Онлайн чтение книги Рим Rome
XV

Разбитый пережитыми волнениями, горя как в лихорадке, Пьер забылся только под утро. Едва войдя поздно ночью во дворец Бокканера, он снова погрузился в атмосферу глубокой скорби о гибели Дарио и Бенедетты. Проснувшись в девять часов и позавтракав, он решил тотчас спуститься в покои кардинала, куда перенесли тела усопших, чтобы родные, друзья и знакомые могли оплакать влюбленных и помолиться за упокой их души.

Пока Пьер завтракал, Викторина, которая так и не ложилась, мужественная и деятельная, несмотря на свое отчаяние, рассказала ему о событиях минувшей ночи и нынешнего утра. Донна Серафина, со строгостью святоши стоявшая на страже приличий, сделала еще одну попытку разъединить тела влюбленных. Вид нагой женщины, тесно прильнувшей к обнаженному мужчине, оскорблял ее целомудрие. Но было уже поздно, тела закоченели, и то, что еще можно было сделать в первую минуту, стало бы теперь ужасным кощунством. Они так крепко сплелись в любовном объятии, что оторвать их друг от друга можно было, лишь искалечив мертвые тела и поломав им руки. И кардинал, уже раз запретивший нарушать покой влюбленных, их вечный союз, теперь чуть было не поссорился с сестрой. Под сутаной священнослужителя он сохранил чувства предков, он гордился их страстями, пламенной любовью, смелыми ударами кинжала прежних лет; он сказал, что если у них в роду насчитывается двое пап и немало славных полководцев, то пылкие влюбленные также служат его украшению. Никому он не позволит прикоснуться к этим чистым детям, которые всю жизнь страдали и соединились только в могиле. Он господин в своем доме: пусть завернут их в один саван и уложат рядом в гроб. Затем по ним отслужат панихиду в соседней церкви Сан-Карло, где он, как кардинал, еще может распоряжаться. А если понадобится, он дойдет до самого папы. Такова была его верховная воля, выраженная столь непреклонно, что все в доме безмолвно склонились перед ней, не посмев возразить ни жестом, ни словом.

Тогда донна Серафина принялась обряжать умерших. Согласно обычаю, слуги находились тут же, а Викторина, самая старая, самая любимая служанка, помогала ей. Сначала влюбленных окутали распущенными волосами Бенедетты, ее густыми, длинными душистыми волосами, ниспадавшими подобно королевской мантии; потом обоих завернули в белый шелковый саван, соединивший их после смерти в единое существо. И опять-таки по требованию кардинала их отнесли в его покои и уложили на парадном ложе посреди тронной залы, чтобы воздать им высшие почести, как последним в роде, как двум безвременно погибшим обрученным, вместе с которыми некогда громкая слава рода Бокканера тоже сошла в могилу. На этот раз донна Серафина беспрекословно одобрила решение брата, ибо считала непристойным, чтобы ее племянница, даже мертвая, лежала в спальне молодого человека, на его кровати. Версия, придуманная родственниками, уже разнеслась по городу: все говорили о внезапной смерти Дарио от злокачественной лихорадки, погубившей его за несколько часов; о безумном горе Бенедетты, которая скончалась, сжимая в объятиях его тело; о царских почестях, воздаваемых обоим, и о посмертном обручении влюбленных, покоившихся вместе на смертном ложе: весь Рим, потрясенный этой историей любви и смерти, наверное, еще недели две будет говорить только о ней.

Пьер, стремясь скорее покинуть злосчастный город, где он оставлял последние крохи своей веры, готов был в тот же день уехать во Францию. Но он хотел дождаться погребения и отложил свой отъезд до следующего вечера. Значит, весь день ему предстояло провести здесь, в этом ветхом дворце, возле умершей Бенедетты, которую он так любил; он должен постараться найти для нее слова молитвы в своей истерзанной, опустошенной душе.

Спустившись на широкую площадку перед приемными залами кардинала, он вспомнил, как впервые явился сюда в день своего приезда. На него снова пахнуло старинной царственной пышностью, словно обветшавшей и покрытой пылью времен. Двери трех громадных приемных были широко раскрыты, но в этот ранний час залы с высокими темными потолками были еще безлюдны. В первой, предназначенной для слуг, находился только Джакомо; в черной ливрее он застыл перед красной кардинальской шапкой, висевшей под балдахином с наполовину истлевшими кистями, которые густо оплела паутина. Во второй зале, где прежде сидел секретарь, водворился аббат Папарелли, шлейфоносец кардинала, исполнявший также обязанности дворецкого; он ходил мелкими, неслышными шажками, ожидая посетителей, и никогда еще не был так похож на старую деву в черной поношенной одежде, поблекшую, морщинистую, со следами суровых лишений на хитром лице, выражавшем лицемерное смирение и притворное подобострастие. Наконец, в третьей приемной — для знати, где перед величественным портретом кардинала в парадном облачении лежала на столике кардинальская шапка, секретарь дон Виджилио, покинув свое обычное место за столом, стоял у двери в тронную залу и склонялся в поклоне перед каждым входящим. В это темное зимнее утро обширные залы казались еще более мрачными и запущенными, чем обычно, обивка на стенах кое-где свисала лохмотьями, разрозненная мебель потускнела от пыли, крошились старинные деревянные панели, источенные червями, и только высокие потолки блистали великолепием красок и позолоты.

Пьер, которого аббат Папарелли встретил преувеличенно низким поклоном, затаив насмешку над посрамленным противником, был захвачен грустным величием этих громадных обветшалых комнат, которые вели в тронную залу, превращенную в храм смерти, где покоились последние отпрыски семейства Бокканера. Какое величественное, скорбное зрелище торжества смерти являли эти настежь распахнутые двери, эти пустынные, чересчур просторные покои, когда-то вмещавшие толпы людей, а теперь ведущие в усыпальницу угасшего рода!

Кардинал затворился в небольшом рабочем кабинете, где принимал родственников и близких друзей, пришедших выразить ему соболезнование; донна Серафина выбрала соседнюю комнату для приема знакомых дам, шествие которых могло продолжаться до самого вечера. Викторина рассказала Пьеру о предстоящей траурной церемонии, и он решил отправиться прямо в тройную залу, где бледный и безмолвный дон Виджилио встретил его глубоким поклоном, как будто даже не узнав его.

Пьер был поражен видом залы. Он ожидал, что окажется в помещении с плотно занавешенными окнами и сотнями ярких свечей вокруг катафалка, стоящего посредине и задрапированного черной тканью. Ему объяснили, что обряд совершится здесь, ибо старая дворцовая капелла на первом этаже пришла в негодность и заперта вот уже пятьдесят лет, а небольшая домашняя молельня кардинала слишком мала для такой церемонии. Поэтому пришлось соорудить алтарь в тронной зале, где с самого утра одну за другой служили мессы. Впрочем, заупокойную обедню совершали и в маленькой капелле; кроме того, были поставлены еще два алтаря: один — в небольшой комнате, примыкавшей к приемной для знати, другой — в глубоком алькове, выходившем во вторую приемную; так что священники, главным образом францисканцы и другие монахи, принадлежавшие к нищенствующим орденам, должны были одновременно служить литургию на четырех алтарях. Кардинал пожелал, чтобы в его доме все время совершалось таинство евхаристии во искупление двух дорогих ему душ, вместе отлетевших на небо. Непрестанно раздавался звон колокольчиков, сопровождавший возношение святых даров, не смолкало глухое бормотание латинских молитв, шуршали преломляемые облатки, осушались церковные чаши, так что бог все время присутствовал в душных, пахнущих тлением залах погруженного в траур дворца.

Пьер с удивлением увидел, что тронная зала осталась такой же, как и в день его первого посещения. Даже занавеси на четырех огромных окнах не были задернуты, и пасмурное зимнее утро проникало в комнату, озаряя ее слабым светом — серым и холодным. Тот же высокий потолок с позолоченной деревянной резьбой, та же расшитая пальмовыми листьями красная парчовая обивка на стенах, истлевшая от времени; здесь стояло повернутое к стене парадное кресло на случай посещения папы, который давно уже не приходил сюда. Только сооруженный рядом с троном алтарь несколько менял облик залы, откуда вынесли кое-какую мебель: кресла, столики, консоли. Посреди залы на низком помосте водрузили пышное ложе, на котором покоились Бенедетта и Дарио, осыпанные цветами. У изголовья горели всего две свечи, по одной с каждой стороны. И ничего больше — только цветы, такое обилие цветов, что трудно было представить, в каком волшебном саду их набрали; особенно много было белых роз, целые снопы их лежали на смертном ложе, свешивались с него, устилали ступеньки помоста и, не уместившись на них, как бы растекались по великолепному плиточному полу.

Пьер приблизился к ложу потрясенный, в глубоком волнении. Две свечи, желтое пламя которых едва мерцало в слабом свете дня, тихая жалоба, звучавшая в молитвах мессы, пряный аромат роз, разлитый в обширной зале, старинной и запыленной, — все это навевало бесконечную печаль, сжимало сердце мучительной болью. Все застыло в безмолвии, — ни жеста, ни вздоха, — только изредка слышалось приглушенное рыдание одного из немногих находившихся в зале посети-телей. Слуги непрерывно сменяли друг друга, и четверо из них все время стояли у изголовья, молчаливые и недвижимые, словно верные придворные стражи. Консисторский адвокат Морано, взявший на себя все хлопоты, время от времени торопливо, неслышными шагами пробегал по комнате. А входившие преклоняли колена на ступеньке помоста, молились, плакали. Пьер заметил трех дам, прижимавших к глазам платки. Был тут и сотрясавшийся от рыданий старик священник с поникшей головой, лица которого он не мог разглядеть. Но особенно растрогала аббата бедно одетая молоденькая девушка, которую он принял за служанку; она распростерлась на полу в таком безысходном горе, что казалась воплощением скорби.

Тогда Пьер тоже опустился на колени и машинально стал произносить латинские слова молитв, которые так часто читал у изголовья покойников. Но все возраставшее волнение туманило ему память, и он замер перед трогательным и трагическим зрелищем двух влюбленных, не в силах отвести от них глаз. Сплетенные тела едва угадывались под покровом из роз, но головы выступали из шелкового савана среди цветов. Как они были красивы оба, озаренные светом наконец-то увенчанной любви, когда покоились на одной подушке, смешав свои кудри! Лицо Бенедетты сохранило дивную ликующую улыбку навеки любящей и верной невесты, ибо ее последний вздох был поцелуем любви. Лицо Дарио, несмотря на последнюю радость, дарованную юноше, не утратило следов страдания и напоминало мраморное надгробное изваяние, к которому скорбно припадают осиротевшие возлюбленные. Оба лежали с широко раскрытыми глазами, погрузив взор во взор, и без конца созерцали друг друга с тихой нежностью, которую ничто уже не могло омрачить.

Господи! Так, значит, правда, что он, Пьер, и сам любил Бенедетту любовью столь чистой, столь далекой от всякой греховной мысли! Аббата до глубины души пронзило воспоминание о блаженных часах, проведенных возле нее, об их нежной дружбе, сладостной, как любовь. Она была так прекрасна, так умна, так полна страсти! А он обольщался мечтой внушить свою веру в спасительное братство этой прелестной девушке, с виду безмятежной, но с пламенной душою, ибо он видел в ней живое воплощение старого Рима, который ему хотелось пробудить и покорить для Италии завтрашнего дня. Он мечтал наставить Бенедетту на путь истинный, просветить ее ум, вдохнуть в сердце любовь к бедным и обездоленным, чтобы она. преисполнилась состраданием ко всему сущему. Еще недавно он улыбнулся бы, вспомнив эту мечту, но теперь мог только плакать. Как трогательно было ее стремление стать ему союзницей, несмотря на неодолимые препятствия — на происхождение, воспитание, среду, мешавшие ей последовать за ним! Она была послушной ученицей, но не могла добиться подлинных успехов. Однако был день, когда она, казалось, поняла его, как будто собственное горе заставило ее сердце раскрыться для сострадания. А затем пришла иллюзия счастья, и она вновь перестала постигать горести других, замкнулась в своих эгоистических надеждах и радостях. Великий боже, неужели эта каста, обреченная на вымирание, подчас прекрасная и почитаемая, но неспособная полюбить малых сих, погибнет столь бесславно, ибо ей чужд закон милосердия и справедливого труда, единственный закон, который только и может спасти мир?

Но тут сердце Пьера снова сжалось от боли, и он застыл, бормоча бессвязные слова, которые не складывались в молитву. Он подумал, что жестокий удар, сокрушивший двух этих детей, был грозным возмездием природы за нарушение ее законов. Какая насмешка: дать обет пресвятой деве сохранить девственность для избранного супруга, всю жизнь страдать под тяжестью этого обета, нося его, как власяницу, и броситься на шею возлюбленному лишь в минуту смерти, потеряв голову от поздних сожалений, горя желанием отдаться ему всем существом! Бенедетта отдалась жениху с неистовством отчаяния; достаточно было жестокой угрозы разлуки, чтобы она поняла обман и вернулась к первобытному, всепоглощающему инстинкту любви. И снова церковь потерпела поражение в борьбе с великим Паном, сеятелем на ниве плодородия, беспрестанно соединяющим мужское и женское начало. Если в годы Возрождения церковь не рухнула под натиском Венер и Геркулесов, извлеченных из древней римской земли, то в наши дни битва продолжается с той же яростью, и каждый час новые, полные жизни народы с юным пылом вступают в борьбу с религией, которая прославляет лишь загробную жизнь, они грозят снести ветхое здание бесплодного католицизма, стены которого разрушаются от старости.

Тут Пьер почувствовал, что смерть прелестной Бенедетты была для него окончательным крушением. Он все смотрел на нее, и слезы жгли ему глаза. С нею навсегда угасла его мечта. Как и вчера в Ватикане, перед папой, он чувствовал, что рушится его последняя горячая надежда на превращение старого Рима в Рим обновления и благоденствия. Сейчас это воистину был конец: Рим царственный, католический — мертв, он покоится как мраморное изваяние на смертном ложе. Бенедетта не смогла прийти к обездоленным, к страждущим мира сего, она умерла в бессильном порыве эгоистической страсти, когда уже было слишком поздно любить и зачинать детей. Теперь она уже никогда не родит ребенка, старинный римский дом останется навеки без потомков, мертвым и опустевшим. Пьер, которому эта смерть омрачила душу, унеся с собой самую дорогую его мечту, испытывал такую муку при виде неподвижного, окоченевшего тела, что едва не лишился чувств. Был ли тому виною мертвенный утренний свет с двумя желтыми пятнами свечей, колыхавшимися у него перед глазами, или запах роз в душном, напоенном смертью воздухе, туманивший голову подобно хмелю, или несмолкаемое бормотание монаха, заканчивавшего мессу, которая отдавалась в голове, мешая вспомнить слова молитвы, но только Пьер испугался, что сейчас упадет. Он с трудом поднялся и отошел назад.

Он решил укрыться в глубокой оконной нише, чтобы немного прийти в себя, и с удивлением обнаружил там Викторину, сидевшую на скрытой за шторой скамейке. Донна Серафина просила ее бодрствовать возле двух дорогих детей, как называла их служанка, и в то же время не терять из виду входивших и выходивших посетителей. Заметав, что молодой священник очень бледен и вот-вот лишится чувств, Викторина заставила его сесть.

— Да будет дана им радость соединиться хотя бы в ином мире и начать там новую жизнь! — сказал он еле слышно, когда немного пришел в себя.

Служанка слегка пожала плечами и ответила таким же чуть слышным шепотом:

— Новую жизнь, господин аббат, к чему? Уж коли ты помер, так уж поверьте, лучше всего оставаться мертвым и спать. Бедные дети хлебнули столько горя на земле, что незачем желать им жизни в ином мире.

От этих наивных, но мудрых слов безграмотной, неверующей крестьянки у Пьера по спине пробежали мурашки. А уж сам-то он! Ведь, бывало, по ночам при одной мысли о небытии у него зубы стучали от страха! Она казалась ему героической женщиной, ибо не боялась мыслей о вечности, о беспредельности. Ах, если бы все обладали таким спокойным отсутствием веры, такой разумной, здоровой беспечностью, как простой народ Франции, какой мир воцарился бы среди людей, какая наступила бы счастливая жизнь!

Почувствовав его волнение, Викторина добавила:

— Чего ж еще ждать после смерти? Люди заслужили право на спокойный сон, а это для них самое желанное, самое лучшее утешение. Если богу пришлось бы награждать хороших и наказывать дурных, право, у него было бы чересчур много дела. Да и можно ли всех рассудить? Ведь добро и зло так перепутались в каждом из нас, уж лучше помиловать всех без разбора!

— Однако, — прошептал Пьер, — эти милые влюбленные еще так мало жили на свете, разве не утешение верить, что они вновь оживут в объятиях друг друга и будут вечно блаженствовать в мире ином?

Она снова покачала головой.

— Нет, нет!.. Я всегда говорила, что напрасно бедная контессина терзала себя мыслями о загробном мире и отказывала своему милому, коли так страстно его любила. Скажи она хоть словечко, уж я бы привела его к ней в комнату, не спрашиваясь ни у мэра, ни у священника. Ведь счастье такая редкость! А потом, когда уже слишком поздно, как мы жалеем о нем! Вот и кончилась история двух бедных голубков. Их время миновало. Они померли, что толку посылать их на небо? Раз уж они померли, то все кончено, ничего они не чувствуют, сколько бы ни обнимались!

Теперь лицо ее тоже было залито слезами, она горько плакала.

— Бедняжки! Бедняжки! И вот ведь не было у них ни одной счастливой ночки, а теперь наступила долгая ночь, которой не будет конца!.. Взгляните на них, какие они бледные! Подумать страшно, что скоро на подушке от их голов останутся лишь черепа, а вместо рук одни кости будут обнимать друг друга… Нет, пусть себе спят, пускай спят! Они хоть ничего больше не знают, ничего не чувствуют!

Наступило долгое молчание. Пьер, измученный сомнениями, страстной жаждой бессмертия, с завистью смотрел на эту простодушную, скромную служанку-босеронку, которая не верила священникам и со спокойной душою, с чувством исполненного долга вот ужо четверть века трудилась в чужой, незнакомой стране, язык которой она так и не научилась понимать. О да! Хорошо быть таким, как она, спокойным, уравновешенным, несколько ограниченным созданием, довольствоваться земной жизнью, вечером ложиться спать вполне удовлетворенным, если выполнил свою дневную работу, всегда быть готовым уснуть навеки!

Пьер снова поднял глаза на траурное ложе и вдруг узнал старика священника, стоявшего на коленях, с горестно склоненной головой, того, чье лицо он вначале не мог разглядеть.

— Это, кажется, аббат Пизони из церкви святой Бригитты, где я отслужил несколько месс? Ах, бедняга, как он плачет!

Викторина ответила спокойным голосом, в котором прозвучала глубокая боль:

— Еще бы, ему-то есть о чем поплакать. Что и говорить, страшное дело он совершил, когда обвенчал мою милую Бенедетту с графом Прада. Дали бы сразу бедной девочке ее любимого Дарио, и несчастья бы не случилось. Но в этом дурацком городе все помешаны на политике, и аббат тоже, хоть он и славный старик.

Он все шутил, что совершит истинное чудо и спасет мир, коли поженит папу и короля; ученый чудак всю жизнь любил только старые камни, — вы же знаете, тут вечно носятся с этим старым хламом, с разными патриотическими идеями, которым от роду сто тысяч лет. А теперь, глядите-ка, он готов всю душу выплакать… И тот, отец Лоренцо, иезуит, тоже явился минут двадцать назад; он был духовником контессины после аббата Пизони и взялся развязать то, что первый связал. Да, ловкий пройдоха, ничего не скажешь, еще один любитель запутывать дела и быть помехой людскому счастью! На какие только хитрости он не пускался с этим разводом! Жалко, что вы поздно пришли, стоило посмотреть, как торжественно он осенил себя крестным знамением, опустившись на колени. Уж он-то не заплакал, ну нет! Он как будто говорил, что если все закончилось так плохо, стало быть, бог отступился от этого дела. Тем хуже, мол, для умерших!

Викторина говорила тихо, не переводя дыхания, как будто ее утешала возможность излить душу после мучительных часов, проведенных со вчерашнего дня в смятении и суматохе.

— А вот эту, — продолжала она еще тише, — неужто вы ее не узнаете?

Она указала глазами на бедно одетую девушку, которую Пьер принял за служанку: та лежала возле траурного ложа, распростершись на полу, словно раздавленная безмерным горем. В порыве безысходного отчаяния она приподнялась и запрокинула голову, открыв лицо необычайной красоты, обрамленное копной роскошных черных волос.

— Да это Пьерина! — воскликнул аббат. — Бедная девушка!

Викторина кивнула, весь ее вид говорил об участии и сострадании.

— Что было делать? Я позволила ей войти… Не знаю, откуда она узнала о несчастье. Впрочем, она вечно бродила вокруг дворца. Вызвала она меня вниз, и послушали бы вы, как она просила, как умоляла, обливаясь слезами, позволить ей хоть еще разок взглянуть на своего князя. Господи, она же никому не мешает, пусть себе глядит на них своими красивыми, полными слез глазами. Она тут уже с полчаса, и я сказала, что сразу ее выведу, коли она будет громко плакать. Но ведь она молчит, даже не шелохнется, так пусть и остается здесь, пусть наглядится на него вволю, на всю жизнь.

Поистине прекрасное и печальное зрелище являла собою бедная Пьерина, наивная, страстная красавица, словно громом пораженная у брачного ложа, где спали, обнявшись, двое влюбленных, для которых первая ночь любви стала вечностью. Упав на колени, она бессильно уронила руки и застыла, подняв голову, как будто дошла до предела страдания, и не сводила глаз с прелестной, трагической пары. Кажется, никогда человеческое лицо не было таким прекрасным в сиянии любви и муки: настоящая античная статуя скорби, но полная трепетной жизни, с царственным челом, гордым, нежным овалом и божественно очерченным ртом. О чем думала она, отчего так страдала, пристально глядя на своего князя, нашедшего вечное успокоение в объятиях соперницы? Терзала ли ее жестокая, неистребимая ревность, от которой кровь холодеет в жилах? Или только боль непоправимой утраты, горькое сознание, что она видит его в последний раз, в объятиях той, другой женщины, которая тщетно пытается согреть его своим столь же холодным телом? Ее полные слез глаза смотрели кротко, скорбно сжатые губы не утратили нежного изгиба. Влюбленные казались ей такими чистыми, такими прекрасными среди этого моря цветов! И в своей царственной красоте, которой она сама не сознавала, Пьерина простерлась здесь, едва дыша, как бедная служанка, как преданная рабыня, у которой сердце разорвалось на части после смерти господина.

Теперь люди длинной чередой потянулись в залу, они входили медленным шагом, с печальными лицами, преклоняли колена, несколько минут молились и выходили такой же тихой, скорбной поступью. У Пьера сжалось сердце, когда он увидел мать Дарио, все еще прекрасную Флавию, в сопровождении мужа — красавца Жюля Лапорта, бывшего сержанта швейцарской гвардии, которого она сделала маркизом Монтефьори. Ее тотчас же известили о смерти сына, и она приходила сюда еще накануне вечером. Но сегодня она вновь явилась в глубоком трауре, величественная в черной одежде, которая очень шла к ее статной фигуре слегка располневшей Юноны. Подойдя царственной поступью к ложу, она остановилась; две слезинки повисли у нее на ресницах, но так и не скатились вниз. Прежде чем стать на колени, она удостоверилась, что Жюль возле нее, и взглядом приказала ему опуститься рядом. Оба склонили головы и помолились положенное время; несмотря на глубокое горе, она сохраняла величавое достоинство, он также держался превосходно, с полным самообладанием, как человек, не теряющий присутствия духа в самых трудных положениях. Потом оба поднялись и медленно прошли в покои, где кардинал и донна Серафина принимали родных и друзей.

Пять дам одна за другой проследовали в залу, откуда вышли два капуцина и испанский посол при папском дворе. Викторина после недолгого молчания опять заговорила.

— А, вот и молоденькая княжна. Как она огорчена, уж она так любила нашу Бенедетту.

И Пьер увидел Челию, тоже надевшую глубокий траур для этого тягостного прощания. Позади нее шла служанка, неся в руках два громадных букета белых роз.

— Милая девочка! — прошептала Викторина. — Ей так хотелось обвенчаться с Аттилио в день свадьбы наших бедных детей, которые покоятся здесь! Но они опередили ее, они уже сыграли свадьбу и теперь крепко спят — вот их первая брачная ночь!

Челия тотчас опустилась на колени и осенила себя крестным знамением. Но она не молилась, она только с отчаянием смотрела на дорогих ей влюбленных, потрясенная тем, что они лежат такие бледные, холодные, точно прекрасные мраморные изваяния. Возможно ли! Прошло всего несколько часов, и жизнь уже покинула их? И никогда их губы больше не сольются в поцелуе? Она вновь видела их такими, как на недавнем балу: сияющих, торжествующих, полных жизни и любви! Горячее возмущение поднималось в ее юном сердце, открытом для счастья, алчущем солнца и радости, отвергавшем эту бессмысленную смерть. Гнев, боль и ужас перед небытием, где угасает всякое чувство, были написаны на чистом личике этой девственной, еще не распустившейся лилии. Ее невинный рот с плотно сжатыми губами, ее ясные, как родниковая вода, глаза, прозрачные и бездонные, еще никогда не казались такими загадочными; страсть была еще неведома Челии, она только вступала в жизнь, но ее остановили на пороге тени двух дорогих существ, и смерть их перевернула ей душу.

Она медленно закрыла глаза и попыталась молиться, меж тем как крупные слезы струились из-под ее опущенных век. Прошло несколько минут в напряженной тишине, нарушаемой только приглушенными звуками мессы. Наконец Челия поднялась и, взяв у служанки букеты роз, захотела сама украсить ими ложе. Встав на ступеньку, она замерла в нерешительности, потом положила два букета на подушку, где покоились головы влюбленных, как будто она венчала их этими белыми розами, которые, смешавшись с их волосами, овевали юные лица сильным и нежным ароматом. Челия долго стояла, бессильно опустив руки, совсем рядом, наклонившись над умершими, вся дрожа, не зная, что им еще сказать, что им оставить на память о себе. И она нашла: она склонилась еще ниже и запечатлела на холодных лбах два долгих поцелуя, вложив в них всю свою пылкую, любящую душу.

— Славная девочка! — сказала Викторина, и слезы покатились у нее по щекам. — Вы видели, она их поцеловала, а ведь никто до нее и не подумал об этом, даже его мать… Доброе сердечко, уж верно, она вспомнила о своем Аттилио!

Повернувшись, чтобы сойти по ступенькам, Челия заметила Пьерину, все еще распростертую на полу в скорбной, благоговейной позе. Она узнала девушку и почувствовала глубокую жалость, видя, как неудержимые рыдания сотрясают плечи, грудь, все прелестное тело Пьерины. Горе влюбленной, прорвавшееся, как бурный поток, взволновало Челию. Пьер услышал, как она прошептала с бесконечным состраданием:

— Голубушка, успокойтесь, полно, полно… Прошу вас, возьмите себя в руки, милочка.

Но Пьерина, тронутая словами жалости и участия, рыдала все громче, грозя нарушить чинную тишину. Челия подняла ее, поддерживая обеими руками, чтобы та не упала. И увела, обнимая с сестринской нежностью; ласково успокаивая девушку, она вышла с нею из залы.

— Пожалуйста, ступайте за ними, помогите им, если понадобится, — сказала Викторина Пьеру. — Я не хочу отходить от моих дорогих детей, для меня утешение быть возле них.

Перед алтарем монах-капуцин начал новую мессу, и опять послышалось глухое бормотание латинских молитв, в то время как из соседнего зала доносился звон колокольчика при возношении даров и неясные звуки песнопений. Благоухание цветов усилилось, напоенный им душный воздух становился все тяжелее и туманил голову. В глубине мрачной залы, как и в дни торжественных приемов, неподвижно застыли слуги. А мимо парадного ложа, усыпанного цветами и озаренного тусклым пламенем двух свечей, бесшумно двигалось траурное шествие — женщины и мужчины шли, затаив дыхание, задерживались на минуту и вскоре выходили, унося с собой незабываемую картину: двух несчастных влюбленных, уснувших вечным сном.

Пьер нагнал Челию и Пьерину в приемной, где находился дон Виджилио. Здесь в углу стояло несколько кресел, вынесенных из тронной залы, и молоденькая княжна заставила работницу сесть, чтобы та немного пришла в себя. Челия была в восторге от ее красоты и любовалась ею, восклицая, что она красивее всех на свете. Потом она тут же опять заговорила о двух дорогих усопших, которые были тоже прекрасны особой, неземной красотою. Она восхищалась ими, заливаясь слезами. Пьер стал расспрашивать Пьерину и узнал, что Тито, ее брат, лежит в больнице, его сильно ударили ножом в бок, и жизнь его в опасности; в Прати-ди-Кастелло с наступлением зимы нищета стала еще ужасней. У всех столько горестей, что тем, кто отмучился, можно только позавидовать. Но Челия решительным жестом, полным надежды, отстраняла страдания и смерть.

— Нет, нет, надо жить. Дорогая моя, достаточно быть красивой, чтобы хотеть жить… Полно, милочка, пойдемте отсюда, перестаньте плакать, живите и радуйтесь своей красоте.

Она увела девушку, а Пьер опустился в кресло, охваченный такой печалью и усталостью, что не в силах был тронуться с места. Дон Виджилио по-прежнему стоял у двери, низко кланяясь каждому входящему. Ночью секретаря трепала лихорадка, и он все еще дрожал, лицо у него пожелтело, глаза беспокойно горели. Он то и дело бросал на Пьера тревожные взгляды, как бы желая заговорить с ним, но страх, что Папарелли увидит его через широко раскрытую дверь в приемную, должно быть, останавливал его, ибо он не переставал следить за шлейфоносцем. Наконец Папарелли ненадолго отлучился, и дон Виджилио подошел к Пьеру.

— Вчера вечером вы были у его святейшества…

Пьер посмотрел на него ошеломленный.

— О, здесь обо всем узнают, я уже вам говорил… Как же вы поступили? Просто-напросто отреклись от своей книги, не так ли?

Все возраставшее удивление священника послужило ему ответом, и он продолжал, даже не дав Пьеру заговорить:

— Я так и думал, но мне хотелось знать наверняка… Да, это дело их рук! Верите ли вы мне теперь, убедились ли вы, что они душат тех, кого не могут отравить?

Он, видимо, говорил о иезуитах. Осторожно вытянув шею, он поглядел, не вернулся ли аббат Папарелли.

— А что вам сказал монсеньер Нани?

— Простите, — вымолвил наконец Пьер, — я еще не видел монсеньера Нани.

— А я думал… Он прошел через приемную еще до вашего прихода. Если вы не встретили его в тронной зале, значит, он зашел к донне Серафине и к его высокопреосвященству. Он непременно пройдет здесь на обратном пути, вы его увидите.

Затем секретарь добавил с горечью человека, вечно дрожащего от страха и вечно терпящего поражение:

— Я же вам предсказывал, что в конце концов вы поступите так, как он захочет!

Но тут дону Виджилио почудилось еле слышное шарканье аббата Папарелли, и он торопливо вернулся на свое место, отвесив низкий поклон двум вошедшим пожилым дамам. Удрученный Пьер продолжал сидеть, полузакрыв глаза, и тут ему впервые представилось истинное лицо Нани, умного и могущественного дипломата. Он вспомнил все, что говорил ему дон Виджилио в памятную ночь признаний: Нани слишком хитер, чтобы носить всем ненавистное одеяние иезуитов, это — обаятельный прелат, глубоко изучивший людей за годы службы в нунциатуре и в Священной канцелярии, человек ко всему причастный, обо всем осведомленный, один из самых сильных умов современной черной армии, которая стремится, приспособляясь к обстоятельствам, вернуть наш век в лоно церкви. И внезапно все предстало перед аббатом в ярком свете: он понял, какой тонкой, искусной политикой Нани принудил его отречься от книги, обставив дело так, словно все зависело от доброй воли самого Пьера. Сначала Нани встревожился, узнав, что книга подверглась преследованиям, он испугался, как бы возмущенного автора не толкнули этим на резкий, нежелательный протест, и тотчас же составил план: собрал сведения о молодом священнике, готовом впасть в ересь, подготовил его поездку в Рим и сделал так, что Пьера пригласили остановиться в старинном дворце Бокканера, где самые стены должны были охладить его и образумить. Затем начались бесконечные проволочки; священника нарочно задерживали в Риме, мешая ему получить аудиенцию у папы, обещая добиться желанного свидания, когда придет время, а в ожидании этого посылали то туда, то сюда, от монсеньера Форнаро к отцу Данджелису, от кардинала Сарно к кардиналу Сангвинетти. И, наконец, когда измученный, разочарованный Пьер обессилел в борьбе, когда им вновь овладели сомнения, он получил аудиенцию, к которой его готовили целых три месяца; и этому свиданию с папой суждено было окончательно убить его мечту. Пьер видел перед собою тонкую улыбку и светлые глаза Нани, этого мудрого политика, столь искусного в интригах, слышал его чуть насмешливый голос, твердивший, что такие задержки — поистине милость провидения, ибо они дали возможность аббату познакомиться с Римом, поразмыслить, многое понять, расширить свои кругозор и приобрести жизненный опыт, и это-де поможет ему избежать ошибок. А он-то, Пьер, приехал сюда словно пламенный апостол, горя желанием ринуться в бой, и клялся, что никогда не отступится от своей книги! Разве Нани не пустил в ход самую тонкую, самую изощренную дипломатию, погасив энтузиазм Пьера доводами рассудка, обратившись к его разуму, дабы молодой священник по доброй воле отказался от борьбы и осудил свое бесполезное, ложное произведение, плод пустой мечты: ведь, узнав реальный Рим, он сам должен был понять, какая дикая нелепость мечтать о новом Риме.

В эту минуту аббат увидел монсеньера Нани, выходившего из тронной залы, но, к своему удивлению, не почувствовал ни возмущения, ни злобы. Напротив, он был даже рад, когда, заметив его, прелат подошел и протянул ему руку. Однако на этот раз Нани, против обыкновения, не улыбался, у него было очень серьезное, огорченное лицо.

— Ах, любезный сын мой! Какое страшное несчастье! Я только что от его высокопреосвященства, он глубоко скорбит. Это ужасно, ужасно!

Нани опустился в одно из кресел, указав Пьеру на соседнее, и некоторое время молчал, по-видимому, утомившись от волнений и нуждаясь в нескольких минутах отдыха; тяжкие мысли омрачали его ясное лицо. Затем легким движением руки он как бы отогнал от себя печальную тень и снова обрел свои учтивые манеры.

— Ну как, любезный сын мой, видели вы его святейшество?

— Да, монсеньер, вчера вечером, и я от души благодарю вас за доброту, с какой вы исполнили мое желание.

Нани пристально глядел на него, и по губам его скользнула невольная улыбка.

— Вы меня благодарите… Я вижу, вы поступили благоразумно и покорно склонились к стопам его святейшества. Я был в этом уверен, я не сомневался в вашем здравомыслии. Право же, вы доставили мне большую радость, я счастлив убедиться, что не ошибся в вас.

Он добавил, пустившись в откровенность:

— Я никогда не спорил с вами. К чему? Ведь перед вами были факты, они должны были вас убедить. А теперь, когда вы отреклись от своей книги, это тем более бесполезно… Однако посудите сами, если бы даже в вашей власти было вернуть церковь к ее истокам и превратить в христианскую общину, которую вы так вдохновенно обрисовали в книге, церковь сызнова проделала бы тот же путь развития, уже однажды указанный ей богом; и тогда, через положенное число веков, она вновь пришла бы к состоянию, в каком находится сейчас… Нет! Что бы ни сотворил бог — все к лучшему: церковь — такая, какая она есть, должна управлять миром — таким, каков он есть, ей одной дано знать, как упрочить царство свое на земле. Вот почему ваши нападки на светскую власть церкви были непростительной ошибкой, даже преступлением, ибо, лишая папство его мирских владений, вы отдаете его на милость народов… Ваша новая религия — это полное разрушение всякой религии, нравственная анархия, свобода для всякой ереси, — словом, уничтожение божественного здания, гибель многовекового католицизма, мудрого и несокрушимого, в котором заключалось доныне спасение людей и который один будет их спасителем завтра и во веки веков.

Пьер чувствовал, что прелат говорит искренне, с непоколебимой верой, что он любит церковь как благодарный сын, ибо, по его убеждению, она лучшее, единственное из всех социальных установлений, способных принести счастье человечеству. Нани хотел править миром не только из жажды власти, но также из твердого убеждения, что никто не сумеет править лучше, чем он.

— Можно, конечно, спорить о средствах. Что касается меня, то я стою за мягкие, возможно более гуманные средства, за примирение с веком, который как будто в разладе с церковью, но это лишь кажется, ибо между ними просто возникло недоразумение. Однако мы вновь приведем человечество на путь истинный, я уверен в этом. Вот почему, любезный сын мой, я так рад, что вы вернулись в лоно церкви, что вы опять придерживаетесь нашего образа мыслей и готовы сражаться вместе с нами, не так ли?

Пьер вновь услышал те же аргументы, которые приводил сам Лев XIII. Желая избежать прямого ответа, он молча поклонился; аббат не испытывал гнева, а только боль от кровоточащей раны, ибо мечта его погибла, и, понизив голос, чтобы скрыть горечь, он сказал:

— Позвольте мне еще раз поблагодарить вас, монсеньер, за то, что вы искусной рукой превосходного хирурга избавили меня от пустых иллюзий. Впоследствии, когда утихнет боль, я сохраню к вам за это вечную признательность.

Монсеньер Нани по-прежнему смотрел на него с тонкой улыбкой. Он отлично понимал, что молодой священник — еще одна живая сила, потерянная для церкви. Что совершит он завтра? Вероятно, какую-нибудь новую глупость. Но прелат был доволен уже тем, что помог священнику исправить первую ошибку, — не мог же он предвидеть будущее. И плавным движением руки он как бы сказал: «Довлеет дневи злоба его».

— Позвольте обратиться к вам с небольшим напутствием, любезный сын мой, — вымолвил он наконец. — Будьте благоразумны, ибо как священник и как человек вы обретете счастье в смирении. Вы будете глубоко несчастны, если обратите против бога блестящий ум, дарованный вам свыше.

Затем, махнув рукой, он как бы отстранил от себя это дело, видимо, решив, что им больше незачем заниматься. И с омраченным лицом вернулся мыслью к другому делу, которое тоже завершилось, но завершилось трагически — ужасной смертью двух детей, лежавших там, в соседней зале.

— Бедная донна Серафина, бедный кардинал, их судьба терзает мне сердце! — проговорил он. — Ни на одну семью еще не обрушивалась такая страшная беда… Нет, нет! Это слишком жестоко! Просто душа возмущается!

Тут из соседней приемной послышался гул голосов, и Пьер с удивлением увидел входящего кардинала Сангвинетти, которого с рабским подобострастием сопровождал аббат Папарелли.

— Если ваше высокопреосвященство окажет мне честь и соблаговолит последовать за мной, я сам провожу ваше высокопреосвященство.

— Да, я приехал вчера вечером из Фраскати и, узнав печальную новость, пожелал немедленно принести соболезнования и выразить сочувствие.

— Если ваше высокопреосвященство соизволит задержаться на минуту у гроба, я проведу вас затем к его высокопреосвященству.

— Да-да, пусть все знают, какое горячее участие я принимаю в горе, постигшем этот прославленный дом.

Сангвинетти скрылся в тронной зале, и священник замер, ошеломленный его спокойной дерзостью. Пьер, конечно, не обвинял его в прямом сообщничестве с Сантобоно, он не осмеливался даже подумать, сколь велика была моральная ответственность кардинала. Но, увидев, как тот вошел с высоко поднятой головою, услышав его самоуверенную речь, Пьер вдруг понял, что Сангвинетти все знает. От кого? Каким образом? Этого Пьер не мог сказать. Наверно, по темным подпольным каналам, таким же путем, каким узнают здесь о преступлениях люди, которым положено о них знать. Пьер смотрел, холодея, с каким высокомерием шествовал этот человек, явившийся сюда, быть может, чтобы пресечь подозрения и уж наверняка чтобы сделать ловкий политический ход, публично выказав своему сопернику уважение и сочувствие.

— Кардинал Сангвинетти здесь! — невольно прошептал аббат.

Монсеньер Нани, который, как по открытой книге, читал мысли Пьера в его детски ясных глазах, сделал вид, будто не понял смысла этого восклицания.

— Да, мне говорили, он вернулся в Рим вчера вечером. Он решил, что должен быть здесь, так как может понадобиться святому отцу, чье здоровье идет на поправку.

Хотя это было сказано с самым невинным видом, Пьер ни на минуту не поверил этим словам. И, взглянув на прелата, убедился, что тот тоже все знает. Ужасное событие вдруг предстало перед Пьером во всей своей сложности, во всей жестокости, которую придал ему злой рок. Нани, старый друг дома Бокканера, не был бессердечен, он, несомненно, очень любил Бенедетту, восхищался ее красотой и прелестью. Этим можно было объяснить победу, которой он в конце концов добился в деле о расторжении брака. Однако, по словам дона Виджилио, развод, полученный ценою подкупов и с помощью влиятельных связей, был, в сущности, скандалом, который Нани сначала затягивал, а потом привел к развязке с единственной целью подорвать уважение к кардиналу и отстранить его от папской тиары накануне конклава, который, как полагали, должен вскоре состояться. И правда, непреклонный, чуждый всякой дипломатии кардинал не мог быть кандидатом Нани — хитреца, желавшего всех примирить; таким образом, ловкие интриги прелата в этом доме, содействуя счастью контессины, вели к медленному, но неуклонному разрушению честолюбивых планов брата и сестры, мечтавших, что их древний род восторжествует и даст церкви третьего папу. Однако если Нани и желал победы Сангвинетти и одно время даже боролся за этого кардинала, возложив на него свои надежды, он не допускал, что дело дойдет до преступления, до этой чудовищной низости с посылкой яда, который попал не по адресу и погубил невинных. Нет, нет! Это уж слишком, от этого, как сказал Нани, просто душа возмущается! Сам прелат пользовался более мягкими средствами, и подобная жестокость казалась ему гнусной, отвратительной; розовое, холеное лицо монсеньера Нани еще хранило следы потрясения, испытанного им при виде плачущего кардинала и бедных влюбленных, погибших вместо старика.

Пьер думал, что кардинал Сангвинетти по-прежнему остается тайным кандидатом Нани, и его мучила мысль о моральной ответственности прелата за это гнусное преступление. Он возобновил беседу:

— Говорят, его святейшество гневается на его высокопреосвященство кардинала Сангвинетти. И понятно, ныне здравствующий папа не может смотреть благосклонно на будущего папу.

Монсеньер Нани на минусу искренне развеселился:

— О, кардинал уже раза три-четыре ссорился и мирился с Ватиканом. Во всяком случае, у святого отца нет теперь никаких причин испытывать беспокойство из-за притязаний его высокопреосвященства, и он может оказать тому самый радушный прием.

Нани тут же пожалел, что высказался так определенно, и сразу оговорился:

— Я шучу, его высокопреосвященство вполне достоин высокого жребия, который его, быть может, ожидает.

Но Пьер понял, что кардинал Сангвинетти уже перестал быть кандидатом монсеньера Нани. По-видимому, прелат решил, что тот слишком несдержан в своем непомерном честолюбии, слишком опасен из-за подозрительных соглашений, которые он заключал в горячке с кем попало, даже с молодой патриотической Италией. Таким образом, положение прояснилось — кардинал Сангвинетти и кардинал Бокканера должны были пожрать один другого: первый пускался на всяческие интриги и ни перед чем не останавливался, мечтая быть избранным и завоевать Рим; второй, неподвижный, непреклонный, застывший в оппозиции к своему веку, от одного только бога ожидал чуда, которое спасет церковь. Почему не предоставить двум этим враждебным силам уничтожить друг друга вместе со всеми их опасными крайностями? Хотя Бокканера и избежал яда, его все же подкосило это трагическое событие, ибо кривотолки, которые разнеслись по Риму, окончательно подорвали его кандидатуру; и хотя Сангвинетти мог считать, что наконец избавился от соперника, он еще не понимал, что одновременно нанес удар по самому себе и провалил свою собственную кандидатуру, ибо, не стесняясь никакими средствами, обнаружил ненасытную жажду власти, которая всем показалась опасной. Монсеньер Нани был чрезвычайно доволен: ни тот, ни другой, место свободно, как в старой сказке о двух волках, которые, подравшись, сожрали друг друга, так что даже хвостов не осталось. По светлым глазам Нани, по его непроницаемому лицу нельзя было угадать, кто же будет новым, окончательным кандидатом, кого поддерживает всемогущее воинство, одним из самых ловких начальников которого он считался. Такой человек, как он, никогда не останется безучастным, всегда имеет наготове какое-нибудь решение. Но кто же, кто станет будущим папой?

Нани поднялся с места и сердечно простился с молодым священником:

— Любезный сын мой, не знаю, увидимся ли мы вновь, желаю вам доброго пути…

Однако он все не уходил и смотрел на Пьера живым, проницательным взглядом; вдруг он снова усадил аббата и сел рядом с ним.

— Послушайте, по возвращении во Францию вы, разумеется, навестите кардинала Бержеро… Будьте же добры передать ему мой почтительный поклон. Я встречался с ним, когда он приезжал в Рим за кардинальской шапкой. Это один из самых светлых умов среди французского духовенства… Ах, если б этот достойный человек захотел потрудиться, чтобы водворить доброе согласие в нашей святой церкви! Но я боюсь, что он, к несчастью, перенял предрассудки своей нации и среды, он не всегда нам помогает.

Пьер, удивленный, что Нани в первый раз заговорил таким образом о кардинале Бержеро, да еще в минуту расставанья, слушал его с любопытством. Затем, не стесняясь больше, ответил с полной откровенностью:

— Да, у его высокопреосвященства вполне установившиеся взгляды на нашу старую французскую церковь. Например, он испытывает величайшее отвращение к иезуитам…

Монсеньер Нани прервал его легким восклицанием. На лице у него было написано искреннее удивление, и он сказал с самым простодушным видом:

— Как! Отвращение к иезуитам? Чем могут иезуиты его тревожить? Да их уж давно нет, это старая история. Иезуиты! Разве вы встречали их в Риме? Разве они сколько-нибудь мешали вам, эти бедные иезуиты, у которых нет здесь даже пристанища, где бы они могли приклонить голову? Нет, нет, не стоит вытаскивать на свет древнее пугало, это же просто ребячество!

Пьер тоже пристально смотрел на него, восхищенный той непринужденностью, спокойной дерзостью, с какой прелат затрагивал столь жгучий вопрос. Нани не отводил глаз, лицо его оставалось таким же ясным, открытым.

— О, если под иезуитами вы подразумеваете благоразумных священников, которые вместо того, чтобы вступать в бесплодную и опасную борьбу с современным обществом, стараются мягко вернуть его в лоно церкви, — боже мой! — тогда мы все в какой-то мере иезуиты, ибо крайне безрассудно было бы не отдавать себе отчет, в какое время мы живем… Впрочем, я не хочу придираться к словам, меня они не пугают! Иезуиты? Что ж, если вам угодно, — да, иезуиты!

Он снова улыбался, на губах его играла обычная тонкая усмешка, в которой было столько иронии и ума.

— Так вот! Когда вы увидите кардинала Бержеро, скажите ему, что неразумно преследовать во Франции иезуитов и объявлять их врагами нации. Это неверно, напротив: иезуиты ратуют за Францию, ибо они — за богатство, за силу и мужество. Франция единственная великая католическая держава, устоявшая на ногах, сохранившая независимость и могущество, единственная, на которую папство когда-нибудь сможет прочно опереться. Вот почему его святейшество, одно время думавший найти поддержку у победившей Германии, все же заключил союз с побежденной Францией, ибо он понимал, что без Франции для церкви нет спасения. И он последовал в этом политике иезуитов, тех самых пресловутых иезуитов, которых у вас в Париже так ненавидят… Скажите также кардиналу Бержеро, что он прекрасно поступил бы, приняв участие в деле умиротворения, дайте ему понять, как неправа ваша республика, столь мало помогающая святому отцу в его миротворческой деятельности. Франция смотрит на него сверху вниз, как на ничтожную величину, а это роковая ошибка для всякого правительства, ибо если папа как будто и не имеет политического влияния, зато он обладает огромной нравственной силой: он может в любой час овладеть сознанием людей и вызвать религиозные волнения, последствия которых невозможно предугадать. Папа и поныне управляет народами, ибо владеет душами людей, и ваша республика поступает крайне неосмотрительно, себе во вред, делая вид, будто она забыла об этом… И скажите ему, наконец, как прискорбно, что республика выдвигает в епископы такие бездарности, словно нарочно старается ослабить свое высшее духовенство. За несколькими счастливыми исключениями ваши епископы на редкость ограниченны, а значит, таковы и ваши кардиналы; люди посредственные, они не имеют здесь никакого влияния, не играют никакой роли. Что за жалкое зрелище явите вы на будущем конклаве! И почему вы относитесь с такой непонятной, слепой ненавистью к иезуитам, вашим политическим союзникам? Почему не воспользуетесь их умом и рвением, чтобы добиться с их помощью поддержки будущего папы? Ведь это же необходимо вам самим, в ваших интересах он должен продолжить у вас дело Льва Тринадцатого, так плохо понятого, так строго осужденного, ибо он пренебрегает мелкими нуждами сегодняшнего дня и трудится, главным образом, ради будущего, добиваясь объединения всех христианских народов в лоне святой матери-церкви… Скажите, скажите все это кардиналу Бержеро, пусть он примкнет к нам, пусть трудится для своей страны, работая для нас. Будущий папа! Да ведь в этом и заключается весь вопрос, — горе Франции, если в новом папе она не найдет продолжателя дела Льва Тринадцатого!

Нани снова поднялся, на этот раз действительно собираясь уйти. Никогда еще он не говорил с Пьером так откровенно и так долго. Но он, без сомнения, высказал лишь то, что по каким-то причинам счел нужным сказать; он говорил медленно, мягко, чувствовалось, что он заранее обдумал и взвесил каждое слово.

— Прощайте, любезный сын мой, повторяю еще раз: подумайте обо всем, что вы видели и слышали в Риме, и будьте благоразумны, не губите своей жизни.

Пьер поклонился и пожал протянутую ему мягкую, пухлую руку.

— Еще раз благодарю вас, монсеньер, за вашу доброту, можете не сомневаться — я ничего не забуду, запомню все, что видел здесь.

Пьер смотрел вслед прелату: в своей тонкой сутане Нани выступал легким шагом завоевателя, идущего навстречу грядущим победам. Нет, нет, Пьер ничего не забудет из этой поездки в Рим, ничего, что здесь видел. Он уже знал, что означает объединение всех народов в лоне святой матери-церкви: это светская власть папства, при которой учение Христа станет орудием господства владыки мира — потомка Августа. Да, он не сомневался, что иезуиты любят Францию, старшую дщерь церкви, ибо она одна еще может помочь своей матери вновь завоевать господство над миром, но любят ее, как черные полчища саранчи любят посевы, на которые они набрасываются с остервенением и пожирают без остатка. И сердце аббата вновь исполнилось бесконечной печалью от смутной догадки, что в гибели этого старинного рода, в горе и разрушении опять-таки повинны иезуиты, именно они принесли сюда столько бедствий и страданий.

Тут Пьер обернулся и заметил дона Виджилио, который стоял перед большим портретом кардинала, опершись на столик, закрыв лицо руками, словно ему хотелось скрыться, исчезнуть навсегда; секретарь весь дрожал — то ли от страха, то ли от озноба. Улучив минуту, когда в комнате не было посторонних, он поддался порыву безмерного отчаяния и потерял власть над собой.

— Господи! Что с вами? — спросил Пьер, подходя к нему. — Вы больны? Могу ли я вам помочь?

Но дон Виджилио, закрывая лицо руками, задыхался и бормотал что-то сквозь стиснутые пальцы. Пьер разобрал лишь приглушенный крик ужаса:

— Ох, Папарелли! Папарелли!

— Что такое? Что он вам сделал? — с изумлением спросил аббат.

Тогда секретарь отнял от лица руки, уступив томительному желанию кому-нибудь довериться.

— Как! Что он мне сделал?.. Неужели вы ничего не понимаете, ничего не видите?! Вы не заметили, как он завладел кардиналом Сангвинетти, чтобы проводить этого человека к его высокопреосвященству? В такую минуту навязать кардиналу общество заведомо ненавистного соперника! Какая неслыханная наглость! А незадолго до того, вы обратили внимание, с каким злобным коварством он выпроводил отсюда старую даму, давнишнего друга семьи, которая хотела только поцеловать руки кардиналу и выразить свое искреннее сочувствие? А ведь это было бы так дорого его высокопреосвященству… Говорю вам, Папарелли здесь хозяин, он отворяет или запирает двери перед кем захочет, он держит нас всех в руках, точно щепотку пыли, которую можно развеять по ветру!

Пьер встревожился, видя, как пожелтел секретарь, как он дрожит.

— Полно, полно, друг мой, вы преувеличиваете.

— Преувеличиваю?.. А знаете ли вы, что произошло сегодня ночью, при какой сцене мне невольно довелось присутствовать? Не знаете? Так я вам расскажу.

Оказывается, накануне донна Серафина, еще до того как она вернулась домой и узнала о разразившемся ужасном несчастье, уже была глубоко расстроена дурными вестями, которые ей сообщили в городе. Поговорив в Ватикане с кардиналом-секретарем и несколькими знакомыми прелатами, она убедилась, что положение ее брата сильно пошатнулось, что он нажил себе многочисленных врагов в Священной коллегии, так что его избрание на папский престол, вероятное в прошлом году, стало, по-видимому, невозможным. Мечта всей ее жизни разом рушилась, честолюбивая надежда, которую она давно лелеяла, лежала разбитая у ее ног. Как? Почему? Она в отчаянии стала доискиваться причин и узнала о множестве совершенных кардиналом ошибок, о его резких, бестактных выходках, о речах и поступках, оскорбивших многих людей, — словом, о вызывающем поведении, которым он, словно нарочно, старался испортить все дело. Хуже того, во всем она узнавала именно те оплошности, против которых сама предостерегала брата, а он упрямо совершал их под тайным влиянием Папарелли, этого ничтожного, жалкого прихвостня, чья пагубная власть чувствовалась во всем: шлейфоносец разрушал плоды ее усилий, ее бдительной преданности. Поэтому, несмотря на несчастье, поразившее их дом, она не пожелала откладывать изгнание предателя, тем более что его старинная дружба со зловещим Сантобоно и история с корзинкой фиг, переданной ими из рук в руки, леденила ей кровь чудовищным подозрением, о котором она едва смела думать. Но с первых же слов ее требование вышвырнуть предателя за дверь натолкнулось на резкое, непреодолимое сопротивление брата. Он и слышать ничего не хотел, им тотчас овладел неистовый приступ гнева, все сметавшего на своем пути; он кричал, что дурно с ее стороны нападать на такого скромного, богобоязненного человека, обвинял сестру в том, что она играет на руку врагам; погубив монсеньера Галло, они хотят теперь оклеветать этого бедного смиренного священника, к которому он искренне привязан. Бокканера называл все городские слухи злостной выдумкой и клялся, что оставит шлейфоносца при себе, хотя бы для того, чтобы выказать презрение к клевете. И донне Серафине пришлось умолкнуть.

Дрожа от ужаса, дон Виджилио снова закрыл лицо руками.

— О, Папарелли, Папарелли!

Он глухо бормотал ругательства. Хитрый лицемер, прикинувшийся скромником и смиренником, гнусный шпион, подосланный во дворец, чтобы подсматривать, подслушивать и смущать умы, мерзкое, вредное насекомое, которое властвует над самыми благородными людьми, впивается в гриву льва, иезуит, лакей, тиран, всюду вершащий свое грязное дело, ничтожный, но торжествующий червь!

— Успокойтесь, успокойтесь, — твердил Пьер.

Он понимал, что секретарь преувеличивает, но все же ощущал невольную дрожь перед неведомой опасностью, перед реальной, хотя и невидимой угрозой, притаившейся где-то во мраке.

Но с тех пор, как дон Виджилио чуть было не отведал смертоносных фиг, с тех пор, как молния ударила так близко от него, он не переставал дрожать от ужаса, и ничто не могло его успокоить. Даже ночью, когда он оставался один в постели, за запертой дверью, на него нападал безумный страх, и он прятался под одеяло, заглушая стоны, точно враги могли проникнуть сквозь стены и задушить его.

Он снова заговорил, задыхаясь, прерывающимся голосом, словно после тяжелой борьбы:

— Ведь я уже говорил вам в тот вечер, когда мы беседовали в вашей комнате, крепко запершись на ключ… Напрасно я разоткровенничался и, чтобы отвести душу, рассказал, на что они способны. Я был уверен, что они об этом узнают, и видите, они узнали, вот почему и хотели меня убить… Да и сейчас я тоже напрасно говорю с вами, ведь они все узнают и на сей раз уже не промахнутся… Увы, все кончено, я погиб, этот прославленный дом, который я считал таким надежным убежищем, станет моей могилой!

Пьер почувствовал глубокую жалость к этому больному человеку, в горячечном мозгу которого рождались мрачные кошмары, к бедному неудачнику, одержимому манией преследования.

— Но если так, вам надо бежать! Не оставайтесь здесь, отправляйтесь во Францию, уезжайте куда угодно.

Дон Виджилио на минуту замер, с удивлением взглянул на него и сказал почти спокойно:

— Бежать? К чему? Во Франции они тоже всесильны. Куда ни поедешь — они там. Они повсюду, и сколько бы я ни убегал, я все равно окажусь среди них, у них в руках. Нет, нет! Я предпочитаю остаться. Лучше умереть здесь, сейчас же, если его высокопреосвященство уже не в силах меня защитить.

Секретарь поднял глаза на большой парадный портрет кардинала в роскошной мантии из красного муара и посмотрел на него с отчаянной мольбой, с робкой надеждой. Но тут им овладел еще больший ужас; он задрожал, окончательно потерял голову.

— Оставьте меня, оставьте, умоляю вас… Не заставляйте меня больше говорить! Ох, Папарелли, Папарелли! Если он вернется, если увидит нас, услышит, что я разговариваю с вами… Я никогда теперь рта не раскрою. Я привяжу себе язык, отрублю его… Уходите! Говорю вам, вы меня губите, сейчас он вернется, а для меня это смерть. Уходите, ради бога, уходите!

И дон Виджилио отвернулся к стене, прижался к ней, словно желая раздавить себе лицо, замкнуть рот в гробовом молчании; Пьер решил покинуть его, боясь вызвать обострение припадка, если будет упорствовать в желании помочь несчастному.

Войдя в тронную залу, Пьер снова погрузился в атмосферу глубокого, безутешного горя. Одна месса следовала за другой, невнятные слова молитв без конца взывали к милосердию божьему, прося о снисхождении к двум отлетевшим душам. В мертвенном аромате увядающих роз, перед гаснущим пламенем двух свечей аббат задумался об окончательном крушении дома Бокканера. Дарио был последним в роде. Вместе с ним навеки исчезало имя Бокканера, когда-то славное, могущественное, не сходившее со страниц истории. Фамильная гордость была единственным прегрешением кардинала, вот почему он питал столь нежную любовь к хрупкому юноше, последнему, единственному отпрыску, который мог оживить старое родословное дерево и взрастить молодые побеги; если кардинал, если донна Серафина согласились на развод и на новый брак, то не столько из желания прекратить скандал, сколько в надежде, что юная чета положит начало новому, сильному потомству, ибо Дарио и Бенедетта упорно желали принадлежать лишь друг другу и отказывались от всякого иного брака. А теперь на парадном траурном ложе покоились в последнем бесплодном объятии двое красивых детей — все, что дала длинная вереница блистательных князей, прелатов и полководцев, давно сошедших в могилу. Теперь все кончено, никто уже не родится у этой старой девы, переставшей быть женщиной, и у этого дряхлого кардинала, переставшего быть мужчиной. Они стоят вдвоем, одинокие, ненужные, как два вековых дуба на месте погибшего леса, после которых останется лишь голая равнина. Как больно всех пережить, как горько сознавать, что наступил конец всему, что ты унесешь с собой в могилу весь свой род и всю надежду на будущее! В глухом рокоте молитв, в слабеющем запахе роз, в бледном пламени свечей Пьер чувствовал теперь всю безысходность скорби, всю тяжесть могильной плиты, придавившей эту угасающую семью, целый гибнущий мир.

Аббат подумал, что как человек, живший в доме, он должен выразить сочувствие донне Серафине и кардиналу. Он тотчас попросил проводить его к хозяйке дома, принимавшей посетителей в соседней комнате. Она сидела в кресле, очень стройная, очень прямая, в черном платье, и каждый раз, когда кто-нибудь входил, вставала с медлительным достоинством, чтобы ответить на поклон. Она принимала соболезнования, не произнося ни слова, с суровым видом, за которым крылось глубокое горе. Но Пьер, научившийся понимать донну Серафину, угадывал по ее обострившимся чертам, по угасшему взору, по горькой складке губ, что душа ее опустошена, разбита, что весь ее внутренний мир рухнул, все надежды угасли. Не только их род оборвался, но и брат ее никогда не станет папой, чего она так долго добивалась со всей преданностью и самоотречением женщины, которая вложила сердце и разум в одну-единственную мечту и посвятила ей все свои помыслы, все достояние, всю свою неудавшуюся жизнь без семьи и материнства. Среди обрушившихся на нее несчастий, быть может, рана, нанесенная ее уязвленной гордости, кровоточила всего сильнее. При виде молодого священника, их гостя, она встала, как вставала и для других посетителей; но она умела вносить легкие оттенки в каждый свой жест, и Пьер ясно почувствовал, что остался в ее глазах лишь ничтожным французским священником, скромным служителем божьим, который задержался на нижней ступени иерархической лестницы, так и не сумев возвыситься даже до звания прелата. Она ответила на его поклон, слегка наклонив голову, и села, а он из учтивости остался стоять. Ни один звук, ни одно слово не нарушали мрачной тишины комнаты, хотя четыре или пять дам сидели здесь в горестной, безмолвной неподвижности. Пьер был очень удивлен, увидев кардинала Сарно, старого друга дома, покоившегося в глубоком кресле; тщедушное кривобокое тело кардинала запрокинулось, глаза были закрыты. Выразив соболезнование, он сначала задумался в кресле, а потом заснул, подавленный тяжелым молчанием, разморенный духотой нагретого воздуха; и никто не решался нарушить его сон. Снилась ли ему карта всего христианского мира, которая запечатлелась под его низким упрямым лбом? Или этот хилый человечек с изможденным лицом старого чиновника, отупевшего за полвека сухой, бюрократической службы, продолжал и во сне вынашивать свои грозные планы покорения мира, которым он мечтал управлять в тиши мрачного кабинета конгрегации Пропаганды веры? Дамы бросали на него растроганные, благоговейные взгляды, они не раз ласково журили его за то, что он слишком много работает, и объясняли эти припадки сонливости, с некоторых пор настигавшие его повсюду, умственным переутомлением и чрезмерным рвением. И Пьер унес с собой как последнее воспоминание о всемогущем кардинале образ этого дряхлого старика, измученного траурной церемонией, который заснул в кресле невинным сном, вызванным не то старческим слабоумием, не то усталостью после целой ночи борьбы за власть католичества в какой-нибудь далекой заморской стране.

Две дамы удалились, три другие пришли им на смену. Донна Серафина встала, поклонилась, снова села и застыла — неподвижная, прямая, суровая, со скорбным лицом. Кардинал Сарно по-прежнему спал. И Пьер почувствовал, что задыхается, голова у него кружилась, сердце громко стучало. Он поклонился и вышел. Проходя через столовую, чтобы попасть в рабочий кабинет, где кардинал Бокканера принимал посетителей, он столкнулся с аббатом Папарелли, ревниво охранявшим дверь его высокопреосвященства.

Шлейфоносец подозрительно оглядел Пьера и, должно быть, понял, что не может отказать ему в приеме. К тому же этот чужак должен был завтра уехать, побитый и посрамленный, стало быть, его больше нечего опасаться.

— Вы желаете видеть его высокопреосвященство? Хорошо, хорошо!.. Только не сейчас, обождите!

И, найдя, что Пьер подошел слишком близко к двери, он оттеснил его в дальний конец комнаты, видимо, опасаясь, как бы гость не услышал чего-нибудь лишнего.

— Его высокопреосвященство заперся с его высокопреосвященством кардиналом Сангвинетти. Обождите, обождите там!

Вначале Сангвинетти нарочно долго стоял на коленях в тронной зале перед двумя покойниками. Потом он задержался у донны Серафины, чтобы подчеркнуть, какое участие принимает в семейном горе. А теперь уже больше десяти минут он находился у кардинала, и из-за запертой двери изредка доносились приглушенные звуки двух голосов.

Пьер, встретив здесь Папарелли, вспомнил все, что ему рассказывал дон Виджилио. Он смотрел на дряблое, морщинистое лицо этого тучного коротышки, заплывшего нездоровым жиром, на этого грязнулю в изношенной сутане, похожего в свои сорок лет на старую деву, поблекшую от долгого безбрачия. И не переставал удивляться. Как мог кардинал Бокканера, величественный, надменный, честолюбивый князь, безмерно гордый своим именем, как мог он доверяться и подчиняться такому ничтожеству, такому низкому, лживому существу, способному вызвать лишь омерзение? Быть может, именно физическое уродство и глубокое нравственное смирение этого человека поразили, смутили и, наконец, покорили кардинала, ибо он узрел в них качества, ведущие к спасению, которых сам был лишен. Убожество Папарелли как бы принижало его собственное великолепие, его собственную гордыню. Сам кардинал не мог стать таким же уродливым, не мог победить свое честолюбие и в порыве глубокой веры почувствовал зависть к этому бесконечно безобразному, бесконечно жалкому существу, стал восхищаться им, воспринимая его как пример высшей добродетели, как образец самоуничижения и покаяния, перед которым широко раскроются двери в царствие небесное. Кто скажет, чем объясняется влияние чудовища на героя, влияние покрытого струпьями отшельника, омерзительного и страшного, на сильных мира сего, объятых страхом, что за радости земные им придется расплачиваться вечными муками? Поистине то был лев, поверженный муравьем, могучий и гордый дуб, подточенный невидимым червем. Хорошо бы обрести душу, столь же кроткую, как эта душа, для блага своего заключенная в такую мерзкую оболочку, обладать столь же спасительным смирением, как этот замечательный богослов, который каждое утро подвергает себя бичеванию и мирится с положением ничтожнейшего из слуг!

Бледный, заплывший жиром аббат Папарелли стоял у двери, не сводя с Пьера серых глазок, блестевших на морщинистом лице. И Пьеру становилось не по себе, его мучил вопрос, о чем так долго беседуют оба кардинала, запершись вдвоем? Что означает встреча двух этих людей, если Бокканера подозревает, что Сангвинетти подстрекал на преступление своего прихвостня Сантобоно? Какая безмерная наглость у одного, посмевшего явиться сюда, и какая сила духа, какое самообладание у другого, который решил избежать скандала во имя святой церкви и молчит, делая вид, будто он принимает этот визит как простую дань уважения и сочувствия! Но о чем они могут говорить? Как было бы интересно увидеть их, когда, сойдясь лицом к лицу, они обмениваются дипломатическими речами, приличествующими подобной встрече, а в их сердцах клокочет яростная ненависть!

Вдруг дверь отворилась, и появился кардинал Сангвинетти; лицо его было спокойно, не краснее, чем обычно, пожалуй, даже чуть бледнее, и сохраняло выражение скорби, которую он считал нужным выказать. Только его горящие, бегающие глаза выдавали радость избавления от тяжкой повинности. Он уходил, окрыленный надеждой, что отныне остается единственно возможным кандидатом в папы.

Аббат Папарелли кинулся ему навстречу.

— Если ваше высокопреосвященство соизволит последовать за мною… Я провожу ваше высокопреосвященство…

И, обернувшись к Пьеру, он сказал:

— Теперь вы можете войти.

Пьер посмотрел им вслед: один шел позади — смиренный и раболепный, другой впереди — торжествующий и победоносный. Потом, войдя в тесный рабочий кабинет, где стоял лишь простой стол и три стула, священник тотчас увидел кардинала Бокканера: тот стоял гордо и прямо, сохраняя высокомерную осанку, с какой провожал Сангвинетти, своего опасного, ненавистного соперника, притязавшего на папский престол. И было заметно, что Бокканера тоже не потерял надежды и считал себя единственно возможным папой, тем, кого изберет будущий конклав.

Но когда дверь снова затворилась и Бокканера остался наедине с молодым священником, своим гостем, свидетелем смерти двух дорогих его сердцу детей, которые спали вечным сном в соседней зале, кардиналом вновь овладело невыразимое волнение, внезапная слабость, сломившая всю его энергию. Теперь, когда соперник уже не мог его видеть, Бокканера поддался человеческим чувствам. Он пошатнулся, как старый дуб под ударом топора, и тяжело опустился на стул, сотрясаясь от горьких рыданий. А когда Пьер, согласно церемониалу, склонился, чтобы поцеловать изумруд на перстне кардинала, тот поднял его, заставил сесть прямо против себя и промолвил прерывающимся голосом:

— Нет, нет, любезный сын мой, сядьте здесь, подождите… Простите меня, подождите минуту, у меня сердце разрывается…

Он рыдал, закрыв лицо, не в силах справиться с собой, подавить сердечную боль, сжимая виски и щеки своими еще сильными руками.

Тогда у Пьера тоже выступили слезы, ему опять вспомнились ужасные события последних дней; он был потрясен при виде величавого, благочестивого старца, знатного вельможи, обычно столь высокомерного, который всегда так хорошо владел собою, а теперь, жалкий, убитый горем, плакал, как беспомощный ребенок. Пьер и сам задыхался от слез, но ему все же захотелось выразить свое сочувствие, и он попытался найти теплые слова, чтобы хоть немного смягчить отчаяние кардинала.

— Ваше высокопреосвященство, умоляю вас, примите мои искренние соболезнования. Вы были ко мне бесконечно добры, и я хочу сказать вам, как эта невозвратимая утрата…

Но кардинал властным жестом прервал его.

— Нет, нет, не говорите! Ради бога, ничего не говорите!

Наступило молчание, старик все плакал, борясь с собою, тщетно пытаясь взять себя в руки. Наконец он превозмог дрожь, медленно отнял руки от лица, понемногу успокоился и вновь обрел выражение человека твердого в вере, смирившегося перед волей господней. Если всевышний не пожелал совершить чудо, если он так жестоко покарал их дом, значит, на то его святая воля, и кардиналу, одному из его слуг, одному из столпов царства божия на земле, остается только склонить голову.

С минуту стояла тишина. Затем кардинал, собравшись с силами, произнес своим обычным приветливым тоном:

— Вы покидаете нас, вы завтра уезжаете, любезный сын мой?

— Да, завтра я буду иметь честь проститься с вашим высокопреосвященством; еще раз благодарю вас за бесконечную доброту ко мне.

— Итак, вы уже знаете, что конгрегация Индекса осудила вашу книгу, и понимаете, что это было неизбежно?

— Да, мне была оказана высшая милость — я был принят его святейшеством и, подчинившись его воле, отрекся от своего труда.

Во влажных глазах кардинала снова сверкнул огонь.

— А, вы это сделали! Вы правильно поступили, сын мой! Таков был ваш прямой долг священника, но в наши дни лишь немногие выполняют свой долг!.. Как член конгрегации, я сдержал данное вам слово: я прочел вашу книгу и внимательно изучил страницы, вызвавшие осуждение. И если я остался затем в стороне, если сделал вид, будто меня это дело не интересует, и даже не пошел на заседание, где обсуждали книгу, то только ради бедной моей дорогой племянницы, которая любила вас и не раз защищала передо мной.

У него опять навернулись слезы, и он умолк, чувствуя, что вновь разрыдается, если предастся воспоминаниям о горячо любимой, горько оплаканной Бенедетте. Поэтому он продолжал резко и непримиримо:

— Вы написали отвратительную книгу, любезный сын мой, позвольте сказать вам это прямо! Вы уверяли меня, что уважаете догматы, и я просто не могу понять, неужели вы были так слепы, что не сознавали совершенного вами преступления. И это называется уважением к догматам, великий боже! Ведь ваш труд — полное отрицание нашей святой религии… Неужели вы не почувствовали, что, требуя новой религии, вы тем самым решительно отвергаете старую, истинную религию, единственно благую, единственно вечную? Этого достаточно, чтобы ваша книга стала смертельным ядом, одной из тех нечестивых книг, какие в былые времена сжигались на костре рукою палача; в наши дни их распространяют даже после нашего запрета, который лишь подстегивает нездоровое любопытство; этим и объясняется развращенность нашего прогнившего века… О, я сразу распознал в этой книге идеи мечтателя и фантазера, милейшего нашего родственника, виконта Филибера де Лашу. Он сочинитель, да-да, сочинитель, и все это одно лишь сочинительство, пустое сочинительство! Я молю бога простить его, ибо поистине виконт де Лашу не ведает, что творит и куда ведет его элегическое христианство, которым увлекаются рабочие-краснобаи и молодые люди обоего пола, сбитые с толку наукой. Но меня возмущает его высокопреосвященство кардинал Бержеро, уж он-то ведает, что творит и чего хочет… Не возражайте, не защищайте его! Это мятеж в недрах церкви, он — против бога!

Хотя Пьер дал себе слово не отвечать, но вступать в спор, он невольно протестующе поднял руку, услышав столь яростные нападки на человека, которого уважал и любил больше всех на свете. Однако аббат сдержался и снова склонил голову.

— Не нахожу слов, чтобы выразить свое отвращение, — резко продолжал Бокканера, — да, отвращение к пустой мечте о новой религии! Это игра на низких страстях человеческих, она натравливает бедных на богатых, обещая им какой-то раздел имущества, какую-то христианскую общину, немыслимую в наши дни. Мне претит низкое заигрывание с простонародьем, невыполнимые обещания добиться равенства и справедливости, ибо их может даровать лишь господь бог, только он один может установить их на земле, когда на то будет его святая воля! Мне претит нечестивое милосердие, которым злоупотребляют против самого неба, обвиняя его в несправедливости и равнодушии, это слезливое, расслабляющее милосердие, недостойное людей сильных и стойких, ибо мы знаем, что страдание необходимо для спасения души, ибо чем больше мы страдаем, тем становимся лучше, чище и достойнее вечного блаженства.

Он воодушевился и снова стал величествен в своем гневе. Собственное горе, кровоточащая душевная рана усиливали его горячность, и хотя страшный удар на минуту сразил его, он вновь поднялся, встречая страдание с вызовом, упорно защищая свою стоическую веру во всемогущего бога, владыку людей, дарящего вечное блаженство лишь избранным душам.

Бокканера опять сделал усилие, чтобы успокоиться, и продолжал чуть мягче:

— И все же, любезный сын мой, двери нашей матери-церкви всегда открыты для верующих, и вот вы вернулись в нее, ибо раскаялись. Вы не поверите, как я рад за вас.

Пьер сделал вид, что согласен с кардиналом, боясь огорчить этого вспыльчивого, исстрадавшегося человека.

— Прошу верить, ваше высокопреосвященство, что я запомню каждое ваше доброе слово и никогда не забуду отеческого приема, оказанного мне его святейшеством Львом Тринадцатым.

Но эта фраза, казалось, снова привела кардинала в волнение. Сначала голос его звучал глухо, сдержанно, как будто он боролся с желанием задать молодому священнику прямой вопрос.

— Ах да! Вы видели его святейшество, вы беседовали с ним, и папа, наверно, говорил вам, как и всем посещающим его иностранцам, что хочет примирения, всеобщего мира… Не так ли? Я ведь встречаюсь с ним только на официальных приемах и уже более года не получал частной аудиенции.

Этот явный признак немилости, свидетельствующий о глухой борьбе, которая, как и во времена Пия IX, завязалась между святым отцом и камерлингом, наполнял сердце Бокканера горечью. И он не сдержался, он заговорил откровенно, вероятно, считая, что перед ним друг их семьи, надежный человек, который к тому же завтра уезжает.

— Мир, примирение, как часто злоупотребляют этими красивыми словами, а между тем за ними зачастую нет ни подлинной мудрости, ни смелости… Грозная истина заключается в том, что уступки, сделанные за восемнадцать лет Львом Тринадцатым, подорвали основы церкви, и если он еще долго останется у власти, католицизм рухнет, рассыплется во прах, как здание с подгнившими опорами.

Пьер, очень заинтересованный, не смог удержаться и стал возражать, чтобы уяснить себе суть дела:

— Но разве папа не проявил большой осмотрительности, запретив касаться догматов, разве он не превратил их в неприступную крепость? Ведь если он и пошел на различные уступки, то лишь в вопросах формы.

— Да, формы! — подхватил кардинал, все больше приходя в возбуждение. — Он сказал вам, как и всем прочим, что, оставаясь непоколебимым в существе веры, он легко уступает в вопросах формы. Прискорбные слова, сомнительная дипломатия, более того, низкое лицемерие! Меня возмущает эта уступчивость, это иезуитство, которое желает перехитрить свой век, а на деле лишь сеет среди верующих сомнение, растерянность, страх и вскоре приведет церковь к окончательному поражению! Какое малодушие, какое непростительное малодушие! Они хотят бросить оружие, чтобы легче было отступать, стыдятся быть самими собой, надевают маску в надежде обмануть мир, проникнуть в стан врага и победить его с помощью предательства! Нет, нет! В древней, исконной, незыблемой религии, которая существует восемнадцать столетий и будет существовать до скончания веков, как закон, установленный самим богом, форма — это все!

Кардинал не мог усидеть и, встав со стула, принялся ходить по тесной комнате, которую его статная фигура, казалось, заполняла целиком. Он оспаривал все правление, всю политику Льва XIII и жестоко осуждал его.

— Единение, пресловутое единение, которое он хочет восстановить в церкви, за что его так восхваляют, — лишь слепая политика безмерно честолюбивого завоевателя. Он жаждет расширить свои владения, не задумываясь над тем, что вновь покоренные народы могут совратить с пути истинного его древний, испытанный народ, духовно искалечить этот народ, заразить своими заблуждениями. А что, если еретики с Востока или из других стран, вернувшись в лоно католической церкви, настолько извратят ее учение, что фактически уничтожат ее самоё и создадут новую церковь? Есть только одна мудрость — быть тем, кто ты есть, и твердо стоять на своем… А разве не опасно, разве не позорно вступать в так называемый союз с демократией, вести политику, подрывающую вековой авторитет папства? Монархия дарована нам свыше, отречься от нее — значит пойти против бога, вступить в союз с революцией, желать этой чудовищной развязки, воспользоваться безумием людей, дабы прочнее утвердить над ними свою власть. Всякая республика — это анархия, и признать законность республики ради пустой мечты о неосуществимом единении — значит совершить преступнейшую ошибку, навеки разрушить понятия власти, порядка, самой религии… А посмотрите, что сделал папа со своей светской властью. Он все еще требует ее, притворяясь, будто остается непреклонным в вопросе о передаче Рима церкви. Но разве в действительности он не примирился с его потерей, не отказался от него бесповоротно, не признал, что народы вправе сами распоряжаться собою, изгонять монархов и жить, как дикие звери в чаще лесов?

Вдруг он остановился и простер руки к небу в порыве священного негодования:

— Ах, что за человек, что за человек! В угоду своему тщеславию, ради успеха он готов погубить церковь! Он готов все сокрушить, все смести, все пустить прахом, лишь бы править миром, которым мечтает овладеть подобным путем! Боже всемогущий, отчего, отчего ты до сих пор не призвал его к себе?!

В этих словах звучала такая искренность, такое негодование, вызванное горячим желанием спасти религию от грозной опасности, что Пьера охватила дрожь. Теперь он понял до конца кардинала Бокканера, понял, что тот горел фанатической ненавистью к Льву XIII и в течение долгих лет, в глубине своего мрачного дворца, дожидался смерти папы, которую он в качестве камерлинга должен был официально засвидетельствовать. Как он жаждал этой смерти, с каким лихорадочным нетерпением торопил долгожданный час, когда он возьмет серебряный молоточек и нанесет три символических удара по лбу Льва XIII, который будет лежать на смертном одре, недвижный, холодный, окруженный своим двором! Да, он ударит наконец по этому твердому, как камень, черепу, дабы окончательно убедиться, что там не осталось даже проблеска жизни, что там вечная ночь и безмолвие. Он трижды возгласит: «Джакомо! Джакомо! Джакомо!» Но мертвый не ответит, и тогда, чуть помедлив, камерлинг обернется и скажет: «Папа умер».

— Однако, — снова заговорил Пьер, желая вернуть кардинала к действительности, — единение — это оружие нашего времени, и его святейшество соглашается на уступки в вопросах формы, дабы вернее одержать победу.

— Он не победит, он будет побежден! — воскликнул Бокканера. — Церковь добивалась побед, лишь оберегая свою неприкосновенность, замыкаясь в незыблемых границах божественной своей сущности. И нет сомнения, что в тот час, когда дозволено будет коснуться хотя бы одного камня в ее здании — оно рухнет… Вспомните, какие грозные дни пришлось пережить церкви во время Тридентского собора. Реформация тогда потрясла ее до самого основания, ослабела дисциплина, пали нравы, хлынул целый потоп нововведений, идей, внушенных духом зла, губительных проектов, порожденных разнузданной гордыней человека. Даже многие участники собора были сбиты с толку, развращены, готовы были принять самые безрассудные новшества и добавить еще одну ересь к уже существующим… Знайте же, что если в то смутное время, перед лицом грозной опасности, католицизм был спасен от гибели, то лишь потому, что сам господь внушил большинству участников собора свою волю, и они сохранили древнее здание в целости, оградив себя суровыми рамками догматов, по внушению свыше они не пошли ни на какие уступки — ни по существу, ни по форме! Ныне положение, пожалуй, не хуже, чем в дни Тридентского собора. Допустим, что оно столь же опасно. И скажите на милость, разве не благороднее, не лучше для церкви сказать открыто, с такой же смелостью, как и в прежние времена, чем она является, чем была и чем будет? Спасение для нее только в полном, неоспоримом господстве; она всегда побеждала своей непримиримостью, и стараться примирить церковь с нынешним веком — значит погубить ее.

В задумчивости он снова начал ходить по комнате тяжелой поступью.

— Нет-нет! Никакого соглашения, никаких уступок, никакой слабости! Церковь — нерушимая бронзовая стена, преграждающая дорогу, гранитный столб, стоящий на рубеже мира!.. Я уже говорил вам это в день вашего приезда, любезный сын мой. Те, кто желает приспособить католичество к новым временам, только приближают его конец, если ему и вправду грозит скорая гибель, как утверждают безбожники. И тогда церковь умрет жалкой, позорной смертью, вместо того чтобы погибнуть стоя, с гордым достоинством, в своей древней царственной славе… Да, лучше умереть стоя, не отрекаясь от прошлого, не страшась будущего и открыто исповедуя свою веру!

Этот семидесятилетний старец, без страха ожидавший неизбежного конца, бросавший смелый вызов грядущему, казалось, стал еще величественнее. Вера давала ему ясность духа, ибо она объясняла все неведомое божественным промыслом, наполняла его уверенностью и спокойствием. Он верил, он знал, и у него не было ни сомнений, ни страха перед тем, что ожидает его за порогом смерти. Но тут в голосе его послышалась горделивая печаль.

— Бог всемогущ, он властен разрушить свое творение, если сочтет его несовершенным. Если завтра мир рухнет, если святая церковь погибнет среди развалин, а все наиболее чтимые святыни будут сметены упавшими светилами, мы и тогда должны преклонить колена и славить господа, чья десница, сотворив мир, вправе уничтожить его во славу свою… И я жду, я заранее покоряюсь промыслу божьему, ибо он всемогущ и ничто не совершается помимо воли его. Если правда, что стены храмов шатаются и католицизму суждено завтра развеяться прахом, я останусь здесь и буду служителем смерти, как прежде был служителем жизни… Да, признаюсь, грозные предзнаменования порою страшат меня. Быть может, и впрямь конец света близок, и мы увидим гибель старого мира, которую нам предрекают. Самых достойных, самых праведных поражают тяжкие удары, как будто небо по ошибке карает их за грехи мира; я и сам почувствовал дыхание холодной всепоглощающей бездны, когда на мой дом за неведомые мне прегрешения обрушилось страшное несчастье и род мой был низвергнут в пропасть, навеки отброшен в небытие!

Он говорил о двух дорогих его сердцу умерших, покоившихся в соседней комнате, которые все время незримо были с ним. К горлу его вновь подступили рыдания, руки дрожали, все его крупное тело сотрясалось в последнем порыве горя, боровшегося со смирением. Да, если господь решил так жестоко наказать его, уничтожив весь его род, если он покарал самого достойного, самого верного своего слугу, — значит, мир обречен. Разве гибель его дома не предвещает близкой гибели всего мира? В своей гордыне князя и священнослужителя он почерпнул новые силы и вскричал с величавым смирением:

— Боже всемогущий, да свершится воля твоя! Пусть все умрет, пусть все рухнет, пусть снова настанет мрак и хаос! Я же буду стоять среди развалин дворца сего, пока не погибну под его обломками. И если ты повелишь мне стать верховным могильщиком святой твоей религии, клянусь тебе: я не совершу ничего недостойного, дабы продлить ее дни! Я поддержу ее величие, и, подобно мне, она будет выситься, гордая, непреклонная, как и во времена своего всемогущества. Я буду проповедовать ее заветы с прежней смелостью и упорством и ни от чего не отступлюсь: ни от благочиния, ни от обрядов, ни от догматов. И в предначертанный день я погребу ее вместе с собою и лучше унесу в могилу, нежели сделаю хоть малейшую уступку, я сохраню ее неприкосновенной в своих хладеющих руках, дабы вернуть тебе такой, какой ты вверил ее церкви. О всемогущий господь, верховный владыка, предаю себя в руки твои, и, если на то будет воля твоя, сделай меня первосвященником разрушения и гибели мира сего!

Пьер, потрясенный, дрожа от ужаса и восхищения, глядел на эту величественную фигуру, на последнего первосвященника, готового стать во главе гибнущего католичества. Он понял, что Бокканера одержим этой мыслью, и представил себе, как кардинал бесстрашно стоит один в соборе св. Петра или среди огромных зал полуразрушенного Ватикана, откуда в ужасе сбежал весь трусливый папский двор. Одетый в белоснежную сутану, словно в некоем белом трауре по церкви, он в последний раз медленно входит в святилище и ждет там последнего часа, когда на грани времен небо обрушится и раздавит землю. Трижды поднимает он огромное распятие, которое земля опрокидывает, содрогаясь в конвульсиях. Когда же последний удар раскалывает мраморные плиты, он сжимает распятие в руках и гибнет вместе с ним под обвалившимися сводами. Какая страшная картина, какое царственное величие!

Кардинал Бокканера, прямой, высокий, непреклонный, молча отпустил Пьера властным взмахом руки, и Пьер, покоренный его искренностью и красотой, подумал, что один только Бокканера велик, один только он по-своему прав, и, склонившись, поцеловал ему руку.

Поздно вечером, когда стемнело и последние посетители удалились, двери тронной залы заперли и покойников стали укладывать в гроб. Мессы прекратились, колокольчики перестали звонить, замолкли монотонные латинские молитвы, звучавшие двенадцать часов подряд над головами двух несчастных усопших детей. В тишине, в тяжелом неподвижном воздухе застыл пряный аромат роз и теплый запах восковых свечей. Две эти свечи не могли осветить обширную залу, и слугам пришлось внести лампы, держа их в руках, точно факелы, Согласно обычаю, в зале собрались все домочадцы, чтобы сказать последнее прости молодым хозяевам, которых вскоре навеки сокроет могила.

Произошла небольшая заминка. Морано, хлопотавший с самого утра, стараясь не упустить ни одной мелочи, поехал за тройным гробом, ибо его опоздали привезти. Наконец слуги внесли гроб, можно было начинать. Кардинал и донна Серафина стояли рядом, возле ложа. Пьер и дон Виджилио находились тут же. Викторина принялась зашивать влюбленных в один общий саван — большой кусок белой шелковой ткани, похожий на подвенечный наряд, праздничное, торжественное одеяние новобрачных. Затем двое слуг помогли Пьеру и дону Виджилио уложить усопших в первый гроб — сосновый, обитый розовым атласом. Он был не шире обычного, но вместил юных влюбленных, которые были так стройны и так крепко сплелись в объятии, что стали как бы единым существом. Лежа в гробу, они по-прежнему спали вечным сном, смешав на подушке свои пышные, благоуханные кудри. И когда первый гроб опустили во второй, свинцовый, а второй гроб — в третий, дубовый, когда все три крышки завинтили и запаяли, можно было по-прежнему видеть лица влюбленных сквозь круглые окошечки из толстого стекла, прорезанные, по римскому обычаю, во всех гробах. Навсегда покинув мир живых, покоясь наедине в этом тройном гробу, Бенедетта и Дарио продолжали улыбаться, глядя друг на друга широко раскрытыми глазами, и лишь вечности предстояло исчерпать их бесконечную любовь.


Читать далее

Эмиль Золя. Рим
I 04.05.15
II 04.05.15
III 04.05.15
IV 04.05.15
V 04.05.15
VI 04.05.15
VII 04.05.15
VIII 04.05.15
IX 04.05.15
X 04.05.15
XI 04.05.15
XII 04.05.15
XIII 04.05.15
XIV 04.05.15
XV 04.05.15
XVI 04.05.15
КОММЕНТАРИИ. РИМ 04.05.15

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть