Святой Евгений

Онлайн чтение книги Провинциальный человек
Святой Евгений

— Я так ждал тебя! Не поверишь? Ну, конечно, тебе не понять... А я прожил за это время две жизни. И я очень устал... — так сказал мой друг Женя Енбаев и повернулся на спину.

Мы лежим на песке, загораем, а рядом — река. Поверх воды светлая, почти молочная дымка. Это от зноя, от духоты, от безветрия. Вторые сутки на земле тишина и покой. Даже вода в речке словно загустела, и если ступишь на нее, то она расступается, как кисель. И нет прохлады в этой воде и нет облегчения. А вверху зной еще больше. Но я люблю солнце, и Женя мой тоже любит. Все тело его почернело и задубело, только на лице загар нежный, пунцовый, и это так идет к его синим, почти детским глазам.

— Не сердись, что сорвал тебя с места. Но я не мог, понимаешь, не мог... Ты самый близкий у меня, точно брат, — Женя смотрит виновато, беспомощно, и глаза его ждут каких-то вопросов, ответных признаний, но я молчу, потому что мне хорошо. И все удивляет меня после шумного города: и эта тишина, и река, и небо. Такое чистое, такое легкое небо я видел как-то над морем. Стояло утро, клубились горы, и небо будто летело в синей бездне. И вдруг солнце! И все разом вздрогнуло, пошатнулось от света, и я зажмурился. Когда снова поднял глаза, то все уже сплавилось, слилось вместе — и небо, и горы, и море. Это было чудесно!

— Ты мне дороже брата. Дороже... — Женя хмурится, ждет ответа. Ему хочется долгой беседы и откровений, а мне вовсе не хочется, да и боюсь спугнуть тишину. Женя косо поглядывает на меня, недоволен. На вид ему дашь лет двадцать пять, но ему уже тридцать три, и он многое испытал. И все равно губы у него припухлые, детские, и в глазах тоже много чистого, детского и даже трудно представить, что Женя теперь — начальник. Вот уже второй год он — директор школы. В поселке у него большой дом из белого силикатного кирпича, а возле дома — сад и гараж, где красуется новый, тоже белый, «Москвич». А во дворе и утки, и гуси, есть даже корова, которой очень гордится Наташа Енбаева. Наташа — его жена — работает в той же школе учительницей. Есть у них и сын — пятилетний Коля, но он еще только учится читать и писать. В поселке все уважают молодую семью Енбаевых и завидуют их согласию. И я тоже Жене завидую, потому что он во всем меня обогнал. Когда-то мы жили в одной деревне, учились вместе, дружили — не разлей водой. И в институт пошли вместе, в педагогический, а потом, как нередко бывает, пути разошлись. Меня распределили в городскую десятилетку, а Женю направили в отдаленный район. Но зато теперь у него семья, большая должность и разные почести, а у меня все еще нет ничего — ни семьи, ни квартиры, да и в школе я на третьих ролях.

— Пойдем в воду, — говорит Женя, и я понуро иду по песку, потом также безвольно плыву, и вода нисколько не освежает. Из воды мы выходим одновременно и ложимся в тени. Над нами стоит тополь. Их здесь целая роща. И мы лежим на краю этой красавицы-рощи, и я снова чувствую, что Женя мучается и хочется ему что-то сказать, что-то сделать, но я его не тороплю, не тревожу вопросами.

— Я очень ждал тебя. Так ждал, что и сон пропал...

— Бессонница, значит, — я хочу улыбнуться, но глаза у него серьезны, очень решительны, и они меня даже пугают.

— А ты не смейся!.. Я спать совсем не могу. И все чудится она, моя девочка... То в гости забежит за учебником, то сидит за партой, смеется, и я не могу...

— Что за девочка? Что ты там накрутил?

— А ты понимай постепенно. Мне сразу не надо. Я и сам-то еще не понял, потому и ем себя и грызу...

— Опять ты загадками. — Я усмехнулся. И тогда он взглянул виновато, беспомощно и обиженно оттопырил губы. Они стали ярко-красные, детские. На верхней губе пробились рыжеватые усики, он их часто, видно, сбривает, но они лезут без спросу. — Вот что, Женя... Давай по-мужски. Зачем вызвал меня? Почему так волнуешься?

— Ты не торопи. Тяжело мне. Может, ты обсмеешь. Я не знаю...

— Может, и не обсмею — я не знаю. — Вторю ему, улыбаюсь, пробую его ободрить, вызвать на откровенность... А он опять мне в глаза не смотрит, и губы начинает покусывать, и на щеках у него вдруг замечаю веснушки: то ли родились от бледности, то ли были давно. А вокруг нас тишина. С реки ушли все купальщики, и в небе тихо, все птицы скрылись от зноя. Так проходит минута, другая — и вдруг над нами что-то стреляет. То ли движение воздуха, то ли случилось что с нашим деревом. Так и есть — обломился сухой сучок и полетел вниз, прямо на головы. Женя вздрогнул, сжал плечи. Его глаза налились нехорошим светом. Потом над нами пролетела белая, очень юркая чаечка. Сделала круг, еще один, и зависла над тополем.

— Ты знаешь, мне надо выговориться. А мне не с кем. Не с женой же об этом...

— О чем, Женя? Может, хватит темнить?

— Ты не понимаешь, не знаешь. Я и говорить-то об этом боюсь. — Он мучительно морщит лоб, потом трясет головой, как утка после купания, проводит ладонью по волосам, точно хочет вдавить их в голову, а зрачки уже злые, коричневые и очень нервно играют.

— Боже мой! Ты можешь быть злым?

— Не смейся. Просто тяжело, так тяжело, что я бы себя убил.

— Прости, Женя, я уж отвык от тебя. Ты был тихий всегда, а теперь с коготками...

— Раз отвык — привыкай. — И он смотрит куда-то вверх, наверное, туда, где сторожит нас белая, снежная чаечка. И вдруг дотрагивается до моего плеча, и лицо опять виноватое, умоляющее — ты, мол, все-таки не сердись.

— Ты ведь знаешь, что я распределялся в Песчанскую школу. Это вроде нашей деревни — сто километров от города.

— Все это, Женя, мне известно. Тогда не повезло. Зато сейчас ты — кум королю.

— Да не об этом я. Просто все началось в этой самой Песчанке. Поставили меня на квартиру к Татьяне Шелеповой, домик ее у самой поскотины, а дальше уж — степь, просторное поле. Ох, сколько там было простора! Я думал сначала — захлебнусь этим воздухом. Первые дни сажусь на велосипед и мчусь то вправо, то влево, и все без разбора. Кручу педали, пока не свалюсь чуть живой, но счастливый... Недавно я был там, и все сразу вспомнилось — даже запах той пыльной дороги, той осенней земли в огороде у Шелеповой, даже запах коры на деревьях... И так хорошо мне стало, словно будет в жизни дальше только хорошее, а горя — уже никогда.

— Да какое у тебя горе? — Я засмеялся, закинул руки на затылок и лег на спину. Женя не заметил иронии. Он смотрел в небо... У чаечки был красный, точно нарисованный клювик и такие же красные, детские лапки. Она была, как игрушечная, и солнце забавлялось ею, как хотело. Женя опустил глаза и забарабанил пальцами по песку.

— Жила Шелепова бедновато, да в те годы все жили просто, все одинаково. Но эту бедность, простоту обстановки, камышовые коврики у порога, вечную золу возле печки, желтенький половичок в моей комнатке — все это я так вспоминаю... И ничего-ничего не забыл. Особенно хорошо было, когда отключали свет. Представляешь: моросит дождик и качается тополь, и шум ветра сливается с лаем собак. Как они тоскливо лают, когда шумит ветер, но все равно хорошо, просто чудно — и очень хочется жить...

— Мы с тобой, Женя, что преподаем?

— Ну... литературу.

— Я стихи писать бросил, а ты, видать, продолжаешь...

— Не сбивай ты! Я хочу по порядку.

— По какому порядку? При чем тут ветер, при чем собаки?.. Ты меня не води, а выкладывай. Я же вижу — какой-то гвоздик в тебе, даже прямо заржавел...

— Ладно, можно и сразу. Какая уж разница... Был тогда пятый класс у меня, школа-то восьмилетняя. А время было хорошее, стоял конец сентября. И солнца много еще, а если дождик, то с милостью. А по лесам, конечно, и грузди, и рыжики, а я в школе, как в камере. И ребятишек жалко своих — за что они-то томятся, им бы выбежать да на травку. Сижу вот, ворчу про себя, и вдруг дверь открывается, и закатывается Нина Седяева. Была у меня такая толстушка: смешная, забавная. А уж честная — прямо жить нельзя. Только и ждешь, что какую-нибудь правду залепит в глаза. Сама с виду пухленькая, как белый грибок, и все платья на ней пышные, широкие и почему-то ниже колен.

— Почему опоздала? — говорю ей строгим, серьезным голосом, а самому хочется хохотать. Умора — и только. Такие глазки у нее круглые, виноватые, а щечки напряженные, бледные... Прямо как у преступницы — забирай за решетку и надевай кандалы. — Почему опоздала? Через десять минут перемена... — и голос мой звенит и играет.

— Я за дыньками простояла. Я в магазине была. — Теперь уж у нее в глазах удивление: неужели, мол, непонятно, что за дыньками... И опять начала повторять: — Я пришла, а там очередь. Я две дыньки купила. Одну домой, другую вам принесла...

— Как это?

— А вот так. Хоть попробуйте. Ее везли издалека, попробуйте! — Она открыла портфель и протянула мне желтую дыню. В классе хохот, конечно, а что я поделаю. Я ей дыню обратно, а сам тоже смеюсь. И хорошо мне стало, приятно, и какой-то веселый, прямо счастливый подъем. Вот за это я и люблю свою работу. Все трудно да трудно, а потом раз — и праздник. И всегда там, где не ждешь... И вот смотрю, Нина куксится.

— Что ты?

— Почему от дыньки отказываетесь?

— Ну ладно, если настаиваешь... — И я дыньку в стол положил, а Нина пошла к своей парте. И пока она пробиралась между рядов, на ней уже прозвище повисло — «Дынька!» Началась перемена, а у нее уже только одно имя:

— Дынька, дай карандаш!

— Дынька, десять копеек дай!

У нее всегда клянчили и выпрашивали, и она никогда не отказывала. И с того дня все забыли, что ее звали Нина Седяева. Я и сам забыл. Однажды открываю журнал и говорю ей повелительным голосом:

— Дынька, к доске! — В классе сразу смех, захлопали парты, а я покраснел, как воришка. Но девочка на меня не обиделась... Я вроде уж надоел тебе?..

— Да ладно ты, исповедуйся...

— А надоем — замолчу, — и лицо его стало обиженным, а глаза засмотрели вкось, виновато. Потом начал покусывать губы.

— А ты не сердись, — говорю ему. — Или нервный стал? Если нервный — пей валерьянку.

— Ну ладно. Продолжу я свою эпопею. В общем, через неделю Дынька опять опоздала. Почему, спрашиваю, что за халатность?

— Она за дыньками простояла! За дыньками! — Это ребята галдят, не унять. А сама Нина молчит, только носом сопит.

— Почему опоздала? Я родителей вызову.

— Не надо родителей! — Она как будто обожглась чем-то. Потом снова замкнулась, только щеки надуваются да опадают. Еще минута проходит, и я молчу, и она молчит. «Хоть бы соврала что-нибудь, оправдалась», — думаю про себя, а класс затих, притаился. Ребята ждут, какое приму решение. А какое примешь решение, если мне ее жалко стало. Я же размазня, понимаю это, а что с собой поделаю? Есть люди, завидую им, и наказать ребятишек могут, и потребовать могут, а я чего — смотрю на нее, и будто она моя родная. Я и сейчас ребятишек всегда жалею. Правда, на дисциплину в школе не обижаюсь, но накричать не могу. Вот и тогда взял ее за руку и провел за парту, да спросил потом какое-то правило, а она не знает. Поднялась с места, как кукла, смешная вся, пухленькая. Потом смотрю — моя кукла заплакала. И я совсем расписался, прямо сам чуть не плачу. Ну беда с нами, с такими учителями. А я в том классе еще и классный руководитель. Я же отвечаю за них... Через три дня Дынька опять не явилась. Это уж выше сил моих. Раньше она хоть опаздывала, а теперь совсем не явилась. Делать нечего — надо к родителям. Дождался вечера и отправился... Так и началось мое горе. С того часа и началось... — Женя прикусил губу и побледнел.

— Если бы не было того вечера! Если бы!.. Помню, дождик начался, а я был в тоненьком сером плащике и сразу замерз, зуб с зубом не сходится. Зашел к ним во двор и еще больше замерз. То ли от собачьего лая — в конуре овчарка сидела, то ли нервы взыграли. Домик у них был низенький, глиняный, не дом — развалюха, в такие теперь не селятся. И только на крыльцо ступил, так и вовсе мороз по коже: из дверей вырвался крик, да такой нестерпимый, великий. Никогда не думал, что человек так может кричать. Так только звери кричат, когда гибель услышат. Так только с белым светом прощаются. Но я все равно вошел. Вначале в сени попал. Здесь крик — совсем невтерпеж. Потом в этот крик какой-то ребенок ворвался, а этого уж вовсе не вынести. Девочка кого-то упрашивала, но слов было не понять. Я открыл дверь и встал у порога. У стола сидели двое, старшая обхватила девочкину головку и причитала. В младшей сразу узнал я Дыньку свою, а в старшей — библиотекаршу Ольгу Седяеву. Лицо у матери было в крови, и она кровь эту рукавом развозила, но вдруг заметила меня и заохала:

— Ох, что ж мы, доча, наделали. Подрались с папкой и не умылись. — Она кинулась в кухню мимо меня. Занавески на окнах затрепыхались от воздуха. А я с Дынькой — вдвоем. Она глядит, как галчонок, и потихоньку плачет, постанывает... Ты хоть понимаешь меня? Понимаешь? — Женя взглянул на меня, как на врага и почему-то задергал плечами.

— Ты ж больной! Обратись к врачу! — Я смеюсь, а он мечет взгляды и вдруг достает из кармана очки. Дужки у них золотые, красивые. В очках он почти профессор, и это злит меня, обижает. — Ты зачем меня вызывал за сто километров? Может, командировку оплатишь?.. Молчишь?

Но он точно ничего не видит, не слышит, и опять говорит, говорит:

— Значит, плачет Дынька, постанывает. А я только пошевелюсь, только сделаю шаг, — она сразу на меня, как косуля на ружейное дуло. Наконец, не сдержал себя.

— Почему, — говорю, — пропускаешь? Класс наш позоришь и меня как учителя.

А она вдруг улыбнулась:

— Здравствуйте, Евгений Иванович!

— Здравствуй-то здравствуй, только почему уроки пропускаешь? — И тут мать ее показалась.

— Уходите, учитель по-доброму. Видите, в крови я. Рыбу чистила да порезалась.

— На лице, что ли, чистила? — Не вытерпел я, засмеялся.

— Хоть бы и так! Хоть бы и на лице?! А ты зачем к нам пожаловал? — Это мужской голос вмешался. Я вздрогнул, потому что сначала его не заметил. Он сидел сбоку, под зеркалом, а я туда не смотрел.

— Я пожаловал к вам по делу. У вас есть ученица... — Говорю спокойно, а самого уже разжигает.

— Это верно, ученица есть... — Лицо у него было кисельное, синее, будто перепил накануне или не выспался. Жена по сравнению с ним выглядела просто красавицей. Особенно, выделялись фигура и голубые глаза. Вся она была высокая, узкая, и маленькая головка гордо посажена, как у лесной белочки. Глаза налились печалью, а цветом — как полевой василек. Мужчина опять заговорил, а в словах такая злость, что ее бы хватило, чтоб спалить весь домик дотла. — Зачем без спроса зашел? Я звал тебя? Может, она? — И он бросил взгляд на жену. — Не звала? Тогда отваливай, молодой, интересный. А то дрын достану... — И опять он кричал и ругался. И это было так грубо, жестоко, так ново для меня, что я даже не сразу рассердился, вначале просто недоумевал. Несколько раз пытался его перебить:

— Ваша дочь пропускает уроки...

— А ты нам не указывай. Вот будут свои — тогда и командуй...

— Но я же учитель. И вам нужно заняться дочерью.

— Нужно, нужно. А тебе нужно двери закрыть с другой стороны!

— Вы — хам, хулиган! Вы надо мной издеваетесь. — И помню, что почти захлебнулся от злости к нему, от презрения. Но он и слушать не стал.

— Ты запомни: зовут меня Михаил Николаевич. В другой раз, как заходишь, так в двери постучи — здесь живет Михаил Николаевич? — И он захохотал во все горло. И пока он кричал на меня, жена его сидела в одной позе, у занавески.

Так я и ушел ни с чем. Помню только — Дынька смотрела на меня, как на нищего, и глазами меня жалела, и всем существом своим, и все в ней кричало от жалости, сострадания.

А на улице уже был настоящий осенний дождь. Как тяжелы такие дожди и печальны! И под ногами хлюпает у тебя и под сердцем тоже что-то отрывается, хлюпает, и уже представляешь, что ты самый несчастный, самый горький на свете. И уж кажется, что нет хуже твоей работы и даже самая страшная тюрьма все ж лучше твоей судьбины. И еле-еле дошел я тогда до Шелеповой. Толкнул дверь, а она закрыта. С большим трудом достучался — старуха-то была глуховата. И пока стучал в дверь, пока она возилась с засовом, я уж совсем вымок и просто обезумел от обиды, от горя и думал о том, что где-то сидят сейчас люди в белых чистых квартирах, а я стою под самым потоком и мокну, как лошадь. И не слыша ног от усталости, пробрался в свою комнатку и упал на кровать. Только стал засыпать, как слышу — кто-то ударил. Как будто камешек бросили, потом опять бросили. Подошел к окну — тихий голос через стекло:

— Открой, учитель! Не бойся... — Потом пропал голос, будто растаял в дожде. Я затаил дыхание и стал выжидать. А сам дрожу, как от холода. А может, уж от страха дрожу? Кто это? Кому я понадобился? Ведь середина ночи и такой дождь обложной. — Откройте, Евгений Иванович! Хоть на минутку, — потом уйду... — Это уж меня по имени-отчеству. Почему-то имя-отчество успокоило. Я набросил плащ и пошел на крыльцо. — Это — я, я! Седяева... Вы не бойтесь, я просто так... — Но в голосе у самой столько страха и унижения, что мне стало не по себе.

Я провел ее в свою комнатку, а хозяйка моя все лежит и похрапывает. Как хорошо порой спится под дождь. Моя гостья плотно закрыла дверь и щелкнула выключателем. Свет был лишним, он больно давил на глаза. Но я был в каком-то оцепенении.

— Ну, теперь узнаете? Мать я Нины Седяевой. Боже мой!.. Вы только что были у нас, ведь только что... — Она сбилась, опустила глаза. Потом заговорила низким сдавленным голосом. — Нехорошо вышло с мужем-то. Вы простите нас, а то еще начнете мстить моей Ниночке... — Она опять сбилась, а я молчал, как будто все это происходило во сне. И я злюсь на себя, но нет пробуждения, а она опять говорит: — Дочка плачет, и сама я расстроилась. Вы простите уж, я не знаю как. Я не знаю... — А с платья у нее стекала дождевая вода, и волосы тоже мокрые, и по щекам бегут капли. Она хотела причесать и поправить волосы, но почему-то смутилась и передернулась. Как будто это ее унижало, пугало, как будто она была виновата в этом дожде. Я видел, что она уже посинела от холода, но у меня не было даже чаю, да и в комнате — мозглота. Вот так, дорогой, ситуация — ночь, дождь кругом и незнакомая женщина... — Женя хмыкнул и сломал в ладонях тополиную веточку. А зной все сильней, все сильней. И в воздухе уже стояла тяжелая глухая тревожность, какая бывает часто перед грозой. Чаечка уже улетела куда-то. Наверно, надоело ей смотреть на двух дураков.

— Женя?

— Чего?

— Зачем ты вызвал меня? И зачем ты все громоздишь? Какая-то женщина, Дынька, какой-то дождь...

— Должен же я рассказать...

— Вот жене и поведай своей.

— А ты злой, Коршунов! — Он назвал меня по фамилии и как-то отрывисто посмотрел. А в глазах неуверенность. И это совсем расстроило меня. Что-то в нем теперь мне не нравилось, а что именно, я понять не мог. Может, сама исповедь надоела. Да и не привыкли нынче мы к таким откровениям. И все некогда, и жаль нам времени, и не хочется отвлекаться на рассуждения. А со мной — даже хуже того. Не люблю длинных и внезапных признаний, все кажется, чудится: лгут в них люди, не договаривают. А лгут потому, что грешны были и виноваты, а сейчас надо заделать все трещины, чтобы потом еще больше грешить. Но то люди, а этот — ребенок. Какие уж у нашего Евгения женщины и ночные стуки в окно. Слишком чистый он и святой. И свежий весь, как алма-атинский апорт. И даже сердиться-то он не умеет. Только топорщит губы, как большое дитя. И я смотрю на его губы и улыбаюсь.

— Ну что замолчал? Как там гостья-то? — Женя сразу встрепенулся и засмотрел благодарно. А я опять ему: — Ты прости, что обидел...

— А ты не обидел. — Он дотронулся до моего плеча. Была у него такая манера — протягивать вперед ладонь и дотрагиваться до плеча. Он улыбнулся и снова стал говорить:

— Гостья-то моя вдруг осмелела и стала как пьяненькая. Наверное, у нее температура началась: прошла по дождю и по ветру, вот и продуло насквозь.

— Вы, — говорит, — не сердитесь на мужа, не надо. Он только ревнует меня, унижает. Вот и сегодня по лицу съездил. Он только раз и ударил-то... — Она стала оправдывать, защищать его и вдруг призналась глухим горьким голосом: — Он ведь с дочкой принял меня. Я разве виноватая, что от мужа с дочкой осталася. А первый муж у меня погиб. Он шофером был, вот и случилось в дороге... А дочка к отчиму привыкнуть не может, он и за это злится, а злость опять на меня. Он и к вам стал ревновать из-за доченьки. Все, говорит, у Нинки в голове — учитель, учитель. Вот и невзлюбил вас до смерти... — И пока об этом рассказывала, то все время краснела, бледнела и вела себя как робкая школьница. И вдруг руку пожала мне: — Я бежала к вам, волновалася, а теперь легче стало, даже легко...

— Что легко?

— Извинилась за него, и легко. — И опять руку жмет, улыбается: — Что не так — не ругайтесь... Уж такие мы... — И совсем смутилась и выбежала. А мне подумалось: «Как же она? Побежала на холод, на дождь, ведь простудится...»

Ветер опять стучал ставнями. Уснуть я не мог. Даже утро не принесло облегчения. За окном снова дождь, и ветер надувает мокрые простыни. Их настирала моя молчаливая Шелепова. Странная она — все молчит, что-то шепчет. Как колдунья или порченая.

Пришел я в школу и сразу заметил Нину Седяеву. Она смотрела на меня нежно, доверчиво, и я тоже на нее так посмотрел. И сразу лицо ее стало лукавым и понимающим, и Нина сразу как бы созналась мне, что все знает, догадывается, где была ночью ее несчастная мать. Я боюсь такой мудрости у детей. И на уроке она все время тянула руку и задавала вопросы. А я говорил с ней и глаза отводил: почему-то было стыдно этой смешной, круглой девочки. А за окном уже летели белые мухи — первый снег, самый первый. Он таял в воздухе у земли. И в этом снеге иногда пролетали галки. Они садились в школьном саду на деревья и чистили перышки. Как хорошо им! Я смотрел на них через стекло и завидовал их вольной жизни, полету. После уроков побрел в магазин и набрал вина. Когда зашел в магазин, вся очередь оглянулась на меня с явной ухмылочкой. Все что-то знали и осуждали. А потом по этим взглядам, по шепоту я понял: моя хозяйка разболтала, что ночью ко мне приходила Ольга Седяева. С этой минуты и начались мои ужасы. Даже Дынька стала сторониться меня, избегать...

— Что ты, Женя, сказал про ужасы? — Я перебил его, а почему — сам не знаю. Но он сразу обиделся:

— Вижу, тошно тебе! А я-то надеялся... Понимаешь, я сейчас говорю с тобой и вроде что-то решаю. Понимаешь, мне надо понять себя.

— Ну ладно, прости...

— Да дело не в этом... Ну, вот я и сбился.

— Ты про Дыньку начал. Как сторониться стала, как избегать...

— Вот именно — избегать. Но только недолго так было. Я каждый день стал заходить к ее матери. В библиотеку, конечно... Зайду, а она вроде стушуется, замолчит, и люди посторонние сразу к двери спешат. Вроде как создают нам условия. А я назло стал заходить. Каждый день. И почему-то Дыньке это понравилось. Она опять посматривала по-прежнему, и глаза ее выделяли меня из всех. Даже стишки свои показала. Нескладные и смешные. И на уроках моих подтянулась. Особенно любила писать короткие сочинения — как зима пришла, как окутались снегом деревья, как снежную бабу дети слепили. Я ей ставил одни пятерки, а если бы можно, то поставил бы больше. И постепенно привык к Дыньке так сильно и так к ней привязался, как привязывается человек к своей самой близкой кровинке и потом уж не может жить без нее — все время рвется к ней и тоскует. Даже дошло до смешного и ужасного. Я стал мечтать, представлять себе: вот бы погиб ее отчим-алкоголик, и я взял бы обеих в свой дом, и стали бы жить все вместе и ничего мне больше не надо. И так порой разойдешься, что даже жалко станет себя — почему в жизни все бывает не так, как хочется? Почему мы не с теми, с кем надо?

А потом Дынька не пришла в школу восемь дней подряд. Я в библиотеку, а там — замок. Никто из ребят не знает, что с девочкой. Делать нечего, отправился прямым ходом к Седяевым. Но меня и во двор не допустили. Наверное, увидели, что я шел к ним. Вот и приставили ворота доской. А потом и хозяин вылез. Он взглянул на меня, как на муху, захохотал:

— Здорово живем, паралитик! — Это намек на больную ногу, я тогда сильно хромал, правая нога почти не сгибалась — колол дрова своей Шелеповой и пришиб колено. — Чего-о, ворота не нравятся? А мне они нравятся! — Это снова ко мне, хотя я уже повернулся в другую сторону. — Приходи еще раз. Жена моя сильно соскучилась. — Он издевался надо мной, как хотел.

— А зачем Ольга-то за такого держалась? Ведь видно все — прямо в зеркале... — Я не утерпел и прервал Женю на полуслове.

— Кто их, женщин, поймет. Они боятся быть одинокими...

— Ну, ты хоть в чем-нибудь грешен был? Ну хоть маленько, со спичечный коробок? — Он сразу надул губы, обиделся. А я про себя улыбнулся — эх ты, святой Евгений, святой Евгений. Какой ты был — такой остался. Красна девица гусей пасла. Но вслух сказал о другом: — Ладно, прости меня, пошляка.

— А ты не извиняйся. Раз ты прямо спросил, я тебе прямо отвечу. Привязался я к ним, как к родным. Особенно к этой, к маленькой. И жаль ее, тяжело...

— С жалости-то все начинается. Значит, влюбился в библиотекаршу?

— Зачем ты так? Прямо ногами бьешь...

— Нет, ты уж ответь.

— Не знаю... А может, это просто по-человечески... Сидишь, бывало, в библиотеке, приткнешься где-нибудь в уголке и вроде книгу листаешь, вроде даже что-то выписываешь, а сам весь там, где она. И такое тебя тепло охватит, жжет всего — так что это? Любовь-то, она поспокойнее...

— Может быть, может быть... — Я рассмеялся и он тоже, и этот смех сблизил нас, и я уж совсем забыл, сколько времени мы у реки, почему разлеглись под тополем. А Женя снова меня повел:

— И та, маленькая, все ближе ко мне, все ближе. Только подниму глаза от журнала, так и наткнусь на нее. А то сидит задумчивая, улыбается; спросишь — она как не слышит. А время уже наступало холодное, зимнее, пришел ноябрь, выпал желтый снежок. Он был, действительно, какого-то желтого, смутного цвета, какой-то непрочный. Пролежал ровно сутки и растаял, как не бывало. А потом начались ветра, а с ними такая тоска пришла, что я часто думал — схожу с ума. И только вечера выручали. Днем-то в школе, а вечерами я, конечно, в библиотеке. Как-то поручили мне доклад сделать о Пушкине перед населением Песчанки. Хорошее дело, конечно. Правда, кое-кому бы не о Пушкине лучше, а о том, как пить вредно, как деньги тратить с умом...

— Но ты о докладе начал...

— А я знаю. Этот доклад мне здорово обошелся... Решил я сделать его по-ученому, пусть, мол, думают, что новый-то учитель у них не хухры-мухры. Захотелось мне побольше рассказать о личной жизни поэта, захотелось письма его привести. Вот и собрался снова в библиотеку. И сразу нашел, что надо. Но все равно грех попутал. Да какой, правда, грех? Начал читать Ольге одно из писем — ну просто выдержку зацепил: «Пожалуйста, мой друг, не езди в Калугу. С кем там тебе знаться? С губернаторшей?» Особенно Ольгу заинтересовало, что Пушкин называл Наталью Николаевну простым русским словом «женка». Одно письмо его прочитал, она и второе запросила, потом и за третье взялись. А время идет. Когда тебе хорошо, то и гремя — не время. Вот и засиделись. И только часы одиннадцать прогудели, как в дверь — стук, ломится кто-то так, будто доски топором отрывает.

— Аха, курвы, закрылись! Я вот вас на снежок! — Это он кричал, Михаил Николаевич.

Лицо у Жени опять побледнело и передернулось. Он уж еле крепился и вдруг перешел на шепот:

— Вот и выследил нас Михаил Николаевич. Вот и застал голубков...

— Женя, если тяжело — не рассказывай. Я уже понял все.

— Ничего ты не понял! Ни-че-го! И не надо меня успокаивать. Я тебе все, как по ниточке. Я тебе самое главное расскажу. Как заорал этот Михаил Николаевич — так и прирос я к месту. И не встать мне, и головы не поднять. А он давай с полок книги разбрасывать. Прямо крушит все, прямо зверствует — то ли ревность в нем, то ли вино. Разбросал все, успокоился, а потом пошел на меня:

— Ты почему меня по отчеству не зовешь? То ли гордый, то ли забыл? Если так, то припомню... — Он поднялся в полный рост и сжал кулаки. Потом вздрогнул, точно проснулся. Подмигнул мне, полез в карман. Я думал, какой-нибудь пистолет-пугач вытащит или нож-складешек, но он вытянул бутылку. И опять подмигнул:

— Давай, учитель, поговорим. А то лаемся да рычим. Не собаки, поди, а люди... — Ольга потихоньку поскуливала, но он на это не обращал никакого внимания. — Давай, Ушинский, разольем да поднимем. Очень ты удружил мне, прямо в ноги паду тебе, буду пятки облизывать.

— А ты не смейся, при чем здесь пятки? — Я уж тоже пошел на приступ, но он будто не слышал.

— Давай выпьем за мою старость. Давай дуй прямо из горлышка.

— Какую старость?

— Ха-ха-ха!! Вы все передо мной — ребятишки. А мне сорок лет будет через неделю. Юбилей, ведь, аха? А ну подтверди, Ушинский! Что молчишь? Что, заелся? А к моей жене ходить — не заелся? Она у нас ничего-о — не откажет...

— Замолчи ты, бессовестный. Хоть бы язык отсох у тебя! — И Ольга заплакала. Я не выдержал и напал на него:

— Вы не стоите своей жены! Нет, не стоите! Вы — нахал, вас судить давно...

— Судить меня, говоришь?! — И он опять пошел на меня. Но Ольга заметила и повисла у него на руке. Что там было у них — я не знаю. Я уже был на улице... А на душе так, будто все там вымерзло. Будто схоронил кого-то сейчас... Нет, я не могу про это пока, я не могу — все во мне кружится, все болит, все ноет, так тяжело... Давай немного передохнем. А то мой роман не переслушать. — Женя посмотрел на меня тусклым взглядом, и глаза его подернулись серой усталой пленочкой, как у старика. И мы замолчали, отвернулись друг от друга. Зной не давал передышки. Правда, от воды шло легкое дуновение, но оно сразу таяло, почти не касаясь нас. Лицо Жени теперь было в тени, к только по частому дыханию я догадывался, как ему тяжело. Да он и сам признался:

— Как я ждал тебя! Думал — вот кто меня выслушает, вот кто вынесет мне приговор. А теперь дошел до самого, самого... И не могу говорить. Наверное, так же люди у следователя. Говорят ему, признаются, а как подступило к главному, так и пропали слова.

— Да какой ты, Женя, преступник?!

— Тебе хорошо, а я чуть не убил себя. Да, да! Было дело под Полтавой... Как-то встал на лыжи да взял ружье...

— И пошел в бор стреляться!

— А ты не смейся, не перевертывай. Я пошел тогда на охоту. Надо ж отвлекать себя. А то в голове только Ольга да Дынька — так можно и рехнуться. А денек был как по заказу. И весной потянуло, точно март постучался. А мне все равно тяжело. Тогда и в школе начались перекосы. Из районо приезжала проверка. Ко мне на урок напросились. Ну и зарубили под корешок мой урок. Обидно стало. И тему в журнале пишу не так, и в часы не укладываюсь, и опрос — не умею. Одним словом, опозорили. Правда, на разборе урока утешили — молодой, мол, научишься. А я не согласен с проверкой! Ну и житья мне потом не стало. И директор, и завуч в упор не видят... Вот иду тогда — и этот солнечный денек мне не мил. Почему так? Бывает, наверное, когда природа наоборот на нас действует? Тогда, чем лучше день, чем синее небо, прозрачнее — тем хуже нам, тем печальней душа. И вот мне худо совсем. Зашел в соснячок, оперся грудью на палки, набрал в себя побольше соснового воздуха, а продохнуть не могу. И стою так и думаю: а ведь сегодня мне суждено умереть. Спокойно так думаю, как будто во сне. Постоял немного, подышал чистым воздухом, и опять эта мысль пришла: давай, смотри вокруг и прощайся! И прощайся давай с белым светом, с белой снежной землей, а то ведь надо сейчас умирать. Но почему же сейчас? И как только сказал это «сейчас», так и начал себя же бояться. Стою и к себе прислушиваюсь — что там во мне, что со мной? Вот уж дыханье зажал, вот уж воздуха нет, вот уж глаза у меня закрываются, а прислушаюсь — нет, живой еще, руки-ноги все ощущают. Может, с ума я схожу? Нет, в уме еще. Но все равно эта мысль привязалась и не отвязывается. Может, мол, тут в лесочке и суждено... А что все-таки суждено? И вот опять себя слушаю и опять. И чем больше так — тем страшнее мне. Помню, сорока прилетела бесхвостая. Я ружье вскинул, прицелился. А потом задумался: зачем бить ее? Спохватился, значит, и поставил ружье к ноге... Что же делать? Может, надо из деревни этой уехать, из этой школы сбежать?.. Стою так, размышляю, а ружье у бедра. И не знаю, как получилось, но только заглянул я прямо в ствол, прямо в черное дуло я заглянул. Иногда люди в колодец заглядывают — и манит их бездна, привлекает. Так и я — точно в колодец заглянул... И думалось уже — нажми сейчас на курок, и придет облегчение. И ради этого облегчения, только ради него, я чуть не нажал. Даже курок потрогал, но страха не было. Было только недоумение: как мало надо, как слаба наша жизнь. Нажми — и все кончилось. И даже представил себе, как лежу и как мучаюсь. Как правую руку откинул, а левую подобрал под себя. А возле головы моей — пустота, вернее глубокая вмятина, и снег там влажный и розоватый и даже подтаял слегка. Это — от моей теплой крови, это от крови моей, а самого меня уже нет, уже нет. И в голове опять бессвязно и пусто, и в этой пустоте-то могло бы все совершиться. Наверно, так и бывает: вначале бездумье и пустота, а потом провал в памяти, смерть. Так бы и случилось, наверное. И случилось бы обязательно, потому что я думал уже, представлял, как этой смертью облегчу всех — и Ольгу с мужем, и школу, и сам облегчу себя и уйду. И я опять посмотрел в ствол, и не знаю до чего досмотрелся бы... Но в этот миг совсем рядом раздались голоса, прошли по лыжне ребятишки, и только прошли — стали оглядываться. Еще немного пройдут — опять оглянутся. И догадался я, что их мой вид останавливает. Тогда я поднял руку и помахал им бодро, успокоительно. А потом ружье на спину забросил, и они сразу засмеялись громко и побежали. Голоса зазвенели, как колокольчики, и сразу ожил я и себя обрел. Вдохнул воздуха, поднял палки. И вот уж лыжня опять поскрипывает, и снова живой я, как будто проснулся. И вышел в поле и огляделся. Я и сейчас помню это белое поле. Оно обступило тогда меня, испугало. Я вдруг с ужасом понял, представил, что хотел сотворить.. И еще я почувствовал, понял твердо, что этот день у меня все равно самый последний, итоговый, а завтра все будет иначе и не так — по-другому. Завтра я буду уже другим человеком, а может, просто куда-то уеду. И я пошел быстрым шагом в деревню. И в первом же переулке увидел Ольгу. Я бросился к ней, как безумный, и стал ее целовать...

Женя вдруг замер, оперся на локти и поднял голову.

— Послушай, ты смерти боишься?

— А полегче ты что-нибудь можешь?

— А ты ответь.

— Не знаю. На такие вопросы надо в мокрый день да в ненастье отвечать, а сегодня такое солнце... — Я попробовал отшутиться, но он не принял этого и как-то вяло заморгал, поджал губы. Потом дотронулся до меня:

— А Дыньку, слышь, через день увезли. Еле отводились врачи... Отводились да не совсем... — И он смолк, потом тихонько заплакал. Я слышал, как он вздрагивает, как сопит. Ах, боже мой, так себя доводить!

— Успокойся, Женя, не надо...

— Ты не знаешь, не знаешь! А мне нет прощения. И не будет. — Он еще что-то бормотал, но я плохо слышал. И тогда я его попросил:

— Ты хоть закончи. Доскажи по порядку. Он усмехнулся:

— По порядку, говоришь? Какой может быть порядок? Я тогда к Ольге бросился, схватил ее, а люди все видели. А раз видели, то и муж узнал. Она пришла домой, а он уже наготове. И все на ней в ту ночь побывало — стулья, книги, ухваты. А дочка переживала. Но всему бывает конец. Есть конец и терпению. Так и тут. Дынька бросилась на него с кулаками. Боже мой — не с кулаками, конечно, с кулачками. Он опешил и растерялся. Потом Ольга стала дочку оттаскивать, а она уж кричала, не понимала... — Женя достал сигарету и закурил. Перехватив мой взгляд, улыбнулся.

— Вот, привыкаю.

— Зачем привыкаешь?

— Да все же лучше. Закуришь, и как-то спокойнее, а то совсем погибаю.

— Так все-таки погибаешь?

— А что делать?.. Дынька тогда из рук Ольгиных вырвалась и на улицу. В одном тоненьком платьице и в чулочках. Мать-то за нею, но ее и след простыл. Ольга как упала на прясло, так и лишилась чувств. Сколько пролежала так, никто не знает. А пришла в себя, так сразу и догадалась. Повернула голову, а стайка открыта. Она — в стайку и на дочку упала. А Дынька лежит в ногах у коровы и тихо плачет. А корова стоит над ней, как над мокрым теленком и согревает дыханием. Это дыханье, эта корова и спасли ее. Занесли Дыньку в дом и сразу за фельдшером, а тот в машину ее и в район. Ноги-то у нее сразу распухли от холода. Но с одной-то ногой отводились врачи, а с другой не смогли. Возле ступни ее и отрезали, так прямо взяли и отняли. Вот так, дорогой. Дожила наша Дынька... — Он опять громко задышал, отвернулся, и я понял, что он прячет-слезы.

— Где они? Где сейчас?

— Нет их, конечно, в Песчанке. Уехали в Свердловскую область. Есть там рабочий поселок — там и живут. Ольга приезжала, правда, сниматься с учета. И мы встретились. Иду я по улице, и она идет. Я шаги замедляю, и она замедляет. Последний шаг делаю, как по канату. Она рукой мне по лицу провела. И только два слова сказала: «Прости меня». Сказала и повернулась спиной, а я остался, как вкопанный... С тех пор их не видел. В прошлом году был в Свердловске на совещании, так ездил в этот поселок. Да что там! Постоял на платформе, а в улицу не спустился. Так и не смог. — Женя вздохнул глубоко, оперся на локти и приподнялся. В его лице было столько страдания, что я отвернулся. Но он опять говорил, точно мучил себя:

— Сам я тоже сбежал из Песчанки. Живу здесь, как барон, а счастья нет... Нынче был в той Песчанке и к Шелеповой заходил, повстречались.

— Ну и что она?

— Шелепова-то? Сразу догадалась старуха. Ты, говорит, плачешь по той, тоскуешь. А мужик ее, Михаил Николаевич, уже три года в земле. Поехал в рейс да перевернулся по пьяному делу. Пьют дак. Никак от ее, матушки, не отвыкнут, — передразнил Женя старуху и опять потянулся за сигаретой. — Смотрел я тогда на Шелепову и делалась она мне ближе, роднее. Вышел во двор, потом в свой переулок. И так мне Дыньку захотелось увидеть, что я чуть не крикнул от боли. Ночевал я у Шелеповой, и снилась мне девочка. Будто иду я с ней по темному бору, и надо быстро идти, а она не может успеть за мной, запинается. Я мучаюсь, а она отстает. Я ругаться хочу и вдруг вижу — она хромает. Что с ней, почему? Потом понял — это ж после больницы. Из-за меня Дынька хромает, из-за меня... Проснулся весь в холодном поту. Как мне жить теперь, как на людей смотреть? И неужели Ольга может простить? Да и сам я могу ли без Ольги?..

— А женился ты, Женя, зачем?

— А я с горя женился. Клин клином, думаю... Знаешь как...

— А как сын, школа?

— А что школа?

— Ты же к ним собрался? Ты же уедешь? — И снова я спросил о том, о чем не хотел. Женя молчал и не шевелился. А плечи сошлись вместе, как будто ждали удара. — Ты прости, Женя. Сорвалось с языка.

— А чего прощать, чего извиняться? Зачем я вызвал тебя... — Он поднял голову еще выше. — Но что делать мне? Ты скажи мне прямо, ты в лицо мне скажи...

Я посмотрел на него внимательно, как будто на брата своего посмотрел и вдруг понял, что жизнь у Жени Енбаева будет трудной и страшной, а может, и невыносимой совсем. Еще подумал, что уже ничего нельзя с этим поделать, что он уже сейчас далеко от меня, что он уже так далеко, как будто на другом конце света, как будто где-нибудь в океане. И еще я подумал, что в этой жизни мало быть честным и чистым, мало быть хорошим и смелым, надо еще выбрать один-единственный путь. А если свернешь с него, если споткнешься, то все равно будешь приносить близким только боль и страдание, одну только боль...

— Что делать-то? Посоветуй? Почему ты молчишь?..

С реки донеслись голоса, это прибежали купаться ребятишки. Они играли в воде, резвились. А солнце било уже в тополь не прямо, а сбоку, но дереву это, наверное, нравилось, потому что стало прохладней. Тополь шевелил листвой и чуть слышно дышал, и это дыхание меня успокаивало.


Читать далее

Святой Евгений

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть