Однажды и навсегда! (Из Французской тетради)

Онлайн чтение книги Провинциальный человек
Однажды и навсегда! (Из Французской тетради)

Говорят, что художник Юрий Ракша был счастливым. Он и сам утверждал это. В своем дневнике он записал: «Любимое дело. Любимая женщина. Любимый дом. Наверно, это и есть счастье». Впрочем, сколько людей — столько ответов. Но в одном, наверное, ответы сойдутся: счастье — это, прежде всего, любимое дело. У Юрия Ракши оно было. Даже и не дело... Нет, то была страсть, огромная страсть, ради которой он жил и работал! Он казался мне одержимым...

Однажды удалось увидеть очень близко его глаза. Художник стоял в пятидесяти метрах от собора Парижской богоматери. Он стоял и просто смотрел на собор. И какие у него были глаза! В них — и радость, и какой-то прощальный печальный свет, и, сверх того, боль, нестерпимая боль, а может, даже тоска. Честное слово, все это жило в нем вместе, и я поразился. Да и откуда она, тоска, почему? Так бывает, когда человек с кем-то расстался — навеки близким, родным навеки. Но ведь это было не прощанье, а встреча: знаменитый собор стоял перед нами, его башни матово горели в теплых лучах сентябрьского солнца... А в глазах у художника стыла печаль. Но откуда она, почему? И почему ему так тяжело?.. Я терялся в догадках. А может, он что-то вспомнил сейчас, что-то решает. И вдруг он быстро-быстро раскинул свой походный этюдник и стал рисовать. Лицо его сразу напряглось, побледнело, а брови прижались к самым глазам и чуть заметно подрагивали. Я отвернулся, чтобы не мешать, и опять поднял голову, — башни собора куда-то плыли в теплом парижском небе. Именно плыли, даже как будто покачивались. А вокруг нас гудела толпа и пахло свежей зеленью и цветами. Все это напоминало Сочи: и нарядная толпа, и цветы, и высокое праздничное небо. Я сказал об этом художнику, — он взглянул на меня рассеянно, как будто увидел впервые. Глаза его снова были печальны. Но что с ним, ведь рядом Париж... А впрочем, помните у Бодлера: «В провалах грусти, где ни дна, ни края, куда судьба закинула меня...» «Но при чем же здесь Бодлер и парижское небо?» — спросите вы и будете правы. Потому расскажу сейчас все по порядку.

С художником Юрием Михайловичем Ракшой я познакомился в Париже, вернее, еще раньше, по дороге в Париж. А дорога эта началась 15 сентября 1979 года в столичном аэропорту Шереметьево. Все это так, но если сказать откровенно — обозначенье это будет неточным. Дорога эта началась, конечно же, раньше, значительно раньше. Дорога в Париж началась у меня еще в далекие молодые годы. А может, и не такие они уж далекие, потому что молодость или печаль по ней всегда рядом с нами; и кажется, протяни только руку и опять дотронешься до нее, прикоснешься... Да только не всегда, ох, не всегда желанья наши сбываются. Но все равно, все равно, именно в те молодые годы и началась моя тоска по Парижу. И чтоб унять, победить тоску эту, я начал писать рассказ. И даже закончил его, хотя напечатать те странички я совсем не надеялся. А виноват в этом был сам рассказ, потому что он получился очень длинный, сумбурный, с каким-то тяжелым меланхоличным концом. Судите сами: герой рассказа — из одной безвестной деревни — просыпается как-то среди ночи с тяжело бьющимся сердцем... А за окном дождь идет вперемешку со снегом, и ветер беспрерывно стучит ставнями... Одним словом, осень, слякоть, тоска. И до ближайшего города — семьдесят пять километров. И герой рассказа начинает спрашивать себя, изводить душу до изнеможения: ну для чего, мол, ты живешь и на что надеешься? Ведь жизнь настоящая, шумная и красивая, тебе совсем-совсем недоступна. И тебе, мол, никогда-никогда не вырваться из этой тоскливой и дождливой деревни. Да и на что надеяться?! Смешно, мол, надеяться. Ведь ты нигде, совсем нигде еще не был. Ты не видел еще ни моря, ни океана... Ты не видел еще ни Кижей, ни древнего Пскова... Ты не видел ни Парижа, ни Рима... Да, да! Так и было написано, хотя я чувствую, даже вижу чью-то улыбку: «Эк, мол, куда он хватил — ни Парижа, ни Рима!» Но у меня так и было, потому цитирую дальше: «Да что мечтать, да что выстраивать замки, — рассуждал мой сельский учитель, — если, к примеру, Парижа я все равно не увижу. И пусть пройдет еще пятьдесят лет, пусть и двадцать пройдет, а этот город будет все такой же мечтой и будет сниться только ночами. Но что сны — это миражи, капризы нашего духа, а в Париж все равно поедут только самые умные, самые избранные, совсем не такие, как я, так что не страдай понапрасну...»

Да, такой рассказ у меня действительно был, и от него нельзя сейчас отрекаться. А потом он долго лежал у меня на столе, и я все пытался как-то переписать его, переделать, а потом послать куда-нибудь напечатать. Ведь в те годы мои рассказы уже печатались в некоторых молодежных журналах. Печатали, конечно, далеко не все, но это не огорчало. Даже, наоборот, рождало упорство. Вот и рассказ я долго мучил и переписывал, а потом взял и... бросил. Видно, трудно все же писать о том, что никогда не сбудется с тобой, не случится: ведь рассказ-то мой был, конечно, автобиографичный — от самой первой строчки и до последней. Но ничего в природа не исчезает. И вот недавно те листочки опять попали мне на глаза. «О боже, какая встреча!» — усмехнулся я иронично и все же не утерпел, стал читать. И пока читал, не переставал улыбаться, но уже весело, хорошо: надо же, надо же, мол! Как я тогда ошибся! Ведь герой-то моего рассказа все-таки побывал в Париже. Побывал, побывал! И вот я читал те странички, а сам видел совсем другое... И вот сентябрьский день так отчетливо поднялся в глазах, как будто это случилось только вчера, и сразу же сжалось сердце. И все, что было тогда, приблизилось ка расстоянье дыханья: как будто я не в память свою смотрел, а в какое-то зеркало. Но это зеркало не простое, а точно награда...

Да, воспоминание мое, как награда. Я горжусь им и храню в душе. А ведь уже пять лет прошло с того дня. Уже пять — и даже не верится. И уж совсем не верится, что уже пять лет нет на земле Юрия Михайловича Ракши. Когда же промелькнули эти годы?.. И моя память уносит меня к началу.

А начало было в аэропорту Шереметьево. Мы ждали рейс «СУ-253». Это был рейс на Париж. И вот наш самолет взмыл в воздух, и мы облегченно вздохнули: наконец-то все сборы и хлопоты позади... И летели мы очень весело, как будто одна семья. В салоне все время кто-то шутил и смеялся, а иногда начинали вспоминать что-то забавное из прошлых дней, и снова раздавался смех, восклицания, — и мне было очень легко, легко... Да, я слышал, чувствовал, как душа моя отогрелась и воспаряла вместе с самолетом; и я завидовал сам себе: ведь вокруг меня сидели такие интересные, бывалые люди — писатели Юрий Суровцев, Лазарь Карелин, Борис Костюковский, Дора Дычко, супруги Ирина и Юрий Ракша.

Я еще в Шереметьево успел перекинуться несколькими фразами с Ириной и Юрием Михайловичем. И что интересно, художник заговорил со мной очень приветливо, располагающе и сразу напомнил мне кого-то из моих бывших сокурсников по Литературному институту, а кого — я никак не мог вспомнить. Вот и потом, в самолете, я все время разглядывал профиль художника и все думал: ну на кого же он похож, на кого?.. А потом самолет набрал высоту, и моторы загудели очень ровно и усыпляюще; и сразу стихли в самолете все шутки и разговоры, ведь под нами уже Европа... И каждый теперь думал только об одном: как-то встретит Париж? И вот через два часа — аэропорт имени Шарля де Голля. А еще через час — отель Гарнье. А потом уж — Париж.

А еще через день мы стояли с художником и его женой возле стен знаменитого собора. И вот тогда-то я и увидел близко его глаза. Увидел и поразился. Они были совсем другие, чем в самолете. Они были особенные — в них стояли боль и тоска. Но вдруг глаза оживились на миг, заблестели, и в них вспорхнул свет, но ненадолго. Он смотрел на меня и как будто силился что-то сказать. Но я ошибся — глаза стали тяжелые, безразличные, они точно с кем-то прощались... Прощай, поезда не приходят оттуда, прощай, самолеты туда не летают... Где мне было знать тогда, что художник уже носил в себе тяжелую неизлечимую болезнь и, наверное, понимал уже, что дни его на земле сочтены. Понимала это и знала Ирина: это было и их прощанье, проживших вместе около двадцати лет.

Как это тяжело не только написать, но и подумать: «Дни его сочтены...» Но еще тяжелее с таким знанием жить и работать. Какое нужно мужество, сила, страсть. И еще что-то сверх этого, что называем мы порой волей к жизни. Но я зачеркнул бы все-таки слово «воля» и поставил — Любовь. Да, любовь ко всему сущему на земле — иначе не скажешь! У него это было, было. Потому он и работал как одержимый.

Вот и тогда метрах в пятидесяти от собора он раскинул свой походный этюдник и стал рисовать. Я стоял близко и видел его рисунок. Это были, конечно, наброски, всего лишь поиски темы, но все лицо художника как-то изнутри посветлело и стало бледным, почти берестяным, а глаза стали сухими и жесткими и перестали замечать окружающее. Он видел теперь только собор — творение, все его бесконечные каменные плетения, все витражи, фигуры и башни... И я наблюдал, как его карандаш единым росчерком рождает фигурки всех библейских царей и пророков, как стремительно выписывает порталы Девы Марии и святой Анны. И все это появлялось под его некрупной, аккуратной лепки, но твердой рукой так стремительно, быстро, что походило на фокус, нет, даже не фокус, а точно бы проявитель соединялся с фотобумагой — и там, на листах у художника, сразу же все оживало, приобретая точные формы и излучая дыхание. Именно дыхание, я не ошибся: рисунки жили уже своей отдельной от художника жизнью, и это было все-таки чудо. Вот оно чудо, это чудо искусства — приходил я в восторг и без конца заглядывал к художнику на листы и даже пытался у него что-то спросить. Но Юрий Михайлович отвечал нехотя, односложно, а потом и совсем перестал отвечать, но я не сердился. К слову сказать, я и сам не очень-то разговорчивый. Даже, признаюсь, больше: этих разговорчивых, шумливых людей я органически не люблю и всегда устаю от них, как от надоевшей пластинки. Но я отвлекся немного, простите, а между тем художник продолжал рисовать. Красивое лицо его слегка напряглось, заострилось, и брови, широкие, темные, сошлись в одну тугую линию. С таким решительным и серьезным лицом в моей родной деревне Утятке мужики плотничают, рубят лес или косят сено. Только взмахнули литовкой, положили рядок — и вот уж напряглись глаза, посуровели и точно бы уж говорят сейчас, кричат всему миру: «Не мешайте, не мешайте мне, я творю большое, самое главное крестьянское дело».

Да, Юрий Ракша тоже творил самое главное дело. Впрочем, слово «дело» мы уже договорились заменить на другое. Например, на слово «Страсть», написанное с прописной буквы. Поступив так, мы восстановили высшую справедливость, потому что Юрий Ракша всегда работал страстно, даже азартно, забывая в эти минуты обо всем, обо всем на свете... Даже о своей страшной болезни. Но об этом немного позднее.

А через несколько дней я снова оказался рядом с художником и его женой в том же знаменитом соборе. Шел органный концерт, играли знаменитые музыканты. То, что они знаменитые, я узнал из афиши. Впрочем, афиша сказала правду: играли они прекрасно. Но сказать так — значит ничего не сказать. Они даже не играли, а как бы творили музыку, и после этих аккордов хотелось заплакать. Да, конечно, заплакать, растворить свою радость в бесконечных горючих слезах, а иначе не вынести. Помните слова одной песни: «Порой для слез причины нету, но кто не плакал, тот не жил...» Так и было тогда: за несколько минут мы проживали целые годы. И было странно, почему еще цело сердце наше и невредимо. Бах сменял Шумана, а за ним шел Бетховен... Собор был полон людей. Многие даже стояли, потому что сидячих мест не хватало. Где-то в дальних углах, под куполом, дрожали светильники, но они почти не давали света. И это было хорошо, справедливо: нельзя великую музыку слушать при ярком свете — пропадет тайна, исчезнут все наши миражи, сновиденья, а без них скука ляжет на душу, одна только скука. И вот теперь решаюсь сделать еще одно тяжелое, больное признание. Дело в том, что в настоящей музыке я почти не разбираюсь. Впрочем, «почти» — мягко сказано, интеллигентно. Ведь вся правда в том, что я даже боюсь разговоров на музыкальные темы. Даже разговоров... И если меня, например, спросят, о чем, мол, говорится в такой-то симфонии или пьесе, сонате, я сразу запутаюсь, заволнуюсь. Одним словом, неуч. Для меня музыка — это просто звуки, звуки и звуки. От одних хочется захватить голову, застонать, как от боли, потому что звуки эти мучают душу. От других же, наоборот, душа наша свертывается в клубочек и отдыхает, а потом все равно не вынести — поднимается вверх и парит и летит куда-то, а куда — ты не знаешь. И никто про это не знает. Да и зачем. Ведь и ты тоже летишь вместе с нею, и нет уж с тобой ни обид, ни горя, нет тревог и сомнений, и ты как будто только родился, и ты молчишь и мечтаешь только об одном, об одном, чтоб никогда не кончался этот полет.

Вот и тогда, в соборе, я жил в каком-то полусне, подсознанье. А рядом со мной были они — Ирина и Юрий Ракша. Мест было мало. Он сидел на полу, у ног жены, и даже не сидел, а примостился и каким-то чудом держался на корточках, а голова его затылком лежала на коленях Ирины, с которой во время всего путешествия они были неразлучны. В соборе, повторяю, была теснота: не хватало сидений, и десятки людей стояли, прижавшись друг к другу — плечо в плечо. Но что эти муки! Ведь рядом Бах... Музыка наплывала сверху, орган находился на возвышении. И как только родились, возникли первые аккорды — все вокруг стихло и замерло. Так случается перед грозой. Я готов поклясться, что так и было! Да, так и было: в соборе как будто запахло озоном, и воздух сразу стал чудесный, особенный, я недаром заговорил об озоне... А потом пришли тучи, загудела гроза — органист прикоснулся к Баху. Я не буду рассказывать, как началась эта великая музыка, как продолжалась. Не буду, потому что не сумею. Нет, не сумею, И все же об одном умолчать не могу: иногда, счастливо уставший от музыки, потрясенный, я поглядывал на лицо Юры. Хотелось то ли каких-то слов от него, то ли какого-то хотя бы маленького внимания, то ли еще чего-то — я просто не помню. Зато хорошо помню другое: художник слушал музыку улыбаясь. Музыка лилась грустная, мрачноватая, а он, запрокинув лицо, улыбался. Но как улыбался! Я и сейчас вижу его лицо. Оно было полно радости, жизни. Оно было энергичное, просветленное, точно бы художнику сообщили какую-то хорошую весть или... Или пришли надежды. Я напоминаю опять о тяжелом, непоправимом: Юрий Ракша, как потом поведала мне Ирина, уже знал тогда о своей болезни... И вот великие Бах и Бетховен — как мне показалось — вернули ему надежды. Потому, наверно, он улыбался.

Он улыбался... Недавно, просматривая каталог его выставки, изданный в 1980 году издательством «Советский художник», я увидел там одну фотографию: на переднем плане сидит на полу смешная длинноухая собака, по-видимому, какой-то английской породы, а чуть сзади собаки расположились сразу трое — писательница Ирина Ракша, Юрий Ракша и их дочь Аня, тогда ей было пятнадцать лет. Фотография вроде очень обычная, семейная, но вот его улыбка! Да, да, улыбка у художника точно такая же, какая была и тогда, на органном концерте. Очень счастливая, просветленная, особенная улыбка. Так и случилось, наверное: фотограф застал художника в кругу семьи за какими-то добрыми разговорами и поймал ту светлую, влекшую к себе, как магнит, улыбку.

Вот я написал, как магнит... А ведь он действительно все время притягивал меня в том нашем парижском путешествии. И, конечно, если б знать тогда, если б чувствовать, что я вижу его тогда и слушаю почти что в последний раз! Если б знать! Я бы все запомнил тогда, может быть, даже и записал. Вот оно, самое горькое, непоправимое — «если б знать...» Но все равно кое-что уцелело в памяти, точней — удержалось. Да и как же иначе, ведь это было совсем недавно — и его улыбка, и голос, и та тоска в глазах, за которой стояло ощущение ухода...

Однажды в Музее Родена он повернулся к какой-то скульптуре и сказал глуховатым медленным голосом: «Зачем выставляют черновики великого человека? Роден бы этого не одобрил. А впрочем, сам виноват. Все наброски и варианты надо уничтожать самому. Зачем они? Это ж шлак, отработка. Вот Модильяни — тот понимал! Он выбросил свои скульптуры в канал и забыл про них... Он был прав, он смущался потомков... Главное для художника, знаешь что? — Он посмотрел мне прямо в глаза и, не дождавшись ответа, продолжил: — Главное всегда — завершить картину, сохранив при этом первый эмоциональный замысел. А если в картине и скульптуре нет взлета, концовки, тогда прямо в канал ее или в печку. — Он засмеялся. — Это, знаешь, как роман без последних глав. Читать его можно, а лучше все-таки не читать». — Художник усмехнулся и покачал головой.

Мы шагали втроем по залитому солнцем Парижу. А вокруг нас шумела толпа туристов, но Юрий Михайлович думал уже о чем-то другом.

Этот разговор наш у Музея Родена я вспомнил совсем недавно. Как-то открыл свежий номер «Советской культуры», а там рассказ о том, как осенней ночью 1909 года, будучи на родине, в городе Ливорно, Модильяни выбросил в городской канал несколько своих неудачных скульптур. Впрочем, это только первая половина рассказа... А вторая о том, как современные власти этого итальянского городка начали прочесывать драгой дно канала. И вот прошло всего несколько дней, и — о радость! — на поверхность вытащили два скульптурных изображения, а через несколько дней еще одно. Казалось бы, действительно радость! Но все обернулось горем. Вокруг этой находки начались споры, целая драка на тему: подлинный ли это Модильяни или поддельный?! Не скрою, эту газетную статью я прочел, как веселый, увлекательный детектив, а перед глазами у меня все время стояла ироническая усмешка Юрия Ракши и его голос: «Все наброски и варианты надо уничтожать самому. Вот Модильяни — тот понимал! Любить свое дело — это слишком мало, мы предполагаем это, но даже любят свое дело по-разному. Некоторые любят больше себя в этом деле. А творящий не должен упиваться своей значительностью и противопоставлять себя «толпе», а знать и помнить, что он — человек, «впитывающий» людей для того, чтобы вернуть им свои впечатления, что он слит с ними и тогда, когда воспринимает мир, и в лучшие моменты своего творчества, в момент вдохновения, я и считаю, единство художника и зрителя...» Юрий Михайлович грустно улыбнулся и тихо добавил: «Вдохновение — это состояние творчества, когда ты чувствуешь, что разговариваешь с человечеством. Конечно, Модильяни это понимал...»

Ну что тут добавить: в словах художника все истинно, все возвышенно, благородно. Думаю, что в этих суждениях прав, бесконечно прав Юрий Ракша. Но, наверное, даже у больших мыслей могут быть варианты. Судите сами, как это сложно: к примеру, гений или большой талант написал неудачно, по его мнению, картину. Но эта же картина для художника средней руки стала бы открытием, откровением, целой эпохой. Да что говорить? Магниты огромного человека, таланта, поистине безграничны. Все это так. Но как быть, к примеру, если ты сам общался с таким человеком... Если по утрам пил с ним кофе за одним столиком в парижском отеле Гарнье и говорил в это время о каких-нибудь пустяках. Если потом вместе с ним садился в автобус и ехал в музей импрессионистов или к Триумфальной арке — прямо к центру великого города... И все это было таким простым и даже обыденным делом — человек ко всему привыкает. И даже к такому чуду, как город Париж... Но вот прошло пять лет, и сейчас в это просто не верится. Да, не верится, что Юрия Ракши уже нет на земле, что уже никогда-никогда мы не увидим его улыбки, не услышим его голоса. Нет, не верится, что я сам сейчас сижу в своей родной деревне Утятке и пишу о нем свои воспоминания, а они никак не получаются у меня, не выстраиваются. Вот если бы я знал тогда, если б чувствовал... И опять в голове это самое горькое, непоправимое — «если б чувствовал...»

А ведь если сказать правду, я все-таки кое-что знал о нем наперед и даже догадывался. Я, например, твердо верил тогда, что картины Юрия Ракши однажды окажутся в Третьяковке, что их поместят навсегда в лучшие музеи Европы. И когда так случилось, я даже не удивился. Случилось самое естественное, закономерное. И все-таки я вижу сейчас, что мои воспоминания не получаются. А причина одна — я все время думаю о нем, как о живом... И сам художник приходит ко мне не из прошлого, а все время как бы из будущего. И мне мешает вспоминать сейчас его слава, его посмертная слава, которая дошла сейчас и до самых лучших парижских музеев. А ведь однажды мы были с ним там просто как посетители...

Однажды... Какое это легкое, мимолетное слово. Точно пух с тополей, точно крылья весенней ласточки. Только тень по небу — и вот уж нет ничего. А ведь было же, было же все это: и его улыбка, и его походный этюдничек, и его глуховатый и сильный голос: «Если б ты, Виктор, знал, как я люблю работать! Для меня работа — всё. Абсолютно всё, понимаешь. Вот смотри, как жили великие. У них не было выходных...» И я молчал, чтоб не спугнуть его речь. Я так любил его слушать! Я так любил его глаза в эти минуты. В них стоял огонь нетерпения, а может быть, страсть. Да, да, страсть, помноженная на доброту, сострадание. Он очень любил эти два слова. Он даже талант определял, как сострадание. Никогда не забуду его слова: «Талант — это сострадание. Заурядного человека от талантливого отличает умение и степень сострадания. Талантливый человек виден во всяком человеке, особенно ярко — в простом. Талантливый художник обладает наивысшей способностью сострадать. Он сострадает, когда воспринимает жизнь, затем — когда воссоздает ее в своих образах. Душа, способная понять художника, тоже должна уметь сострадать...»

Вот видите, как точно, бескомпромиссно: «душа... должна уметь сострадать». И вот сейчас мне подумалось, а ведь он тоже так и воспитывал свою душу — от нее постоянно шли лучи доброты и сострадания. Она всегда звала к себе и притягивала. Она светилась, она сверкала. И это был особенный свет...

Недавно мне попал в руки большой парижский альбом с репродукциями. Были там и Сислей, и Гоген, и Шагал, и Утрилло, и Модильяни... И я стал листать этот альбом и не смог — горло сдавила спазма. Я смотрел на эти неясные голубоватые тени, а сам видел его глаза — живые, немного усталые, с продолговатым чутким зрачком. И началось опять с этих глаз, а потом опять все припомнилось, как будто это было всего вчера, нет, не вчера, а даже сегодня...

И опять припомнилось, как мы с Юрой и Ириной были в знаменитом музее импрессионистов, как бродили не спеша по национальному музею современного искусства — залы были просторны и потому полупустые. И как, наоборот, стремительно, почти бегом обходили Лувр. Времени на посещение этого храма искусств всегда не хватает... И припомнилось опять, как мы летели в розовый город Тулузу. Летели на свидание с шедеврами Тулуз-Лотрека... А потом в Каркассоне любовались старинным замком и узкими средневековыми улочками. А потом — Альби, Карст, и снова — музеи, выставки.

Не скрою, в походах по этим музеям и выставкам я всегда стремился быть поближе к Юрию Ракше. Может быть, я иногда и мешал им с Ириной, мешал их уединению, может быть, больше, чем нужно, задавал Юре вопросов о различных школах и направлениях французской живописи. Да, может быть... Но постепенно он привык к моим вопросам и восклицаниям — я это чувствовал. И даже порой он сам находил меня, если я где-нибудь терялся в шумной толпе туристов и посетителей. А иногда с грустноватой улыбкой Юра подводил меня к какому-нибудь шедевру и говорил точно бы про себя: «Теперь уж так не пишут... Смотри, какая точность, какая непреходящая сущность земли, деревьев и неба. И все для того, чтобы воспеть человека!..» Слово «человек» он произносил всегда с особым ударением и придыханием. Произносил почти что язычески, с невыразимой любовью...

А его походный этюдничек почти что не закрывался. Он ухитрялся рисовать даже по вечерам, даже ночью в гостиничном номере. Я повторяюсь уже: Юрий Ракша был одержим. Он всюду искал для себя темы, сюжеты. Он делал часто мгновенные зарисовки. Где-нибудь в ресторанчике нам разливают супы, носят кофе, а он все рисует, рисует...

Я особенно запомнил наш последний, самый последний день в Париже. Даже точнее будет, если я скажу, что то был не день, а вечер. И мы втроем пошли прощаться с Монмартром... Мы поднимались на вершину знаменитого холма по многоярусной лестнице нижнего склона. Везде на ступеньках — как сейчас вижу — сидело много подростков, студентов. У многих в руках были гитары. Но молодые люди не шумели, не пели под гитару и не дурачились, как это часто бывает. Они сидели почему-то молча, сосредоточенно, погруженные в свои думы. Стояла тишина, как в лесу. Снизу, с бульваров, сюда не долетали гудки машин, да и сами машины точно пропали и вымерли. И хотелось крикнуть, обратиться к кому-то: какой, мол, век сейчас и какое время? Может быть, мы даже и не на земле сейчас, а на чужой, незнакомой планете? Да и звезды отсюда совсем рядом, можно даже достать рукой. Они сияли ярко, пронзительно, — у нас, в Сибири, так не сияют. И вдруг художник наклонился близко-близко ко мне, стиснул локоть: «Смотри кругом и запоминай. Сюда когда-то приходили великие. И Ван Гог, и Пикассо, и наши русские тоже бывали». Я слышал, как ладонь его тихонько подрагивала. А внизу — в синем пламени электричества — плыл куда-то ночной Париж... «Города-корабли от меня уплывают...» — припомнилась чья-то строчка, а может быть, это своя собственная вылилась из души...

Так прошел час, а возможно, и больше. Звезды все так же сияли над головами, и ночь все так же не отпускала нас от себя, и все так же молодые люди сидели недалеко от нас в каком-то оцепенении... И все-таки кто-то из нас произнес: «Пора...» Я помню, как медленно-медленно мы стали спускаться опять по южному склону, и наши шаги были отчетливо слышны в тишине... Как потом прошли бульваром Клиши, как в последний раз оглянулись на «Красную мельницу» — знаменитый мюзик-холл Мулен Руж, как потом оказались на непонятной заброшенной улочке... Но только заброшенной ли? Эта улочка примыкала прямо к холму, и на ней, наверное, жили студенты. Ну, конечно, студенты! Иначе, откуда бы этот молодой и сразу покоряющий голос. Он шел на нас сверху — как будто бы с неба. Потому что скоро мы у ткнулись в низкий железный заборчик, а там дальше — прямо во внутреннем дворике — пела певица. А может, то совсем была не певица, а просто девушка, которой почему-то взгрустнулось, и она вышла из душной комнаты и запела. Но все равно — голос этот и сейчас у меня в ушах. Очень томительный, нежный, он не пел, а рассказывал, — и рассказ был печальный. Наверное, эта печаль и покорила художника. И мой спутник вначале остановился, потом резко подошел вплотную к заборчику и стал смотреть на певицу. На ней было белое, ослепительно белое платье. А может, это ночь его оттеняла. Не знаю, может, и ночь, но только всему этому он придал какой-то магический смысл. Я не ошибаюсь, художник заговорил и голос его прерывался:

— Ну что ты тоскуешь, милая. У тебя еще все впереди, все впереди...

— Юра, не надо... Прошу тебя, успокойся, — это был голос его жены Ирины. Она стояла рядом с нами. — Юрочка, успокойся...

— А к ничего... Но вы посмотрите, какое она выбрала платье! Это не платье — это живой цветок. — Он повернулся к нам, глаза его блестели. Мне не передать этот блеск. Почему-то сделалось страшно... И где мне было знать тогда — в который раз уже повторяю, — что он носил, уже в себе эту роковую болезнь. Но я не буду об этом. К тому же наш путь еще продолжался. Мы в ту ночь решили проститься с Парижем. Но и Париж тоже прощался с нами. Иначе зачем бы ему дарить нам такую теплую, звездную, почти что летнюю ночь. К слову сказать, мы, конечно же, были не одиноки. Мимо нас, особенно на больших бульварах, протекала огромная толпа туристов, и скоро мы утонули с головой в этом потоке и даже не сопротивлялись, не проявляли характер, а наоборот, сразу и бесповоротно подчинились. И так бы ходили, может быть, до утра, взявшись за руки, но Юрию вдруг захотелось в отель. Задним умом я теперь понимаю, что ему стало просто плохо, он устал тогда, измотался по бесчисленным переходам, ведь болезнь заявляла уже о себе. Одним словом, мы пошли по направлению к отелю; но тут случилась с нами одна история. Впрочем, расскажу все по порядку: в Париже витрины магазинов горят всю ночь до утра. Да что горят, прямо пылают неоном — то желтым, то синим, то фиолетовым... И вначале для свежего глаза это даже приятно. Но потом устаешь, утомляешься от огней, от нестерпимого электричества — и уже болит от него голова и напрягаются нервы. Я видел, что Юрий Михайлович был такого же мнения об этой рекламе. Но в ту ночь случилось такое... Впрочем, пусть будет все по порядку. А началось с того, что он слегка обогнал нас с Ириной, шагал он быстро, мы за ним едва поспевали. И вдруг художник остановился у одной стеклянной витрины. «Странно, — подумал я, — он изменяет своим привычкам». Но он стоял и что-то цепко разглядывал за стеклом. Через две-три секунды и мы были у этой витрины и тоже стали смотреть туда — за стекло. Но лучше бы нам не смотреть! Ведь там, за стеклом, в куче мелких опилок возились настоящие, живые щенки. Внизу огромными цифрами была проставлена цена за каждую голову.

— Господи! — воскликнул художник. — Хозяин магазина хотя бы света убавил. А то ведь ослепнут щенки. Как ты думаешь, могут ослепнуть? — Он смотрел прямо на меня, на жену, и губы его дрожали. А я не знал, что ответить. Ирина стала его успокаивать, и он немного оттаял. Но голос все равно был напряженный и нервный:

— Пойдемте отсюда! — Он повернулся спиной к витрине и зашагал прочь крупным шагом. А шагов через десять опять оглянулся. Витрины уже не видно. Вместо нее дрожало небольшое желтое пятнышко. Но потом и оно исчезло — слилось с другими.

— Ты знаешь, — вдруг признался художник, — а ведь мне дали большой заказ: предложили писать картину о Куликовом поле. Ты представляешь, что это значит?

Я ответил, что представляю. И тогда он рассмеялся как-то по-мальчишески, очень весело, звонко. Он умел так неожиданно звонко смеяться.

— Чудаки, а? И почему выбрали именно меня? Я никогда не писал на заказ. Всегда приносил на выставки готовые вещи. А это первый заказ, и я принял его всем сердцем. — И, немного помолчав, добавил: — Я три недели ходил и раздумывал, а потом согласился. Ты знаешь, я уже начал ее... — Глаза его опять заблестели. И это было последнее, что было в ту ночь. В ту последнюю парижскую ночь, которая началась у нас на Монмартре.

А на другой день был аэропорт имени Шарля де Голля. И мы оглянуться не успели, как быстроходный «Ил» доставил нас в Шереметьево. Мы дома... Вот и настала пора прощаться. Супруги Ракши приглашают меня к себе домой. «Переночуешь у нас. Посмотришь Юрину мастерскую, картины, познакомим с Анечкой...» — настойчиво звала меня Ирина. Но я почему-то отказался. Моя вечная деревенская стеснительность мешала мне как всегда. Да и подумалось: побываю у них в другой раз. Успею. Не успел...

Не сбылось, не случилось. Зато скоро, очень скоро попался мне на глаза в одной из центральных газет некролог. Я читал и не верил глазам: не стало большого художника наших дней — Юрия Михайловича Ракши... Я читал и не верил. Но как же! Ведь газета дальше сообщала, что он умер, как воин, как гражданин, как художник. И что его триптих «Поле Куликово» попал уже в Третьяковскую галерею. И умер он у мольберта, в мастерской, прямо с кистью в руках. Упал — и больше уж не поднялся. Так сообщали скупые газетные строки. А я их перечитывал и снова не верил.

Не верю и сейчас. Нет, не верю!.. А недавно я увидел в одном из его посмертных альбомов те парижские зарисовки. Стал их смотреть, и все во мне сжалось. А потом встала в глазах его улыбка!.. И его голос! Рисунки двигались по альбому, точно живые. Они и были живые, потому что жив сам художник. Да, жив. И в своих картинах, и в нашей памяти... На днях я прочел все в той же московской газете, что картины Юрия Ракши уже разъехались по всей нашей стране и по всей Европе. И подумалось: «Все правильно, все справедливо. Художник Юрий Ракша вступает в новую жизнь».

 

1985


Читать далее

Однажды и навсегда! (Из Французской тетради)

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть