Переводы*

Онлайн чтение книги Рассказы, сценарии, публицистика
Переводы*

Ги де Мопассан. Идиллия*

Поезд шел из Женевы в Марсель. Он шел вдоль медленных извилин скалистого берега, скользил железной змеей между морем и горами, пробирался по желтому прибрежному песку, омытому серебряной пеной прибоя, и вползал в черные пасти тоннелей, как зверь вползает в свое логово.

В последнем вагоне поезда ехали пухлая женщина и молодой парень; они молчали и изредка поглядывали друг на друга.

Женщине едва ли исполнилось более двадцати пяти лет; усевшись у окна, она рассматривала пейзаж, расстилавшийся перед нею. Это была могучая крестьянка из Пьемонта, с черными глазами, с обширной грудью и мясистыми щеками. Она разложила на скамейке свои узелки, а корзину оставила у себя на коленях.

Парню же можно было дать лет двадцать; он был худ, черен и покрыт угольным загаром людей, работающих на поле и сжигаемых солнцем. Имущество его, завернутое в платок, лежало тут же рядом с ним: пара башмаков, рубаха и куртка со штанами. Лопату и кирку, перевязанные бечевкой, он спрятал под лавку. Парень отправлялся во Францию, он рассчитывал найти там работу.

Полуденное солнце осыпало берег огненным ливнем; май был на исходе; упоительное дуновение проникало в открытые окна вагонов. Лимонные и апельсиновые деревья цвели; подслащенные их испарения, такие густые и зажигательные, смешивались в безоблачном небе с дыханием роз, росших как трава у дороги — и в богатых садах, и в поле, и у крыльца жалкой лачуги.

Розы! Вот их жилище, берег этот — их родина! Волны плывущего могущественного запаха колышутся по всей стране, превращают воздух в лакомство, опьяняют как вино и дразнят сильнее вина.

Поезд тащился медленно; он подолгу нежил железные, горячие бока в нескончаемом этом саду. Поезд то и дело останавливался у крохотных станций, у заброшенных белых домиков; потом с протяжным свистом он уползал снова. Новых пассажиров не прибавлялось. Весь мир, казалось, охвачен дремотой, ему невмочь пошевелиться в это пылающее утро весны.

Толстуха, ехавшая в последнем вагоне, клевала носом, корзинка скатывалась с ее колен, она подхватывала ее в последнюю минуту и, широко раскрыв глаза, застывала перед окном; потом она засыпала снова. Капли пота блестели на ее лбу, женщина дышала с трудом, придавленная зноем и неведомым каким-то гнетом.

Парень, уронив голову, спал мужицким, крепким сном.

У маленького полустанка крестьянка проснулась, она вытащила из корзины хлеб, крутые яйца, фляжку вина и сливы — розовые, чудесные сливы — и принялась есть.

Парень тоже проснулся — он вскочил как от толчка и уставился на женщину; глаза его следили, не отрываясь, за каждым куском, который она отправляла в рот, и двигались вслед за этим куском. Он сидел, не шевелясь, со скрещенными руками, глаза его были выпучены, щеки впали, губы сжались. Баба ела, как едят прожорливые, кроткие, сдобные женщины, прерывая работу челюстей только затем, чтобы передохнуть; каждый кусок она сдабривала глотком вина, вино проталкивало в пищевод крутые яйца. Она истребила всю пищу без остатка — и хлеб, и яйца, и сливы, и вино. Тогда парень снова прикрыл глаза. Отяжелев, она распустила корсаж; парень опять устремил на нее неподвижный взгляд.

Крестьянка, нисколько не обеспокоенная, продолжала расстегивать платье; давление сильных грудей раздвигало материю, полоска обнаженного тела и краешек белья блеснули у впадины между грудями. Облегчив себя, крестьянка сказала по-итальянски:

— Как жарко здесь, нельзя дышать… Парень ответил на том же языке и с таким же резким акцентом:

— В хорошую погоду приятно ездить… Она спросила:

— Вы из Пьемонта?

— Я из Асти.

— А я из Казаля.

Они оказались соседями, у них потекла неторопливая беседа. Они разговорились о житейских, простых вещах, занимающих каждого простолюдина и дающих обильную пищу медленному, ограниченному его уму. Они поговорили о родине, там оказались у них общие знакомые. Они называли друг другу все новые имена, и эти люди, встреченные ими когда-то, сближали их все теснее. Сдавленные, торопливые слова с певучими и пронзительными итальянскими окончаниями вылетали из их ртов. Потом они рассказали каждый о себе.

Она, оказалось, замужем; трое ее детей оставлены на попечение у сестры, ей вышло место кормилицы, — хорошее место у одной французской дамы в Марселе.

А он, что касается его, то он ищет работу. Его тоже направили в Марсель, там, говорят, идет большая стройка.

Потом они замолчали.

Жара удушала их, зной разливался пламенным дождем по крышам вагонов. Туча пыли летела за поездом, осаждалась в вагонах; запах роз и апельсинов становился гуще, острее, ядовитее.

Оба пассажира уснули… Открыли они глаза почти одновременно. Солнце медленно падало в море, зажигая голубые его покровы потоками огня. Воздух посвежел, но кормилица совсем задыхалась; корсаж ее был распущен, щеки стали дряблыми, глаза опухли. Она сказала сдавленным голосом:

— Я не давала грудь со вчерашнего дня… Я совсем как пьяная, не упасть бы в обморок…

Парень молчал, — он не знал, что ответить.

Она сказала:

— Когда имеешь так много молока, то грудь надо давать три раза в день, не меньше; без этого чувствуешь себя очень худо. Тяжесть давит на сердце, не дает дышать, ломит все тело… Это несчастье для человека — иметь столько молока…

Парень сказал:

— Да, беспокойство… А женщина казалась совсем больной, похоже было на то,

что она сейчас потеряет сознание.

— Стоит только надавить, — простонала она, — и молоко брызнет как из фонтана, даже и смотреть смешно, другие не поверили бы… В Казале все соседи сбегались смотреть…

Он сказал:

— Вот это так…

— Да, право… Я показала бы вам, кабы это меня облегчило. Показом от него не избавишься — от молока…

И она замолчала.

Поезд по-прежнему останавливался на каждом полустанке. На станции, у решетки, какая-то женщина укачивала на руках плачущего младенца. Женщина эта была худа и оборванна.

Кормилица посмотрела на нее и сказала голосом, полным зависти и сожаления:

— Вот кому бы мне помочь, а младенчик, тот меня бы облегчил. И вправду, хоть я и не богата, — какое там богатство, если пришлось бросить дом и родню и малютку, — хоть я и не богата, а право не пожалела бы пяти франков за то, чтобы побыть десять минуточек с этим ребенком и дать ему грудь. Маленького бы я развеселила, да и сама воскресла…

Женщина задохлась; горячей, мясистой рукой она провела по лбу, изрытому потом, и застонала:

— Ох, не могу… право, я помру…

Ничего не соображая, она рванула на себе платье, из-за которого выползла правая ее грудь, чудовищная, отвислая, с бурым соском. Кормилица заметалась:

— Как мне быть, о господи, как мне быть?!

Поезд продолжал свой путь среди цветов, сладостно задыхавшихся в нагретом шатре вечера. Вдали на голубой воде дремал рыбачий баркас с обмякшим парусом, и отражение его казалось другим баркасом, опрокинутым.

Растерявшийся парень пробормотал:

— Я… я мог бы… облегчить вас, мадам… Она ответила чуть слышно:

— Да, если вам не обидно. Вы окажете мне услугу. А то я не выдержу, — право, я не выдержу…

Он опустился на колени перед женщиной; она склонилась к нему и привычным движением кормилицы поднесла к его рту потемневший сосок. В то мгновение, когда она взяла грудь для того, чтобы протянуть ее парню, капля молока показалась на соске. Он слизнул каплю, сжал губами тяжелую материнскую плоть и принялся с жадностью сосать. Он обхватил обеими руками талию женщины и притянул ее к себе ближе; он насыщался медленными, глубокими глотками и при этом по-особенному ворочал шеей, как ворочают сосущие дети.

Вдруг она сказала:

— С этой хватит, возьмите другую…

И он послушно взял другую грудь. Кормилица положила обе руки на его плечи, она дышала шумно, с силой и наслаждением, впивая в себя запах цветов, влетавший вместе с порывами ветра в открытые окна вагона. Она промолвила:

— Как славно пахнет, право…

Он ничего не ответил; он прильнул к живительным истокам и закрыл глаза, как бы для того, чтобы ощутить сильнее вкус и дыхание человеческой нашей плоти.

Но она тихонько отодвинула его:

— Хватит… Вот и полегчало… У меня душа вернулась в тело…

Он поднялся и вытер ладонью рот.

И она сказала ему, запихивая в платье живые, шевелящиеся тыквы своих грудей:

— Вы очень услужили мне. Благодарю вас, мосье… И он ответил ей голосом, дрожащим от волнения:

— Это я должен благодарить вас, мадам… Вот уже два дня, как я ничего не ел…

Ги де Мопассан. Признание*

Солнце полудня широким дождем изливается на поля. Пестрая мантия хлебов колышется на голом чреве земли — созревшая рожь, поспевающая пшеница, бледно-зеленые овсы и черная, глубокая зелень клевера.

У вершины холма на клеверном поле пасутся деревенские коровы; животные дремлют лежа или стоят на всех на четырех и скашивают в сторону большие глаза, ослепленные полуденным зноем.

К этому стаду коров бредут по узкой, вытоптанной в хлебах, тропинке две женщины — мать и дочь; они подвигаются тяжелой, мерной, качающейся походкой. Каждая из них несет на коромысле по два оцинкованных ведра; солнце белым слепящим лучом играет в ведрах.

Женщины хранят молчание, они идут доить коров. Вот они пришли, поставили на землю ведра, толкнули коров в бок деревянными башмаками. Животные становятся сначала на передние ноги, медлительно и трудно они поднимают затем широкие крупы, отягощенные розовым мясом непомерных сосцов.

Обе Маливуар — мать и дочь — умостившись под животом у коровы, быстро перебирают набухшие соски, бросающие в ведро тонкую сильную струю молока. Желтоватая пена закипает по краям ведра; женщины переходят от одной коровы к другой, и так до конца длинной цепи. Покончив с одной, они переводят ее на новое место, где еще не тронута трава. И потом бабы уходят, согбенные под молочным грузом — мать впереди, дочь сзади. Но дочка останавливается вдруг, снимает с себя ведра, садится на землю и разражается плачем. Старуха, не слыша за собой шагов, оборачивается и застывает на месте.

— Что с тобой? — спрашивает она.

А Селеста, дочка, большая, рыжая девка с волосами, сожженными на солнце, и с щеками, запятнанными веснушками — каплями огня, густо посеянными по лицу, — дочка тихонько взвизгивает, как побитое дитя, и бормочет:

— Я не донесу моего молока… Старуха уставилась на девку и опять спросила:

— Что с тобой?

Селеста рухнула на землю между ведрами, закрыла передником глаза и сказала:

— Оно тянет меня книзу. Я не могу больше… Тогда мать спросила в третий раз:

— Да что с тобой такое?.. Селеста простонала:

— Сдается, что я брюхата…

И она зарыдала. Тут наступил черед старухи выпустить из рук ведра; она совсем потерялась, не знала, что сказать, и после долгого молчания пробормотала:

— Ты… ты брюхата?.. Как же это возможно?!

Маливуары были богатые фермеры, почтенные люди, уважаемые, изворотливые, могущественные в своей округе.

Селеста сказала заикаясь:

— Мне… мне сдается, что я и вправду брюхата… Старуха с испугом смотрела на причитающую, валявшуюся перед ней девку. Опомнившись, она заорала:

— Брюхата… Вот она и брюхата… Где это ты схватила, дрянь?

Селеста, дрожа от страха, прошептала:

— Сдается мне, что это в повозке у Полита…

Старуха силилась понять, — она старалась сообразить: кто бы это мог наделать такую беду дочке?.. Если это парень богатый, положительный, тогда дело может уладиться, тогда оно полбеды, история с животом у всякой девушки может приключиться; но вот от пересудов куда денешься, о Маливуарах, почтенных людях, всякому небось хочется посудачить…

Старуха опять закричала:

— А кто это тебе, стерва, прицепил?

И Селеста, решившая все открыть, пробормотала:

— Сдается мне, что это Полит…

Тогда старуха Маливуар, охваченная неистовым гневом, накинулась на дочку и принялась колотить ее с такой силой, что чепец слетел у той с волос. Она колотила по голове, по спине, по всему телу; Селеста, растянувшись между ведрами, только закрывала лицо руками.

Озадаченные коровы перестали щипать траву, они обернулись, воззрились на баб большими светящимися глазами, а самая последняя в ряду корова тревожно замычала и потянулась к хозяйкам мордой.

Притомившись от битья, старуха остановилась, чтобы передохнуть; она пришла в себя и захотела разузнать все точно.

— Полит! И это возможно, о боже! Как это взбрело тебе в башку — с кучером? Спятила ты, или околдовал он тебя, дурищу?..

Селеста, не вставая с земли, пробормотала:

— Я… я не платила ему за проезд…

И старая нормандка все поняла.

Каждую неделю, по средам и пятницам, Селеста отвозила в город на продажу птицу, сливки, яйца. Она выходила из дому на большую дорогу в седьмом часу утра, с двумя большими корзинами — в одной корзине были молочные продукты, в другой живность, — и там же, на большой дороге, она поджидала почтовый дилижанс из Ивето.

Товары свои она раскладывала на земле и сама усаживалась в ров; короткоклювые цыплята и носатые утки просовывали головки сквозь ивовые прутья корзины и устремляли в пространство круглые, цветистые, бессмысленные глаза.

Вскоре после этого прибывал дилижанс, тряский желтый ящик с черным козырьком, громыхавший и раскачивавшийся от вихлявой рыси белой клячи.

Кучер Полит, веселый, жирный парень, успевший, несмотря на молодость, нагулять брюшко, и до такой степени спаленный солнцем, ветрами, водкой, омытый деревенскими дождями, что шея и лицо его приняли кроваво-красный цвет кирпича, — кучер Полит, приветствуя ее, хлопал кнутом и кричал издалека:

— Доброе утро, мамзель Селеста. Здоровьичко-то как, ничего?

Девушка подавала ему одну за другой корзины, он ставил их наверх, и Селеста взбиралась затем на подножку; она высоко поднимала при этом ногу и показывала могучие икры в синих чулках. И тут Полит повторял каждый раз одну и ту же шутку:

— А икры-то, черт меня побери, никак не хотят худеть.

Селеста неизменно смеялась ему в ответ. Она находила эту шутку пристойной и очень остроумной.

После этого Полит издавал зычный возглас: — Ну-ка, шансонеточка, шевелись! — И чахлая его кляча вприпрыжку пускалась по дороге.

Селеста вытаскивала из мужицкого, бездонного своего кармана кошелек, вынимала из него десять су — шесть за себя и четыре за корзины — и протягивала их через плечо Политу. Он брал деньги и непременно при этом спрашивал:

— Ну, а потеха-то, не назначить ли ее нам на сегодня? И оборачиваясь к ней, он заливался веселым смехом.

А ей — ей, право, не легко было отдавать каждый раз полфранка за каких-нибудь три километра пути. А бывало еще, что под рукой не оказывалось мелочи и приходилось менять серебряную монету — тогда она страдала невыносимо. И вот однажды, уплачивая Политу деньги, Селеста сказала:

— С такой хорошей клиентки, как я, вам не следовало бы брать больше шести су…

Полит прыснул со смеху:

— Вам цена больше шести су, моя красавица, верное слово, больше…

Но Селеста настаивала:

— Для вас это составит всего два франка в месяц разницы… Полит хлестнул кобылу и закричал:

— Верное слово, я малый покладистый, да я за одну только потеху прощу вам все эти деньги…

Прикидываясь простушкой, Селеста спросила его:

— Что это вы такое болтаете?

А он надрывал животики от хохота:

— Потеха — это значит потеха, черт меня побери… Потеха между девочкой и мальчиком, и валяйте, детки, музыки не надо…

Она поняла, покраснела и сказала сухо:

— Я не из таковских, мосье Полит… Он нисколько не смутился, и, забавляясь все более, твердил без всякой устали:

— Уж мы с вами потешимся, красотка, я сойду за мальчика, вы за девочку…

И с тех пор он не упускал случая спросить ее:

— Ну, а потеха-то, — не на сегодня ли мы ее назначим?

Селеста, привыкшая к этим шуткам и находившая их очень светскими, отвечала:

— Сегодня что-то не хочется, мосье Полит, но вот в субботу — это уж наверное…

И он, покатываясь со смеху, покорно с ней соглашался:

— В субботу — так в субботу, подождем субботы, красотка…

А Селеста тем временем вычислила, что за два года она переплатила Политу не менее сорока восьми франков, а сорок восемь франков, надо вам знать, в канаве не валяются. И она рассчитала еще, что через два года сумма эта достигнет ста франков. Цифры эти легли ей на сердце, и однажды в весенний день, когда никого, кроме них, в дилижансе не было, и Полит по привычке своей все домогался:

— Ну, а потеха-то, не позабавиться ли нам сегодня? — она ответила:

— К вашим услугам, мосье Полит.

Полит не удивился. Он перекинул ногу через скамейку, перескочил в дилижанс и сказал:

— Вот и ладно… Я так и думал, что мы потешимся рано или поздно…

И старая белая кляча мирно зашагала по дороге, зашагала так тихо и осторожно, что казалось, она топчется на месте и совсем не слышит звонкого голоса, доносящегося из глубины дилижанса: — Ну-ка, шансонетка, пошевеливайся!..

Через три месяца Селеста почувствовала себя беременной.

Вот эту-то историю Селеста плаксивым, хриплым голосом поведала своей матери. Старуха, побелевшая от бешенства, спросила ее:

— Сколько же ты выгадала на этом? Селеста ответила:

— За четыре месяца — восемь-то франков, наверное, вышло…

Мужицкая, несдержанная ярость вырвалась тогда наружу; старуха набросилась на дочку и молотила ее до тех пор, пока совсем не обессилела. Потом она спросила:

— Сказала ты ему про брюхо?..

— Не сказала, — пробормотала Селеста, — зачем бы я стала говорить…

— Почему же ты не сказала?

— Он заставил бы меня опять платить за проезд… Мать поразмыслила, взвалила на себя ведра.

— Вставай, корова, авось дотащишься как-нибудь…

Старуха помолчала несколько мгновений, потом промолвила:

— И не смей болтать, пока он сам не увидит… Хоть бы пять месяцев оттягать у него…

И Селеста, поднявшаяся наконец с земли, плачущая, распухшая, взъерошенная, потащилась за старухой. Она ступала тяжело и все бормотала:

— Уж я-то ему не скажу, ничего не скажу…

Ги де Мопассан. Болезнь Андрэ*

Дом нотариуса фасадом своим выходил на площадь. За домом, отделенный стеной от пустынного переулка des Piques, тянулся сад, содержавшийся в большом порядке. В углу этого сада жена господина Моро назначила свидание, первое свидание капитану Соммервилю, давно преследовавшему ее своей любовью.

Нотариус уехал на восемь дней в Париж. В распоряжении жены была неделя свободы. Капитан молил ее о свидании в словах таких нежных, он уверял ее в своей всепожирающей любви, она чувствовала себя к тому же такой одинокой, такой непризнанной, такой заброшенной в ворохах этих контрактов, которым посвящена была вся жизнь нотариуса, что она отдала свое сердце, не задумываясь над тем, не придется ли в придачу к сердцу дать еще что-нибудь.

После месяца платонической любви, после месяца трепетных рукопожатий и поцелуев, сорванных украдкой у закрытой двери, капитан объявил, что он немедля оставит город и потребует перевода в другой полк, если она не согласится на свидание, настоящее свидание в тени разросшихся деревьев и в отсутствие мужа.

Она уступила, она дала обещание, — и вот теперь, трепеща, вздрагивая при каждом шорохе, она ждет его у стены.

Кто-то карабкается вверх по стене, она смалодушничала и чуть было не убежала. Что, если это не он? Что, если это вор? Но нежный голос окликнул ее: «Матильда!»… Она ответила: «Этьен»… И капитан с адским грохотом упал на дорогу.

Это был он. О, какой поцелуй! Они долго стояли, обнявшись, со склеившимися губами. Пошел мелкий дождь, их окружил шепот и дрожь воды, холодная капля поползла у женщины по затылку, она вздрогнула.

Капитан сказал:

— Матильда, моя любовь, мой ангел, пойдем к вам. Теперь полночь, нам некого бояться. Пойдем к вам, я умоляю…

Она ответила:

— Нет, мой любимый, мне страшно. Кто знает, что может с нами случиться?..

Капитан сжимал ее сильными руками и нашептывал на ухо неустанно:

— Слуги спят в третьем этаже, выходящем на площадь, а ваша комната — в первом этаже, в саду. Никто не услышит нас, и я люблю вас, я хочу любить еще сильнее, любить вас всю с головы до ног…

Терзая поцелуями, он прижимал ее к себе все сильнее. Слабея, борясь с остатками стыда, Матильда все еще противилась.

Тогда капитан схватил ее за талию, поднял и понес сквозь дождь, который усиливался с ужасной быстротой. Дверь была открыта, они поднялись по лестнице на цыпочках; вбежав в комнату, она при свете зажженной им спички заперла дверь на задвижку… Изнемогая, Матильда упала в кресло, а он стал перед нею на колени и медленно, с неотвратимой медленностью, принялся стягивать с нее башмаки и чулки для того, чтобы поцеловать ее голые ноги. Она дышала тяжело и все повторяла:

— Нет, нет, Этьен, молю вас, пусть я останусь честной, не надо, чтобы я потом сердилась на вас. Это так грубо, — то, что вы хотите, так пошло… Разве не довольно того, что души наши любят друг друга… Этьен!..

С ловкостью опытной камеристки, с поспешностью человека, которому некогда, он расстегивал ее, расшнуровывал, распускал тесемки, распутывал узлы. И когда она вознамерилась спастись от его отважных нападений, она выпрыгнула из своих платьев, юбок, белья совсем голая, обнаженная, как рука, высовывающаяся из рукава.

Потерявшись, она побежала к кровати и завернулась в одеяла. Изо всех путей отступления она выбрала, несомненно, самый опасный. Капитан последовал за нею, и так как он очень торопился, то сабля его, отстегнутая впопыхах, упала на пол и покатилась со зловещим шумом. И тотчас же из соседней комнаты донеслась протяжная жалоба, пронзительный и долгий, неутомимый плач младенца.

Жена нотариуса пролепетала:

— О, вы разбудили Андрэ, теперь он никак не заснет…

Сыну ее было пятнадцать месяцев, он спал всегда в соседней комнате, рядом с матерью.

Капитан, исполненный пыла, ничего не слушал.

— Что такое?.. — бормотал он. — Вздор… — я люблю тебя, ты моя, Матильда…

Но она отбивалась изо всех сил.

— Нет, нет, послушай, как ужасно он кричит; он разбудит кормилицу; что нам делать, если она прибежит, — мы пропали тогда… Этьен, послушай, отец берет его в постель, когда он так кричит… Другого средства нет, я возьму его, Этьен…

Ребенок рычал, он издавал вопли, младенческие вопли, которые пробивают стены самые капитальные, которые терзают слух пешеходов, проходящих мимо семейных квартир. Угнетенный капитан приподнялся, Матильда бросилась за малышом и принесла его в постель. Ребенок замолчал.

Капитан уселся верхом на стуле и стал сворачивать папиросу. Прошло минут пять. Андрэ заснул. Мать прошептала:

— Теперь я отнесу его обратно…

И с бесконечными предосторожностями она положила сына в колыбельку. Капитан, раскрыв объятия, ждал ее возвращения. Сжигаемый любовью, он привлек ее к себе. И Матильда, побежденная, наконец, обвила руками его шею:

— Этьен, о Этьен, моя любовь!.. Если бы ты знал, как, как…

Тут Андрэ закричал.

— Тысяча дьяволов и еще один дьявол, — пробормотал капитан. — Да он никогда не замолчит, этот сопляк…

Сопляку это и в голову не приходило — замолчать, он мычал на этот раз.

Матильде показалось, что кто-то движется наверху. Конечно, это — кормилица, которая сейчас спустится вниз. Матильда рванулась, побежала за малюткой, положила его в постель, он стих в то же мгновение.

Три раза она укладывала Андрэ в колыбель, три раза нужно было перетаскивать его в постель.

Соммервиль ушел за час до рассвета. Все проклятия, которые могут быть обрушены на ближнего армейским капитаном, были им пущены в ход.

Чтобы успокоить нетерпение Соммервиля, Матильда пообещала принять его в тот же день вечером. Он пришел тем же путем, что и накануне, но воспламененный еще более, разъяренный всеми этими отсрочками. На этот раз он с необыкновенной осторожностью положил саблю на ручки кресла, он снял с себя сапоги бесшумнее, чем это может сделать вор, он говорил так тихо, что Матильда не разобрала ни одного слова. Наконец-то он может быть счастлив, совершенно счастлив, но от счастья его отвлек раздавшийся в это мгновение треск паркета или, может быть, кровати. Это был сухой, короткий стук, как будто лопнула какая-то подпорка, ему ответил крик, сначала слабый, потом оглушительный — Андрэ проснулся.

В эту ночь он верещал, как ворона. Верещание его — продолжись оно — подняло бы на ноги весь дом.

Обезумевшая мать рванулась и принесла Андрэ. Капитан не пошевелился. Его душило бешенство. Он тихонько просунул руку, зажал между двумя пальцами кусок кожи младенца и ущипнул. Ребенок забился, рев его раздирал барабанные перепонки. Тогда капитан стал щипать сильнее, щипать во все места, щипать спинку, бока, что ни попадалось. Он вертел, закручивал, сжимал, терзал щепотку кожи, зажатую между пальцами; покончив с одной частью тела, он переходил к другой, к третьей, ко всем по порядку.

Ребенок пищал, как цыпленок, которого режут, ребенок тявкал, как собака, которую хлещут. Безутешная мать обнимала его, осыпала поцелуями, пытаясь поцелуями задушить рыдания. Андрэ побагровел, у него начиналось что-то вроде корч, он судорожно сучил крохотными ножонками.

Тогда капитан промолвил сладким голосом:

— Не переложить ли вам его в колыбельку, Матильда, может быть, он там успокоится?..

Матильда побежала с сыном в другую комнату. Андрэ затих, как только его извлекли из материнской кровати; почувствовав себя в колыбельке на привычном месте, он совсем замолк, и только запоздалые рыдания потрясли несколько раз его тельце.

Остаток ночи протек безмятежно, и капитан был счастлив.

В следующую ночь Соммервиль пришел снова. Так как беседа его с Матильдой протекала с большой живостью, то Андрэ проснулся и заверещал. Мать положила его к себе, но капитан щипал на этот раз так усердно, так безжалостно, так неутомимо, что малыш задохся, выпучил глазки, даже пена показалась на его губах. Его отправили обратно в детскую, там он успокоился. По прошествии четырех дней Андрэ не выражал никакого желания спать в материнской постели.

Нотариус вернулся домой в субботу вечером. Он занял свое место у очага и в супружеской комнате. В этот день господин Моро лег рано, потому что был утомлен с дороги; повинуясь давно заведенным привычкам, он во всех подробностях исполнил свои обязанности добропорядочного, кропотливого мужа. Исполнив их, нотариус сказал с удивлением:

— Вот так штука, Андрэ не плачет сегодня. Сходи-ка за ним, Матильда, мне приятно чувствовать его между нами…

Жена послушно вскочила и принесла малыша; увидев кровать, в которой всего только несколько дней тому назад он так счастливо засыпал, Андрэ скорчился и яростно заорал. Мать принуждена была отнести его в детскую.

Г-н Моро не мог опомниться от изумления:

— Вот так штука! Что это с ним приключилось?.. Жена ответила:

— Он вел себя точно так же во все время твоего отсутствия, я ничего не могла с ним поделать…

Утром маленький человек проснулся и, пошевеливая жирными ручонками, принялся улыбаться и играть. Разнеженный нотариус расцеловал свое произведение и понес его на руках к брачному ложу. Андрэ заливался хохотом, неясным, счастливым смехом маленьких существ, мысль которых плавает еще в тумане. Вдруг взгляд его упал на кровать, на мать, лежащую в кровати, маленькое смеющееся личико сморщилось, исказилось, горестные рыдания вылетели из его глотки, и он стал барахтаться на руках отца с такой силой, как будто его убивают.

Моро, изумленный вконец, пробормотал:

— Право, с ребенком что-то неладное… — и привычным движением поднял рубашонку Андрэ. Крик ужаса вырвался у него. Ноги, бока, спина младенца были испещрены синими пятнами величиной в монету. Нотариус закричал:

— Матильда, погляди, какой ужас!..

Мать прибежала на крик. Середина каждого пятна была прорезана фиолетовой линией, линией, где свернулась и запеклась кровь. Не было сомнения в том, что у Андрэ начиналась грозная, необъяснимая болезнь, проказа, может быть, от которой кожа прокаженного становится похожей на спину жабы или чешую крокодила. Ошеломленные родители уставились друг на друга. Моро закричал: «Доктора, скорее доктора…» Но Матильда, бледность которой превосходила бледность мертвеца, не могла отвести глаз от своего сына, полосатого, как леопард. И вдруг глубокий стон, — стон отчаяния, гадливости, как будто в комнату вползло нечто, наполнившее ее отвращением, — вырвался у Матильды:

— О, какой негодяй…

Г-н Моро, все еще не пришедший в себя, спросил:

— Что такое? О ком ты говоришь… Какой негодяй?..

Матильда побагровела, корни волос ее зашевелились. Задыхаясь, она пробормотала:

— Нет… ничего… видишь ли… я думаю… я угадываю… доктора не надо… это подлая кормилица истязала малютку, чтобы он не кричал…

Взбешенный нотариус потребовал к себе кормилицу. Он набросился на нее с кулаками. Прислуга все отрицала. И дерзкое поведение ее, удостоверенное муниципалитетом, воспрепятствовало ей найти другую службу.


Читать далее

Переводы*

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть