж (франц.) , – отвечал я. – Пусть щедрые чаевые и впредь со всех сторон стекаются к вам, дабы вы в ближайшее время получили возможность удалиться в частную жизнь.

– Идиот! – донеслось мне вслед. Но меня это нимало не огорчило и не задело. Не выпуская из рук чемоданчика, я пошел дальше, в приемную, и правда расположенную всего в нескольких шагах от стойки консьержа на той же стороне зала. Ее осаждали еще энергичнее. Многочисленные приезжие желали лично говорить с двумя восседавшими там мужами в изысканных смокингах, осведомлялись о заранее заказанных апартаментах, узнавали номера предоставленных им комнат и тут же заполняли «листки для приезжающих». Мне пришлось набраться терпения, прежде чем я подошел к столу; но в конце концов я все же очутился лицом к лицу с одним из двух директоров – еще довольно молодым человеком в пенсне, с закрученными кверху усиками на землисто-бледном лице, не знающем свежего воздуха.

– Вам угодно номер? – осведомился он, так как из скромности я не заговорил первым.

– О нет, нет, господин директор, – улыбаясь, отвечал я. – Я здешний служащий, если мне дозволено будет уже сейчас так называть себя. Мое имя Круль, Феликс Круль. Я явился сюда, чтобы, согласно договоренности между господином Штюрцли и моим крестным, профессором Шиммельпристером, выполнять любую работу, которая будет на меня возложена.

– Отойдите в сторону, – быстрым шепотом приказал он. – Вон туда, подальше!

При этих словах его землистое лицо порозовело и он тревожно огляделся вокруг; казалось, появление перед публикой нового служащего без ливреи, в обычном своем человеческом обличье, привело его в сильнейшее замешательство. И правда, глаза нескольких человек с любопытством обратились на меня. Некоторые даже перестали заполнять свои листки, чтобы получше в меня вглядеться.

– Certainement, monsieur le directeur![18]Конечно, господин директор! (франц.) – вполголоса отвечал я и встал на почтительном расстоянии даже от тех, что пришли много позднее меня. Таких, впрочем, было немного, через две-три минуты приемная и вовсе опустела, на короткий срок вероятно.

– Ну, где вы там, – обратился ко мне господин с землисто-серым лицом.

– L'employe volontaire[19]новый служащий (франц.) Феликс Круль, – отвечал я, не двигаясь с места; я хотел, чтобы он попросил меня подойти.

– Подойдите же сюда, – раздраженно проговорил он. – Или вы полагаете, что я буду перекрикиваться с вами на таком расстоянии?

– Я отошел подальше согласно вашему приказанию, господин директор, – ответил я, приблизившись, – и дожидался нового распоряжения.

– Я должен был вам это приказать, – возразил он. – Что вам здесь нужно? И как вам вообще взбрело на ум явиться сюда через парадный ход и, здорово живешь, смешаться с нашими клиентами?

– Тысячу раз прошу прощения за этот промах, – с виноватым видом отвечал я. – Я не нашел другой дороги, кроме как через вестибюль. Но да будет мне дозволено заметить, что меня не отпугнул бы самый трудный, темный и окольный путь, лишь бы предстать перед вами, господин директор.

– Это еще что за манера выражаться! – рассердился он, и нежный румянец снова проступил на его бледном лице.

Мне его способность краснеть почему-то понравилась.

– Не пойму, дурак вы или не в меру интеллигентны, – добавил он.

– Надеюсь, – возразил я, – в кратчайший срок доказать своему начальству, что моя интеллигентность не выходит за пределы положенного.

– Сомневаюсь, чтобы вам была предоставлена эта возможность. В настоящее время, насколько мне известно, у нас вакантных мест не имеется.

– Тем не менее я позволю себе заметить, – напомнил я, – что относительно меня существует твердая договоренность между господином Штюрцли и его другом юности, а моим крестным отцом. Я не осмелился беспокоить господина Штюрцли, ибо хорошо понимаю, что он не сгорает от нетерпения увидеть меня, и не тешу себя надеждой в скором времени или вообще когда-либо увидеть господина Штюрцли. Но дело не в этом. Все мои помыслы и попечения, monsieur le directeur, были направлены на то, чтобы представиться вам и от вас, и только от вас, получить указания, где, когда и какого рода службой я смогу принести посильную пользу отелю «Сент-Джемс энд Олбани».

– Mon Dieu, mon Dieu![20]Господи ты боже мой! (франц.) – донеслось до меня. Тем не менее он подошел к стенному шкафу, достал оттуда объемистую книгу и, чуть послюнявив указательный и средний пальцы, стал досадливо листать в ней. Видимо, найдя то, что ему было нужно, он обернулся ко мне.

– Так или иначе, но сейчас живо убирайтесь туда, где вам надлежит находиться! Вы будете приняты в штат, в этом пункте вы правы…

– Но это наиболее существенный пункт, – заметил я.

– Mais oui, mais oui![21]Ну да, ну да! (франц.) Боб, – окликнул он одного из мальчиков-посыльных, которые сложа руки сидели на скамейке в глубине комнаты, ожидая поручений. – Покажите вот этому дортуар номер четыре в верхнем этаже. Поедете на багажном лифте! Завтра утром вы получите соответствующее распоряжение, – бросил он мне напоследок. – Марш!

Веснушчатый паренек, видимо англичанин, пошел впереди меня.

– Хорошо, если бы вы немножко понесли мой чемодан, – обратился я к нему по дороге. – У меня, честное слово, уже руки онемели.

– А что вы мне за это дадите? – полюбопытствовал он.

– У меня ничего нет.

– Ладно, тогда я и так снесу. Не радуйтесь, что вас назначили в четвертый дортуар! Скверное помещение! Нам тут всем неважно живется. И пища плохая, и жалованье грошовое. Но о забастовке нечего и думать. Слишком много охотников поступить на наши места. Надо бы послать к черту всех этих эксплуататоров вместе с их заведением. Я, надо вам сказать, анархист, voila ce que je suis[22]вот что я такое (франц.) .

В нем было что-то очень милое и ребячливое.

Мы вместе поднялись на лифте в верхний этаж, где он, предоставив мне уже самому нести чемодан, показал на какую-то дверь в слабо освещенном коридоре с ничем не покрытым полом и пожелал bonne chance[23]удачи (франц.) .

Надпись на двери и вправду гласила: дортуар номер четыре. Из осторожности я постучался, но ответа не последовало; спальня, хотя шел уже одиннадцатый час, оказалась совершенно пустой и темной. Вид этого помещения, когда я повернул выключатель и на потолке зажглась лампа без абажура, не слишком меня порадовал. Восемь коек с серыми байковыми одеялами и плоскими подушками в давно не стиранных наволочках были укреплены попарно, одна над другой, между ними во всю вышину стен были устроены открытые шкафы, на полках которых стояли чемоданы и баулы здешних обитателей. Никакой другой мебели в этой комнате с единственным окном, видимо выходившим во двор, замкнутый стенами, не было, да для нее и не нашлось бы места: ширина комнаты настолько уступала длине, что посередине оставался лишь узкий проход. Значит, даже одежду на ночь приходилось класть либо в ногах кровати, либо на свой чемоданчик в стенном шкафу.

«Ну-ну, – подумал я, – и зачем, спрашивается, я положил столько трудов, чтобы избежать казармы! Там обстановка, наверно, не более спартанская». Правда, я уже давно не почивал на розах – с того самого времени, как прахом рассыпался мой веселый отчий дом, и, кроме того, я знал, что человек и обстоятельства, даже если они поначалу очень суровы, в конце концов все же сливаются в более или менее стройный аккорд и что есть даже такие счастливые натуры, что умеют придавать обстоятельствам известную гибкость, основанную не на одном только умении приспособляться. Одна и та же обстановка не для всех одинакова: общие условия под воздействием личности весьма значительно видоизменяются.

Да простится это отступление уму, направленному на осмысление миропорядка, уму, всегда склонному останавливаться не на уродливых и суровых, а, напротив, на приятных и тонких явлениях жизни. Один из стенных шкафов был пуст, из чего я заключил, что и одна из восьми кроватей должна быть вакантной, только я не знал, какая именно, и очень об этом сожалел, так как изрядно устал с дороги и мой молодой организм жаждал сна. Но, делать нечего, надо было дожидаться прихода товарищей по комнате. Я попытался скоротать время, обследуя примыкавшую к дортуару умывальную, дверь туда стояла открытой. В этой комнатке было пять скверных умывальных столиков со всеми принадлежностями, как то: таз, ведро и кувшин, – пол был застлан линолеумом. Зеркал и в помине не было. Вместо них на двери и стенах, так же, впрочем, как и в спальном помещении, там, где только находился свободный кусочек стены; кнопками были прикреплены вырезанные из журналов портреты всевозможных красавиц. Не слишком утешенный своим обследованием, я вернулся в спальню и, чтобы хоть чем-нибудь заняться, решил достать из чемодана ночную рубашку, но наткнулся на шкатулочку, которая при таможенном досмотре так легко в него скользнула, и, обрадованный, тут же занялся ею.

Возможно, что любопытство и желание поскорее узнать, что же составляет содержимое этой шкатулки, все время жило у меня в подсознании и ночная рубашка была только предлогом для того, чтобы поскорее с ним ознакомиться, – вопрос этот я оставляю открытым. Усевшись на одну из нижних коек и поставив шкатулку на колени, я, страстно надеясь, что никто мне не помешает, принялся ее обследовать. На шкатулке, правда, имелся замочек, но не запертый: она была закрыта только на крючок. Нельзя сказать, что я обнаружил там сказочные сокровища, но вещи, в ней хранившиеся, оказались премилыми, иные даже восхитительными. С самого верху, во вставном открытом ящичке, как бы разделявшем внутренность шкатулки на два этажа, лежало ожерелье из нескольких рядов крупных топазов в чеканной оправе, равного которому по красоте я не видел ни в одной витрине, да и не удивительно – оно было старинной, очень старинной работы. Ожерелье это показалось мне олицетворением роскоши; чарующее мерцанье золотисто-прозрачных, точно мед, камней привело меня в такой восторг, что я долго не отрывал от него глаз и даже с некоторой неохотой поднял вставной ящичек, чтобы заглянуть в нижнее отделение. Оно оказалось глубже верхнего, и все там лежавшее не заполняло его так, как заполняло ящичек топазовое ожерелье. Но и внизу были прелестные вещицы, которые мне и сейчас помнятся вплоть до малейших деталей. Блистающей кучкой лежала там длинная цепочка из мелких бриллиантов в платиновой оправе; далее, прекрасный черепаховый гребень с серебряной инкрустацией, осыпанный множеством бриллиантиков; брошь – две скрещенные золотые палочки с платиновыми переплетами, увенчанные крупным, как горошина, сапфиром, окруженным десятью бриллиантами; вторая брошь из матового золота в виде изящной корзиночки с виноградом; платиновый браслет, имеющий форму дуги, с пружинной застежкой, ценность которого значительно увеличивалась благодаря вделанной в него великолепной белой жемчужине в резном венчике из бриллиантов. Кроме того, там лежали два или три прехорошеньких кольца – одно с серой жемчужиной посреди двух больших и двух маленьких бриллиантов, другое с темным треугольным рубином в бриллиантовой рамке.

Я поочередно клал на ладонь каждую из этих милых безделок и любовался благородной игрой камней в скудном свете голой лампочки под потолком. Но как описать мое смятение, когда, углубленный в это занятие, я вдруг услыхал сверху голос, сухо заметивший:

– А вещички-то у тебя недурные!

Если человек, воображавший себя в полном одиночестве, вдруг обнаруживает, что это не так, он неизбежно испытывает чувство стыда, а в этих особых обстоятельствах я и подавно смешался, даже вздрогнул, но тут же овладел собой, без излишней поспешности закрыл шкатулку, снова вложил ее в чемодан и лишь тогда поднялся, чтобы, слегка отступив, взглянуть наверх, откуда исходил неведомый голос. И правда, над койкой, на которой я сидел, лежал какой-то человек и, опершись на локоть, смотрел вниз. Значит, я слишком бегло оглядел комнату, если не заметил его присутствия. Скорее всего он в ту минуту лежал, натянув одеяло на голову. Это был молодой человек, которому очень и очень не мешало бы побриться, так как, не считая бачков, вся его физиономия беспорядочно заросла черными волосами; я успел заметить, что у него славянский разрез глаз. Лицо этого молодого человека было красно от жара, и хотя я отлично понял, что он болен, но досада и замешательство побудили меня задать ему нелепый вопрос:

– Что вы делаете там наверху?

– Я? – удивился он. – Скорее мне надо было бы спросить, чем это ты занимаешься там внизу.

– Будьте любезны меня не тыкать, – огрызнулся я. – Насколько мне известно, мы с вами не родственники и в доверительных отношениях не состоим.

Он засмеялся и вполне резонно заметил:

– Ну, положим, того, что я видел, достаточно, чтобы считать наши отношения довольно-таки доверительными. Вряд ли твоя мамаша сунула тебе на дорогу эти штучки. А ну, покажи-ка свои руки, интересно посмотреть, какой они длины, или ты умеешь делать их длинными по мере надобности?

– Не говорите глупостей, – отвечал я. – Я не обязан отчитываться перед вами в своем имущественном положении только потому, что вы не сочли нужным предупредить меня о своем присутствии и стали за мной подглядывать. Это, сударь, очень дурной тон…

– Ты еще будешь разговаривать! – возмутился он. – Брось ты эти церемонии, у меня, знаешь ли, тоже губа не дура. А в общем могу тебе сказать, что я только сейчас глаза продрал. У меня инфлюэнца, и я валяюсь здесь уже второй день, голова прямо разламывается. Я проснулся и, ни слова не говоря, решил поглядеть, чем это он там забавляется, милый мальчик? Ты ведь очень недурен собой, надо тебе отдать справедливость. Будь у меня такая рожица, я бы далеко пошел!

– Моя рожица не основание для того, чтобы тыкать меня. Я с вами больше слова не скажу, если вы будете продолжать в том же духе.

– Ах, бог ты мой, уж не прикажете ли мне называть вас «ваше высочество»? А ведь мы с тобой, видно, коллеги. Ты что, новичок?

– Да, меня направили сюда из дирекции, с тем чтобы я занял свободную кровать. Завтра я приступлю к исполнению своих обязанностей в этой гостинице.

– В качестве кого?

– Это еще не решено.

– Странно! Я работаю на кухне, вернее – в буфете, по холодным закускам. Кровать, на которую ты уселся, занята. А вот верхняя койка, через одну от тебя, та свободна. Ты откуда родом?

– Я сегодня приехал из Франкфурта.

– А я – хорват, – объявил он, – из Загреба. Там я тоже работал на кухне, в ресторане. Да вот уж три года живу в Париже. Ты как? В Париже разбираешься?

– Что это значит – «разбираешься»?

– Полно притворяться. Я спрашиваю, знаешь ли ты, где сбыть эти штуки по сходной цене?

– Найду.

– Сам не найдешь. А долго таскаться с такой находкой тебе несподручно. Если я тебе укажу надежного человека, возьмешь меня в долю, исполу?

– Странные вещи вы говорите. Исполу! И только за то, что вы мне укажете адрес!

– Который тебе, желторотому, нужен, как хлеб насущный. Поразмысли-ка хорошенько. Я тебе скажу, что одна только бриллиантовая цепочка…

Но тут нас прервали. Дверь распахнулась, и в комнату вошли несколько человек, закончивших свой рабочий день: молоденький лифтер в серой ливрее с красными галунами, два мальчика-рассыльных в синих курточках со стоячими воротниками, двумя рядами пуговиц и золотыми лампасами на брюках, рослый парень в синей полосатой блузе, с только что снятым передником в руках, видимо судомойщик или что-то в этом роде. Почти тотчас же вслед за ними явился парнишка, похожий на Боба, и еще какой-то малый, судя по белому кителю с черными брюками, ученик или помощник кельнера. Они то и дело говорили: «Merde!»[24]Черт побери! (франц.) , а немцы, оказавшиеся среди них: «Фу, дьявол!» и «Черт бы все это побрал!» – восклицание, видимо, относившееся к только что законченной работе, затем, взглянув вверх, на больного, заметили: «Ну что, Станко, дело дрянь, а?» – начали громко зевать и все разом принялись раздеваться. Мной они нимало не заинтересовались, кто-то, впрочем, пошутил, сделав вид, что меня здесь ожидали: «Ah, t'e voila! Comme nous etions impatients que la boutique deviendrait complete!»[25]Ага, вот и ты! Нам уже не терпелось, чтобы здесь был полный набор! (франц.) Один из них подтвердил, что верхняя койка, на которую мне указал Станко, действительно свободна. Я залез на нее, поставив свой чемодан на соответствующую полку, разделся и, едва только моя голова коснулась подушки, погрузился в глубокий и сладостный сон.


Читать далее

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 14.04.13
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
1 14.04.13
2 14.04.13
3 14.04.13
4 14.04.13
5 14.04.13
6 14.04.13
7 14.04.13
8 14.04.13
9 14.04.13
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
1 14.04.13
2 14.04.13
3 14.04.13
4 14.04.13
5 14.04.13
6 14.04.13
7 14.04.13
8 14.04.13
9 14.04.13
10 14.04.13
11 14.04.13

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть