ГЛАВА ТРЕТЬЯ. Я И ПАВЛУША "ХОДИМ В НАРОДЕ"

Онлайн чтение книги Разоренье
ГЛАВА ТРЕТЬЯ. Я И ПАВЛУША "ХОДИМ В НАРОДЕ"

I

Под влиянием смутного страха пред наступающим новым, неопределенные формы которого так неожиданно затронул известный читателю мужик-ходок, я и Павлуша совершили путешествие и утомительное, хотя и краткое, и весьма тягостное для души, но поучительное. Тягостное и странное впечатление этого первого путешествия ничуть не рассеялось даже тогда, когда случай дал нам возможность кое-что узнать о таинственном мужике и о том, как комбинируются его многосложные мысли.

Случай этот представился нам на богомолье, в уездном городе, отстоящем от нашего, губернского, верст на тридцать пять. Попали мы на богомолье именно вследствие странного душевного состояния, которое стали ощущать почти с первых шагов пути, — состояния, которое можно назвать несколько неловким… Там, где есть настоящая, подлинная жизнь, там нет надобности шататься "за ней" куда бы то ни было, есть за семь верст киселя; там, по всей вероятности, всякий вопрос, возбужденный жизнью, получает тотчас же и ответ от нее самой. В путешествии нашем было не то. Отправляясь в путь, мы тоже имели некоторый, хотя и недостаточно определенный вопрос, но когда ответом на него стали нам служить десятки верст пустыря, десятки верст проселка, который, казалось, решительно не хотел вести к тому месту, куда шел, и как бы старался, виляя без цели из угла в угол, только проморить пешехода и протянуть время, когда пришлось радоваться всякой галке и вороне, которая заблагорассудит изредка оживить картину унылых полей; словом, когда обнаружилось, что мы за ответом отправляемся неизвестно куда, — я думаю, никто не задумается определить наше душевное состояние, назвав его неловким и тягостным.

"Куда мы идем? не лучше ли воротиться домой? И какое нам до всего этого дело?" — стало мелькать в голове, когда мы "отмахали" по тоскующему проселку верст пяток.

Признаться вслух, что мы были чужими в этих полях и проселках, было не легко, и мы шли, молча неся в душе неразрешимую тяготу. Невольно чувствовалась потребность ободрить себя, даже зайти для того в кабачок. Мы крайне обрадовались, завидя постоялый двор, стоявший при впадении проселка в старинную большую дорогу. Постоялый двор с раскрытыми по местам крышами, с пустым двором, на котором по временам ветер поднимал кое-где труху и раздувал хвост одиноко бродившей курицы, не особенно оживил нас, хоть мы и выпили водки и поели. Какое-то запустение веяло из каждого угла, от каждой вещи. Хозяйка ходила по сеням, распустив платье и босиком, и не то она чего-то искала, не то хотела позвать кого-то; но почему-то сердилась, что можно было заключить по довольно вескому удару, нанесенному ею свинье, опрокинувшей корчагу с помоями. Посердившись спросонок в сенях, хозяйка вышла на крыльцо и стала будить работника, который спал ничком на лавке. "Иван! Иван! Иван! Иван!" — слышалось нам в окно, причем всякий раз раздавалось шлепанье хозяйской ладони об Иванову спину; но Иван не просыпался, да хозяйке, по-видимому, и надобности в нем не было, ибо, наколотив ему спину и накричавшись, она пошла прочь несколько как будто успокоенная, — по крайней мере она залегла спать не ругаясь… Пустырь, неопределенное ворчание хозяйки, ветер и куры, без призора гулявшие по горнице, хлопавшие рамы — все это, при нашем неопределенном положении, еще более расстроило нас.

Вечером мы вышли на крыльцо постоялого двора, не зная, куда идти — направо или налево. По большой дороге плелись богомолки и богомольцы. Иные из них садились близ крыльца перевязать лапоть или просили напиться и скоро уходили далее. На крыльце было общество.

Здесь на ступеньках сидел хозяин — лысый чернобородый мужик, невидимому спросонок, угрюмый и пыхтевший, как самовар. Он был в ситцевой рубашке, босиком и сурово посмотрел на нас.

— Расчет, что ли, требуется? — спросил он нас, искосясь.

— Да! Расчет бы… — сказали мы, хотя в сущности хотели посидеть на крыльце.

— Авдотья! — позвал хозяин жену таким голосом, словно бы он хотел ее растерзать. — Авдотья! Иди, что ли! заснула там?

Авдотья, жена хозяина, появилась на крыльце. Она недовольно сморщила свое лицо и пискливым, тоже крайне расстроенным голосом спросила:

— Ну что?

Говоря это, она одновременно обращалась и к нам и к мужу.

— Расчет дай господам.

— Почему же "господам"? — вдруг спросил Павлуша Хлебников, имевший неосторожность нарядиться в деревенский костюм, купленный в городе.

Этот вопрос весьма заинтересовал и дворника и дворничиху, так что у последней почти вовсе исчезло недовольное выражение лица.

— А кто же вы? — сказала она. — Я сейчас вас узнала.

— По чему же?

— Вот чудаки-то! Что ж вы, мастеровые, что ли?

Мы не могли дать ответа — кто мы.

— Нешто мастеровые, — продолжала она, — станут трескать — извините — под такой день скоромь?

Мы опять не могли ответить, ибо не знали, "под какой день" с нами случилось путешествие.

— Под какой день? — спросил Павлуша.

Тут хозяйка захохотала, ударив себя руками о бедра, а хозяин поворотил к нам жирную багровую щеку и, искашиваясь сердитым глазом, спросил:

— Да вы куда идете-то?

Положение наше стало еще труднее.

— К угоднику, что ли?

— К угоднику! — ответили мы наудачу.

— А потребовали молока! — произнесла хозяйка. — Какие же вы мастеровые? Нешто мастеровой человек сделает так-то? Он бога помнит, он не смеет этого… Я сейчас вас узнала, как потребовали молока… Как это можно, чтобы простой человек… Простые вы!.. А вы зачем нарядились-то, баловники?.. какие притворщики!..

— К угоднику идти на богомолье, — сказал хозяин довольно нравоучительным тоном: — да наряжаться, словно на масленице, — тут порядку мало. Так нельзя!

Хозяин даже тряхнул головой: — так убежденно и нравоучительно произносил он каждое слово,

— Какой человек имеет веру, тот идет, — продолжал он тем же нравоучительным тоном: — идет, например, с верой, например, да! А не то что… чтобы… молока там… Ему память раз в год, стало быть, надо ее почтить. А не то что…

— Это "память" называется то же самое, что праздник, — пояснила нам хозяйка.

Мы сидели как школьники.

— А когда будет праздник? — спросил Павлуша.

При этом вопросе на некоторое время остолбенел и поднялся даже с своего сиденья дворник, а дворничиха просто отшатнулась в сторону.

— Вы что же это творите такое? — сказал дворник, когда прошло оцепенение. — Идете к угоднику, а не знаете, когда ему память?

Мы молчали. Дворник смотрел на нас в упор, как следователь, и, сделав небольшой промежуток молчания после первого вопроса, для того чтобы мы почувствовали всю нелепость наших поступков, задал другой, тоже следовательский вопрос:

— Утверждаете, что идете к угоднику, а позвольте узнать, каким манером вы можете туда идти, ежели вы ничего этого не знаете и спрашиваете, когда праздник?

— Ах-ах-ах! — покачивая головой, в каком-то полуудивлении и полусмехе лепетала хозяйка. — Н-ну бог-гомольцы!

— Ну, да! идем к угоднику! — по возможности спокойно сказал Павлуша дворнику, поднимаясь с лазки. — Больше ничего…

— Идете богу молиться, а требуете скоромь? — сказала хозяйка.

— Что ж такое? Если я болен?..

— Ах-ах-ах! — вопила хозяйка. — А угодник-то на что? Зачем к угоднику-то идете?.. Неужто ж молоко может больше против него? а-ах-ах!..

— Вы бы в аптеку шли, а не к угоднику! — сказал хозяин весьма сурово. — Ежели вы полагаете, что наесться скоромного лучше, то угодника божия вы оставили бы… да…

— Ну, богомольцы… Прекрасно!

— В таком случае вам нужно в аптеку… да! — продолжал хозяин, сердито усаживаясь на ступеньки к нам спиной, — а не к богу!..

— Ну, богомольцы! — удивлялась хозяйка. — Идут к угоднику — не знают, когда ему память! нарядились в мужицкий наряд, — а сами господа, веры не имеют; — а идут!.. Молоко для них больше бога!

— Что это вы говорите! — воскликнул Павлуша, видя, что она сделала слишком яркое резюме нашего глупого положения, — но спохватился он не вовремя, ибо почти в то же время хозяин, точно так же пораженный яркостью резюме своей супруги, снова быстро поднялся и еще быстрее спросил нас:

— Да кто вы такие, господа?

— Ты давай-ко расчет-то да не разговаривай много! — сказал я весьма нелюбезно, — не твое дело!

— То-то лучше вам подобру отседа… поздорову.

— Говори, сколько надо, да заверни язык в тряпку, а то ты мастер молоть-то, я вижу…

— Три целковых — вот сколько! — закипев гневом, прогремел хозяин. — Давай деньги! С вас, проходимцев, и не так еще надо бы… Мы вашего брата знаем коротко… да!

Видно было, что хозяин считал нас в своих руках. Но я, чтобы не уронить себя перед ним, принялся торговаться, но выторговал, впрочем, немного, ибо в речи хозяина стали упоминаться такие слова, как "становой", "волость" и так далее, которые хотя и не предвещали нам опасности, но могли затянуть нашу прогулку в бесконечность, так что я был очень рад, когда нам, хотя и с малыми барышами, удалось, наконец, уйти. Расставшись с постоялым двором, некоторое время мы шли вдоль столбовой дороги наудачу, куда глаза глядят, и потому-то встреча с партиею богомольцев была нам необыкновенно приятна.

Мы пристали к партии.

II

Среди богомольцев нам было спокойно и хорошо. Народ этот шел, тоже как и мы, повидимому неизвестно зачем, и во всяком случае шел из-за каких-то совершенно непрактических побуждений; а это нам было по душе. Мы в этом обществе могли хоть немножко опомниться, ибо все это общество и причина его странствований были готовою темою для наших наблюдений. "Куда и зачем, в самом деле, идут они?" — пришло мне в голову, и скоро между нами и богомольцами завязались разговоры. Народ, который шел к угоднику, был самый разнообразный: тут были и чиновницы, и мещанки, и отставной солдат, и какие-то неопределенные лица в полукафтанах мужеского пола, и такие же женские.

Слушая их разговоры, я вспоминал нашу томительно скучную провинциальную жизнь, в которой вырастают Андрюши, бегающие с котом, Ванюши-тенора, поющие басом, и так далее.

— Вы, матушка, по обещанию, что ли?

— По обещанию, родная. А вы?

— И я по обещанию. Болели у меня зубы три года ровно, день и ночь, день и ночь.

— И — матушка!

— Измучилась я, родная, вся как есть измучилась! и доктора были, и заговаривали — воротит вот скулу на сторону. Тут я и дала обещание.

— И-и!.. И прошли?

— Как дала обещание, так сейчас и прошли.

— То-то угодник-то! Я сама тоже: у меня пять лет ломила нога левая.

Следует длинный рассказ про болезнь.

— И прошло?

— Слава богу! Каждый год с тех пор хожу к угоднику…

— А я, матушка, впервой… Сказывают, как хорошо-то.

— И-и, родимая! Так-то хорошо, так хорошо, боже мой! Рассказать этого, так и слов нету никаких… То-то хорошо-то!

Странницы несколько раз повторили, как все это хорошо и чудно; но в чем состояла красота, мы пока не узнали. В разговор вмешался странник в черном полукафтане.

— В Оптиной пустыни, — сказал он: — вот уж так хорошо, а в Соловецком еще лучше.

— Не была, батюшка, не хочу лгать.

— Как можно, — вмешалась новая странница: — в Соловецком невпример лучше… Есть ли тут ночлег-то странным?

— Тут, матушка, от обители нету ночлега.

— Где ж народ-то спит?

— А где бог пошлет. И на голой землице поспишь.

— Для бога все можно, а уж что насчет упокою, так в Соловецком монастыре эдакие хоромы выведены для странного человека — приют тебе есть по крайности… А трапеза здесь как?

— Не знаю, матушка, свое ем.

— Здесь трапеза слабая! — сказал странник. — Вот у Саввы Плотника, так там, вот там уж чудесно! В полночь ты пришел, заполночь, во всякое время тебе пища… Эконом сейчас выносит — рыбу ли там, квас ли — что там по чину — "вкуси", говорит… То-то хорошо-то!

— Уж так уж хорошо!.. А тут-то как же? Неужто уж угощения обитель не выставляет?

— Угощение есть, только скудное. После обедни по копейке, по полфунта хлеба, да щи там…

— И-и!.. Что ж так? Тут места рыбные…

— Рыбные точно, только что нету заведения этого… Настоятель из военных.

— Н-ну?.. Только щи? Какие же щи-то?

— Ну там со снетком иной раз… Скупо!

— Скупо! Уж скупо! такая обитель… Нет, у Тихона Задонского много лучше!.. Вот уж где хорошо-то, так уж, кажется, и рассказать-то не расскажешь. Там сейчас тебе подают пирог с кашей…

— В Оптиной — с капустой, — прибавил странник.

— А тут с кашей — первое. Съела ты пирог, начинается пение; пропела ты тропарь, опять садись за стол — щи от-тличнейшие!

Просто слюни текли, слушая реестр кушаньям, которые, по словам записной и опытной странницы, подавались в обители. Некоторые из странников и странниц, заслушавшись ее рассказами, в умилении повторяли:

— То-то хорошо-то!.. Уж и хорошо!

Съестная черта неизвестного нам "то-то хорошо" была разъясняема довольно долгое время, причем совершенно неожиданно обнаружился новый для меня тип странника — из мещан, обуреваемого исключительно съестными целями.

Это был молодой, лет двадцати пяти, малый, весьма недалекий, но крайне добродушный.

— Чудесное это дело, я тебе скажу, странствовать, — сказал он мне, слушая странницу. — Слабому человеку, вот как я примерно, лучше не надо!

— Чем же?

— Да чем? Чего мне нужно-то? был бы сыт, больше мне ничего не надо… А тут, в обителях, почесть везде кормят. Круглый год и сыт.

— Неужто круглый год?

— Да почесть что так. Теперь гляди: по весне идут обительские праздники с выносом: из теплого, стало быть, зимнего места переносят в холодное место. Тут бывают праздники: ну-ко, покуда обегаешь все-то их? Хвать, ан весна-то, господи благослови, и прочь! Весну отправишь, идет лето; тут уж настоящие праздники, тут угощение от обителей иной раз суток по трое, по четверо… Тут только поспевай; я вот теперь сюда, а завтра, после вечерен, я уж отсюда в ход. Да надо поспевать к Савве Плотнику: большое празднество, с трапезой; тут надо облаживать дела, не зевать. Видели, как дела-то?

— А осень?

— А осенью опять, господи благослови, перенос начинается из холодного места опять же в теплое обратно, и опять же празднество. Тут опять обежишь местов тридцать, ан гляди — и зима.

— Ну а зимой как?

— А зимой, братец мой, я к купцам в кучера. Особливо люблю купчих. Куда ей ехать? Лежишь да стихи духовные поешь на печи. Купцы народ — не поворот; что ему? Иной раз только и езды бывает, что от угару…

— Как от угару?

— Угорают ведь они, купцы-то, часто по зимам. Почесть каждый день они угорают. Ну запряжешь мерина, потаскаешь ребят по воздуху, чтоб отошло… Сами-то хреном более… Только всего и работы иной день… А иной, случится, с хозяйкой на рынок съездишь. На рынок ей — все одно как в театр — время провести. Наш брат, простой человек, захотел есть, пришел в обжорный ряд: "Почем? Режь!" — больше ничего… Засунул рубец за щеку и пошел к своему месту; а им этого не надо. Едешь в лавку шагом, разговариваешь с ней, купчихой: "не будет ли, мол, завтра морозу, как узнать?" Ну, говоришь ей — так и так… Собака пробежит, о собаке поговоришь; галка в случае, тоже и об ней честью… Чудаки они бывают, купчихи! Я у них зимой жить люблю… А как весна, я марш на перенос и пошел. Да что же?

— Да, хорошо!

— Ей-богу! Да и по святым местам как хорошо-то…

— Хорошо!

— Дюже хорошо… Столь дивно, так это… Ах, шут тебя возьми, табак-то весь.

— На, возьми папироску, — сказал я.

— Да, друг, дай… Весь табак-то…

— Постыдись ты, беспутный, — заметила, увидев папироску, одна из странниц грубым, басоватым голосом. — Далеко ль тут осталось до угодника? Хошь бы ты малость потерпел… Грех ведь!

— Грех, это верно. Только теперь я и курить примусь, и греха не будет, — хвастовито сказал молодец.

— Будет!

— Ан нет! То-то и есть. Они, — обратился он ко мне с веселой улыбкой: — они, эти богомолки, страсть как для моей души помогают. Ей-богу. Теперь, изволишь видеть: курить точно грех, это верно. Но коль скоро она меня осудила, на ком грех-то?

Богомолка сердито молчала.

— На тебе! — весело сказал ей молодец. — Видела? И выходит так, что ты идешь к угоднику-то с папиросой, а не я… Ловко, что ли?

— Бог с тобой…

— Видела? — продолжал молодец: — как вышло-то чудесно. Я вот покурю себе, накурюсь — и чист! а ты — с папироской… А не осуждай! Отлично мне, — продолжал он, обращаясь ко мне, — с этими, с богомолками, ходить… Я напьюсь, наемся, накурюсь, все справлю, а они идут, корочку да водицу, хвать — вся еда на них, потому не вытерпят, осудят, а я чист-чистехонек подхожу к господу, словно бы я и не ел и не пил ничего. От-тлично это выходит!

— А ты-то не осуждаешь, что ли? — спросила его старуха.

— Я-то? Никак. Чем я тебя осудил? Я тебя как называл: "старушка божия"; на мне грехов вот на этакой волосок нету, а вот на тебе есть… Теперича ты идешь к угоднику, и напилась ты, и наелась, и накурилась, а я чист. А кто ел-то? Я! Видели, как ловко вышло?.. Ха!..

Молодой малый весело покуривал папироску, весело шел вперед и по временам с улыбкой говорил:

— Ну-ка, старушка божия, закури еще папироску, — и закуривал сам.

— Ах, старушка, как тебе не стыдно, идешь к угоднику и табачищем дымишь… Ведь это дьяволы в тебе дымят… Какой у тебя табак знатный! — мимоходом замечал он мне.

Богомолка молча шла впереди и не отвечала. Пройдя с богомольцами верст десяток, мы почти не слыхали от них другого объяснения выражению; "то-то хорошо-то", кроме съестного. Изредка только кто-нибудь, пренебрегая съестным и желая коснуться предмета с другой, более высокой стороны, упоминал о звоне, о пении.

— В котором часу звон-от, батюшка? — поохивая и покряхтывая, спрашивала богомолка богомольца.

— В первом часу, матушка! — отвечал тот, произнося слова на старушечий манер и даже стараясь говорить женским голосом.

— В полночь?

— Пополуночи, матушка, в сам-мую пополуночи.

И они оба вздыхали.

По мере того как мы подвигались все ближе и ближе к городу, толпы богомольцев стали увеличиваться; по дороге все чаще и чаще стали проноситься экипажи и нарочно устроенные на случай праздника кибитки из рогож, трепавшихся по сторонам телеги; народу ехало много. На двенадцатой версте от постоялого двора в большую губернскую дорогу впадала другая такая же большая дорога, шедшая на Москву; и с этого впадения количество богомольцев и повозок с пассажирами еще более увеличивалось. Ходьба целого дня достаточно уже утомила нас, и мы приняли предложение какого-то ямщика, который громким голосом кричал, обращаясь к богомольцам:

— Два места есть; православные, садись! Недорого возьму! Звон прозеваешь! Эй!

За рубль серебром мужик согласился нас довезти до города, и мы, забравшись в просторный и круглый, как орех, тарантас, необыкновенно покойно сидевший на сломанных и перевязанных веревками дрогах, очутились в обществе купца и купчихи.

После обычных вопросов: "не к угоднику ли, батюшка?", сказанных тоже старушечьим тоном, почему-то необходимым при разговоре об угодниках божиих и вовсе ненужным этому купцу, когда он в своей лавке продает гнилой товар, после этого вопроса, на который мы дали утвердительный ответ, опять послышалось знакомое нам:

— То-то, говорят, хорошо-то!

Это сказала купчиха и вздохнула.

Купец, ее супруг, только вздохнул и, не имея, вероятно, возможности выяснить свой вздох словами, обратился к кучеру с вопросом:

— Это как деревня-то называется?

— Не знаю.

— Это — Красные Дворы, — ответил купец сам себе, ибо давно знал эти места, как свои пять пальцев.

Мы молчали.

— А что, господа, — сказал купец: — в котором часу в обители начало звону будет?

— В полночь! — отвечали мы.

— В полночь! — сказал купец. — Как чудесно!

Купчиха вздохнула. Она ехала к угоднику от стрельбы в голове.

— В полночь! — повторил купец. — Правда ли, нет ли, не знаю, сказывают, всенощная оканчивается в двенадцатом часу, а через час служение?

— Не знаю, — сказал я. — Мы в первый раз.

— Гм! В первый… Сказывают, дюже хорошо.

— Говорят, что хорошо.

— Хорошо!

Купчиха, ударясь о косяк виском, вздохнула и перекрестилась. Разговор пресекся. Съестной взгляд на вещи не приличествовал купцу по его состоянию и положению, а насчет звону много не наговоришь.

— Это какая деревня-то? — спросил он опять ямщика.

— Не знаю! — отвечал тот.

— Это Мымриха…

Разговор было опять пресекся; но неожиданно враг попутал купца, и он произнес:

— Тут воров теперича наползло — господи, боже мой!

— Где именно?

— А вокруг обители, страсть одна! Тут воры шатаются целыми табунами, из одной обители в другую так и переваливают. Меня раз как обчистили; дело было так…

Начался длинный, длинный рассказ про воров, сразу ожививший нашу, до сих пор довольно натянутую, беседу. Сначала купец рассказал, как его обокрали у Митрофания; потом купчиха начала рассказывать про свояченицу, которую среди бела дня обокрали наиобразцовейшим образом. Интересны были не процессы кражи, а оживление, с которым шел этот разговор.

Видно было, что купец ехал поразмять кости, засидевшиеся за прилавком, и отвести душу, одеревеневшую от постоянного сосредоточения на том, что "уступить нельзя" и "самим дороже".

Мы так подружились, что купец предложил нам отправить жену в странноприимный дом, а сам хотел остаться с нами где-нибудь в трактире.

— Всё чайку попьем! — сказал он.

— Перекрестись! — дернула его за руку жена: — аль не видишь? — колодец святой!

Купец снял шапку, перекрестился и сказал:

— Право, попили бы, господа?

Далее шел разговор о нынешних и старых временах. Сущность разговора была та, что теперь пошло в ход мошенничество, тогда как прежде его и слыхом не было будто бы слышно.

Между тем на дворе темнело сильно; ночь была жаркая, с тучами, без звезд.

Вдали, в стороне уездного города, виднелись огоньки, и ярко горела внутренность соборного купола над мощами угодника.

Фигуры богомольцев поминутно мелькали целыми толпами мимо нашего тарантаса.

— Марья Кузьминишна! — дернув за рукав жену и указывая ей на купол, произнес купец: — Глянь: кумпол-то!

Купчиха глянула и перекрестилась:

— Уж как хорошо!

— Дивно! — сказал купец; но намерения своего отправиться с нами в трактир не бросил.

Когда тарантас наш заколесил по темным, изрытым канавами и ямами улицам уездного города, он опять сказал жене:

— Право, тебе к Амелфе бы Тимофевне, в странноприимный! По крайности спокойнее.

— Ну-к что ж!

В голосе купчихи слышалось недовольство, несмотря на то, что муж говорил, повидимому, ласково; по всей вероятности, она коротко знала, что значат эти ласковые приглашения. Сдав жену в странноприимный дом, купец громко крикнул извозчику: "пошел!" и, судя по жесту, употребленному им при этом, намерен был провести время весело.

— В первом часу звон-то? — спросил он у извозчика.

— В первом.

— Теперь девятый час. Пошел! Еще много времени, валяй к Синицыну!

У Синицына был трактир, где мы нашли водку и жареную рыбу. Но оживленной беседы с купцом не состоялось: усталость клонила нас ко сну. Павлуша Хлебников совсем раскис, ничего не слыхал и не понимал, и когда мы, наконец, улеглись все трое в том же тарантасе на дворе, так как во всем городе не было угла, где бы уже не было набито битком, он заснул как убитый. Мы лежали рядом с купцом и молчали. О чем было говорить нам? Купец, видимо, настроивался на религиозный лад. На этот лад настроивалось, кроме нас, множество народу, лежавшего тоже в тарантасах и телегах, которыми был загроможден двор. Но, как они ни налаживались, ничего не выходило, кроме вздохов и вопросов о звоне.

— Когда звон-то? — слышалось в одном углу.

— В первом часу, — отвечало сразу человек пять.

— В первом?

— В первом часу звон.

— Что это?

— Про звон спрашивают.

— Про звон?

— Про звон.

— Звон в первом часу.

— Да я так и сказал.

— А-а! Я не расслышал. А звон тут точно в полночь начинается.

И потом:

— О-ох, господи, батюшка!

Или:

— Хорошо! дюже хорошо!

Я заснул.

Когда я проснулся, звон был уже в полном разгаре. На дворе все копошилось и суетилось; тут купец причесывал гребнем мокрые волосы; там богомольцы умывались, утираясь полами и шапками; народу было везде множество, хоть было только шесть часов утра. Купца уже не было. Не беспокоя Павлушу, крепко спавшего, я пошел в монастырь.

У монастырских ворот торговали свечами, иконами, книгами. Тут же была небольшая ярмарка: около палаток толпились красные полки деревенских женщин. Слепые пели стихи, нищие просили милостыню, торгаши кричали с покупателями. В монастырских воротах стоял стол со множеством стклянок и бутылок, наполненных деревянным маслом из лампадок, горящих над гробницею угодника. Простые деревенские женщины, больные, увечные, толстые купчихи толпами подходили и пили по стаканчику, не обращая внимания на то, что иногда в масле чернел кусок фитиля.

— Ваше благородие! — весело произнес купец, встречая меня. — Что долго почивали?

— Устал.

— А канпанион?

— Он еще спит.

— Хе-хе-хе. Богомольцы! Разве так можно? А я уж приложился.

— Уже?

— Эво! А вы?

— Я вот сейчас.

— Пойдемте, я еще раз приложусь вместе с вами.

В это время из толпы народа пробралась к нам купчиха и, запыхавшись, произнесла, обращаясь к мужу:

— Приложился?!

— Как же!

— А в старом приделе?

— В каком?

— Где рака?

— Это где же?

— Да вон, вон, иди скорее! а то набьется народу…

— Иди!

— Пойдемте скорее! — сказал купец, торопясь идти.

— Ай не были? — спросила купчиха меня.

— Да народу много, не проберешься.

— Ах, молодые люди! Уж на что мы, женщины, уж, кажется, "дряни" считаемся, а и то пробились… Идите скорее!

Старая церковь была набита битком, так что народ большою массою толпился у входа. Толкотня и давка ужасные.

— Купец, купец, — кричали купцу несколько богомолок. — Мы за тобой следом… Дай, батюшка, пробиться женщинам!

— Господин купец! проведи женщину!

— Идите! идите за мной!

Купец был истинный герой в эти минуты. Он оживился, стал молодцом, выпрямился и с истинно варварским ожесточением вломился в толпу. Круто согнутыми локтями он валил народ направо и налево, не разбирая, женщина ли тут с ребенком, старик ли, монахиня, — он просто крутил среди толпы, как вихорь!

Богомолки, держась одна за другую и охая, бежали по следу, который купец, как хороший пароход, оставлял за собой.

Минут через пять он воротился весь красный и, расшвырнув толпу с крыльца в разные стороны, появился предо мной.

— Приложились? — спросил я его.

— От-тлично, два раза приложился!

Купец встряхнул волосами и отер губы рукавом.

— А вы-то?

— Да теснота ужасная.

— Пойдемте, я вас проведу в другом месте. Я еще там не прикладывался. Доска там показывается.

— Что такое?

— По-священному будет дека, а по-нашему — доска, стало быть, от гроба… Так приложиться надо к ней… Пойдемте!

И опять он врезался в толпу с каким-то неестественным азартом, как будто в этом была его задача. И я заметил, что не один он любил расправить кости в этой свалке.

Наконец он везде приложился.

— Куда ж теперь? — сказал он в недоумении.

— Пойдемте чай пить, — сказал я.

— Грех бы?..

— Как знаете.

— Да уж пойдем, пойдем. Обедни начнутся в двенадцатом часу… Куда деться?

Но выпив одну-другую чашку почти молча, купец сказал:

— Нет, надо отстоять раннюю, отделаться да пойтить по рынку потолкаться… Поздняя-то обедня, ведь она до трех часов протянется…

И ушел.

Я посидел немного и пошел разыскивать Павлушу Хлебникова. В тарантасе его не было. Поднявшись во второй этаж каменного постоялого двора, я нашел его в широких новых сенях: он умывался. Перед ним стояла кухарка с корцом воды и чему-то смеялась, прикрывая рот рукою.

Завидя меня, он молча махнул мне рукою, как бы говоря: "ступай, ступай!" Я не понимал, в чем дело.

— Нет ли полотенчика? — сказал он, обращаясь к кухарке.

— Нате! — послышался откуда-то девичий голос.

Из раскрытого, выходившего в сени окна, из-под опущенной шторы, высунулись пальцы женской руки, с колечком на мизинце, и подали полотенце.

— Покорно вас благодарю!

Рука спряталась, а в комнате, из занавешенного окна которой она высовывалась, послышался смех молодых голосов.

— Не хотят к обедне-то! — усмехаясь, прошептала кухарка.

Павлуша, очевидно, тоже не спешил к обедне. Я оставил его и ушел на улицу…

III

Была поздняя обедня. Главная соборная церковь, где находился угодник, была битком набита господами, наехавшими из окрестных деревень, городской аристократией, купечеством и теми из простонародия, которые успели пробраться заблаговременно. Церковные двери были заперты, и на паперти стояли частные пристава и будочники, пропуская благородных господ и провожая дам. Массы других богомольцев наполняли монастырский двор и большими толпами разлеглись вокруг высокой монастырской стены. Было глубокое молчание — молчание необыкновенно томительное, — в котором, кроме терпения, я не мог ничего видеть. Изредка слышался голос кликуши в толпе, и тогда возбуждалось внимание, но потом опять та же тишина, терпение и молчание.

В проходе под колокольней толпа народу ломится в железные двери, стараясь проникнуть на колокольню, и ломится потому, что какой-то слепой горбун не пускает туда, напирая широкою, неуклюжею грудью на дверь. Богомолец сам начинает продираться на колокольню. За копейку его пускают. Вошел он в первый ярус, тут народ идет во второй, и он за ним. Кто-то хочет перелезть через перила на монастырскую крышу и перелезает; весь народ смотрит на смельчака, вслед за которым лезет другой; железные листы кровли гремят под их ногами. Частный пристав погрозил им пальцем с крыльца собора, и они сели на крыше на корточках. И опять томительное молчание. Вокруг монастыря лежат толпы баб и мужиков. Разговоров нет никаких: — про свое, про домашнее говорить еще успеют в дороге и дома. Сюда они шли добровольно, не так, как на барщину или по требованию станового: — зачем-нибудь им это было нужно. На колокольне раздались удары колокола; лежавшие подняли головы, встали, поглядели, почесались и легли.

Я сидел за воротами постоялого двора.

Рядом со мной, тут же на лавочке, сидели: сельский дьячок и солдат, оба пожилые; солдат был отставной.

Дьячок задавал ему отрывочные вопросы, солдат отвечал ему тоже полусловами, растирая на ладони табак.

— Какой губернии?

— Новгородской.

Молчание.

— Новгородской? — переспрашивал дьячок.

— Новгородской губернии, — повторял солдат.

— Гм!

И молчание.

— Тихвинского уезда, — произносил он как бы в раздумье, спустя некоторое время: — Новгородской губернии, села Спасского.

— Большое село?

— Село у нас большое.

И потом:

— У нас село большое, большое село!

— Большое?

— Большое село… Семьсот дворов…

— У-у-у!..

— Да! Село богатое. Богатое село!

И опять молчание.

— Эта медаль где получена?

— За Польшу!

— За польскую кампанию?

— За польскую.

— То-то, я гляжу, новенькая.

Солдат поглядел молча на свою медаль.

— Мы тогда три месяца выстояли в Радомской губернии…

— Что же? как?

— Насчет чего?

— Как, например, бунт этот… ихний?

— Да чего же? Больше ничего — хотели своего царя!

— Ах, бессовестные! — сказал дьячок, качая головой.

— Ну, а как народ?

— Народ — обнаковенно… ничего.

— Ничего?

— Ничего!

Из подобострастия в голосе, которым дьячок расспрашивал солдата, и из торопливости, с которою он как бы наобум задавал ему ничего не значащие вопросы, я не мог не видеть, что дьячок боится потерять собеседника.

Да и сам я боялся потерять его. Вследствие этого, когда солдат замолчал и стал укладывать кисет в карман, как бы собираясь уйти, а дьячок, уставившись на него, не знал, повидимому, о чем спросить, я тоже поспешил задать ему вопрос.

— Ну, а прежде где вы стояли? — сказал я наудачу.

— По губерниям больше.

— По губерниям? — спросил я, и дьячок повторил то же.

— Больше всё по губерниям стаивали.

Нить разговора снова готова была прерваться; но солдат, должно быть умилосердившись над нами, произнес:

— Во время крестьянства, так тогда много нас потаскали… По Поволожю…

— Много? — спросил дьячок.

— Потаскали довольно!

— Что ж, усмирять, что ли?

— Усмирять. Усмирение было…

— Ну и что же, много было хлопот?

— Нет, настоящего ничего почесть не было… чтобы, например, битвы али что… Так!

— Ну как же вы?

— Ну придем, получаем от помещика угощение…

— Угощенье?

— Как же! один нам выставил шесть коров!

— Шесть?

— Шесть коров; да, как же? выставил!

— Н-ну?

— Ну пришли. Стали за селом. Бабы, девки разбежались: думали — какое безобразие от солдат будет…

— Ишь ведь бестолочь!

— Разбежались все, кто куда… А мужики с хлебом-солью к нам пришли, думали — мы им снизойдем. Хе-хе!

— То-то дурье-то, и-и!

— Уж и правда, дурье горе-горькое! Я говорю одному: "Вы, говорю, ребята, оставьте ваши пустяки! Мы шутить не будем; нам ежели прикажут, мы ослушаться не можем, а вам будет очень от этого дурно…" — "Против нас, говорит, пуль не отпущено…"

— Вот дубье-то!

— Говорит: "не отпущено пуль…" Я говорю: "а вот увидите, ежели не покоритесь…"

— Ну и что же?

— Ну обнаковенно — непокорство… И шапок не снимают! Начальство делает команду: "Холостыми!" Как холостыми-то мы тронули, никто ни с места! Загоготали все, как меренья! "Го-го-го! Пуль-нет…" — "Нет?" — "Нет!" — "Ну-ко!" скомандовали нам. Мы — ррраз! Батюшки мои! Кто куда! Отцу родному и лихому татарину, и-и-и… А-а!.. Вот тебе и пуль нету!

— А-а!.. Не любишь?

— Вот те пуль нету!..

— Ха-ха-ха!.. То-то дураки-то!.. Нету пуль! И заберется же в голову!

— После-то уж схватились… да уж!..

— Уж это завсегда схватятся!..

— То-то глупые-то, прости, господи! — сказал дьячок. — Какую иной раз заберут в голову ахинею, хоть что хошь, ничего не выбьешь! Ведь какую кашу иной раз заварят! Вот в нашем селе и посейчас идет суматоха с мужиками… Того и гляди доведут до беды… Ей-богу!

— А то что же? — сказал солдат. — Не будешь соблюдать, что показано, за это тебя по голове гладить не будут, будь покоен…

— И, ей-богу, так! Вот хоть у нас…

— Далеко ли?

— Здешнего уезду, верст тридцать… Село Покровское. Так у нас, я тебе скажу, вот уж который месяц идет бестолочь… Просто покою нет! Да ведь что они денег-то извели! Ведь страсть! А почему? Шут их знает!

— Порядку не знают. Больше ничего.

— Именно! Теперь на одних ходоков сколько они прогусарили денег. Посылают ходока, такого же бессловесного, как и сами: ходит, ходит, придет ни с чем… А теперь как ходок в город — и простись!

— Я одного такого ходока встретил, — сказал я. — Не знаю, от вас ли.

— Где вы встретили?

— В городе, недели полторы тому назад.

— Ну наш, наш! Ну наш! Это наши!

— Белокурый?

— Ну наш, наш, Демьян! Теперь он в теплом месте сохраняется…

— Из-за чего это у них все хлопоты? — спросил я.

— А шут их разберет!

— Как же так?

— Да так… Вы разговаривали, что ли, с ним, ходоком-то?

— Разговаривал.

— Ну что ж он вам сказал?

— Да он-то действительно что-то путался. Что-то про душу, про…

— Ну вот-вот! — перебил меня дьячок. — Про душу! Вспомнили душу, изволишь видеть! — сказал он, обратившись к солдату.

— Хе! — промычал тот.

— Что же может сделать для них начальство? Ну сам ты посуди?

Солдат не отвечал, хотя и произнес слово "обнаковенно".

— Больше ничего, — продолжал дьячок: — что дали волю!

— Это самое!

— Д-да! больше ничего — воля! Прежнее время он с утра до ночи на работе. Он пришел домой, повалился, как камень, а в нынешнее-то ему уж час-другой и без дела придется… да! Ну ему и лезет в башку.

— Этое самое!

— Да как же? Прежде он одно дело кончил, пошел бы, куда хотел, ан управляющий кричит: "иди туда-то". А теперь он лошаденку свою загнал в сарай — и все его дело… И в кабак.

— Да-а, в кабак! это ему первое удовольствие, весь пропился.

— Дет-ти пьют! Дет-ти!

— Цссс… Нет, этого в старину не было!

— И в уме-то ни у кого об этом не было, не то что въявь… А как дали им волю, вот и забрусило, на разные манеры: душа, то-сё… Ну только, я так думаю, опоздали! да!

— Поздна штука!

— Да, поздновато!.. Опомнились! Становой им говорит: "на все есть закон; там сказано, чтоб этого не было, больше ничего", — нет, воротят, стоят на своем.

— Да в чем же в самом деле вся эта история? — спросил я. — Кажется, дело началось из-за земли?

— Видите, какое дело. Я вам сейчас расскажу…

— И душа тут как-то к земле…

— И душа! Вот как было дело.

Дьячок придвинулся ко мне.

— Из-за земли, изволите говорить? Это несправедливо. Уж ежели бы из-за земли, то им бы надо затевать дело раньше, в самом начале, когда крестьянство уничтожилось. В это время с ними господские доверенные действительно поступали неаккуратно. Земля им дана плохая; но так как страху они были научены, то и взяли еэ беспрекословно! Второе дело — придирка к ним большая: снопы развалились — штраф; целину пахали, борозды редкие — штраф, а мерзлую (раннюю весну их тогда выгнали) землю пахать, да еще целину, — и то спасибо, хоть и редкие-то. Но они и тут молчали. Другой раз троим досталось совсем понапрасну: гулял барин с собакой ночью, а караульщик увидал его, не разглядел и подошел с другим караульщиком к барину-то! У обоих на плечах дубины: ну барину-то и того… он бежать! они за ним, он — "караул!" Поднялся шум (время было непокойное), и покажись сгоряча-то, что они с злым, например, намерением… Похватали их! Началось дело… Много было против них греха — это говорить нечего — только ничего, ни-ни, ни боже мой, не было… Авось не привыкать им к этому?

— Обнаковенно! — сказал солдат. — В прежнее время нешто — так-то?

— Ну да! Еще в тридцать раз хуже… А тут все же мужику и на себя время стало оставаться; иной раз что по положению справит дома, уберется, да и без дела посидит… Ну и пошло ему в голову. После того, как я рассказывал вам, посадили караульщиков в острог, отец Алексей, наш священник, сам ходил к барину, объяснял ему, что, "мол, неправильно это вы", и кстати уж и про управляющего объяснил: "теперь, говорит, воля, этого нельзя дозволять управителю, народ, пожалуй, неудовольствие окажет…" После этого барин взял другого управляющего, и народу еще послободней стало; тут ему и полезло в голову… Особливо, ежели пропить нечего.

— Да!

— Да! Как в кабак-то не пойдет! Что он на печи-то лежа надумает?.. Только дозволь себе мечтать, так ведь, кажется, и не глядел бы на свет; ну вот и у мужиков то же самое… Гляжу я, идет ко мне под вечерок мужик. "Здраствуй, говорю, Игнатич! Что скажешь?" Думаю, что-нибудь по хозяйству, по домашности там. "Да так", говорит. И мнется. "Садись, скажи, мол, что-нибудь…" — "Да я так, говорит, ничего…" Чешет голову. Я молчу. "А что, говорит Игнатич, что я хотел тебя спросить: правда ли, нет ли, кто на Святую помрет, тот в рай попадет?" — "Что это, говорю, тебе пришло на ум?" — "Да так, говорит, ноне рано убрались, так оно таё"… Ну, обыкновенный ихний разговор…

— Таё да таё! — сказал солдат. — Талды да калды.

— Ну да… Ну, объяснил ему, чтоб он и не мечтал: "Царствие божие внутрь вас есть, и для него много надобно, а не просто — умер да и на!.." — "А, говорит, а душа?" — "Что душа? Ну, говори". — "Нет, ты, говорит, скажи. Я не знаю"… Ну объяснил. "Ну спасибо!" И стали ко мне, друг любезный, шататься, то один, то другой. И почему человек идет в землю, и как в аду, и что кому будет? Что за чудеса? думаю. "Что вас прорвало, ребята, говорю: я ведь не поп, я и ошибку могу дать; шли бы вы лучше по домам, потому у меня еще вон лошадь не убрана, а на все на это есть храм божий; слушай, что поют, читают, вот тебе и ответ". А иному просто скажешь: "Шел бы ты, любезный, домой на печку!" — "Да мне, мол, маленько в ум вошло". — "То-то в ум-то вам все лезет; шел бы ты лучше домой". — "Я, мол, так". — "Ну, и ступай с богом"…

— Да! На печку!

— "Уж куда, мол, нам с тобой рассуждать". Отвадил я их таким манером. Думал, конец, — хвать, ан далеко еще до конца-то. Стали они уж вот как: "Давай, говорит, спорить!" Эге! думаю. Встретится иной раз на улице. "А давай, говорит Игнатич, спор с тобой сделаем". — "Об чем?" — "О душе". — "Давно ли ты об ней узнал?" — "Когда ни узнал, да узнал, говорит. Недавишь узнал". — "Поздновато, говорю, ты спохватился". — "А то мы, говорит, как свиньи". — "Именно, говорю, похожи, и разговаривать мне с тобой не время. Извини". И уйдешь. "Нет, кричит вслед, это дело оставить нельзя". Ну, думаю, как знаешь. Оставляй, не оставляй, у меня своих хлопот полон рот. Да, право!

— Чего еще? Всякий исполняй свое дело, свое положение, что следует.

— Да, не до того. Отбиваешься так-то от них, а дело-то все не к концу, да! Что за чудо? Слышу, и у батюшки были, тоже спор предлагали, и у отца дьякона… Идет слух, человек пять на работу не пошли… И все "душа". — Да что вы за черти такие? какая душа? ведь подписали грамоту, слышали положение; чего еще? Нет, о душе что-то городят, работать не хотят. Что такое? Стали мы искать, кто такой это их завастривал. Потому ежели бы они одни, то им только в кабак от скуки ходить, а тут нет, тут ишь какую паутину распустили. И что за чудо: неповиновение стали оказывать! За землю, говорят, платить не надо. "Да ведь вы платили, ведь уж два года платили?" — "Ошибка была; по-божески, говорят, этого не выходит". — "Да ведь закон, порядок требует?" — "Ладно!" говорят. Вот и сказ!.. Что такое? Дальше — больше, дальше — больше, чисто бунт открывается! "Отчего ж вы тогда не претендовали?" — "Бог нам ума не дал". — "А теперь дал?" — "Теперь, говорят, дал". — "Ну, говоришь, гляди, ребята: становой тут как тут, как бы чего не вышло".

— А это что же?

— А это, изволите видеть, проживал у нас в деревне какой-то старичишко. И уж с давних времен все я его таким помню древним. То на пчельнике проживает, то так… Так, бездомовный. Был слух, что даже и в бегах он состоял. Вот этот-то старичишко их и помутил всех; может, слыхали, есть такие раскольники, называемые бегуны! По следствию-то вышло, что и этот старикашко тоже бегунской ереси… Бегать-то ему уж некуда, так вот он и стал разводить смуту. А бегунская ересь — это уж самая закоренелая. В епархиальных ведомостях было описание — так это страсть! Против начальства, против податей, против всего ломит "напрочь". Сам-мая злющая ересь эта. Вот старикашко-то тож этой ереси придерживался. "Живи, мол, сам по себе, отчет отдавай одному богу; у тебя душа, ты подумай о ней, сам-то в навозе весь, и душа твоя в навозе, душу твою платой обложили, за нее ты платишь, а не думаешь о ней". И всякое этакое. Вот как стало им посвободней-то, старикашко это и запел свою песню, и заворочало у них. И стали они: "Я человек!" А я им: "Да мне-то какая от этого корысть, прости господи? Мне-то что? хоть ты петух будь, так мне все равно". Право, ей-богу!.. А старикашко-то так растревожил этих мужиков — страсть! И возмечтали — и то им и другое, боже мой! Оно действительно человеку тоскливо; надо говорить по совести: с женой дерется, дома слова не слышно, праздник пьян — плохое житье… ну — старикашко-то тут и напутал. "А это, говорит, ты потому жену бьешь, что беден; а почему?" Надо говорить прямо — хитрая оказался шельма, этот старикашко! Я на допросе его был, так ведь как он, шельма, подводил одно под одно, просто чудо! По его словам, так кажному мужику барином надо быть. "Барин-то, говорит, вон как свою супругу любит — тебя, мужика, и на очи ей не пустит, а ты, говорит, подпоить тебя, так ты жену-то за руб серебром чиновнику продашь… А ты должен знать любовь!" Уж как подвел! Очень плутоватый был старичишко, нечего сказать! Ну и помутил народ, только в грех ввел. У самого старика весь, может быть, род ихний был в этой ереси воспитан, все они по лесам бегали, может, лет сто, а то и больше; ему все это знать до тонкости не диво, он, может, никогда и в крепостной работе-то не работал, жил по-своему, так ему и не в диковину все эти привередничанья, а наш-то мужик с тех пор и думать обо всем позабыл. На крепостном-то положении у него вся родня лет триста либо пятьсот была, так какая тут любовь? Что он тут понимает? До любви ли ему было, когда разложат да…

— Гар-рячих! — вставил солдат: — штук пятьсот ввалят!

— Да! От всего этого он во-она когда еще отвык и знал одно: "исполнять, что прикажут". Стало быть, что же он мог тут понять по человечеству? И вышло у нас — невесть что! Старикашко-то разлакомил их, а умом-то взять всего они не могут.

— Опоздали маленько!

— Да! Припоздали малым делом… И хочется быдто как по-человечьи, а не туда! Не выходит! Всего-то порядку-то, какой у старика был в мыслях, у них и нет! Пошло у них в головах от этого большое смятение… И душа тут, и земля, и бог знает что. Приехал становой. "Вы почему не ходите на работу?" — "Так и так, мы люди, теперь возьмите, ведь у нас душа и все такое". Становой обнаковенно: "Молчать!" Да что же? Ну, что же ежели мы все так-то заорем? Нешто это дело начальства? Он требует порядку, эти разные мозголовия прошли; ежели хочешь по-своему, убирайся в дремучий лес, а в порядке этого нельзя…

— Каждому потрафить нельзя…

— То-то я думаю, что не подходит. Становой исполняет свою должность, ты исполняй свою. "Я с вами, говорит, не разговаривать приехал; разговаривать иди в кабак, а не здесь. Почему вы нейдете на работу? Это что такое?" Начинают опять свое: "Мы сами — земля, за что ж нам платить? мы — прах". Разумеется, опять становой им кричит: "Молчать!" Просто измучили бедного! "Порядок, говорит, требует, чтоб вы шли, все это вздор, не мое дело, душу имей, какую хочешь, мне это наплевать, а по закону исполняй все, что следует!" Просто даже весь красный стал становой! пот с него льет; а главное — человек он хороший, и рад бы, да ничего не сделаешь. Какую он им душу? Откуда? Бился, бился, написал следователю… Что прикажешь делать?

— Ну и пошло?

— И пошло!

— Ну и что ж они?

— Всё стоят на своем. Как бы этого старичишку вытравили перво-наперво, они бы опамятовались. Это верно. Потому сами по себе они к этим философиям непривычны, а то старичишку-то они куда-то запрятали, а тот их и мутит. "Стойте, говорит, крепко, ребята!" Те и стоят… Ловкачи этакие есть: "Стойте, ребята, стойте, шушукают, хоть в острог!" И ничего не сделаешь.

— Не знают порядку, больше ничего.

— Да больше ничего и есть. Что такое ему надобно? Ведь человека, конечно, смутить можно. А по совести сказать, ну, что ему надо? Что он смыслит в душе? Живет он чисто как скот, надо говорить прямо. Придешь в избу-то, страшно поглядеть, как есть как свинья.

— Чего уж!

— Ей-ей, жену колотит, напьется, из дому все волочит в кабак, о себе не заботится, ни свечки, ни чашки, жрут почесть из корыта — куда ему толковать о душе? Он и в церкви-то стоит как столб, да это когда еще придет в церковь-то. Вон погляди, — сказал дьячок, указывая на валявшиеся близ монастыря толпы богомольцев, на людей, бесцельно шатавшихся по монастырской стене, по крышам, на колокольне. — Вот поглядите: кажется, все они пришли богу молиться, к угоднику, а видите, чем занимаются? Вы думаете, тут вера? Ему просто надо, чтоб ничего не делать, в чужом кабаке выпить…

— Тут уж давича ломились в кабак-то, да заперт; говорят, после обеден отопрут.

— Ну вот видите! Какая же тут вера! Он, как есть, как деревянный, больше ничего. Ему вот вышел денек, он и рад ничего не делать, вот и прет к празднику, а он и жития-то угодника не знает, так, как дикий какой эфиоп. Поглазеть, потолкаться… Теперь вон литургия идет, а он валяется, ему скука.

Дьячок прекратил, наконец, свое "пастырское" обличение и за недостатком подлинного гнева замолк. Мы тоже молчали; стояла прежняя тишина и томительное молчание.

Вдруг на колокольне раздалось несколько ударов колокола.

Валявшаяся толпа вдруг поднялась, как один человек.

— Ишь! Вон как! все поднялись! — сказал дьячок. — Как же, все разобрать хочется!

Толпа поглядела, поглядела и улеглась опять.

— Видно, не разберешь, — сказал солдат, — с мякины-то.

— Да-а! Так нам и разбирать… Хоть бы бог дал и с тем справиться, что следует по твоей части, и то слава тебе господи, а то еще…

Дьячок не кончил.

Солнце начало подвигаться в нашу сторону; я поднялся с лавки и пошел во двор, сам не зная зачем.

— Вот как по-нонешнему-то! — в полусерьезном, полушутливом тоне говорила кухарка, сметавшая пыль с последних ступенек лестницы. — Маменька в церкви божией, а дочки тут балясы точат.

Сверху лестницы раздался смех.

— А тебе какое дело? — послышался девичий голос.

— Как какое? А на ком взыщется?.. Я ведь за вами смотреть приставлена? а вы что делаете?

— Разговаривали.

— Что же такое? — послышался голос Павлуши.

— В такое время нельзя балясничать, а надо идти в церкву, да!

— Ведь идем!

— Эва! когда уж шапки разбирают… Ох, девки, девки!

Я вошел на лестницу, тоже потому, что некуда было идти и незачем.

Молоденькая девушка, одетая в какое-то нелепого покроя и цвета праздничное платьице, с голыми по локоть худенькими руками и плечами, сбежала мне навстречу.

— Пойдем! — сказала она назад, и вместе с двумя другими девушками за ней появился Павлуша.

Все они побежали к воротам.

— Ты куда? — остановил было я его.

— К обедне! — второпях произнес он, догоняя девушек, и умчался вслед за ними. В этот день я не мог уж разыскать его.

Сидя на балконе постоялого двора, я смотрел опять на ту же молчаливую толпу и чувствовал, что в этом безмолвном, терпеливом ожидании ею чего-то было много истинной душевной теплоты и глубокой веры, постичь которую я, как человек, не знакомый вовсе с народной душою, решительно не мог. Я видел только эти серьезные, задумчивые лица мужиков и баб, терпеливо ждавших выноса мощей с шести часов утра до трех часов дня.

Я не буду изображать необыкновенного воодушевления, охватившего толпу, когда неожиданно раздался громкий, веселый звон и тронулся крестный ход. Я ничего этого не понимал.

А когда через две минуты по окончании хода началось пьянство, наступившее почти моментально и в самых исступленных размерах, я вдруг почувствовал непреодолимую жажду вернуться домой… К вечеру мне удалось найти ямщика. А Павлуша так и исчез неизвестно куда.

IV

Этим богомольем кончилось краткое, но, в сущности, весьма тягостное путешествие. Выбравшись вечером из города снова в поле, на возвратный путь, и лежа в мужицкой телеге, я соображал о виденном и чувствовал себя крайне дурно; эти почти бессильные потуги ощущать что-либо, не похожее на тягостную обыденщину, и неуменье, отвычка от потребности ценить личные ощущения, которые я видел и в купце, притворно кряхтящем и охающем по-бабьи, рассуждая о звоне, который для него не представляет ничего особенного, и в особенности в любопытной истории, рассказанной дьячком о бестолковых односельчанах, затеявших запутанную историю; "обо всем", о душе, о любви, и требующих удовлетворения от станового пристава, — все это наводит меня на грустные мысли. Как смутно чувствовали эти люди свои душевные потребности, как мало было у них средств выразить свои желания, как отвыкли они от этих насущных потребностей души, без которых обходилась столетняя, поистине мученическая жизнь!..

Небо было, серое; моросил дождь; на душе было скучно и тяжело. Так провел я всю дорогу до дому.

Но вот я дома. На столе кипит самовар; мокрый петух орет под крыльцом во все горло и громко хлопает крыльями.

— Ай дома? — возглашает Лукьян, появляясь с веселым лицом в комнату. — Помолился богу-то?

— Помолился.

— Ну, ладно, посылай поздравку.

Послали за поздравкой.

— А тут без тебя то-то дела-то были.

— Были?

— Тут были дела. Боже милостивый! (Лукьян махает рукой, уже успев опорожнить чашку и придвигая ее к самовару.) Уж мы с твоей маменькой то-то посмеялись.

— Уж да! уж было смеху! — говорит матушка.

— Да расскажите, что такое? — говорю я, с удовольствием входя в колею наших обычных интересов.

— Андрюшку-косолапа знаешь?

— Ну знаю.

— Ну уж дело пошабашенное; уж ведь он шилья украл у меня весной?

— Это верно, что он.

— Ну, он. "Ты, мол, украл-то?" — "Нет, не я…" — "Не ты?" — "Нет, не я…" — "Н-ну смотри!.." Я ему давно это говорил и, признаться, точно что имел на него злобу… Попадись под пьяную руку, я бы с ним, с шельмой, шутить не стал. Ну так это тогда сердце и прошло: чорт с тобой! Только теперь и взбреди мне на ум: дай я с ним сшучу штуку. Пошел он в баню, а я взял ихнего петуха, знаешь, "Зубодер"?

— Ну знаю.

— Ну взял этого петуха — любимый он у него… Душу отдаст. Взял я петуха-то, поднес к окну в бане и говорю: "Андрюшка, говорю, я сейчас ему голову напрочь". Как он увидал петуха-то у меня, что ж бы ты думал?

— Ну?

— Выскочил, каков был, за мной. Я в переулок, он за мной, весь в мыле, — тут смеху! Вся улица высунулась.

— Ха-ха-ха!

— Ха-ха-ха!.. — помирает наша компания.

И мало-помалу успокоивает меня… Мне нужны были факты успокоительные; но в то тревожное время, когда появлялись уже знакомые читателю Демьяны, нужны были некоторые натяжки, чтобы отстранить от себя невольно мечтавшийся образ пленительного будущего; нужно было иной раз убеждать себя в том, что это пройдет, что ничего не будет.

Но чем ближе к нашему времени, к последним дням, тем мне становилось все легче и легче и тем чаще стали попадаться люди, изумительно хорошо выработанные для того, чтобы все Демьяны могли знать, что, кроме порядка, не должно быть ничего.

V

Познакомлю вас с одним из этих людей, участвующих в поддержании благообразия настоящего времени, которого мне недавно пришлось встретить после долгой разлуки со школы. Звать этого моего знакомого Иван Куприянов; он юрист. Трудно представить себе другую, более благоприятную обстановку для выработки современного типа "порядочного" человека, чем та, в которой с детства находился Куприянов. Прежде, нежели он родился на свет, семейство его хранило множество преданий относительно того, что "ничего не поделаешь", что каждый шаг зависит от кого-то, кто может позволить сделать его, может и не позволить. Слова "нельзя" и "молчать" семейство Куприянова знало в совершенстве. Отец Ивана Куприянова дослужился до офицерского чина из простых солдат; это стоило ему немалых трудов, увечий и ран и с словом "нельзя" ознакомило довольно хорошо. Отлучиться с часов к больной жене, крик которой слышится из соседней лачужки, — "нельзя". Купить корову для ребенка и повести ее за полком, так как приказано идти в поход, — "нельзя". Отлучиться к жене, оставшейся в лазарете на пути похода, — "нельзя"; купить и носить шапку на вате по случаю ревматизма — "нельзя", равно нельзя надеть фуфайку, несмотря на ломоту в пояснице. Все это, то есть и шапка, и корова, и проч., могли быть разрешены точно так же, как могли быть и строго воспрещены, и если отец Ивана Куприянова успел достигнуть офицерского чина, то можете судить, какие громадные усилия должен был он посвятить терпению и повиновению. В такой страшной школе, где для того, чтобы надеть теплую шапку, нужно было дожидаться чуть-чуть что не указа из правительствующего сената, прожила семья Куприяновых, то есть отец и мать, до седых волос, когда, наконец, пожалован был чин, и Иван Куприянов, десятилетний мальчик, когда я узнал его, уже был прочно воспитан для безропотного повиновения. Я познакомился с ним на вступительном экзамене в гимназию. Это был не мальчик с детским лицом, а человек, в глазах которого было видно, что, кроме несправедливостей, он не встретит ничего, но что он к ним привык и покорно несет свою голову под их удары. Тут же я увидел и отца его, запыленного, только что с разрешения начальства отлучившегося из соседней деревни с стоянки и дрожавшего за участь сына. Пот лил градом с его худого загорелого лица, когда он вел своего сына к экзаминатору. Сын его знал все в совершенстве; он годится не только в первый класс, куда отец просил определить его, но в пятый. На подготовку он убил несчетное число трудов и бессонных ночей, причем ему твердилось, что на него в будущем вся надежда, что, впрочем, мальчик знал и сам, ибо бог дал ему простую, любящую душу; но, несмотря на все это, бог знает, что могло случиться.

И действительно случилось.

— Зарезал его учитель-то! — говорил его отец, чуть не плача, моей матушке, выходя в коридор.

— Что вы, родной?

— Именно зарезал! Не так! все не так!

— Да "дайте" вы ему… по силе, по мочи…

— Матушка моя, не имею! Семью оставил в деревне с рублем.

Иван Куприянов стоял при этом с опущенными в землю глазами, с дрожавшими, покрытыми мелом пальцами и с каплями пота на гладко выстриженной голове.

— Как же это ты, Ваня? — говорил отец. — Ведь знаешь ты… Как это ты?

Ваня глубоко-глубоко вздохнул.

— Возьми у меня, отец родной, — предложила моя мать: — не пропадут, — отдадите! Авось, не на веки вечные, ведь дети вместе будут…

— Благодетельница!..

— Бог вам поможет. Подите к учителю да спросите, как бы, мол, повидаться…

— Спасибо вам, мать родная! Как ваше имечко, матушка? — заливаясь слезами и едва слышным голосом говорил воин, знавший и черкесов, и поляков, и турок, и венгерцев.

Ивана Куприянова приняли в гимназию, и с этого дня он стал моим лучшим другом. Это был человек опытный в несчастиях, знавший, что жить на свете трудно и что слава богу, если не умрешь с голоду. Сидя в училище на лавке, в то время, как товарищи отвечали учителю выученный наизусть "Делибаш", он думал о том, что шинель, которую он носит теперь, можно к рождеству отдать маленькому братишке; считал, сколько будет стоить переделка, кому отдать подешевле, и когда очередь доходила до него, он поднимался и исправно читал наизусть "Делибаш". Окончив отцу письмо, в котором напрасно бы стали мы искать просьбы взять на праздник, беречь щенков, оставленных дома, и проч., в котором, напротив, все — дело и горе, в котором прилагается рубль, вырученный за уроки, извещается, что полтинник оставляется на пуговицы, которые оборвались и за которые начальство строго взыскивает, — окончив это полное забот письмо, Иван Куприянов принимался писать к следующему уроку сочинение на тему "О спящем младенце", причем необходимо было выразить невинность спящего младенца и перенестись к его будущему, которое должно быть прекрасно, и притом изобразить так, чтобы было поболее придаточных предложений. Необъятного труда стоило ему сочинять заданную ахинею — ему, знавшему сон младенца без придаточных предложений розового цвета; но он писал это, воротил, потел целые ночи, потому что это нужно, надо; без этого плохо и просто нельзя жить на свете.

Когда, случалось, он приходил к нам по воскресеньям, я не мог надивиться его познаниям разных жизненных подробностей, в которых он смело мог конкурировать с моей матушкой, имевшей на плечах сорок лет. Со мной, исправнейшим уличным мальчишкой, ему не о чем было толковать: — любимым собеседником его была матушка. В разговорах их постоянно слышались слова: "трудно", да "надо", да "нельзя", да вздохи.

— Теперь вот сестре уж четырнадцатый год пошел, а образования ей не дано, — говорит Ваня: — потому когда подавали прошение об определении ее, не вышло лет, нехватило два года и семь месяцев три дня, из Петербурга ответили отказом, а потом не с чем было ехать, потому — отцу не разрешено было перейти в — ский полк, который стоял в губернском городе.

— Да просили бы! — говорит матушка.

— Да уж просили. Отказано. Пропущен срок.

С этим семейным бременем на плечах, тяжесть которого в будущем должна была увеличиться во сто раз, ибо отец Вани Куприянова был плох, утомлен и страдал от ран, — с этими-то семейными заботами Ваня Куприянов родился, учился в гимназии, в университете, и везде, дорожа жизнью своей семьи, которая должна была остаться на его попечении, и не имея права подвергать несчастным случайностям жизнь родных ему людей, которые на своем веку вынесли слишком много, он должен был покоряться тому, что "можно", и учился знать, что то, что "нельзя", — нельзя. Поэтому-то в гимназии он учил аккуратно глупые и скучные учебники, отвечая на ни на что и никому не нужные вопросы учителей, хотя сам понимал жизнь больше всех учебников. В университете аккуратно держал экзамены, не имея силы отличаться и рассчитывая получить ровно столько баллов, чтобы аккуратно хватало для права более или менее свободно дышать на белом свете.

Я не видал этого мальчика с отъезда его в университет, куда он поехал на кровные деньги, добытые кровным трудом на уроках у купцов, плативших не больше трех рублей в месяц; денег этих было скоплено ровно столько, чтобы не умереть с голоду в дороге, а для продовольствия в столице необходимо было начать с первого же дня по приезде вновь трудиться, шагать из конца в конец за рублем. Жизнь эта была воистину мученическая. Но вот она кончилась, и Куприянов уже два года прокармливает семью скромным жалованьем судебного следователя; уже два года он, не зная ни сочувствия, ни несочувствия, вымеривает утопленников, засовывает пальцы в раскроенные мозги, обозначает глубину и силу нанесенного "прохожим молодцом" удара, спрашивает о вере, о количестве лет и сажает в тюрьмы и остроги и т. д. Словом, делает свое дело и прокармливает семью. Бесстрастие его в этих делах изумительно. Переведенный в наш город, он случайно встретил меня на улице, и я едва узнал его. Это был худой, сухой и совершенно скучный человек, с каким-то сухим надорванным голосом, ничему не удивляющийся, ничего не ожидающий. Обстановка моего жилища с клетью, курами и прочими атрибутами, весьма заинтересовавшая Павлушу Хлебникова, не произвела на него никакого впечатления; казалось, какие бы ему обстановки ни попадались, для него все равно, потому что над всеми обстановками висит что-то такое, чего ни я, ни он предвидеть не в состоянии. Визит его ко мне был очень странен: я не был чиновник, не знал, о чем говорить с ним; он тоже не знал, о чем завести речь со мной, так что мы преисправно помалчивали.

— Это у тебя не кассационные ли решения? — проговорил он, потягиваясь к толстому "Соннику", только что приобретенному матушкою.

— Нет, брат, — сказал я: — не кассационные.

— А! — произнес он и стал собираться домой.

Я его не удерживал. Но спустя некоторое время, как-то совершенно нечаянно, я зашел к нему сам. На каждом шагу лежали разные законы и вороха дел. Он объявил мне, что, быть может, скоро придется получить место товарища прокурора, и поэтому-то он набрал разных дел, чтобы практиковаться. По стенам были развешаны окровавленные обухи, которыми производились убийства, окровавленные дубины с прилипшими волосами, висела кровавая рубашка и т. д. На полу были разломанные сундуки, на столе замки с уголовными взломами, словом — весьма много оригинальных украшений. Заглавия дел, валявшихся на столе, были тоже крайне любопытны. Тут были дела о солдате Стратилатове, жаловавшемся на обвес его при покупке свинины мещанином Уховостровым. Солдат дошел в искании правды до сената. Было тут дело: "Об обнаружении бутылки с малиновой наливкой на постоялом дворе крестьянина Бунтовщикова"; дело: "О бессрочно-отпускном рядовом Бесхвостове, обвиняемом в имении при кабаке другой комнаты" и т. д. Все это были "дела".

Я развернул дело о двух комнатах, которые дозволил себе шельмец-солдат и которые с дьявольскою проницательностью открыло акцизное управление, и увидел, что солдат навострился ловко надувать начальство.

— Признаете ли вы себя виновным? — спросил его председатель мирового съезда.

— Нет! — отвечал солдат без зазрения совести. — Эко беда какая, вашебродие, что две каморки я по грехам моим обладил.

— Вы потрудитесь не уклоняться от прямого ответа, — заметили ему.

— Я как пред богом! — говорил солдат. — Какая она комната? — каморка. Там всего и есть, что сундук стоит с дрянью со всякою. Перед истинным богом!

Но в одной из толстых книг, лежавших на столе съезда, был пунктик, который давно уже предвидел суетную солдатскую мысль, пунктик о соответственном наказании, каковому солдат и подвергся.

Солдат этот, как оказалось в конце дела, тоже пошел искать правды в сенате.

Крестьянин Бунтовщиков, у которого "обнаружена" была бутыль с наливкой, тоже, каналья, себя виновным не признавал и ударился за правдою в съезд, а потом тоже в сенат.

Разговоры между нами в этот визит были плохи. Иван Куприянов даже не смеялся тому, например, что крестьянин Бунтовщиков или солдат не признавали себя виновными и достигали сената из-за бутылки и из-за свинины.

Пришел какой-то гость, поздоровался и тоже стал рыться в законах, нет ли каких-нибудь кассационных решений.

— Сам никак не найду, — сказал хозяин.

— Эка жалость! А мне было надо.

— Что у вас дело, что ли, какое?

— Да есть маленькое… оскорбление… Один повар сдернул кучера с лавки за ногу.

— А!..

Будучи посторонним свидетелем этих разговоров, я испытывал необыкновенную скуку и наверное не посмел бы, ради ее, в другой раз посетить моего приятеля, если бы сам он не явился ко мне и не сделал предложения проехать с ним недалеко в одну подгородную деревню, где у него было дельце.

— Страшно надоело одному…

Я в первый раз видел, что он скучен, и, признаюсь, немало удивился. На предложение ехать я согласился. Чрез несколько часов приятель мой подъехал к моему домишку в тарантасе на тройке земских лошадей, и мы поехали. Со времени первого моего путешествия прошло несколько лет, в течение которых было достаточно времени образумиться возмечтавшему о себе мужичью и научиться "исполнять времена" без запинки. Думая так, я крайне интересовался, в какие формы могло выработаться его поведение, и в этом смысле мне удалось быть свидетелем одной истории, которую я теперь и расскажу так, как она обрисовалась мне вся целиком.

VI

В тот самый день, когда я и следователь приехали в село Стрешнево производить дознание по какому-то дельцу, священник этого села уезжал на некоторое время вместе с женой к соседу родственнику, тоже священнику, а ребенка своего, оставшегося дома, поручил старушке дьячихе. Старушка дьячиха, недавно выдавшая дочь за молодого дьячка, которому муж старушки, старый дьячок, сдал место при жизни, не решаясь объедать молодую семью, кормившую ее мужа, проживала то у священника, то у дьякона, то денек-два у господ, лишь бы только "им" было хорошо. Но "им" вовсе хорошо не было. Почти с самой свадьбы старый и молодой дьячки начали ссору, нередко переходившую в драку, причем совершенно неповинно страдала дочь старухи: на нее сыпались удары с обеих сторон — и от отца и от мужа, которые к тому же оба придерживались крепкого напитка. Сердце старушки давно болело за свое детище, и в голове ее тысячу раз рождалось намерение увезти свою дочь куда-нибудь подальше от этих извергов. В тот день, когда она осталась в доме священника нянчить ребенка, драка в ее семье достигала гигантских размеров. Замечательно при этом для характеристики нового времени: оба дьячка, нанося друг другу удары по головам скалками и горшками, кричали при этом: "Нет, не то время!.. Нет, брат, теперь не то!.." Понимая сущность не того времени, очевидно, различно, они тем не менее находили в драке и поволочке общую исходную точку. Время было летнее, жара страшная; окна поповского дома были отворены, и драка и крики подгулявших дьячков, смешанные с воплями несчастной дочери, громом разбивающихся горшков, вылетающих стекол и т. п., были ясно слышны старушке, и она заливалась слезами, не знала, куда деться, как спасти детище. На этот раз ей нельзя было даже побежать к ней, потому что на руках ее был чужой ребенок. Намучившись, наплакавшись и не видя конца драке и воплям дочери, она почти в полном беспамятстве выхватила из шкафа священника пять целковых, положенные на ее глазах перед отъездом, и, оставив ребенка, бросилась к дочери с тем, чтобы непременно увезти в город и спасти хоть ее, не рассуждая о себе.

Пять рублей, предъявленные в дерущейся семье как явное доказательство того, что теперь с этими деньгами старушка непременно исполнит свое намерение увезти дочь в город, почти моментально прекратили драку, ибо хотя смысл возгласа "не то время", "теперь, брат, уж не то" — весьма таинственен с первого взгляда, но сущность его — бедность и голод и "есть нечего"… Поэтому-то пять рублей, как деньги, внезапно явившиеся среди старого и нового голода, которые потому можно употребить по благоусмотрению, и прекратили драку. Как только драка прекратилась, старушка опомнилась, пришла в себя, сообразила, что сделала худо, и вознамерилась тотчас же отнести деньги назад. Она бегом побежала в дом священника, который на ту пору воротился из гостей и не знал, что подумать: двери были росперты, ребенок сидел на полу и кричал во все горло; шкаф, в котором лежали деньги, отворен, и денег нет.

— Что ты это делаешь, Власьевна? Что это такое? — в изумлении и негодовании сказал священник старухе.

— Твоя во всем воля, виновата! Секите голову! — говорила старушка в изнеможении.

— Что ты с нами делаешь?

Поднялся шум, в котором принимала участие матушка и порядочное количество народу, сбежавшегося смотреть на драку.

— Не ждала я от тебя. Верь вот людям! — кричала она.

— Что такое, матушка? — спрашивали зрители.

— Да как же? оставили старуху, а она деньги вытащила из шкафа.

— Власьевна-то?

— Д-да-а! Власьевна! Ну-ка, думали ли, гадали ли?

— Ах-ах-ах!

— Секите, секите голову! — покорно твердила старушка, изнемогши от нравственной муки.

Когда дело о покраже разъяснилось, батюшка и матушка совершенно утихли, простили старушку, попросили даже у нее прощения; но весть о покраже уже разнеслась по селу. Все старушку знали давно за женщину добрую и честную, и при всем том вышло так, что жалость всеобщая ничего тут путного сделать не могла. Волостной старшина первый опомнился от обуревавших его душу сожаления и соболезнования к старушке и инстинктивно припоминал, что порядок что-то требует. Он знал, как намыливали шею за упущения, и дорожил жалованьем, ибо был мужик-чиновник — тип, нарождающийся по русским деревням.

— Как же быть, Иваныч? — сказал он писарю. — Надо как-нибудь…

— Надо-то надо, да жаль.

— Жаль, жаль. Да порядок-то, друг мой, требует. Что будешь делать!

— Что делать-то! Добрая старушка, нечего сказать, а во вред порядку — нельзя!

— Теперь мы ей помирволим, у нас пойдет и мужичье волочь что под руку попадется.

— Что тут делать? Надо!

— Что ж, бери бумаги-то. Пойдем к попу. Благо следователь здесь. Нам что? Свое сделал, а там пусть их что хотят… У нас спина-то одна.

— Надо идтить.

Несмотря на просьбы священника прекратить все это цело, старшина и писарь, почти со слезами на глазах, принялись писать протокол, а священник и его жена, тоже со слезами на глазах, принялись показывать против старухи.

— Секите, секите голову, отцы мои, виновна! — говорила старуха, рыдая.

— Виновна! Запиши, Пантелей, — говорил старшина писарю и прибавлял: — Матушка! душа у меня у самого разрывается на части! Али я тебя не знаю? Я еще тебе — как ты у меня второго ребенка принимала — не отплатил. Родная! Ничего не сделаешь. Пантелей, пиши — "со взломом".

— Боже мой! — восклицал писарь, настрачивая отличным почерком бумагу. — Что только делается… Со взломом! Да ведь это надо ее сажать в темную, боже!

— Боже мой! — восклицал старшина. — Посадишь! Посадишь! Ах ты, боже мой!

— Секите, рубите голову…

— Ах, боже мой! Собирайся, Власьевна! Кабы это я — это правило требует. И за что? О боже мой, боже мой…

Иван Куприянов приступил к этому делу с тем же сухим безразличием, которое составляет исключительную принадлежность людей, привыкших не разбирать своих личных симпатий.

— Неужели ты начнешь дело?.. — спросил я у Куприянова.

— Ни за что! — прервал он меня. — Пусть они (он указал на старшину и писаря) отнесутся формальной бумагой, иначе мне нет никакого дела.

Бумагу формальную написали, а Куприянов тотчас же составил "протокольчик", как он выразился. При всеобщих сожалениях к старухе и при точном и аккуратнейшем исполнении требований долга, ни в грош не ставящего этих сожалений, мы отбыли из села обратно в город, причем на вопросы мои, что будет со старухой, Куприянов отвечал:

— Уж там это дело прокурора. Я свое дело сделал, а там, что хотят, их дело.

Долго я не виделся с Куприяновым. Но мне хотелось знать кое-что о старухе, и через месяц я зашел к нему.

Куприянов встретил меня словами:

— Поздравь меня, я назначен товарищем прокурора.

Я поздравил. Объяснено было о количестве оклада, дальнейшей карьере и о прочем. Я выслушал все, но ничего не понимал.

— Ну, как старуха? — спросил я.

— Да! — вспомнил он. — Дело ее у меня.

— Послушай, брат, ведь жалко старуху-то?

— Да! ужасно жаль.

— Что же ты?

Куприянов пожал плечами и, помолчав, произнес:

— Надо будет написать "легонькое" обвиненьице.

— Обвиненьице?

— Да что же я могу? Посуди ты сам! Ведь со взломом!.. Что же я тут сделаю?.. Я и так избавил ее от ареста… Больше я не могу. Это уж будет дело присяжных…

Я слушал и молчал. Действительно, он ничего не мог сделать.

— Я и то стараюсь как можно легче. Вот что я написал. Слушай. — И, вынув лист, он прочел обвинительный акт старухи, в котором попадались слова: "преступное намерение, ясно обнаруживается, первое", "заранее обдуманное", "со взломом, а потому я полагал бы…"

— Ну? — сказал он, действительно в полной беспомощности и беззащитности относительно приведенных фраз, которых не писать он не мог, ибо других нет и нельзя.

Я не возражал.

Судить старуху, по расчету Куприянова, должны были не ранее, как через полгода.

Проведя эти полгода в уединении и обществе моих завалящих приятелей, я опять пошел к Куприянову.

— Поздравь меня! — сказал он — теперь я бросил прокуратуру и поступил в присяжные поверенные.

— Поздравляю.

— Практика идет отличная. Недавно помирил двух помещиков и взял за это с них полторы тысячи.

— Хорошо, — сказал я.

— Теперь вон еще у меня есть дело…

— Погоди, — перебил я его. — А старуха?

— Теперь я ее защищаю…

— Вот как!

— Д-да! Теперь я ее защищаю…

— А обвиняет-то кто ж?

— Это уж не мое дело…

И точно, старуха была оправдана. Но смысл этой истории долго пугал меня и заставлял плотнее забиваться в свой угол. — Отчего? Не знаю я — хороши ли такие люди, не знаю я — нужны и важны ли такие дела…


Читать далее

ГЛАВА ТРЕТЬЯ. Я И ПАВЛУША "ХОДИМ В НАРОДЕ"

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть