Онлайн чтение книги Рим Rome
XIV

Когда вечером, выйдя из Борго, Пьер очутился перед Ватиканом, в глубокой тишине сумеречного, уснувшего квартала гулко пробили часы: было половина девятого. Он пришел слишком рано и решил подождать минут двадцать, чтобы явиться наверх, в папские покои, точно к девяти, когда ему была назначена аудиенция.

Волнение и глубокая печаль теснили ему грудь, и эта отсрочка принесла облегчение. Он был совершенно разбит, бесконечно устал от трагических событий этого дня, проведенного в комнате умирающего, где, сжимая друг друга в объятиях, уснули вечным сном Дарио и Бенедетта. Есть Пьер не мог, перед ним неотступно стояло жестокое, мучительное зрелище несчастных любовников, он был полон сострадания к ним, и вздохи непроизвольно вырывались из его груди, слезы беспрестанно навертывались на глаза. О, как хотелось ему наплакаться вдосталь где-нибудь в укромном уголке, дать волю жгучим слезам, которые его душили! Глубокое волнение овладело священником: какой скорбью повеяло от его книги теперь, после горестной кончины влюбленных, разбередившей в нем острую жалость, горячее сочувствие ко всем несчастным и обездоленным; подавленный воспоминаниями о физических и нравственных муках бедноты, о Париже, о Риме, где он был свидетелем столь несправедливых, чудовищных страданий, Пьер боялся, что вот-вот разразится рыданиями, простирая руки к темным небесам.

Стараясь успокоиться, он медленно прогуливался вдоль площади св. Петра. В этот вечерний час она была объята глубоким мраком и тишиной. Сначала Пьеру почудилось, будто океан тьмы поглотил его. Но мало-помалу глаза его освоились с темнотою: огромную площадь освещали всего четыре канделябра, по семь рожков в каждом, установленные по углам обелиска, да редкие газовые рожки справа и слева, вдоль фасада зданий, обступивших собор. Под двойным портиком колоннады, среди гигантской чащи выстроившихся в четыре ряда колонн, тоже горели желтые фонари, вырезая причудливые тени на могучих стволах. А на площади бледным призраком возникал одинокий обелиск, — и это было все. Едва различимый, как в сновидении, вздымался собор св. Петра, наглухо закрытый, безжизненный, поражающий необычайным величием сна, незыблемости и безмолвия. Купол тонул во мраке, — в темном небе лишь едва угадывалась его синеватая округлая громада. В неясной мгле, еще ничего не видя, Пьер услышал доносившееся откуда-то журчание фонтанов; потом он стал различать ниспадавшие непрестанным дождем колеблющиеся призрачные струи. А над необъятной площадью раскинулось необъятное небо, — темно-синее, бархатное, безлунное, с громадными сияющими карбункулами звезд. Большая Медведица опрокинула свой возок с золотыми колесами и золотой оглоблей над кровлей Ватикана, а там, над Римом, над улицей Джулиа, сверкал великолепный Орион, украшенный нарядным поясом из трех золотых светил.

Пьер взглянул вверх, на Ватикан. Но он не увидел там ничего, кроме смутных очертаний фасадов, в окнах теплилось только два огонька — на том этаже, где помещались папские покои. И лишь во дворе св. Дамасия, освещенном изнутри, в глубине и слева, на двух сплошь застекленных, точно оранжерея, фасадах, полыхали белые отблески. И ни звука, ни шороха, ни единой скользящей тени. Две человеческие фигуры пересекли громадную площадь, за ними мелькнула еще одна, потом исчезла; теперь доносился только мерный стук удаляющихся шагов. Стало совершенно безлюдно: ни гуляющих, ни прохожих, никто не бродил даже под колоннадой; среди чащи мраморных стволов было пустынно, как в дикой многовековой чаще первобытного леса. И какая торжественная тишина, какая безмолвная, горделивая печаль! Пьер никогда еще не испытывал подобного ощущения, все было объято глубоким мрачным сном, от которого веяло величавым достоинством смерти.

Без десяти девять Пьер решился и зашагал к бронзовой двери. В конце правого портика, где уже сгустилась тьма, все затопив густым мраком, одна створка при входе была еще открыта. Пьер вспомнил убедительные наставления монсеньера Нани в дверях всякий раз спрашивать синьора Скуадра, не прибавляя ни слова, и все двери перед ним раскроются, ему укажут, куда идти дальше. Теперь ни одна душа на свете не знала, что он тут, — ведь Бенедетта была мертва. Аббат вошел через бронзовые двери и очутился перед неподвижным и сонным швейцарцем, который их охранял; Пьер произнес, как ему было велено:

— К синьору Скуадра.

Швейцарец не шелохнулся, не преградил ему путь, и священник, пройдя мимо, сразу же свернул вправо и вступил в обширный вестибюль лестницы Пия, огромную квадратную клетку с каменными ступенями, ведущими во двор св. Дамасия. И нигде ни души, только приглушенное эхо шагов, дремотный свет газовых рожков, смягченный матово-белыми колпаками.

Пересекая двор, Пьер вспомнил, что уже видел его однажды из лоджий Рафаэля, видел и этот портик, и фонтан, и белую мостовую, залитую в то утро жгучим солнцем. Но сейчас здесь не видно было даже пяти или шести ожидавших тогда экипажей с недвижно замершими лошадьми и застывшими на козлах возницами. Была только могильная тишина пустынного, голого квадратного двора, белого в мертвенном свете фонарей, да их белесое отражение в высоких окнах фасадов, с трех сторон обступивших двор. Слегка взволнованный, напуганный этой пустынностью и безмолвием, Пьер поспешил вправо, к подъезду, укрывшемуся под навесом, и, взойдя по ступеням крыльца, очутился на лестнице, ведущей в папские покои.

Перед ним вырос надменный жандарм в парадной форме.

— К синьору Скуадра.

Жандарм молча указал на лестницу.

Аббат стал подниматься. Лестница была очень широкая, с белыми мраморными перилами, пологими ступенями и желтоватыми, отделанными под мрамор стенами. Газовые рожки, защищенные матовыми шарами, уже были слегка притушены, — видимо, из соображении разумной экономии. И какой унылой торжественностью веяло от этой величавой наготы — мертвенной и холодной, залитой тусклым светом ночных светильников! На каждой площадке дежурил швейцарец с алебардой; и в тягостной дремоте, сковавшей дворец, слышалась только мерная поступь стражей, которые безостановочно расхаживали взад и вперед, наверно затем, чтобы не поддаться общему оцепенению.

И в густеющем сумраке лестниц, среди трепетного безмолвия, Пьеру чудилось, что подъему не будет конца. Каждый этаж делился на отдельные марши; один, и еще, и еще один. Когда аббат поднялся, наконец, на площадку третьего этажа, ему показалось, что он взбирался целую вечность. У застекленных дверей залы Климента, лишь одна правая створка которых была распахнута, дежурил другой швейцарец.

— К синьору Скуадра.

Страж отступил, пропуская молодого священника.

В сумеречном свете ламп огромная зала Климента казалась необъятной. Богатейшие украшения, скульптура, живопись, позолота смутным расплывчатым видением тонули во мраке, мерцая на стенах волшебством неведомых драгоценностей и каменьев. И никакой мебели — только нескончаемые плиты пола, пустота, окутанная густым полумраком.

Наконец Пьер различил на скамье, в противоположном конце залы, какие-то смутные тени. Там сидя дремали три швейцарца.

— К синьору Скуадра.

Один из гвардейцев медленно встал и вышел. Пьер понял, что следует обождать. Он не смел шелохнуться, смущаясь гула собственных шагов на каменных плитах пола. Он озирался, рисуя в своем воображении людские толпы, некогда теснившиеся в этой зале. Да и по сей день доступ в нее открыт был всем, и все проходили через эту залу, Залу кордегардии, постоянно полнившуюся топотом шагов снующих взад и вперед людей. Но едва гасли огни, эта зала, как бы утомленная и угнетенная таким множеством предметов и людей, погружалась в тягостное, как сама смерть, забытье.

Гвардеец наконец вернулся, и за его спиною на пороге соседней комнаты появился человек лет сорока, весь в черном, походивший на камердинера в знатном доме пли на соборного служку. У него было весьма благопристойное, гладко выбритое лицо, довольно крупный нос, большие и неподвижные светлые глаза.

— К синьору Скуадра, — повторил Пьер.

Человек поклонился, давая понять, что он и есть синьор Скуадра. Потом поклонился снова, приглашая священника следовать за собой. И оба неспешно, друг за другом, углубились в нескончаемую вереницу зал.

Пьер, знакомый со здешним церемониалом, о чем он не раз беседовал с Нарциссом, узнавал по пути ту или иную залу, вспоминал ее назначение, представлял себе толпу избранных посетителей, допускавшихся в нее. Есть двери, через которые могут проникнуть лишь сановники определенного ранга; вот почему лица, удостоенные аудиенции, переходят как бы из рук в руки: служители передают их гвардейцам-нобилям, те — почетным камерариям, эти — тайным камерариям, пока они не предстанут перед святым отцом. Но с восьми часов залы пустеют, только на консолях горят редкие лампы, вереница обезлюдевших полутемных комнат засыпает, и дворец погружается в величавую, похожую на небытие, дремоту.

В первой зале положено находиться служителям bussolanti, одетым в красные бархатные ливреи, расшитые папскими гербами; это как бы дворецкие, в чьи обязанности входит препровождать посетителей до дверей почетной приемной. В тот поздний час на скамье в углу сидел лишь один служитель, и в густом мраке его пурпурная ливрея казалась черной. Он поднял голову, глядя, как вошедшие углубляются во тьму, пришедшую на смену яркому дневному великолепию помещения. Потом синьор Скуадра и Пьер прошли через Залу жандармов, где, согласно правилам, обычно ожидали возвращения своих патронов секретари кардиналов и других высших сановников церкви. Здесь оказалось совершенно пусто, не видно было ни красивых голубых мундиров с амуницией из белой бычьей кожи, ни нарядных сутан, мелькавших тут в часы блистательных приемов. Пусто было и в следующей, меньшей зале, где помещалась дворцовая гвардия, набранная из среды римской буржуазии, — эта гвардия щеголяла в черных мундирах с золотыми эполетами, в киверах с красными султанами. Аббат и его провожатый свернули вправо, где тянулась вереница других зал, и первая, куда они вошли, Зала гобеленов, — зала ожидания с высоким расписным потолком, с восхитительными стенными коврами работы Одрана, на которых были изображены Христос, творящий чудеса, и свадьба в Кане Галилейской, — тоже была пуста. Пусто было и в Зале гвардейцев-нобилей, где стояли деревянные табуреты, над консолью справа висело большое распятие с двумя лампадами по бокам, а в глубине виднелась широкая дверь, ведущая в небольшое помещение, что-то вроде алькова с алтарем, где святой отец в одиночестве читает молитву, пока присутствующие, преклонив колена, стоят на мраморных плитах пола в соседней зале, сверкающей солнечной позолотой гвардейских мундиров. Пусто было и в почетной приемной, в тронной зале, где папа принимает до двухсот, трехсот лиц одновременно. Напротив окон, на невысоком помосте, стоит папский трон — обитое красным бархатом золоченое кресло под балдахином такого же красного бархата. Рядом лежит подушка, на которой преклоняют колена при целовании туфли. Справа и слева, друг против друга, возвышаются две консоли, одна с часами, другая с распятием, а по бокам, на позолоченном деревянном подножии, — два высоких канделябра со свечами. Обои из красного шелка с крупными пальмовыми листьями, в стиле Людовика XIV, достигают пышного фриза, обрамляющего потолок аллегорическими изображениями и фигурами; а восхитительный холодный мрамор пола только у самого трона устлан смирнским ковром. Но в дни особых приемов, когда папа пребывает в малой тронной зале или даже у себя в комнате, тронная зала становится попросту почетной приемной, где прелаты и высшие сановники церкви ожидают аудиенции в обществе посланников и гражданских чинов всех рангов. Их встречают здесь два почетных камерария — один в лиловой сутане, другой в плаще и при шпаге, — которым папские служители передают из рук в руки лиц, удостоенных высокой чести аудиенции у святого отца, и почетные камерарии сопровождают посетителей до дверей соседней комнаты, тайной приемной, чтобы сдать их на руки тайным камерариям. Эта приемная, самая роскошная и оживленная, обычно блистает поражающим великолепием мундиров и парадной одежды; волнение посетителей растет по мере того, как, проследовав через нескончаемую вереницу зал, восхищенные умело рассчитанным и все возрастающим великолепием, они с бьющимся сердцем, затаив дыхание, приближаются к святая святых, где пребывает единственный избранник. И в этот ночной час — вокруг ни души, ни шороха, ни человеческого голоса: в дремоте пустующей валы лишь тишина снисходила с окутанного мраком потолка на обтянутый красным бархатом трон, да на консоли тускло горела коптящая лампа.

Наконец синьор Скуадра, который медленно, не оглядываясь и ни слова не говоря, шел впереди, на мгновение задержался у дверей тайной приемной, словно давая посетителю возможность немного прийти в себя, прежде чем он переступит порог святилища. Постоянно находиться здесь имели право одни только тайные камерарии, и одни только кардиналы могли здесь дожидаться, пока папа соблаговолит их принять. Когда синьор Скуадра отважился ввести сюда молодого священника, Пьера охватила нервическая дрожь: он догадался, что вступил в грозный потусторонний мир, лежащий за пределами рассудочного и суетного мира человеческого. Днем двери охранял караульный гвардеец-нобиль; но в это позднее время у входа не стоял никто, в комнате было пусто, как и во всех прочих; и, чтобы представить ее себе в часы приемов, следовало нарисовать в своем воображении тех весьма высокопоставленных и могущественных сановников в парадных одеждах, что обычно заполняли ее. Комната была узковатой, наподобие коридора, двумя окнами она глядела на новый квартал — Прати-ди-Кастелло, и только одно окно, в самом конце, у двери в малую тронную залу, выходило на площадь св. Петра. Здесь, в простенке между окнами и дверью, за небольшим столиком обычно сидел секретарь, но сейчас не было и его. И опять такая же золоченая консоль с таким же распятием, и такие же две лампады по бокам. Большие стенные часы в футляре черного дерева с инкрустацией из меди мерно отсчитывали время. Единственной достопримечательностью тут были доходившие до самого потолка, украшенного раззолоченными розетками, обои из красного шелка, где желтые гербы в виде двух ключей и тиары чередовались с изображением льва, опустившего когтистую лапу на земной шар.

Но тут синьор Скуадра заметил, что, в нарушение этикета, Пьер продолжает держать в руках шляпу, которую ему надлежало оставить еще в Зале папских служителей. Одни только кардиналы имеют право оставаться в шапке. Синьор Скуадра учтиво отобрал шляпу и сам положил ее на консоль, показывая этим, что ее следует оставить хотя бы тут. Потом, опять-таки не говоря ни слова, одним кивком, он дал понять, что идет доложить его святейшеству о посетителе, а тот должен минуту подождать в этой комнате.

Оставшись в одиночестве, Пьер перевел дух. Он задыхался, сердце его лихорадочно билось. Но голова была ясной, и в полумраке он хорошо рассмотрел прославленные, великолепные папские покои, вереницу роскошных зал, гобелены на обтянутых шелком стенах, раззолоченные и раскрашенные фризы, расписанные фресками потолки. Вместо обычной мебели — лишь консоли, табуреты, тронные кресла; и лампы, и стенные часы, и распятия, даже тронные кресла — все это только дары ревностного благочестия, притекающие со всех концов света в дни отпущения грехов. Никакого уюта, повсюду застылая пышность, холод и недостаток комфорта. В этом сказывалась старая Италия с ее неизменной парадностью и отсутствием задушевности и тепла. Великолепные мраморные плиты, от которых леденели ноги, были кое-где устланы коврами. Недавно установили наконец калориферы, которые, впрочем, не решались топить из опасения простудить папу. Но больше всего поразила здесь Пьера необычайная тишина; сейчас, когда он стоял в ожидании, она пронизывала его насквозь — необычайная, ни с чем не сравнимая тишина, такая глубокая, что казалось, будто мрак небытия, охвативший огромный, погруженный в сон Ватикан, захлестнул весь этаж, всю вереницу пустынных, мертвенных и пышных зал, тускло освещенных ровным пламенем ламп.

На стенных часах пробило девять, и Пьер изумился. Как?! Прошло всего десять минут с тех пор, как он переступил порог бронзовой двери? Ему чудилось, что он шагает по этим залам уже много дней подряд. Он пытался справиться с душившей его нервической спазмой, ибо не был в себе уверен, боялся, что разрыдается и все его спокойствие, рассудительность разлетятся в прах. Он прошелся, окинув взглядом часы, распятие над консолью, ламповый шар с жирными отпечатками пальцев, оставленными слугой. Лампа светила таким убогим желтым пламенем, что Пьеру захотелось прибавить огня; но он не посмел. Потом, прижавшись лбом к стеклу, он замер перед окном, выходившим на площадь св. Петра. И вдруг поразился: сквозь щель неплотно прикрытых ставен он увидел огромный Рим, увидел его таким, каким однажды уже наблюдал из окна Рафаэлевских лоджий, каким представлял себе, сидя в трактире на площади, когда ему почудилось, будто в окне папской спальни стоит Лев XIII. Но теперь это был ночной Рим, Рим, в сгустившемся мраке казавшийся еще более необозримым, беспредельным, как звездное небо. И в этом нескончаемом океане черных волн можно было различить лишь широкие проспекты, залитые молочным светом, яркой белизною электрических огней: проспект Виктора-Эммануила, потом улицу Национале, затем пересекавшую их под прямым углом улицу Корсо, в свою очередь пересеченную улицей Тритона; продолжением ее служила улица Сан-Никколо-да-Толентино, а далекие огни площади Терм как бы перекидывали мост от нее к вокзалу. С другой стороны проспекта Виктора-Эммануила и улицы Национале, по направлению к античному Риму, то тут, то там еще светилась огнями какая-нибудь площадь, часть улицы; но вокруг все уже погрузилось во тьму. Мерцали только желтые огоньки, словно крошки, которые стряхнули на землю с полуугасшего неба. Редкие созвездия, блистающие огни вычерчивали на небосводе загадочные, величественные узоры, тщетно пытаясь побороть окружающий мрак, вырваться из него. Они тонули, погружаясь в смутный хаос брызг, как бы рассеянных разбившимся тут древним светилом, которое рассыпалось искрящимся прахом. И какая безбрежная тьма, озаренная светящейся пылью, какой беспредельный, неведомый мрак, словно поглотивший двадцать семь столетий истории Вечного города, его руин, памятников, его парода! И чудилось, не было у этого города ни начала, ни конца, — то ли он простирался беспредельно, уходя во мрак ночи, то ли неумолимо таял, исчезал, так что казалось, солнце, взойдя поутру, осветит лишь горсточку его праха.

Но как ни старался Пьер успокоиться, тревога, владевшая им, все возрастала, и даже зрелище этого океана тьмы, погруженного в царственный покой, не могло ее умерить. Отойдя от окна, он вздрогнул всем телом, заслышав шорох шагов и вообразив, что это идут за ним. Шорох доносился из соседней залы, малой тронной, и тут Пьер обнаружил, что дверь в нее приоткрыта. Больше ничего не было слышно, и он в лихорадочном нетерпении отважился заглянуть в дверь, пытаясь что-нибудь увидеть. То была еще одна зала, обитая красным шелком, довольно просторная, с позолоченным красным бархатным креслом, под таким же бархатным балдахином; и тут была неизменная консоль, большое слоновой кости распятие, стенные часы с двумя лампами по бокам, канделябры, две большие вазы на постаментах и еще две поменьше, севрского фарфора, украшенные портретом папы. Здесь было, однако, немного уютней, на мраморном полу лежал смирнский ковер, вдоль стен выстроились несколько кресел, задрапированный тканями ложный камин служил как бы дополнением консоли. В эту залу выходили двери папской спальни, и здесь святой отец обычно принимал почетных посетителей. Пьер затрепетал еще больше при мысли, что всего несколько шагов отделяют его от простой деревянной двери, за которой находится Лев XIII. Почему его заставили ждать? Может быть, не желая допустить его в свои личные покои, папа собирается дать ему аудиенцию тут, в этой комнате? Пьер слыхал о таинственных лицах, о неведомых посетителях, которых так же, как его, негласно препровождали сюда в вечерние часы; то были особы весьма значительные, чьи имена произносили шепотом. Другое дело он: видимо, опасались, как бы подобное посещение не скомпрометировало Ватикан, и потому папа предпочел побеседовать с ним на досуге, ничем себя не связывая, даже втайне от приближенных. Аббат внезапно догадался, что за шорох донесся до него, заметив на консоли, рядом с лампой, небольшой деревянный ящик, напоминавший глубокий поднос с ручками, а на нем остатки ужина, посуду, столовый прибор, бутылку и стакан. Должно быть, синьор Скуадра, заметив беспорядок в спальне, принес этот поднос сюда, а затем вернулся, желая там немного прибрать. Пьер знал, что папа весьма умерен в пище, ест на маленьком столике, и все, что ему приносят, умещается на небольшом подносе: немного мяса и овощей, чуточку бордоского вина, прописанного врачом, а главное, бульон — подкрепляющий напиток старого холостяка: папа охотно, как чашкой чая, угощал им тех кардиналов, к которым благоволил. Лев XIII тратил на еду восемь франков в день. Как это было далеко от распутства Александра VI, от пиршеств и роскошных празднеств Юлия II и Льва X!.. Но тут из спальни снова донесся какой-то странный шорох, и Пьер, напуганный собственной нескромностью, поспешил отступить назад: ему почудилось, что уснувшая в мертвенном покое красная зала, малая тронная, внезапно вся заполыхала огнем. Однако, взволнованный до дрожи, молодой священник не мог оставаться на месте, и он двигался, приглушая шаги. Пьер вспомнил сейчас, что слышал от Нарцисса об этом синьоре Скуадра: важная персона, лицо весьма значительное, весьма влиятельное, любимейший камердинер его святейшества, единственный, кто мог уговорить папу в приемный день надеть чистую белую сутану, если та, что на нем, была слишком уж выпачкана табаком. Его святейшество по ночам упорно запирался в одиночестве у себя в комнате, не разрешая никому в ней ночевать, то ли пытаясь сохранить свою независимость, то ли, если верить слухам, одержимый подозрительностью скряги, предпочитающего оставаться наедине со своим сокровищем; это упрямство заставляло окружающих постоянно тревожиться, ибо неразумно дряхлому старцу запираться на ночь, и синьор Скуадра, ночевавший в соседней комнате, всегда настороженно прислушивался, неизменно готовый явиться по первому зову папы. И он же почтительно возражал, если святой отец слишком поздно засиживался, слишком много работал. Папа, впрочем, с трудом поддавался доводам рассудка, в часы бессонницы он вставал, посылал Скуадра за секретарем и диктовал тому свои записки или проект какой-нибудь энциклики. Увлеченный составлением энциклики, он мог проводить за этим занятием дни и ночи, подобно тому как некогда, воодушевленный своими успехами в латинском стихосложении, он просиживал до зари, отделывая трудную строфу. Человек деятельного ума, вечно стремящийся претворить в жизнь свои давнишние замыслы, Лев XIII спал очень мало, жертвуя сном для непрестанной работы. Только память его за последнее время несколько ослабела. Возможно, синьору Скуадра показалось, что его святейшество не совсем здоров, ибо, вследствие слишком ревностных занятий, папа, по слухам, еще накануне чувствовал себя дурно; впрочем, он чаще всего пренебрегал лечением.

Пьер продолжал потихоньку прохаживаться по зале, захваченный возвышенной величавостью образа, который вставал перед ним. От ничтожных мелочей повседневного быта он мысленно перенесся в духовный мир Льва XIII, несомненно, претендовавшего на роль великого папы. В храме Сан-Паоло-фуори-де-Мура молодой священник видел нескончаемый фриз с изображением двухсот шестидесяти двух пап, и он задавал себе вопрос, на кого же из всей этой длинной вереницы святых или преступников, посредственностей или талантов хотелось бы походить Льву XIII? Видел ли он для себя образец в ком-либо из смир е нных священнослужителей первых трех веков христианства, когда папа был попросту главой погребального братства, пастырем и одним из членов христианской общины? Был ли его идеалом папа Дамасий, первый великий зиждитель, просвещенный ум, ценивший духовные наслаждения, папа, одержимый пылкою верой и открывший катакомбы для благочестия христиан? Был ли этим идеалом Лев III, который, короновав Карла Великого, дерзостной рукою окончательно порвал с восточной епархией, уже ранее отколовшейся, Лев III, который именем всемогущего господа и подвластной ему церкви, отныне распоряжавшейся коронами, перенес императорский трон на Запад? Был ли им грозный Григорий VII, владыка королей, очистивший храм от скверны, или Иннокентий III, или Бонифаций VIII — властители душ, народов и тронов, все до одного вооруженные грозным оружием отлучения, — в силу своей неограниченной власти они господствовали над устрашенным средневековьем, и никогда еще католицизм не был столь близок к осуществлению своей извечной мечты. Был ли для него образцом Урбан II, или Григорий IX, или какой-нибудь другой папа, чье сердце пылало жаждой кровавых крестовых походов, жаждой благочестивых подвигов, владевшей толпами и толкавшей их на завоевание неведомого и божественного? Был ли для него образцом Александр III, ставший на защиту папства в его борьбе с империей? Тот яростно сражался, не желая поступиться хотя бы долей верховной власти, полученной от всевышнего, и в конце концов победил, в знак своего торжества поправ стопою поверженного Фридриха Барбароссу. Был ли его идеалом Юлий II, который много позже злополучного авиньонского пленения надел доспехи и укрепил политическое могущество святейшего престола? Был ли то Лев X, пышнолюбивый, прославленный покровитель Возрождения, великой эпохи искусства, но человек недалекий и ограниченный, видевший в Лютере просто мятежного монаха? Был ли то Пий V, олицетворение мстительной, черной реакции, которая карающим пламенем костров поразила землю, сызнова впавшую в язычество? Был ли им кто-либо еще из пап, стоявших у власти после Тридентского собора и наделенных нерушимой верой, безупречным благочестием, преданностью церкви — той церкви, что спаслась собственной гордыней, непреклонностью, упорным и безоговорочным почитанием догматов? Был ли его идеалом Бенедикт XIV, человек широкого ума, вдумчивый теолог, связанный по рукам и ногам гегемонией светской власти? Глава церкви, живший на закате папства, когда его представители уже не распоряжались более царствами земными, став всего лишь блюстителями церемониала, распорядителями парада великих европейских монархий, этот папа посвятил свою достойную жизнь упорядочению царствия небесного. Так протекала история папства, удивительнейшая история, куда вписано много судеб самых пошлых и жалких и, наряду с ними, — самых возвышенных и блистательных, история папства, наделенного стойкою волей к жизни, волей, которая помогла ему выжить, несмотря ни на что, — ни на зарево пожаров, ни на убийства и погибель целых народов, выжить, сохраняя неизменную воинственность и упорство; папы являли собой необычную династию самодержцев, завоевателей и владык, властителей мира; даже самые убогие и смиренные не составляли исключения, все окружены были ореолом немеркнувшей славы небесной, и тени их, должно быть, бродили ночами по нескончаемым галереям старинного Ватикана, по огромным залам, овеянным гнетущей могильной тишиной, которую нарушал лишь пугающий шорох их шагов по мраморным плитам пола.

Но Пьер полагал, что теперь он уже знает, на кого из прославленных пап прошлого хотел походить Лев XIII. То был стоявший у самых истоков могущества католической церкви, объединивший ее, упрочивший ее победу Григорий Великий. Римлянин, отпрыск старинного рода, в чьих жилах была примесь императорской древней крови, он правил спасенным от варваров Римом, заставлял обрабатывать церковные земли и делил их плоды на части: треть — беднякам, треть — причту, треть — церкви. Он создал конгрегацию Пропаганды веры, разослал священников насаждать цивилизацию и умиротворять народы, победоносно подчинил божественному закону христианства Великобританию. А по прошествии многих веков папский престол занял Сикст V; сын садовника, он оказался прекрасным финансистом и политиком, и в эпоху, щедрую на искусных дипломатов, показал, что под его папской тиарой скрывается необычайно широкий и гибкий ум. Он копил, скряжничал, и в сундуках его не иссякало золото, необходимое ему как самодержавному правителю и в дни войны, и в дни мира. Годами вел он торг с королями, никогда не отчаиваясь в успехе. Точно также никогда не шел он против требований времени, принимал свою эпоху такой, как она есть, стараясь лишь преобразовать ее к вящей выгоде святейшего престола, приноравливаясь ко всему и ко всем, мечтая о европейском равновесии, средоточием и главой которого он рассчитывал стать. И при всем том папа этот исполнен был святости, пылкой мистической веры; властный и полный сознания своей непогрешимости, он в то же время был наделен умом политика, готового на все, дабы установить царство божие на земле.

Как ни хотелось Пьеру успокоиться, прежняя восторженность вновь овладела им, подавляя все сомнения и страхи. К чему копаться в прошлом? Разве не Лев XIII был тем великим папой, которого он открыл, чей образ нарисовал в своей книге, как подсказало ему сердце, нарисовал таким, каким надеялись, каким жаждали его увидеть верующие? И если портрет не отличался полным сходством, он должен был хотя бы в общих чертах хранить верность оригиналу, дабы человечество не отчаялось в своем спасении. И перед мысленным взором Пьера возникли, вспыхнули ярким светом страницы его книги: он опять увидел Льва XIII, мудрого политика, миротворца, способствующего единству церкви, чтобы в грядущей неминуемой схватке сделать ее сильной и непобедимой. Ему снова виделся папа, отказавшийся от всяких притязаний на светскую власть, папа, который, став выше, чище, блистает нравственным превосходством, являет собою единственную нравственную силу, стоящую над народами, папа, уразумевший смертельную опасность, какой грозит разрешение социальных противоречий, если его предоставить врагам христианства, папа, который в наше время отважится вмешаться в распрю и, как некогда Христос, выступит в защиту сирых и обездоленных. Пьер уже видел, как папа переходит на сторону демократии, приемлет французскую республику, оставляет в изгнании низвергнутых с трона монархов, осуществляет пророчество, гласившее, что Рим вновь окажется властелином мира, когда папство, сделав веру единой, станет во главе народов. Сроки исполнились, цезарь низвергнут, остается один папа, и разве народ, безгласный исполин, власть над которым так долго оспаривали цезарь и папа, разве не падет он в объятия святого отца, отныне ставшего справедливым и милосердным, чье сердце пылает любовью, чья рука протянута навстречу голодным труженикам и бесприютным нищим? И нет иного выхода из отчаянной катастрофы, которая грозит прогнившему обществу, из ужасающей нужды, подобно ржавчине разъедающей города. Лев XIII, ниспосланный свыше искупитель, пастырь, ожидаемый народами, должен восстановить христианскую общину, вернуть уже позабытый золотой век раннего христианства и тем спасти свою паству от грядущей гибели. Итак, справедливость восторжествует, свет истины воссияет подобно солнцу, все люди станут братьями, народы заживут в мире, подчиняясь общему для всех закону труда, под высоким покровительством папы, связующего всех лишь узами любви и милосердия!

Пьера, словно охваченного пламенным порывом, несло, толкало вперед. Наконец-то, наконец он увидит папу, откроет, изольет ему душу! Как давно ждал он этой минуты, как отважно боролся за то, чтобы она наступила! И ему припомнились все преграды, намеренно воздвигаемые на его пути со дня приезда; и эта длительная борьба, и этот нежданный успех все усиливало лихорадку нетерпения, обостряло жажду победы. Да, да! Он победит, он расстроит ряды своих противников. Ведь он говорил монсеньеру Форнаро: разве может святой отец осудить его книгу? Разве не выражает она самые сокровенные помыслы папы? Быть может, Пьер немного о ней поспешил, но это грех простительный. И аббату вспомнилось, как он заявил однажды монсеньеру Нани, как он поклялся, что никогда сам не изымет свою книгу, ибо не сожалеет ни о чем, ни от чего не отрекается. В эту минуту напряженного ожидания и сильного нервного возбуждения, после нескончаемых переходов по огромному Ватикану, безмолвие и мрак которого он так остро ощущал, даже в эту минуту, проверяя себя, Пьер убеждался, что он полон отваги, воли к самозащите, к борьбе во имя торжества своей веры. Однако он испытывал все большую растерянность и пытался собраться с мыслями, недоумевая, как войти, что сказать, какие произнести слова. Смутное, тягостное чувство безотчетно угнетало и душило его; он был разбит, устал душою, и его поддерживала лишь возвышенная мечта, беспредельная жалость к обездоленным страдальцам. Да, да! Сейчас он войдет, падет на колени и, пусть бессвязно, выскажет все, изольет душу. И святой отец, без сомнения, улыбнется, отпустит его с миром, сказав, что не потерпит осуждения книги, в которой узнает самого себя, свои самые заветные мысли.

Пьер почувствовал такую слабость, что снова подошел к окну и прижался пылающим лбом к холодному стеклу. В ушах у него гудело, ноги подкашивались, в висках стучало. Он старался ни о чем не думать и глядел на Рим, потонувший во мгле, желая хоть ненадолго забыться таким же беспробудным сном. Пытаясь отвлечься от навязчивых мыслей, аббат пробовал по расположению фонарей угадывать улицы, памятники. Но, казалось, безбрежное море раскинулось перед ним, мысли его путались, разбегались, тонули в бездонной пропасти мрака, усеянной обманчивыми огнями. О, только бы успокоиться, ни о чем не думать, пусть наступит ночь, глухая ночь забвения, ночь вечного сна, исцеляющего от нищеты и страданий! Внезапно Пьер отчетливо ощутил, что кто-то стоит у него за спиной, он оглянулся — и вздрогнул.

Действительно, позади, в черной ливрее, ожидал синьор Скуадра. Он опять молча поклонился, приглашая гостя следовать за собою. Потом пошел впереди, пересек малую тронную залу, медленно отворил двери спальной. Отступив, он впустил аббата и снова бесшумно закрыл за собой дверь.

Пьер очутился в спальне его святейшества. Он опасался, что будет потрясен, придет в исступление или остолбенеет: ему рассказывали, что женщины возвращались от папы, изнемогая и млея, как пьяные, либо неслись, словно одержимые, словно подхваченные незримыми крылами. Но внезапно тревожное ожидание, лихорадка нетерпения сменились у Пьера каким-то необычайным спокойствием, взор его прояснился, он увидел все. Он вошел, и ему ясно представилось огромное значение подобной аудиенции: он, простой, заурядный священник, предстанет перед всемогущим папой, главой церкви, неограниченным властелином душ. От этого свидания зависела вся его жизнь, религиозная и нравственная, и, быть может, именно эта внезапная мысль заставила его похолодеть на пороге грозного святилища, к которому он медленно приближался, исполненный трепета, и куда готовился войти со стесненным сердцем, ничего не видя, не слыша и не сознавая, лепеча ребяческие молитвы.

Позже, перебирая в памяти события этого вечера, Пьер вспоминал минуту, когда он увидел Льва XIII на фоне обитой желтым шелком большой комнаты с огромным альковом, столь глубоким, что в нем тонула кровать, да и вся прочая скромная обстановка — и кушетка, и шкаф, и сундуки, знаменитые сундуки, где, по слухам, за тройными замками хранились ценности, пожертвованные во славу динария св. Петра. Большой письменный стол в стиле Людовика XIV с медной резьбою стоял напротив высокой консоли в стиле Людовика XV, покрытой позолотой и раскрашенной; на ней горела лампа, рядом висело большое распятие. В комнате было голо, только три кресла да четыре или пять стульев, обтянутых светлым шелком, заполняли пустоту, а на полу лежал весьма потертый ковер. И в одном из кресел, перед небольшим переносным столиком, где стояла другая лампа, накрытая абажуром, сидел Лев XIII. На столике лежали три газеты, две французские и одна итальянская, развернутая, словно папа только сию минуту ее отложил, чтобы размешать длинной позолоченной ложечкой стоявший перед ним в стакане сироп.

И так же ясно, как он видел комнату, Пьер видел и одеяние папы: белую шерстяную сутану с белыми нее пуговицами, круглую белую шапочку, белую накидку, белый пояс с золотыми кистями, на концах которого виднелись вышитые золотом ключи. Чулки были тоже белые, а туфли из красного бархата также были расшиты золотыми ключами. Но особенно удивило Пьера лицо, да и весь облик папы: тот словно истаял, аббат едва узнал его. Он уже в четвертый раз видел святого отца. Он встретил его однажды в погожий вечер среди очарования ватиканских садов, когда тот, улыбающийся и благосклонный, слушая сплетни из уст любимого прелата, семенил мелкими старческими шажками, подпрыгивая на ходу, как раненая птица. Пьер видел растроганного папу с порозовевшими от удовольствия щеками в Зале беатификаций, среди восторженной толпы, видел, как женщины дарили ему свои кошельки, белые, набитые золотом шапочки, как они вырывали серьги из ушей и швыряли их к ногам святого отца, казалось, готовые вырвать сердце и швырнуть его тоже. Пьер видел папу в соборе св. Петра, восседающего на носилках, священнодействующего, в ореоле славы земного божества, которому христианский мир поклоняется, точно идолу в золотой оправе, осыпанной драгоценными каменьями, идолу, чей лик застыл в державной иератической неподвижности. И вот он снова видит папу, здесь, в кресле, в домашней обстановке: тот сделался еще тщедушнее, он стал так хрупок, что Пьер ощутил тревогу, смешанную с умилением. Особенно поразила его шея, неправдоподобно тонкая, словно шея дряхлой, беленькой птички. Бледное, как алебастр, лицо было донельзя прозрачным, крупный нос, говоривший о властной натуре, просвечивал на свету, словно обескровленный. Большой рот с совершенно белыми губами тонкой чертою перерезал нижнюю часть лица, и лишь прекрасные глаза, удивительные, сверкавшие, как черные алмазы, глаза, сияли молодостью, излучали силу, которая заставляла открывать душу и говорить только правду. Из-под белой шапочки выглядывали завитки легких белых волос, белым венчиком обрамлявших худощавое белое лицо, и вся эта белизна облагораживала уродливую внешность, придавая ей чистоту духовности, так что телесная оболочка как бы уподоблялась цветку непорочной лилии.

Пьер с первого же взгляда обнаружил, что синьор Скуадра заставил его ждать не затем, чтобы побудить папу надеть чистую сутану, ибо сутана на святом отце была вся в табачных пятнах и вокруг пуговиц шли темные разводы; на коленях у Льва XIII, совсем по-домашнему, лежал платок, которым он обтирал лицо. Впрочем, он, видимо, был здоров и уже оправился от вчерашнего недомогания; будучи весьма воздержанным и умеренным, он легко оправлялся от всякого недомогания, так как серьезного недуга у него не было, и он с каждым днем естественно угасал, подобно тому как, постепенно сгорая, однажды вечером угасает светильник.

Пьер еще в дверях ощутил на себе пристальный взгляд сверкавших, как два черных алмаза, глаз. Стояла давящая тишина, в нерушимом покое уснувшего Ватикана недвижным и тусклым пламенем горели лампы, и вдали виднелся только затопленный мраком древний Рим, подобный черному озеру, в котором отражаются звезды. Пьер приблизился, троекратно преклонил колена и приложился к туфле красного бархата, покоившейся на подушке. Ни слова, ни жеста, ни мановения. Аббат выпрямился, два черных алмаза, два пламенных черных глаза, исполненных ума, все так же были устремлены на него.

Наконец Лев XIII, который не пожелал избавить Пьера от смиренного целования туфли и теперь все еще заставлял его стоять, заговорил, продолжая изучать молодого священника, сверля его взглядом, пронизывая до самых глубин души.

— Сын мой, вы настойчиво желали меня видеть, и я согласился удовлетворить вашу просьбу.

Папа говорил по-французски, но не совсем уверенно, с итальянским акцентом, и так медленно, что можно было бы записывать его слова под диктовку. У него был громкий, гнусавый голос, и этот гулкий бас поразительно не вязался с его тщедушным, как бы обескровленным и хилым телом.

Пьер опять молча склонился, в знак глубокой признательности, зная, что этикет не разрешает посетителю заговаривать с папой, не дожидаясь его прямого вопроса.

— Вы живете в Париже?

— Да, святой отец.

— И большой у вас приход?

— Нет, святой отец, я всего только викарий маленькой церкви в Нейи.

— А, знаю, знаю, это неподалеку от Булонского леса, не так ли?.. Сколько же вам лет, сын мой?

— Тридцать четыре, святой отец.

Наступило короткое молчание. Лев XIII опустил наконец глаза. Хрупкой, цвета слоновой кости рукой он снова взял стакан с сиропом, помешал в нем длинной ложечкой, немного отпил. И все это потихоньку, осторожно и рассудительно, как и положено папе.

— Я прочел вашу книгу, сын мой, да, большую ее часть. Обычно мне представляют все только в извлечениях. Но некто, интересующийся вами, вручил мне ваш труд, умоляя его просмотреть. Таким образом мне и довелось с ним познакомиться.

И папа сделал жест, в котором Пьеру почудилось возмущение той обособленностью, в какой держат его в Ватикане недостойные приближенные; они, по словам самого монсеньера Нани, всегда начеку, опасаясь, как бы святого отца не коснулись треволнения внешнего мира.

— Благодарю, ваше святейшество, за огромную честь, какой я удостоился, — отважился наконец произнести священник. — Это для меня такое счастье, я так об этом мечтал!

Он был несказанно рад. Ему казалось, что раз уж папа спокойно, без гнева, беседует с ним о книге, будто зная ее насквозь, значит, дело его выиграно.

— Вы хорошо знакомы с виконтом де Лашу, не так ли, сын мой? Меня вначале поразило сходство некоторых ваших рассуждений с рассуждениями этого преданного слуги господня, давшего нам бесспорное и ценное свидетельство своего благомыслия.

— Действительно, ваше святейшество, господин де Лашу ко мне расположен. Мы подолгу с ним беседовали, нет ничего удивительного, что я повторяю порой его сокровенные мысли.

— Конечно, конечно. Вот, скажем, эти корпорации, он уделяет им много внимания, быть может, чересчур много. В последний свой приезд он говорил мне о них с удивительной настойчивостью. И совсем недавно еще одни ваш соотечественник, лучший, превосходнейший из людей, барон де Фура, возглавивший столь многолюдное паломничество во славу динария святого Петра, также неотступно добивался, чтобы я его принял, и около часа толковал мне об этих корпорациях. Только, надо сказать, эти прекрасные люди не в ладах друг с другом, один умоляет о том, против чего возражает другой.

С самого начала беседа уклонилась в сторону. Пьер почувствовал, что она уводит их от его книги, но помнил твердое обещание, данное виконту: если он увидит папу, по возможности приложить все усилия, чтобы тот сказал решительное слово по нашумевшему вопросу о корпорациях: должно ли членство в них быть свободным или обязательным, доступным для всех или ограниченным. Уже в Риме Пьер получал от злополучного виконта письмо за письмом; подагра пригвоздила де Лашу к дому, а за это время его соперник, барон, постарался воспользоваться таким прекрасным случаем, как паломничество, которое он возглавлял, чтобы заручиться одобрением папы и вернуться в Париж, торжествуя победу. И священник решил добросовестно выполнить обещание, данное виконту.

— Вашему святейшеству лучше знать, на чьей стороне правда. Господин де Фура полагает всеобщее спасение, наилучшее решение рабочего вопроса в том, чтобы попросту вернуться к прежним свободным корпорациям, а господин де Лашу стоит за обязательные корпорации, находящиеся под покровительством государства и подчиняющиеся новым правилам. И, конечно, эта последняя точка зрения более согласуется с нынешними социальными идеалами… Если бы вы, ваше святейшество, соблаговолили высказаться в этом смысле, молодая католическая партия во Франции, конечно же, сумела бы извлечь отсюда большую пользу, направив рабочее движение на благо церкви.

Лев XIII спокойно возразил:

— Нет, не могу. Во Франции меня всегда просят о том, чего я не могу и не хочу делать. Разрешаю вам передать от моего имени господину де Лашу, что если я и не в силах удовлетворить его просьбу, то я ответил отказом и на просьбу господина де Фура. Он также ничего не добился, я лишь заверил его в своем благоволении к дорогим мне французским рабочим, которые могут сделать очень много для укрепления веры. Поймите же вы там, во Франции, что существуют частности, касающиеся формы движения, мелочи, вникать в которые мне не подобает, ибо мое вмешательство может придать им непомерное значение, и я весьма раздосадую одних, если доставлю удовольствие другим.

Бледная улыбка появилась на губах у папы, в нем говорил проницательный политик, миротворец, твердо решивший не ставить под сомнение свою непогрешимость из-за каких-то бесплодных затей. Папа снова отпил глоток сиропа и будничным жестом владыки, для которого парадная часть дня закончилась, вытер платком рот; казалось, он избрал эти часы одиночества и тишины, чтобы, устроившись поудобнее, не спеша побеседовать в свое удовольствие.

Пьер попытался вернуться к вопросу о книге:

— Господин виконт Филибер де Лашу так сердечно ко мне отнесся, он с таким волнением ожидает, когда решится участь моей книги, словно это его собственный труд! И я был бы счастлив передать ему благосклонный отзыв вашего святейшества.

Но папа продолжал утираться платком, ничего не отвечая.

— Я познакомился с виконтом у его высокопреосвященства кардинала Бержеро, человека большой души, чье пылкое милосердие уже само по себе могло бы воскресить верующую Францию.

На этот раз эффект был молниеносный:

— Ах да, кардинал Бержеро! Я прочел его вступление к вашей книге. Монсеньера Бержеро осенила весьма неудачная мысль — написать вам, а вы, сын мой, тяжко согрешили, опубликовав его послание… Мне все еще не верится, что, выражая вам свое полное и безусловное одобрение, кардинал Бержеро успел прочитать всю книгу целиком. Я скорее склонен заподозрить его в неосведомленности, в недомыслии. Иначе как мог бы он одобрить ваши нападки на догматы, ваши крамольные теории, ведущие к ниспровержению нашей святой веры? Если же он прочитал вашу книгу, то единственным оправданием ему может служить лишь внезапное, необъяснимое и все же непростительное затмение… Следует признать: часть французского духовенства охвачена вредными заблуждениями. Идеи галликанства, подобно сорной траве, дают буйные побеги, вольномыслие и фрондерство, наряду с непрестанным стремлением к свободе вероисповедания и сентиментальным затеям, подрывают авторитет папского престола.

Папа воодушевился, итальянские слова перемежали его сомнительную французскую речь; в низком, гнусавом голосе, исходившем из хрупкого воскового, словно убеленного снегом тела, зазвенела медь.

— И да будет ведомо кардиналу Бержеро, мы сломим его упорство, ежели увидим в нем попросту мятежного сына церкви. Ему надлежит быть образцом послушания, мы сообщим ему о нашем неудовольствии в надежде, что он покорится. Смирение, милосердие, бесспорно, великие добродетели, и мы всегда чтили их в монсеньере Бержеро. Но добродетели эти не должны служить прибежищем мятежной души, ежели нет послушания, они — ничто! Послушание и еще раз послушание — вот что было лучшим украшением великих святых!

Пьер слушал пораженный, потрясенный. Он позабыл о себе, он думал лишь о полном доброты и терпимости человеке, на которого сам навлек гнев всемогущего папы. Значит, дон Виджилио сказал правду: доносы епископов из Пуатье и Эвре на противника их ультрамонтанской непримиримой политики, кроткого и доброго кардинала Бержеро, друга всех сирых и обездоленных, сочувствующего нищете и страданиям, достигли цели. Пьер пришел в отчаяние, он еще мирился с доносом епископа Тарбского, который был орудием в руках лурдских отцов: ведь донос этот касался лишь его книги и был ответом на страницы, посвященные Лурду; но тайная война, объявленная кардиналу двумя другими епископами, вызвала в молодом священнике чувство горестного возмущения. И когда вместо тщедушного старца о хрупкой шеей одряхлевшей птицы, который медленными глотками отпивал свой сироп, перед ним возник разгневанный и грозный властелин, Пьер содрогнулся. Как мог он поддаться обманчивой видимости, как мог вообразить, увидев папу, что это — всего лишь хилый старец, жаждущий покоя и готовый на любые уступки? В дремотной тишине комнаты повеяло воинственным духом, — значит, снова борьба, сомнения, тревоги! Так вот он какой, папа! Ведь именно таким и рисовали Пьеру святого отца, по ему не хотелось верить: рассудочный, отнюдь не сентиментальный, обуянный безмерной гордыней, с юности одержимый дерзостным честолюбием, папа уже смолоду вынуждал семью идти на жертвы ради своего будущего торжества; а с тех пор как он занял папский престол, он всегда и во всем проявлял одно неуклонное стремление, стремление к власти, — власть во что бы то ни стало, власть неограниченная и всемогущая! Действительность вставала перед священником во всей ее неумолимости, и все же он упрямо оборонялся, отстаивая свою мечту.

— О, святой отец, я буду глубоко огорчен, если из-за моей злополучной книги хоть как-то пострадает его высокопреосвященство, монсеньер Бержеро! Я согрешил, я и отвечу за свои заблуждения, но его высокопреосвященство только послушался голоса сердца, его единственное прегрешение — в избытке любви ко всем обездоленным!

Лев XIII не ответил. Он снова поднял на Пьера удивительные глаза, горевшие жгучим пламенем на алебастровом лике недвижного идола. И опять пристально взглянул на священника.

И вновь охваченный трепетом, Пьер глядел, как папа предстает перед ним во всем своем блеске и могуществе. Ему чудилось, будто он видит длинную вереницу пап, возникающую за спиной у Льва XIII: то были святые и гордецы, воины и аскеты, дипломаты и богословы — те, что облачались в доспехи, и те, что побеждали с крестом в руках или распоряжались империями, словно обыкновенными провинциями, которые господь бог вверил их попечению. И среди них выделялись Григорий Великий, завоеватель и зиждитель, и Сикст V, политик и дипломат, который первым предвидел победу папства над поверженными во прах монархиями. Какое множество всесильных князей церкви, самодержцев, наделенных могучим разумом и безграничной властью, стояло за спиной у этого бледного недвижного старца! Сколько в нем неисчерпаемой воли, упорства духа, жажды господства над миром! Вот она — история людского честолюбия, стремления подчинить народы гордыне одного, история величайшей силы, которая когда-либо завоевывала и подавляла людей, якобы во имя их собственного счастья! И даже теперь, когда земному владычеству святого престола пришел конец, как велика была духовная власть этого бледного тщедушного старца, при виде которого женщины падали в обморок, потрясенные грозной божественной силой, исходящей от него! За спиной у папы не только вставали века громкой славы, победоносного господства, но разверзалось небо, ослепительною тайной сиял потусторонний мир. У врат царства небесного стоял Лев XIII с ключами в руках, дабы впускать туда лишь достойных: древний символ, наконец-то освобожденный от пятнающего бремени царства земного, воскресал с новою силой.

— Умоляю вас, святой отец, если в назидание необходимо кого-нибудь покарать, покарайте меня, но одного меня. Вот я здесь, перед вами, делайте со мной, что хотите, но не отягощайте моей кары горьким сознанием того, что из-за меня пострадал невинный.

Лев XIII все так же молча смотрел на Пьера своими жгучими глазами. И аббату виделся уже не Лев XIII, двести шестьдесят третий папа, наместник Иисуса Христа, преемник главы апостолов и сам всемогущий глава вселенской церкви, патриарх всего Запада, примас Италии, архиепископ Римской провинции, полновластный господин светских владений святого престола, — Пьеру виделся другой Лев XIII, тот папа, что рисовался ему в мечтах, долгожданный мессия, спаситель, ниспосланный свыше, дабы предотвратить ужасающую социальную катастрофу, в которой погибнет старое прогнившее общество. Пьеру виделся Лев XIII с его широким, гибким умом и преисполненным любовью сердцем, папа-миротворец, избегающий столкновений, содействующий единству, папа, который нашел прямую дорогу к сердцам народов и готов отдать свою кровь, дабы скрепить новый союз. Пьер видел в этом папе единственный моральный авторитет, единственно возможные узы милосердия и братства и, наконец, мудрого отца, единственного, кто может положить предел бесправию, царящему среди его детей, покончить с нищетою, восстановить спасительный закон справедливого труда, возвратив народам благочестие раннего христианства, кротость и мудрость первоначальной христианской общины. И в глубокой тишине комнаты этот возвышенный образ казался исполненным непреодолимой мощи, необычайного величия.

— Умоляю, святой отец, выслушайте меня! И не карайте, никого не карайте — ни разумное создание, ни бессловесную тварь, никого, кто способен страдать. Будьте милосердны, ибо к милосердию взывает страждущее человечество!

И, видя, что Лев XIII продолжает молчать, Пьер упал на колени, точно рухнул, обессиленный волнением, теснившим ему грудь… И будто что-то прорвалось в нем, все сомнения, тревоги, горести, все, что душило его, неудержимым потоком хлынуло наружу. Он был подавлен этим страшным днем, трагической смертью Дарио и Бенедетты, смертью, которая, помимо его сознания, свинцовой тяжестью легла на душу, отягощенную печалью и страхом. Он был подавлен и всем тем, что выстрадал за время пребывания в Риме, когда, уязвленный в своих лучших чувствах, в своей юношеской восторженности, оскорбленный подлинной сущностью людей и событий, которая перед ним раскрылась, стал постепенно утрачивать иллюзии. И, наконец, в глубине души Пьер терзался скорбью обо всем страждущем человечестве, его преследовали вопли голодающих, рыдания матерей, в чьей груди не осталось молока, чтобы накормить младенцев, слезы безработных отцов, в негодовании сжимающих кулаки, гнусная нищета, старая, как мир, поразившая человечество с первых дней творения, нищета везде и всюду, все возрастающая, все поглощающая, страшная и беспросветная. Но еще сильнее, еще безнадежнее тяготила его необъяснимая тоска непонятно о ком или о чем, всеобъемлющая и беспредельная, захлестнувшая и изнурившая его тоска, вызванная, быть может, тем, что он живет на земле.

— О святой отец! Меня нет и книги моей нет! Я хотел, я жаждал видеть ваше святейшество, чтобы все объяснить, найти защиту. И вот я не могу вспомнить ничего, не знаю, что собирался сказать, могу только плакать, слезы душат меня… Да, я только бедняк и хочу говорить с вами о бедняках. Нищие, бесприютные люди! Сколько я повидал таких за два года в наших парижских предместьях! Несчастные страдальцы, бедные малютки, я немало подобрал их на холодном снегу, бедные ангелочки, у которых порою по двое суток не бывает ни крошки во рту; женщины, которые не видят хлеба и тепла и умирают от чахотки в промозглых, мерзких трущобах; мужчины, которых безработица выбросила на улицу, уставшие, точно милостыню, вымаливать работу; они возвращаются в свои темные лачуги вне себя от гнева, охваченные мстительной злобой, неодолимым желанием поджечь город со всех четырех концов. А тот вечер, страшный вечер, когда в комнате, где веяло ужасом, я увидел мать, покончившую с собой и со своими пятью малышами: она замертво упала на соломенный матрац, но отнимая от груди голодного младенца, рядом уснули последним сном две хорошенькие белокурые девчурки, а чуть подальше лежали сраженные смертью два мальчугана: один прикорнул у стены, другой, как бы негодуя, в последних судорогах запрокинулся навзничь… О святой отец! Я всего лишь посланец этих несчастных, тех, что страждут и стенают, убогий посланец тех убогих, что умирают в нищете, от чудовищно жестокой, ужасающей социальной несправедливости. И я повергаю к стопам вашего святейшества их слезы, их мучения, вопль отчаяния, вырывающийся, как из преисподней, из груди этих несчастных и требующий справедливости: она должна быть восстановлена, чтобы не рухнул мир… О, будьте милосердны, святой отец, будьте милосердны!

Пьер умоляюще протягивал руки, взывая к божественному состраданию. Он продолжал:

— А разве здесь, в Риме, среди блеска и великолепия вечного города, нищета менее ужасна? За недели ожидания, что я брожу по Риму, тревожа славный прах его руин, я непрестанно сталкиваюсь с неизлечимыми язвами и прихожу в ужас. Я вижу, как все рушится, угасает, вижу агонию вековой славы, невыносимо грустное зрелище умирающих от истощения и голода людей!.. Даже здесь, под самыми окнами вашей святой обители, я обнаружил страшный квартал — недостроенные, но уже тронутые разрушением дворцы, где ютится жалкая беднота, дворцы, пораженные проклятым наследием прошлого, подобные рахитичным детям, которым не суждено вырасти. И здесь, как в Париже, множество страдальцев живет под открытым небом, в еще большей грязи, нежели там, это открытая социальная язва, выставленный напоказ гнойник, который в своем ужасающем невежестве терпит несчастный люд. Под этим благодатным солнцем целые семьи живут впроголодь, предаваясь вынужденной праздности: немощные старики, отцы семейства, ожидающие, чтобы на их долю как манна небесная выпала хоть какая-нибудь работа, сыновья, спящие в жухлой траве, матери и дочери, рано увядшие, обленившиеся, болтливые… О святой отец! Если бы завтра же с утренней зарей вы, распахнув окно, разбудили своим благословением этот великий, но ребячливый народ, народ, который крепко спит, погрязнув в невежестве и нищете! Если бы вы вдохнули в него душу живую, которой ему недостает, сознание человеческого достоинства, трудолюбие, стремление к свободе и братству, к справедливости! И тогда из этого скопища обездоленных, безвинно страдающих душой и телом, прозябающих, гибнущих подобно бессловесной скотине, на которую сыплется удар за ударом, — вы создадите народ!

Слезы душили Пьера, он говорил самозабвенно и пылко, весь сотрясаясь от рыданий.

— Разве не к вам, святой отец, должен я прибегнуть во имя обездоленных? Разве вы не отец им? Разве не перед отцом должен склонить колена посланец бедных и сирых, как я склоняю колена перед вами? И разве не перед отцом должен он повергнуть тяжкое бремя их горестей, моля о милосердии, о поддержке и помощи, о справедливости, главное, о справедливости!.. Ведь вы — отец, так распахните же дверь, чтобы могли войти все самые ничтожные из детей ваших: и верные сыны церкви, и случайные прохожие, даже бунтари и заблудшие овцы, ибо, войдя, они, возможно, избегнут опасности заблуждения. Они сбились с пути, будьте же им спасительным прибежищем, благодатным приютом, неугасимым светочем, приветным маяком, что виден издалека и не дает погибнуть в бурю… Ведь вы великая сила, отец мой, будьте же спасением! Вы можете все, в прошлом у вас вековое господство, в настоящем — нравственный авторитет, делающий вас вселенским судьей. Вы как величавое солнце, которое озаряет и оплодотворяет. Так будьте же светилом добрым и милосердным, будьте искупителем, продолжайте дело Христа, которое извращали веками, предав его в руки богатых и сильных мира сего, превративших евангельскую заповедь в гнуснейший монумент гордыни и тирании. Но если эту заповедь извратили, воскресите ее, станьте на сторону меньшого брата, на сторону бедных и сирых, призовите их к миру, братству, справедливости христианской общины… И скажите, святой отец, скажите только, что я понял вас, что я высказал сейчас ваши самые заветные мысли, выразил ваши сокровеннейшие чаяния. А что до остального, до меня, до моей книги, какая важность! Я не собираюсь защищать себя, я желаю лишь вашей славы и счастья людского. Скажите, что из глубин Ватикана вы услышали, как глухо трещит старый, разлагающийся общественный строй. Скажите, что вы содрогнулись от жалости и сострадания, скажите, что вы хотели бы помешать страшной катастрофе, призвав евангельскую заповедь в сердца ваших заблудших детей, возвратив их к простоте и невинности раннего христианства, когда верующие жили безгрешно, как братья… Разве не затем, святой отец, вы стали на сторону обездоленных? Разве не затем я здесь, чтобы от всего сердца, от всего моего сердца, вместе с обездоленными молить о жалости, снисхождении, справедливости?

Подавленный волнением, Пьер распростерся на полу, безудержные рыдания сотрясали его. Сердце его разрывалось, он изливал свою горечь в слезах. Стенания громкие, нескончаемые хлынули из самых глубин его существа, казалось, они хлынули из груди всех страждущих, всех, в чьих жилах течет кровь, отравленная скорбью. Посланец страдания, как называл себя Пьер, словно малодушное дитя, поддался внезапному нервическому припадку. И у ног недвижного, безмолвного папы рыдали вместе с ним все горести человеческие.

Лев XIII, очень любивший поговорить и с трудом заставлявший себя слушать, когда говорят другие, вначале дважды пытался мановением бледной руки остановить священника. Мало-помалу уступив изумлению, потом захваченный волнением Пьера, он позволил тому продолжать, давая излиться до конца беспорядочному и неукротимому потоку его заклинаний. Снежной белизны старческое лицо немного порозовело, щеки и губы паны слегка зарумянились, черные глаза заблистали. Когда же Пьер, беззвучно шевеля губами, сотрясаясь от рыданий, казалось, разрывавших его сердце, упал к ногам святого отца, тот озабоченно склонился над аббатом.

— Успокойтесь, сын мой, встаньте…

Но рыдания не прекращались, вопреки рассудку и требованиям пиетета, они отчаянным воплем израненной души рвались из груди, словно невыносимые физические муки одолевали Пьера.

— Встаньте, сын мой, это недостойно… Возьмите же стул!

И властным жестом папа предложил ему наконец сесть.

С трудом поднявшись, священник присел, чтобы не упасть. Откинув волосы со лба, он растерянно утирал жгучие слезы, он пытался прийти в себя, не понимая, что же произошло.

Вы взываете к святому отцу. О, будьте уверены, что сердце его исполнено жалости и любви ко всем страждущим. Но дело не в этом, речь идет о нашей святой религии… Я прочел вашу книгу, это дурная книга, я говорю это вам сразу же, книга весьма опасная и весьма достойная осуждения именно в силу ев достоинств, ибо иные страницы покорили и меня. Да, я бывал восхищен не раз, я прекратил бы чтение, если бы меня не захватывало жгучее дыхание вашей веры, вашей восторженности. Предмет вашей книги прекрасен, увлекателен! «Новый Рим», о, конечно, под таким названием стоило выпустить книгу, но в духе прямо противоположном вашему… Вы полагаете, сын мой, что поняли меня, прониклись духом моих писаний, моей деятельности, что вы — прямой выразитель моих заветнейших помыслов. Нет, нет! Вы не поняли меня, потому-то я и пожелал свидеться с вами, все разъяснить, переубедить вас.

Пьер замер и слушал молча. А ведь он пришел, собираясь защищаться, он три месяца провел в лихорадочном ожидании этой встречи, обдумывал свои доводы, уверенный в победе; и вот он безропотно слушал, как его книгу объявляют опасной, достойной осуждения, и не приводил своих убедительных, неопровержимых, как ему казалось, возражений. Подавленный неимоверной усталостью, он был опустошен, словно слезы отняли у него последние силы. А ведь только минуту назад он полон был мужества, готов был высказать все, что накопилось у него в душе.

— Меня не понимают, не понимают, — с досадой и раздражением повторял Лев XIII. — Особенно во Франции невероятно трудно, оказывается, быть правильно понятым!.. Вот, например, светская власть. Да как могли вы вообразить, что святой престол когда бы то ни было пойдет на уступки в этом вопросе? Подобные речи недостойны служителя церкви, это бред невежды, не представляющего себе условий, в каких пребывает папство по сию пору и в каких ему надлежит пребывать, ежели оно не желает исчезнуть с лица земли. Разве не софизм утверждать, что папство вознесется тем выше, чем менее обременено оно будет заботами о царствии земном? О да, неплохая выдумка это царство духа, господство милосердия и любви! Но кто заставит тогда уважать нас? Кто пожертвует хотя бы камень, дабы папе было где приклонить голову, когда он изгнанником будет шагать по дорогам? Кто обеспечит нам независимость, ежели мы будем отданы на милость светской власти? Нет, нет! Римская земля — наша земля, она досталась нам в наследство от вереницы наших предшественников, это почва нерушимая, вечная, на ней святая наша церковь воздвигнута, и покинуть ее означало бы желать крушения святой римско-католической апостольской церкви. Да мы и не могли бы совершить этого, мы связаны клятвой пред богом и людьми!

Папа умолк, давая возможность высказаться Пьеру. Но тот оцепенел и не в силах был произнести ни слова, ибо понял, что папа говорит так, как и надлежит говорить папе. То, что смутно тяготило, что смущало Пьера, пока он ожидал в тайной приемной, теперь принимало все более отчетливые очертания. Намного явственней вставало перед ним то, что он увидел со дня приезда в Рим, то, что понял, — все его разочарования, вся та подлинная реальность, которая почти вконец разбила его мечту о возврате к первоначальному христианству. Ему внезапно припомнился тот час на кровле собора св. Петра, когда перед лицом древнего города славы, упорно рядившегося в пурпур, он понял всю нелепость своей мечты о том, что папа станет силой исключительно духовной. Он бежал тогда от исступленных воплей паломников, стекавшихся в Рим на торжества во славу динария св. Петра и нарекавших папу королем. Пьер уже примирился с тем, что деньги, подобно путам держащие папу в плену, необходимы для существования святого престола. И все же, когда аббату представился подлинный Рим, город вековой гордыни и векового господства, где папство, лишенное светской власти, перестанет быть самим собой, мечта его рухнула. Слишком прочные узы — догматы, традиция, среда, самая почва этого города — делают папство на веки веков незыблемым. Оно может идти лишь на мнимые уступки, но придет час, который положит предел его податливости, ибо следовать дальше по этому пути было бы Для него самоубийственно. Если новый Рим и станет когда-либо реальностью, то вне этого нынешнего Рима, вдали от него; и только там, в этом новом Риме, возродится христианство, ибо католицизм умрет неминуемо, едва последний папа, прикованный к этой земле, хранящей прах руин, погибнет под развалинами собора св. Петра, который рухнет, подобно тому как рухнул храм Юпитера Капитолийского. Что же до нынешнего папы, то, хотя он и не владеет царством земным, хотя он хил, тщедушен и дряхл, бледен бескровной бледностью древнего воскового идола, это не мешает ему гореть жаждой вселенской власти, быть верным сыном своего предтечи — верховного жреца, всесильного кесаря, ибо в жилах его течет кровь Августа, властелина мира.

— Вы видели, — продолжал Лев XIII, — что мы всегда горячо желали единения. Мы были весьма счастливы, когда нам удалось унифицировать обряды, обязав весь католический мир придерживаться римской обрядности. Это одна из драгоценнейших наших побед, она много значит для авторитета папской власти. И я питаю надежду, что наши старания на Востоке приведут наконец в лоно истинной веры дорогих наших заблудших братьев, отколовшихся от единой церкви; я не теряю надежды обратить и англиканские секты, не говоря уже о протестантских, ибо исполнятся сроки, предвещанные Христом, и все отколовшиеся вынуждены будут вернуться в лоно единой римско-католической апостольской церкви. Но вы не сказали в вашей книге, что церковь не может отказаться ни от одного из своих догматов. Напротив, вы как будто надеетесь, что стороны пойдут на уступки, достигнут согласия; подобная мысль достойна осуждения, священник, говорящий так, впадает в ересь. Нет, истина абсолютна, мы не заменим ни единого камня в здании церкви. О, что касается формы — пожалуйста! Мы охотно готовы пойти на соглашение, надо лишь устранить кое-какие препятствия, подыскать термины, которые помогут нам договориться… И здесь мы выступаем в той же роли, что и в вопросе о современном социализме: мы за соглашение. И, конечно, предметом нашей заботы являются те, кого вы так удачно назвали обездоленными. Если социализм — попросту жажда справедливости, неустанное стремление прийти на помощь слабым и страждущим, то кто же предан ему более нас, кто ревностнее трудится на этом поприще? Разве церковь не была искони матерью всех оскорбленных, опорой и благодетельницей бедняков? Мы за любой разумный прогресс, мы приемлем любое новое социальное устройство, споспешествующее миру и братству людей… Но мы не можем не осудить социализм, который начинает с того, что во имя счастья людей отрекается от бога. Безбожие есть дикарство, пагубное возвращение вспять, сулящее одну лишь гибель, пожары и убийства. А у вас опять-таки не выражено это с достаточной убедительностью, ибо вы не показали, что нет прогресса помимо церкви, что она есть единственная зачинательница, чьему водительству можно безбоязненно довериться. Ваше прегрешение и в том, что вы, как мне представляется, устраняете бога, религия для вас всего лишь состояние духа, торжество любви и милосердия, коих достаточно, дабы обрести спасение. Какая чудовищная ересь! Бог, владыка души и тела человеческого, присутствует неизменно рядом, религия же — это бразды, закон, правящий людьми, помимо нее мыслимо лишь варварство на этом свете и вечное проклятие — на том… И повторяю, суть дела не в форме, вся суть — в нерушимости догматов. Итак, если мы приемлем республику во Франции, это свидетельство того, что мы не собираемся связать судьбы религии с какою бы то ни было формой правления, хотя бы и с монархической, освященной веками. Пусть династии отжили свой срок, господь бог вечен; да сгинут короли и да пребудет бог! Впрочем, в республиканской форме правления нет ничего противного христианству, напротив, она представляется мне возрождением христианской общины, о которой вы говорили на страницах вашей книги, достойных всяческой похвалы. Хуже то, что свобода тотчас же оборачивается разнузданностью и что наша готовность к соглашению зачастую бывает плохо вознаграждена… Вы написали дурную книгу, сын мой, хотя, мне хочется верить, с наилучшими намерениями, и ваше молчание — наглядное свидетельство того, что вы начинаете постигать губительные последствия ваших заблуждений.

Пьер продолжал молчать, он был уничтожен, чувствуя, как все его доводы рушатся, натыкаясь на глухую, непроницаемую стену, и понимал, что пытаться прошибить ее бесполезно и бессмысленно. Да разве что-нибудь прошибет ее? Одно лишь удивляло Пьера: как человек, подобный папе, при его уме и честолюбии, не составил себе более ясного и точного представления о современности. Священник слыхал, что папа интерес суется всем, знает все из самых достоверных источников и, не выпуская из рук запутанного клубка дипломатической борьбы, не утрачивает проницательности и ясности ума, не теряет из вида обширную карту христианского мира со всеми его нуждами, чаяниями, деяниями. Но какие, однако, пробелы! По всей видимости, ему было известно о мире лишь то, что он успел узнать за время своей короткой нунциатуры в Брюсселе. За ней последовало епископство в Перудже, где он не вмешивался ни во что, интересуясь лишь жизнью молодой, нарождающейся Италии. И вот уже восемнадцать лет он живет взаперти у себя в Ватикане, обособленный ото всех, соприкасаясь с народом лишь через своих приближенных, нередко весьма тупых, лживых и вероломных. К тому же папа — итальянский священник, верховный служитель культа, суеверный и деспотичный, связанный традицией, подверженный влиянию семьи и среды, готовый на уступки ради денег, ради политической необходимости; не говоря о безмерной гордыне, им владеет уверенность, что он — наместник бога, единственная законная и разумная власть на земле, и все должны ему повиноваться. В этом причина роковых заблуждений ума необыкновенного, каким ему и надлежит быть, причина всех его промахов, недостатков, наряду со множеством огромных достоинств — тонким пониманием, выдержкой, широтой устремлений деятельной натуры. Но, видимо, папа обладал изумительной интуицией, ибо разве не одна только интуиция позволяла ему, в его добровольном заточении, угадывать в далеком мире эволюцию современного человечества? Папу не оставляло поэтому ясное сознание ужасной опасности, которая накатывалась со всех сторон, боязнь вздымающегося прилива демократического движения, страх перед безбрежным океаном знаний, грозившим затопить крохотный островок, где все еще победно возвышался собор св. Петра. Льву XIII не нужно было даже подходить к окну — и сквозь толщу стен проникали голоса внешнего мира, возвещавшего о нарождении нового общества. Одна лишь забота не оставляла Льва XIII — победить, чтобы властвовать. Из этого исходила вся его политика. Папа добивался единения церкви, чтобы сделать ее сильной, несокрушимой перед угрозой наступления извне, которое он предвидел. Он проповедовал соглашение, всем авторитетом своей власти поощряя формальные уступки, терпя дерзкие выходки американских епископов, ибо втайне весьма опасался распада церкви, внезапного раскола, который приведет ее к гибели. Раскол! Он носился в воздухе повсюду, папа как бы ощущал его веяние, его непосредственную угрозу, неминуемую и смертельную опасность, против которой следовало заранее вооружиться. Этим его страхом и объяснялся новый прилив народолюбия, интерес к социализму, тот воистину христианский путь, какой папа предлагал для разрешения всех невзгод на этой земле. И разве, когда цезарь будет низвергнут, длительный спор о том, кому именно, ему или папе, владеть народом, не решится сам собой, ибо один только папа и останется у власти, а парод, безгласный исполин, наконец-то заговорив, окажется в его руках. Франция проделала этот опыт, папа отринул низвергнутую монархию, признал республику, надеясь увидеть Францию сильной, победоносной, ибо она ведь была старшей дщерью церкви, единственной католической страной, все еще достаточно могущественной, чтобы с ее помощью когда-либо восстановить светскую власть святого престола. Властвовать, властвовать через посредство Франции, раз оказалось невозможным властвовать через посредство Германии! Властвовать через посредство народа, поскольку народ стал править и распоряжаться тронами! Властвовать через посредство итальянской республики, раз эта республика одна только и может возвратить папе Рим, захваченный Савойской династией! Властвовать через посредство федеративной республики, которая сделает папу президентом Соединенных Штатов Италии, покуда он не станет президентом будущих Соединенных Штатов Европы! Властвовать во что бы то ни стало, властвовать, невзирая ни на что, властвовать над миром, как властвовал Август, чья алчная кровь течет в жилах дряхлого старца, упорствующего в своей жажде власти!

— Далее, сын мой, — продолжал Лев XIII, — греховно уже то, что вы осмелились возмечтать о новой религии. Это святотатство, богохульство, кощунство. Существует одна только истинная вера — наша пресвятая римско-католическая апостольская вера. Помимо нее — лишь мрак и вечное проклятие… Вы ставите своею целью якобы возврат к христианству. Но заблуждения протестантства, столь греховные, столь гибельные, прикрывались тою же целью. Достаточно уклониться от строгого соблюдения догматов, от благоговейного уважения к традициям, и вы очутитесь в гибельной пропасти… Да, ересь, ересь, сын мой, это грех непростительный, это убийство истинного бога, мерзкое искушение, придуманное диаволом на погибель верующих. Ежели бы в вашей книге не содержалось ничего, кроме этих слов о новой религии, ее и тогда следовало бы сжечь, уничтожить, как яд, смертельный для душ человеческих.

Папа еще долго развивал эту мысль. И Пьеру вспомнился рассказ дона Виджилио о всемогущих иезуитах, прячущихся в тени Ватикана, как, впрочем, повсюду, — иезуитах, властно управляющих церковью. Неужто правда, что папа, до глубины души, как думалось Пьеру, проникнутый учением святого Фомы, папа — политик и миротворец, тоже из их числа; что он, сам того не сознавая, послушное орудие в ловких руках этих людей, которые посягают на завоевание человечества? Он так же вступает в сделку с веком, приспособляется, угодничает, чтобы властвовать над миром. Пьеру никогда еще не было столь беспощадно ясно, как низко пала церковь, живущая только за счет уступок и дипломатии. Он видел теперь насквозь это римское духовенство, этих вначале почти недоступных пониманию французского священника церковных заправил во главе с папой, кардиналами, прелатами, — папой, которому самим богом препоручено распоряжаться земными царствами — людьми и странами. И вот сановники церкви постепенно устраняют бога, они оставляют его в глубине святилища, не допуская никаких дискуссий на его счет, навязывая догматы, основанные на признании его истинности, доказательством которой они более себя не утруждают, не видя пользы в бесплодных богословских спорах, призванных подтвердить его существование. Раз они правят от его имени — ясно, что он существует. И этого довольно. Отныне они властвуют именем божьим, охотно, для видимости, подписывают соглашения, но не соблюдают их, склоняясь только перед силой, неизменно сохраняя господство, чтобы в конце концов одержать полную победу. В ожидании этого часа они действуют как заурядные дипломаты, как чиновники на службе у бога, подготавливая грядущее его торжество, постепенное завоевание вселенной, причем религия становится лишь всенародным воздаянием почестей, ему оказываемых, со всей той пышностью и великолепием, какие покоряют толпу; единственная цель этих служителей господа — установление беспредельной власти церкви над восхищенным и покоренным человечеством, или, вернее, их собственной власти именем бога и вместо него, поскольку они наглядно его представляют и ниспосланы им. Они последыши римского права, они всего лишь детища этой древней римской почвы, и если они выжили, если они надеются жить века, до обетованного часа, когда им будет возвращена вселенская власть, то это возможно потому, что они — прямые наследники цезарей, облаченные их пурпуром, потому что кровь Августа неиссякаемой струей течет в их жилах.

Пьер устыдился наконец своих слез. Какое он слабонервное, чувствительное и восторженное создание! Он смутился своей душевной наготы. И такой ненужной, великий боже! Такой неуместной здесь, в папских покоях, где еще никто и никогда не произносил подобных речей, перед главою церкви, которому не подобало их слушать. Как отвратительна политическая идея папства — властвовать через посредство сирых и обездоленных! Разве это не волчья повадка — стать на сторону народа, освободившегося от своих старых хозяев, чтобы сделать его своей добычей? И что за безумие с его стороны — вообразить, что хоть один римский прелат, кардинал, папа способен примириться с возвратом к христианской общине, с новым расцветом первоначального христианства, которое объединит одряхлевшие, раздираемые ненавистью народы. Подобная идея не могла уложиться в представлении людей, веками господствовавших над миром, проникнутых безотчетным презрением к сирым и страждущим, а потому совершенно неспособных к чувству любви и милосердия.

Но Лев XIII неумолчно продолжал говорить своим густым басом. И священник услышал:

— Почему вы столь враждебно отозвались в вашей книге о Лурде? Лурд, сын мой, оказал церкви великие услуги. Когда мне доводится слышать о трогательных чудесах, почти каждодневно свершающихся в Гроте, я выражаю пожелание, чтобы чудеса эти были узаконены, подтверждены и научно засвидетельствованы. И, судя по тому, что я читал, полагаю, что в настоящее время наши недоброжелатели не могут более сомневаться, ибо чудеса доказаны отныне с научной неопровержимостью… Науке, сын мой, надлежит быть служанкою господа. Она ничто перед ним, и только через него придет она к истине. Всякое иное решение, сколько бы их сейчас ни находили и как бы они, на поверхностный взгляд, ни опрокидывали догматы, рано или поздно будет признано ложным, ибо исполнятся сроки — и божественная правда восторжествует. Все это, впрочем, простые истины, но их вполне достаточно для водворения мира и благоденствия, ежели бы люди захотели ими удовольствоваться… И не сомневайтесь, сын мой, что вера вполне совместима с разумом. Разве не свидетельство тому святой Фома, сумевший все предвидеть, объяснить, поставить на свое место? Веру вашу поколебал натиск испытующего разума, вы познали тревоги, смятение, от коих небо избавило священнослужителей Рима, этой колыбели древней веры, освященной кровью стольких мучеников. Но мы не боимся испытующего разума, изучайте, вчитывайтесь в писания святого Фомы, и вера возвратится к вам и восторжествует окончательно, еще более окрепнув.

Пьер слушал, ошеломленный, словно свод небесный обрушился ему на голову. Боже праведный! Лурдские чудеса — доказанные научно, наука — служанка господа бога, вера — совместимая с разумом, святой Фома, которым должно довольствоваться познание в девятнадцатом веке! Что ответить, о боже? И к чему отвечать?

— Самая греховная и самая опасная из книг, — заключил Лев XIII, — книга под названием «Новый Рим», уже сама по себе зараженная ядом сомнений и лжи, тем более достойна осуждения, что, обладая несомненными красотами слога, она преподносит в извращенном виде благородные и несбыточные мечтания. Наконец, это книга, которую священник, создавший ее в минуту затмения, должен в знак раскаяния предать публичному сожжению, дабы та самая рука, что написала эти страницы, навеянные заблуждением и соблазном, их и уничтожила.

Пьер внезапно встал и выпрямился. В непроницаемой тишине, обступившей со всех сторон эту мертвенную, едва освещенную комнату, слышалось только дыхание Рима, ночного, окутанного мраком Рима, огромного и темного, усеянного звездной пылью. И священнику захотелось крикнуть: «Веру я действительно утратил, но я думал обрести ее снова вместе с жалостью, которую пробудили в моем сердце страдания человечества. Вы были моей последней надеждой, отцом, спасителем обездоленных. И вот мечта моя рухнула: накануне страшной братоубийственной схватки, готовой вот-вот разразиться, вы не сможете стать новым Иисусом, несущим людям мир. Вы не сможете покинуть трон и, выполняя высокие заветы братства, зашагать по дорогам вместе с сирыми и убогими. Ну, что ж! С вами покончено, как покончено и с вашим Ватиканом, и с вашим святым Петром! Все рушится под натиском подымающегося народа, растущего знания. Вас больше нет, святой отец, вместо вас одни только руины!»

Но он не произнес этих слов. Он склонился и сказал:

— Святой отец, я смиряюсь перед вашей волей и осуждаю мою книгу.

Голос его дрожал от горечи и отвращения, он безвольно опустил руки, словно душа его расставалась с телом. То была точная формула смирения: «Auctor laudabiliter se subjecit et opus reprobavit» — «Автор проявил похвальное смирение и осудил свой труд». Не могло быть отчаяния величавее и возвышеннее, чем в этом признании своего заблуждения, признании, убивавшем всякую надежду. Но какая страшная ирония! Он, поклявшийся никогда не отрекаться от своей книги, книги, за торжество которой он столь пламенно боролся, теперь отрекался от нее, внезапно ее отвергал, не потому, что полагал греховной, а потому, что понял всю бесплодность и несбыточность своих мечтаний, похожих на грезы влюбленного, на сновидения поэта. О да! Раз он обманулся, раз то был всего лишь сон и он не обрел здесь ни того бога, ни того пастыря, каких жаждал обрести на благо человечества, — чего ради упорствовать, теша себя иллюзией счастливого пробуждения! Лучше швырнуть свою книгу на землю, как опавший осенний лист, лучше отречься от нее, отсечь, как омертвелую длань, отныне ненужную и бесполезную!

Лев XIII, слегка удивленный столь быстрой победой, удовлетворенно воскликнул:

— Хорошо, очень хорошо, сын мой! Вы произнесли сейчас слова благоразумия, достойные вашего сана.

И папа, никогда не полагавшийся на волю случая, папа, у которого для всякой аудиенции были заранее заготовлены слова и жесты, был явно удовлетворен, почувствовал облегчение, стал по-настоящему добродушен. Он не мог понять подлинных мотивов этого смирения и, ложно истолковав поступок Пьера, испытывал кичливую радость, полагая, что с необыкновенной легкостью принудил к молчанию этого мятежника, которого приближенные обрисовали ему как опасного бунтаря. Поэтому такой оборот беседы папе весьма льстил.

— Впрочем, сын мой, при вашем незаурядном уме я ничего иного от вас и не ожидал. Нет большей радости, нежели признание собственной ошибки, раскаяние и смирение.

Лев XIII привычным жестом опять взял с подноса стакан сиропа и, перед тем как отпить, длинной позолоченной ложечкой помешал то, что оставалось на дне. И священника снова, как в самом начале, изумила лишенная какой бы то ни было значительности невзрачная внешность святого отца; сбросив тогу царственного величия, папа напоминал одряхлевшего мелкого буржуа, который перед сном выпивает в одиночестве стакан подсахаренной воды. Его образ, который, подобно восходящему к зениту светилу, недавно мнился Пьеру столь величественным и лучезарным, теперь казался самым заурядным, словно светило скатилось к горизонту, к земле. Папа снова представился ему тщедушным и хилым, с тощей шеей больной птицы, во всем своем старческом уродстве, которое так затрудняло создание его портретов, будь то живописное полотно или фотография, золотая медаль или мраморный бюст, хотя, по словам святого отца, следовало изображать не папашу Печчи, но Льва XIII, великого папу, чей возвышенный образ он тщеславно желал сохранить для потомства. И Пьер, на время переставший замечать мелочи, снова в смущении увидел носовой платок на коленях, неряшливую, перепачканную табаком сутану. Молодой священник не испытывал уже ничего, кроме умиленной жалости к этому дряхлому старцу, убеленному белоснежными сединами, кроме глубокого изумления перед упрямой жизненной силой, затаившейся в черных глазах, кроме почтительного уважения труженика к столь деятельному уму, лелеющему обширные замыслы.

Аудиенция была окончена, Пьер отвесил глубокий поклон.

— Благодарю ваше святейшество за отеческий прием, которым я был удостоен.

Но Лев XIII его задержал и, снова заговорив о Франции, изъявил живейшее желание видеть ее умиротворенной, сильной и процветающей на благо церкви. И в эту последнюю минуту Пьеру почудилось странное видение. Глядя на святого отца, на его чело цвета слоновой кости, размышляя о его преклонном возрасте, о том, что малейший насморк может свести его в могилу, он невольно вспомнил традиционную, исполненную жестокого величия сцену: Пий IX, Джованни Мастаи, умерший два часа назад, лежит, накрытый белым саваном, в окружении потрясенной папской свиты; камерлинг, кардинал Печчи, приближается к смертному одру и, откинув покрывало с лица усопшего, трижды ударяет его серебряным молоточком по лбу, всякий раз возглашая: «Джованни, Джованни, Джованни!» Труп безмолвствует, и камерлинг, выждав несколько секунд, оборачивается к присутствующим и произносит: «Папа умер!» И тут же Пьер видит на улице Джулиа камерлинга, кардинала Бокканера, ожидающего с серебряным молотком; и Пьеру представляется Лев XIII, Джакомо Печчи, умерший два часа назад и лежащий в этой самой комнате, в окружении папских прелатов, с лицом, накрытым белым саваном; и Пьеру чудится, что камерлинг, кардинал Бокканера, приблизившись, откидывает покрывало с лица усопшего и трижды ударяет молоточком по челу цвета слоновой кости, всякий раз возглашая: «Джакомо, Джакомо, Джакомо!» Труп безмолвствует, и камерлинг, выждав несколько секунд, оборачивается к присутствующим и произносит: «Папа умер!» Помнит ли Лев XIII, как он нанес три удара молоточком по холодному лбу Пия IX; леденея от страха, ощущает ли он порой на своем лбу три удара, смертельный холод серебряного молоточка, которым он вооружил камерлинга, кардинала Бокканера, своего, как ему известно, непримиримого противника?

— Ступайте с миром, сын мой, — сказал наконец папа, как бы напутствуя и благословляя священника. — Да отпустится вам грех ваш, ибо вы исповедались в нем и выразили свое к нему отвращение.

Пьер не ответил; со скорбью принимая унижение, словно заслуженную кару за несбыточные мечтания, он уходил, пятясь, как положено по этикету. Он трижды склонился в глубоком поклоне, не оборачиваясь, шагнул через порог, преследуемый неотступным взглядом черных глаз Льва XIII. Но он успел заметить, как тот снова взял со стола газету, чтение которой прервал, чтобы принять посетителя; Лев XIII сохранил вкус к злободневной прессе, был весьма жаден до всяких новостей, хотя зачастую, в своей обособленности от внешнего мира, обманывался относительно тех или иных событий, придавая им значение, какого они не имели. Обе лампы светили неярким и недвижным пламенем, комната снова погрузилась в глубокое молчание, в беспредельный покой.

Посреди тайной приемной застыл в ожидании, весь в черном, синьор Скуадра. Обнаружив, что Пьер в полнейшей растерянности прошел мимо, позабыв свою шляпу на консоли, он осторожно взял ее и молча, с поклоном протянул священнику. Потом не спеша, тем же шагом, что и при встрече, он пошел впереди, сопровождая гостя в залу Климента.

И вот то же длительное путешествие повторилось в обратном порядке через нескончаемую вереницу зал. И по-прежнему нигде ни души, ни шороха, ни вздоха. Пустынные комнаты, в каждой словно позабыта одинокая коптящая лампа, и свет ее кажется еще более тусклым, а тишина еще глуше. И вокруг казалось еще пустынней, по мере того как наступала ночь, погружая во мрак немногие предметы, снова и снова попадавшиеся Пьеру на глаза в каждой зале с высокими, украшенными позолотой потолками: все те же троны, деревянные скамейки, консоли, распятия, канделябры. После почетной приемной, обитой алым шелком, они прошли Залу кордегардии, уснувшую в легком благовонии ладана, сохранившемся от утренней мессы; потом Залу гобеленов, Залу дворцовой стражи, Залу жандармов, а в следующей за ней Зале папских служителей единственный слуга уснул на скамейке так крепко, что не проснулся, даже когда они вошли. Шаги слабо отдавались на плитах, заглушаемые мертвенным спертым воздухом дворца, как бы замурованного со всех сторон подобно склепу и в этот поздний час погруженного в небытие. Наконец они очутились в зале Климента, которую только что покинула швейцарская стража.

Синьор Скуадра так ни разу и не обернулся. Он молча, без единого жеста, отступил и, пропустив Пьера, в последний раз поклонился. Потом он исчез.

По внушительной лестнице, тускло, будто ночниками, освещенной двумя газовыми рожками в круглых матовых колпаках, среди невыразимо гнетущей тишины, которую не нарушали даже привычные шаги швейцарской стражи, гулко отдававшиеся на плитах, Пьер спустился двумя этажами ниже. Он пересек двор св. Дамасия, пустынный и словно вымерший, озаренный слабым светом фонарей у подъезда, спустился по лестнице Пия, второй гигантской лестнице, столь же пустынной, вымершей и сумрачной, и, наконец, очутился по ту сторону бронзовой двери, которую привратник медленно, с усилием отворил и также медленно закрыл у него за спиной. И какой скрежет, какой дикий визг жесткого металла раздался ему вслед! Казалось, все, что он оставил за этой дверью, — все нагромождение мрака, сгустившейся тишины, столетий, застывших в плену у традиций, несокрушимых, как идолы, догматов, окаменевших, точно запеленатые мумии, цепей, которые опутывают и отягощают народы, — все орудия удушающего рабства, деспотического господства, все это гулким эхом отдавалось в пустынных, мрачных залах Ватикана.

Пьер очутился один среди безбрежного мрака площади св. Петра. Ни одного запоздалого пешехода, ни одной живой души. Посреди обширных мозаик серой мостовой, меж четырех канделябров, смутным видением высоко вздымался обелиск. И подобно бледному призраку маячил фасад собора, раскинув, словно гигантские руки, четыре ряда столбов колоннады, похожих на каменные стволы окутанных тьмой деревьев. И это было все, только в безлунном небе едва угадывалась гигантская округлость купола. И нигде ни звука, лишь откуда-то из мглы унылой жалобой доносился нескончаемый ропот фонтанов, подобных живым колеблющимся призракам. О, грустное величие этого сна! Какое уныние наводила прославленная площадь, Ватикан, собор св. Петра, погруженные в ночь, в молчание и мрак! Внезапно часы медленно и гулко пробили десять; казалось, никогда еще их удары не тонули с такой торжественной бесповоротностью в безбрежном море непроницаемой тьмы.

Пьер, разбитый и надломленный, остановился как вкопанный посреди огромной площади. Как! Он беседовал с этим седовласым старцем, перевернувшим ему душу, всего три четверти часа? Да, у него было отнято все — у его разума, у его кровоточащего сердца отняты были последние крохи веры. Он сделал последнюю попытку, и вот целый мир для него рухнул. Пьеру неожиданно вспомнился монсеньер Нани, и он подумал, что один только Нани оказался прав. Пьера предупреждали, что в любом случае он в итоге поступит так, как того пожелает монсеньер Нани, и священник с изумлением убедился, что это верно.

И такое отчаяние, такая жестокая тоска разом охватили его, что, воздев трепещущие руки, он из глубины пропасти, на дне которой очутился, возгласил:

— Нет, нет! Ты не с ними, о боже милосердный, ты, что даруешь жизнь и спасение души! Явись же, приди, о господи, ибо дети твои умирают, не ведая, ни кто ты есть, ни где ты есть в бесконечности миров!

Над огромной площадью простерлось огромное темно-синее, бархатное небо — сама бесконечность, немая и волнующая, где мерцали звезды. Возок Большой Медведицы, казалось, еще больше запрокинулся над кровлями Ватикана, словно его золотые колеса свернули с пути и золотая оглобля повисла в воздухе; а там, над Римом, над улицей Джулиа, угасал Орион, и уже видна была только одна из трех золотых звезд, украшавших его пояс.


Читать далее

Эмиль Золя. Рим
I 04.05.15
II 04.05.15
III 04.05.15
IV 04.05.15
V 04.05.15
VI 04.05.15
VII 04.05.15
VIII 04.05.15
IX 04.05.15
X 04.05.15
XI 04.05.15
XII 04.05.15
XIII 04.05.15
XIV 04.05.15
XV 04.05.15
XVI 04.05.15
КОММЕНТАРИИ. РИМ 04.05.15

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть