Онлайн чтение книги Рим Rome
XVI

На другой день, вернувшись с кладбища после похорон, Пьер позавтракал в своей комнате один, решив распрощаться с донной Серафиной и кардиналом после обеда. Он уезжал из Рима вечером, поезд уходил в десять часов семнадцать минут. Ничто здесь больше не удерживало аббата, он хотел только нанести один визит, прощальный визит старику Орландо, герою войны за независимость, которому твердо обещал, что не уедет в Париж, не поговорив с ним по душам.

И в два часа Пьер послал за извозчиком, который отвез его на улицу Двадцатого Сентября.

Всю ночь моросил мелкий дождь, и над городом навис мокрый, серый туман. Теперь дождь перестал, но погода не прояснилась, и под хмурым декабрьским небом высокие новые дворцы на улице Двадцатого Сентября с их одинаковыми балконами, бесконечными ровными рядами окон и блеклыми фасадами казались безмерно печальными, словно вымершими. Здание министерства финансов, это нескладное нагромождение каменных уступов и скульптур, особенно походило на унылые, безжизненные руины. После дождя стало почти тепло, но воздух был влажным и душным.

Пьер удивился, увидев в прихожей особняка Прада четверых или пятерых мужчин, снимавших пальто, но слуга сказал ему, что молодой граф назначил здесь встречу с подрядчиками. Если господин аббат желает навестить старого графа Прада, пусть поднимется на четвертый этаж. Вход через маленькую дверь, направо от площадки.

Но на втором этаже Пьер неожиданно столкнулся лицом к лицу с графом Прада, встречавшим подрядчиков. Пьер заметил, что, узнав его, граф побледнел как полотно. Они еще не виделись после страшной драмы. И священник понял, какую тревогу вызвал его приход у этого человека, как того мучает мысль о своем преступном моральном сообщничестве и смертельный страх, что его разгадали.

— Вы пришли ко мне, вы хотите со мной поговорить?

— Нет, я уезжаю и пришел проститься с вашим отцом.

Прада побледнел еще сильнее, лицо его передернулось.

— А, вы к нему… Он не совсем здоров, поберегите его.

Волнение против воли выдало его страх: он боялся неосторожного слова, быть может, даже какого-нибудь последнего поручения, проклятия, посланного мужчиной или женщиной, которых он убил. Конечно, его отец тоже умрет, если узнает об этом.

— Как досадно, что я не могу подняться к отцу вместе с вами. Эти господа ждут меня… Бог ты мой, какая обида! Но я скоро освобожусь и приду наверх, тотчас же приду!

Граф не знал, как задержать Пьера, приходилось оставить его наедине со старым Орландо, в то время как сам он принужден сидеть внизу и заниматься запутанными денежными делами. Но когда Пьер поднимался по лестнице, Прада глядел ему вслед, полный смятения, тревоги, горячей мольбы. Отец был для него единственной истинной привязанностью, граф любил его горячо и преданно всю жизнь.

— Не давайте ему много говорить, развлеките его, хорошо?

Наверху Пьера встретил не Батиста, старый солдат, глубоко преданный своему господину, а юноша, на которого священник сначала не обратил внимания. Аббат снова оказался в маленькой, почти пустой комнате, оклеенной светлыми обоями в голубых цветочках; там стояла простая железная кровать за ширмой, четыре книжные полки, стол черного дерева и два соломенных стула. За широким светлым окном без занавесок расстилалась та же великолепная панорама Рима — всего Рима вплоть до далеких деревьев на Яникульском холме; но теперь город был сумрачен, придавлен свинцовым небом, овеян глубокой печалью. Зато старый Орландо ничуть не изменился, его величественная голова поседевшего льва с резкими чертами лица и молодыми глазами осталась такой же, взор сверкал, как в далекие дни, когда пылкие страсти бушевали в этой пламенной душе. Пьер застал его в том же кресле, у того же стола, так же заваленного газетами; омертвевшие ноги старика были укутаны все тем же черным одеялом, и мнилось, что он навеки прикован к этому каменному цоколю: пройдут месяцы, годы, и вы найдете на прежнем месте могучий торс Орландо и его лицо, дышащее умом и силой.

Однако в этот пасмурный день он казался удрученным, мрачным.

— Ах, это вы, дорогой господин Фроман. Все последние дни я непрестанно думал о вас и мысленно провел с вами тяжкие часы, которые вы пережили во дворце Бокканера. Боже, какое ужасное несчастье! У меня просто сердце разрывается, а тут еще в газетах сообщают все новые подробности, они переворачивают мне душу!

Он указал на газеты, разбросанные по столу. Затем, махнув рукой, как бы отстранил эту печальную историю и отогнал образ умершей Бенедетты, который преследовал его.

— Ну, а как ваши дела? — спросил он.

— Нынче вечером я уезжаю, но мне не хотелось покинуть Рим, не пожав вашей благородной руки.

— Уезжаете? А ваша книга?

— Моя книга… Я был принят его святейшеством и подчинился его воле, я отрекся от своей книги.

Орландо пристально посмотрел на него. Наступило недолгое молчание, во время которого они взглядом сказали друг другу все, что думали. Ни тот, ни другой не нуждались в объяснениях. Старик просто заключил:

— Вы правильно поступили, ваша книга была несбыточной мечтой.

— Да, мечтой, ребячеством, и я сам осудил ее во имя правды и здравого смысла.

На губах поверженного героя мелькнула скорбная улыбка.

— Значит, вы видели, вы поняли, вы все теперь знаете?

— Да, я знаю все и потому не захотел уезжать, пока мы откровенно не побеседуем с вами, как обещали друг другу.

Для Орландо это была большая радость. Но тут он вспомнил, по-видимому, о молодом человеке, который отворил Пьеру дверь, а теперь скромно сидел в сторонке у окна. То был почти мальчик, не старше двадцати лет, еще безусый, с длинными светлыми кудрями, нежной кожей, розовыми губами и кротким, мечтательным взором — красивый, бледный цветок, какие расцветают порою в Неаполе. Старик представил его Пьеру с отеческой добротой: Анджоло Маскара, внук одного из его старых боевых товарищей, легендарного Маскара из знаменитой «Тысячи», который геройски погиб, получив множество ран.

— Я вызвал его, чтобы пожурить хорошенько, — продолжал старик, улыбаясь. — Представьте себе, этот скромный, как девушка, юнец увлекся новыми идеями! Он анархист, один из трех-четырех десятков анархистов, живущих в Италии. В сущности, он славный малый, единственный сын, лишился отца и содержит мать на свой небольшой заработок, хотя его, наверно, выгонят с должности в один из ближайших дней… Послушай, дружок, ты должен дать мне слово, что будешь благоразумным.

Анджоло, одетый в поношенное, но чистое платье, говорившее о благородной бедности, ответил серьезным, мелодичным голосом:

— Я-то благоразумен, но остальные ведут себя крайне неразумно. Когда люди станут разумными и будут стремиться к правде и справедливости, на земле воцарится счастье.

— Вы думаете, что Анджоло сдастся?! — воскликнул Орландо. — Бедный мальчик, ты ищешь правды и справедливости, так вот спроси-ка у господина аббата, где их найти? Ну что ж, тебе тоже надо дать время пожить, присмотреться и все понять!

И, оставив Анджоло, старик снова повернулся к Пьеру. Юноша послушно сидел в уголке, но его горящие глаза пристально следили за собеседниками, и, весь обратившись в слух, он не терял ни одного слова из их разговора.

— Я уже говорил вам, дорогой господин Фроман, что, познакомившись с Римом, вы измените свой образ мыслей и обретете более правильные взгляды на вещи, и притом гораздо скорее, чем при помощи моих самых красноречивых доводов. Я нисколько не сомневался, что вы по доброй воле откажетесь от своей книги, как от досадной ошибки, едва лишь люди и обстоятельства раскроют вам глаза на Ватикан… Но бог с ним, с Ватиканом, тут уж ничего не поделаешь, предоставим ему медленно разрушаться и гибнуть — все равно его не спасти. Но что меня интересует, что меня волнует по-прежнему, это Рим итальянский, с таким героизмом отвоеванный, с такой любовью возрождаемый нами Рим, который вы вначале недооценивали, но теперь увидели и узнали. Вот почему мы можем беседовать с вами, как люди, понимающие друг друга.

Орландо тотчас же со многим согласился, признал допущенные ошибки, плачевное состояние финансов, всевозможные трудности, признал все это, как человек проницательный, наделенный недюжинным умом, который, оказавшись из-за болезни в стороне от битвы, целыми днями тревожится и размышляет на досуге. Ах, любимая, завоеванная им Италия, ради которой он и сейчас с радостью отдал бы всю свою кровь, — какие невыразимые страдания, какая смертельная опасность снова нависли над ней! Итальянцы легкомысленно поддались законной гордости, слишком быстро захотели стать великим народом, мечтая сразу, словно по мановению волшебной палочки, превратить Рим в большую современную столицу. Вот откуда это безрассудное увлечение постройкой новых кварталов, безудержная спекуляция землями и домами, вот что привело страну на грань банкротства.

Пьер осторожно прервал его, рассказав, к каким выводам он пришел после долгих наблюдений и прогулок по Риму.

— Эта горячка, жадный дележ добычи после победы, финансовая катастрофа — еще не беда! Деньги — дело наживное. Главное, ваша Италия еще не создана… У вас уже нет аристократии и еще нет народа, существует только новоиспеченная, ненасытная буржуазия, пожирающая молодые всходы, которые могли бы дать в будущем богатый урожай.

Наступило молчание. Орландо печально склонил свою красивую голову старого бессильного льва. Жестокая правда приговора, произнесенного Пьером, поразила его в самое сердце.

— Да, да, это так, вы все увидели. К чему лгать, к чему отрицать, когда перед нами факты, очевидные для всех?.. Наша буржуазия, среднее сословие, о котором я уже вам говорил, бог ты мой! Как она жаждет выгодных мест, должностей, отличий, наград, и притом как она скупа, как трясется над своими деньгами! Богачи помещают капиталы только в банки, не рискуя вложить их ни в земельные владения, ни в промышленность, ни в торговлю, ими владеет лишь одно желание: наслаждаться жизнью, ничего не делая, и в своей тупости они даже не понимают, что губят родную страну. Они питают отвращение к труду, презрение к народу и стремятся лишь к одному — существовать спокойно, без забот и чваниться своей близостью к правительству… А что сказать о нашей вымирающей аристократии, развенчанных патрициях, разорившихся, обреченных на вырождение, как и все, что угасает! Большинство из них впало в нищету, а те немногие, кто еще сохранил состояние, раздавлены непосильными налогами, ибо капиталы их мертвы, не способны обновляться, распылены после множества разделов и скоро исчезнут вместе с самими князьями под развалинами старых, никому теперь не нужных дворцов… И, наконец, народ, наш несчастный народ, который столько страдал и сейчас страдает не меньше, но так привык к своим страданиям, что даже мысли не допускает, будто может от них избавиться; он слеп, глух и даже, вероятно, сожалеет порою о былом рабстве, ибо он угнетен, отупел, как скотина, живущая в навозе, погряз в невежестве, в чудовищном невежестве, в этом его главная беда; он прозябает без надежды, без будущего и не понимает, что мы завоевали Рим, Италию ради него и только для него стараемся возродить их былую славу… Да-да, у нас уже нет аристократии и еще нет народа, а буржуазия ненадежна, она внушает тревогу! Как не поверить зловещим предсказаниям пессимистов, которые уверяют, будто все наши несчастья — лишь начало, лишь первые симптомы неизбежной гибели, что нас ждут гораздо худшие бедствия, предвещающие полное крушение, окончательное уничтожение нации!

Он протянул к окну, к свету свои мощные, дрожащие руки, и взволнованный Пьер вспомнил, что такой же точно жест горестной мольбы сделал накануне кардинал Бокканера, взывая к всемогущему богу. Оба старца, хоть и придерживались разных убеждений, были одинаково величественны в гневном отчаянии.

— Как я уже говорил вам в день нашей первой встречи, мы стремились лишь к тому, чего требовала логика, что неизбежно должно было произойти. Мы не могли избрать иную столицу, кроме Рима, овеянного былым величием и могуществом, которое так гнетет нас теперь, не могли, ибо он был для нас связующим звеном, живым символом нашего единства и в то же время надеждой на бессмертие, олицетворением нашей великой мечты о возрождении и славе.

Он продолжал говорить, он указал на страшные язвы Рима, ставшего столицей Италии. Этот город, похожий на пышную декорацию, стоит на истощенной земле, он отстал от требований современности, не способен развивать промышленность и торговлю, его население поражено болезнями, обречено на вымирание среди бесплодных равнин Кампаньи. Затем старик стал сравнивать Рим с другими городами-соперниками: вот Флоренция, равнодушная, скептическая и в то же время такая беззаботно счастливая, — это трудно понять, если вспомнить кипучие страсти былых времен и потоки крови, пролитые на протяжении ее истории; вот Неаполь, он нежится в ярком свете солнца, и народ его так по-детски беспечен, что не знаешь, стоит ли жалеть о нищете и невежестве, которые он принимает с таким ленивым благодушием; вот Венеция, смирившаяся с тем, что стала теперь лишь жемчужиной старинного искусства, ее остается только накрыть стеклянным колпаком, чтобы сберечь в неприкосновенности, она заснула и грезит о днях былого величия; вот Генуя, всецело поглощенная торговлей, шумная, оживленная, одна из последних владычиц Средиземного моря, которое превратилось теперь в незначительное озеро, а прежде было славным морем, куда стекались все богатства мира; а вот Турин и Милан — промышленные, торговые города, столь деятельные и современные, что туристы пренебрегают ими, считая их не характерными для Италии, ибо города эти пробудились от векового сна, отреклись от руин и развиваются наравне с западными странами, стремясь вперед, к грядущему веку. Ах, наша старая Италия! Неужели мы дадим ей превратиться в пыльный музей, радующий лишь души художников, как превратились в музейные руины городки Великой Греции, Умбрии и Тосканы, похожие на прелестные безделушки, — их не смеют подновлять из страха, что они утратят своеобразие. Одно из двух: либо близкая, неизбежная гибель, либо смелые удары кирки разрушителей; шаткие стены будут повергнуты наземь, всюду вырастут города науки, труда, здоровья, и, наконец, обновленная Италия восстанет из руин для новой цивилизации, в которую вступает человечество!

— К чему отчаиваться? — горячо продолжал Орландо. — Пусть Рим и лег тяжким грузом на наши плечи, он все же остался той великой целью, к которой мы стремились. Мы достигли этой вершины и сохраним ее в ожидании грядущих событий… К тому же если население города не увеличивается, то и не убывает, остались те же четыреста тысяч жителей, и прирост может снова начаться, как только уберут задержавшие его помехи. Мы были неправы, думая, что Рим может стать таким, как Берлин или Париж; этому препятствовало множество социальных, исторических и даже этнических причин, которые не исчезли и поныне. Но кто знает, какие неожиданности ожидают нас завтра, кто может запретить нам надеяться, верить в горячую кровь, текущую в наших жилах, кровь древних завоевателей мира? Я не выхожу из комнаты, я разбит, повержен в прах, ноги мои омертвели, и все же порой мною вновь овладевает прежнее безумие — я верю в Рим, как в родную мать, верю, что он непобедим, бессмертен, и жду, когда два миллиона жителей придут и заселят эти злополучные новые кварталы, которые сейчас пустуют и уже начинают разрушаться. Они придут, несомненно, придут! И почему бы им не прийти? Вы увидите, да, увидите, дома скоро заполнятся, придется строить еще и еще… И, скажите по правде, разве можно назвать бедной страну, владеющую Ломбардией? А разве наш Юг не источник неистощимых богатств? Дайте установиться миру, и когда Юг сольется с Севером, вырастет новое поколение людей труда; раз земля наша богата, плодородна, придет день, когда она покроется могучими всходами, и под жарким солнцем созреет великая долгожданная жатва!

Он весь горел воодушевлением, глаза его сверкали молодым огнем. Пьер улыбался, покоренный пылом старика, и наконец сказал:

— За это дело надо приниматься снизу, начинать с народа. Надо воссоздать людей.

— Совершенно верно! — вскричал Орландо. — И я все время твержу — надо воссоздать Италию. Можно подумать, будто восточный ветер унес прочь с нашей древней земли животворные семена могучих и славных поколений. Нашей стране далеко до Франции, у нее нет таких запасов людей и денег, откуда можно черпать полными пригоршнями. Но такой неиссякаемый источник должен открыться и у нас. И для этого надо начинать снизу. Да! Надобно повсюду открывать школы, изгонять невежество, бороться с грубостью и ленью при помощи книг, и тогда просвещение, образование создадут тот трудовой народ, который нам необходим, если мы не хотим выпасть из сообщества великих государств. Я повторяю: для кого же мы трудились, отвоевывали Рим, стремясь в третий раз покрыть его славой, если не для будущей демократии? Чем же объяснить, что все здесь рушится и ничто не дает живучих ростков? Только тем, что у нас нет демократии. Да, да! Решение задачи состоит именно в этом — надо создать народ, создать итальянскую демократию!

Пьер колебался, не решаясь сказать, что нацию не так-то легко изменить, что Италия — плод своей земли, своей истории, длинной вереницы поколений и что попытка преобразовать ее одним ударом — опасная затея. Ведь народы, как и все живые существа, последовательно проходят через кипучую юность, плодотворную зрелость и постепенное увядание, которое кончается смертью. Современный, демократический Рим, великий боже! Современный Рим именуется сегодня Лондоном, Парижем, Чикаго. Но Пьер ограничился тем, что осторожно возразил:

— Однако не думаете ли вы, что в ожидании великого обновления Италии самим народом вам следует быть благоразумнее? Ваши финансы в таком плачевном состоянии, вы переживаете столько социальных и экономических затруднений, что рискуете вызвать страшнейшие катастрофы, прежде чем обретете людей и деньги. Как мудро поступил бы тот из ваших министров, кто заявил бы с трибуны: «К сожалению, наша гордыня нас обманула, мы напрасно провозгласили, будто за один день стали великой нацией, для этого требуется много времени, много труда и терпения; пока что мы просто молодой народ, который набирается сил, работает в своем доме, мужает и еще долго не будет домогаться владычества; мы разоружимся, откажемся от военного и морского бюджета, от всех бюджетов, укрепляющих наш внешний престиж, и посвятим все силы внутреннему процветанию нашей страны, образованию, физическому и нравственному воспитанию великого народа, которым мы клянемся стать через пятьдесят лет». Образумьтесь, образумьтесь — в этом ваше спасение!

Орландо, слушая аббата, понемногу мрачнел, снова погрузившись в тревожные думы. Наконец, устало, печально махнув рукой, он сказал вполголоса:

— Нет, нет! У нас освищут министра, который вздумает сделать такое признание. Это было бы слишком горько, нельзя этого требовать от народа. Все возмутились бы, вскипели бы от негодования. Было бы, пожалуй, еще опаснее одним ударом разрушить все, что мы создали до сих пор. Сколько разбитых надежд, сколько банкротств, сколько средств, затраченных понапрасну! Нет, теперь нас могут спасти только терпение и мужество, итак — вперед, всегда вперед! Мы очень молодой народ, и мы захотели добиться за пятьдесят лет объединения, на которое другие народы затратили два столетия. Ну, что ж! Теперь приходится расплачиваться за эту поспешность, надо ждать, когда посев созреет и наполнит зерном наши житницы.

Он опять взмахнул рукой, уверенно, широко, как бы подчеркивая свою надежду на будущее.

— Вы знаете, я всегда был против союза с Германией. Как я и предсказывал, этот союз нас разорил. Мы еще не доросли до того, чтобы идти в ногу с такой богатой, могущественной страной, к тому же мы все время готовились к войне, считая ее близкой, неизбежной, а потому жестоко страдаем от непосильного бюджета, который под стать лишь великой державе. Ох, уж эта война! Она так и не разразилась, но высосала из нас кровь, соки, золото, и притом без всякой пользы! Теперь нам остается порвать с союзницей, которая, играя на нашей гордыне, не оказала нам ни малейшей помощи, не доверяла нам, постоянно давала дурные советы… Однако все это было неизбежно, а между тем во Франции ничего не хотят понять. Я могу говорить откровенно, ибо я давнишний друг Франции, за что здесь даже негодуют на меня. Объясните же вашим соотечественникам, которые упорно не желают нас понять, что после завоевания Рима мы страстно хотели вновь занять наше прежнее положение, нам необходимо было играть видную роль в Европе, чтобы утвердить себя как могущественную державу, с которой отныне пришлось бы считаться. Колебания были невозможны, все наши интересы с явной, неоспоримой очевидностью толкали нас в объятия Германии. Народы, как и отдельные лица, неизбежно подчиняются жестокому закону борьбы за существование, вот в чем объяснение и оправдание разрыва между нами: родные сестры забыли о семейных узах, об этнической общности, торговых связях, даже, если угодно, об оказанных друг другу взаимных услугах… Да, наши нации — сестры, а теперь они готовы разорвать друг друга, они пылают такой ненавистью, что и та и другая утратили здравый смысл. Мое старое сердце обливается кровью, когда я читаю в ваших и наших газетах статьи, направленные друг против друга, точно ядовитые стрелы. Когда же прекратится эта братоубийственная война? Кто первый поймет, что нам нужен мир, союз романских народов: это необходимо, если наши нации хотят выжить среди все более грозного потока других наций, готового их поглотить. — И старый герой закончил, повеселев, с мечтательным благодушием: — Право, дорогой господин Фроман, вы должны обещать, что, вернувшись в Париж, поможете нам. Даже если у вас будет очень узкое поле деятельности, поклянитесь мне добиваться мира между Францией и Италией, ибо нет на свете более святой задачи. Вы прожили у нас три месяца и можете с полной откровенностью рассказать все, что здесь видели, слышали. Если у нас есть свои недостатки, то, поверьте, и вы не без греха. К тому же, черт побери, семейные ссоры не могут длиться вечно!

Пьер ответил смущенно:

— Конечно, только, к сожалению, именно такие ссоры и бывают наиболее упорными. В семьях, где кровь восстает на кровь, дело доходит до яда и кинжала. Тогда уж никто не знает пощады.

Он не посмел яснее выразить свою мысль. С тех пор как он жил в Риме, прислушивался, размышлял, распря между Италией и Францией представлялась ему в виде старой печальной сказки. Жили-были две принцессы, дочери могущественной королевы, владычицы мира. Старшая, унаследовавшая королевство матери, втайне завидовала младшей, которая, заняв соседнюю страну, понемногу богатела, становилась все сильнее, прекраснее, тогда как старшая чахла, худела, разорялась; и вот пришел день, когда она попыталась напрячь силы, чтобы вновь обрести былое господство над миром, но оказалась такой старой и слабой, что признала себя побежденной. Какую она испытывает горечь, как кровоточит ее незаживающая рана, когда она видит, что меньшая сестра, оправившись от самых тяжелых потрясений, вновь обретает величие и царит на земле, блистая силой, красотой, разумом! Как бы ни поступала эта ненавистная сестра, которой она так завидует, она никогда с нею не примирится. Успехи младшей сестры отравляют жизнь старшей, бередя неизлечимую рану, разжигая старую кровь против молодой, и только смерть угасит эту ненависть. Даже если наступит день, когда, после несомненного торжества младшей сестры, между ними воцарится мир, другая сестра в глубине своей уязвленной души навсегда сохранит острую боль, ибо обидно старшей в роде покоряться младшей.

— И все же рассчитывайте на меня, — добавил Пьер участливо. — Эта неистовая распря между двумя народами поистине прискорбна и опасна… Но я скажу о вашей стране лишь то, что считаю правдой… Я не могу иначе. А между тем боюсь, что вы, римляне, не любите правды, не подготовлены к ней ни по своему характеру, ни по сложившимся у вас обычаям. Поэты, приезжавшие сюда из разных стран и воспитанные в классических традициях, восхваляли Рим и так опьянили вас своими восторгами, что, мне кажется, вы уже не способны выслушать настоящую правду о вашем нынешнем Риме. Сколько бы я ни рассыпался в похвалах, мне все равно придется обрисовать истинное положение вещей, а именно этой истины вы и не хотите признавать; вы упрямо желаете видеть лишь одну красоту, вы так же чувствительны к малейшему порицанию, как стареющая женщина, которую бесит любой намек на ее морщины.

Орландо рассмеялся простодушным детским смехом:

— Конечно, всегда надо слегка приукрашивать! К чему говорить об уродстве? Мы, итальянцы, любим только красивую музыку, красивые танцы, красивые пьесы, которые доставляют удовольствие. А то, на что неприятно смотреть, лучше спрятать подальше!

— Я охотно признаю теперь главную ошибку моей книги, — продолжал священник. — Я пренебрегал итальянским Римом, готов был принести его в жертву Риму папскому, о возрождении которого мечтал; однако этот новый Рим существует, и такой могущественный, такой победоносный, что старому Риму, без сомнения, суждено со временем исчезнуть навсегда. Я убедился, что папа напрасно цепляется за свою непреложную власть, затворившись в Ватикане, который трещит по всем швам и скоро развалится, ибо все меняется вокруг и черный мир уже превратился в серый, смешавшись с белым. Острее всего я почувствовал это на вечере у князя Буонджованни по случаю помолвки его дочери с вашим внучатым племянником. Я ушел с этого праздника восхищенный, поверив в возрождение итальянского Рима.

Глаза старика засверкали.

— А, вы были на празднике! Ведь правда, после этого незабываемого зрелища вы уже не сомневаетесь в нашей жизненной силе, вы верите, что наш народ обновится, когда нынешние препятствия будут преодолены? Что значит четверть века и даже целый век?!

Италия возродится в своей прежней силе и славе, как только великий народ будущего вырастет на ее земле!.. Да, правда, я терпеть не могу этого Сакко, ибо он из тех интриганов и стяжателей, которые в своей алчности задержали наше развитие, набросились на плоды нашей победы, стоившей нам столько крови и слез. Но я вновь оживаю в моем дорогом Аттилио, таком добром и мужественном, он — плоть от плоти моей, и в нем наше будущее, ибо от него родится поколение доблестных патриотов, которые очистят и просветят страну. Да, пусть будущий великий народ родится от него и от Челии, прелестной молоденькой княжны. Моя племянница Стефана, в сущности, женщина неглупая, на днях привела ее ко мне. Если б вы видели, как девочка бросилась мне на шею, она называла меня самыми ласковыми именами и просила быть крестным отцом ее первенца, чтобы он носил мое имя и вторично спас Италию… Да, да! Пусть вокруг этой колыбели восстановится мир, пусть союз наших дорогих детей послужит нерасторжимой связью между Римом и народом, пусть прекратятся распри и все засияет в лучах их любви!

Глаза Орландо наполнились слезами. Пьеру, растроганному неугасимым огнем патриотизма, который по-прежнему горел в сердце поверженного героя, захотелось доставить ему удовольствие.

— Я тоже выразил это пожелание в день их помолвки и сказал вашему сыну примерно то же, что и вы сейчас. Да! Да будет их союз прочным и плодотворным, да положит он начало той великой нации, какой я желаю вам стать, желаю от всей души, особенно теперь, когда я научился вас понимать!

— Да будет так! — вскричал Орландо. — Да будет так! Теперь я прощаю вам вашу книгу, наконец-то вы поняли, что такое новый Рим. Вот он весь перед вами! Наш Рим, который мы хотим воссоздать достойным его славного прошлого и в третий раз сделать владыкой мира!

Широким жестом, в который он как бы вложил всю оставшуюся у него жизненную силу, старик показал на величественную панораму Рима, раскинувшегося до самого горизонта за большим, не затененным занавесками окном. Под нависшим свинцовым небом Рим, одетый в столь редкий здесь печальный зимний наряд, казался еще более величественным, и Пьеру представилось, будто царственная столица, лишившись былого могущества, стоит в сумрачном свете дня и молча, неподвижно ожидает ликующего пробуждения, всеобщего признания и обещанной ей верховной власти. От новых кварталов на Виминальском холме до далеких деревьев Яникула, от рыжих крыш Капитолия до зеленых вершин Пинчо расстилалось целое море кровель, террас, башен, куполов, и казалось, будто это морской прилив катит вдаль свои серые волны.

Но Орландо вдруг повернул голову и в порыве отеческого негодования накинулся на юного Анджоло Маскара:

— А ты, злодей, мечтаешь разрушить наш Рим, стереть его с лица земли, как ненужную, покосившуюся ветхую лачугу!

Анджоло, до сих пор молчавший, слушал их разговор с напряженным вниманием. Его безусое, нежное, как у белокурой девушки, лицо от малейшего волнения вспыхивало румянцем, а большие синие глаза загорались, едва речь заходила о народе, о новом народе, который предстояло создать.

— Да, — ответил он медленно, чистым, мелодичным голосом. — Да, стереть его с лица земли, не оставив камня на камне! Разрушить до основания, чтобы отстроить вновь!

Орландо рассмеялся ласково и насмешливо.

— Ага, ты бы все-таки его отстроил, и на том спасибо!

— Да, я бы его отстроил, — повторил юноша дрожащим, вдохновенным голосом, — я построил бы новый город, великий, прекрасный, благородный! Разве для будущей всемирной демократии, для всего освобожденного человечества не понадобится единая столица, связующее звено, центр мира? И разве не для этого был предназначен Рим, который пророчески называли вечным, бессмертным городом, где будут решаться судьбы народов? Он станет святилищем, столицей новых государств, возникших на месте разрушенных, там будут раз в год собираться мудрецы со всего мира, но сначала его надо очистить огнем, спалить всю старую грязь. Затем, когда солнце выжжет остатки заразы на древней земле, мы создадим новый город во много раз краше, во много раз больше прежнего. И тогда он станет наконец городом правды и справедливости, этот обетованный Рим, которого мы ждали три тысячи лет, город, построенный из золота и мрамора, раскинувшийся по всей Кампанье от моря до Сабинских и Альбанских гор, такой богатый и мудрый, что двадцать миллионов его жителей, установив справедливые законы труда, будут вечно наслаждаться жизнью. Да, да! Рим — всемирная столица, матерь всех народов, полновластная владычица, единая и вечная на земле!

Пьер слушал его пораженный. Неужели и в этом юноше заговорила кровь Августа? В средние века стоило папам стать господами Рима, как они испытывали властную потребность его перестроить, движимые неискоренимым желанием снова господствовать над миром. И вот, едва овладев Римом, молодая Италия тоже поддалась этому наследственному безумию, этой жажде всемирного господства и, стремясь, в свою очередь, создать величайший город на земле, принялась строить целые кварталы для населения, которое еще не появилось. А теперь даже анархисты, ярые сторонники разрушения, увлеклись той же безумной мечтой, принявшей на этот раз чудовищные размеры, мечтой о четвертом гигантском Риме, который постепенно охватит другие материки, чтобы расселить там свободолюбивое человечество, живущее отныне единой семьей. Это уж переходило всякие границы! Никогда еще Пьер не встречал более яркого доказательства того, до какой нелепости может дойти чрезмерная гордыня и жажда власти, отравившая кровь этой нации с тех далеких времен, когда Август оставил ей в наследство абсолютную власть вместе с неистребимой верой в то, что Италии принадлежит по праву весь мир и потому следует вновь овладеть нм как можно скорее. Это стремление исходило из самой почвы, как некий сок, пьянивший всех детей древней исторической страны и побуждавший их обратить свой город в великий единственный Город, тот, что правил миром раньше и в царственном блеске будет править им и впредь, как то предсказали оракулы. И Пьер вспомнил четыре вещие буквы: S. P. Q. R.[20]Начальные буквы слов: Senatus Populusque Romanus — Сенат и Народ Римский (лат.). — древнего победоносного Рима, которые он встречал повсюду в Риме нынешнем, как приказ о конечной победе, данный судьбе; он видел их на стенах, на вывесках, на столбах, даже на городских тележках для вывоза мусора. И Пьер понял причину непомерного тщеславия этих людей: их преследует величие предков, гипнотизирует славное прошлое Рима, они убеждены, что Рим всеобъемлющ и непостижим даже для них, подобен сфинксу, которому предстоит когда-нибудь сказать миру вещее слово, настолько велик и благороден, что все в нем становится лучше, благороднее, и теперь, поверив в созданную вокруг Рима легенду, спутав величие прежних лет с тем, что давно утратило величие, они требуют всемирного поклонения ему как святыне.

— Но я знаю его, твой четвертый Рим, — заговорил Орландо, снова повеселев. — Это Рим народный, столица всемирной республики, о которой мечтал еще Мадзини. Правда, он соглашался оставить в нем и папу… Видишь ли, мой мальчик, если мы, старые республиканцы, признали короля, то лишь из опасения, как бы в случае революции наша страна не попала в руки тех опасных безумцев, которые вскружили тебе голову. Да, черт возьми! Мы даже примирились с нашей монархией, которая, право же, мало чем отличается от добропорядочной парламентской республики. Ну, до свиданья, мой мальчик, и будь умником, помни, если с тобой что-нибудь случится, твоя мать умрет с горя… Подойди сюда, дай я тебя все-таки поцелую.

Старик ласково поцеловал Анджоло, который вспыхнул, как девушка. Затем юноша молча вышел с мечтательным видом, вежливо поклонившись Пьеру.

Наступило молчание; Орландо, взглянув на разбросанные по столу газеты, снова заговорил об ужасной трагедии в доме Бокканера. Бедная Бенедетта, он привязался к ней, как к родной дочери, в те печальные дни, когда она жила в его доме; какая ужасная кончина, какая жестокая судьба — внезапно умереть вместе с любимым человеком! Он находил в сообщениях газет много странного, неясного, тревожился, подозревая за этими россказнями какую-то тайну, и начал расспрашивать Пьера о подробностях, но тут в комнату вошел Прада, осунувшийся от волнения, запыхавшийся от быстрого подъема по лестнице. Он резко, еле сдерживая нетерпение, отослал подрядчиков, не дослушав их, даже не вникнув в запутанное положение дел, и, махнув рукой на грозившее ему разорение, поспешно прибежал наверх, к отцу. Едва войдя в комнату, Прада с тревогой взглянул на старика, чтобы узнать, не нанес ли ему аббат смертельного удара каким-нибудь неосторожным словом.

Граф содрогнулся, увидев, что отец взволнован до слез ужасным событием, о котором говорил с Пьером. В первую минуту он подумал, что пришел слишком поздно и несчастье совершилось.

— Боже мой! Что с вами, отец? Почему вы плачете?

И он бросился на колени к ногам старика, сжимая ему руки, глядя на него с такой горячей любовью, с таким обожанием, словно готов был отдать всю свою кровь, лишь бы избавить его от малейшего огорчения.

— Я говорил о несчастной Бенедетте, — печально ответил Орландо. — Я сказал господину Фроману, что ее кончина привела меня в отчаяние и я до сих пор не понимаю, как все это случилось… Газеты пишут о внезапной смерти, а это так неправдоподобно!

Прада встал, сильно побледнев. Значит, священник еще ничего не сказал. Но какая жуткая минута! А вдруг он ответит, вдруг все откроет?!

— Вы были при этом, ведь правда? — продолжал старик. — Вы все видели… Расскажите же мне, как это произошло.

Прада взглянул на Пьера. Их взоры встретились, проникли в самую глубину души. Для них все начиналось сызнова. Они вновь видели мерную поступь судьбы: встречу у подножья склонов Фраскати с Сантобоно, несшим маленькую корзинку; возвращение по унылой Кампанье, разговоры о яде, в то время как корзинка, тихонько покачиваясь, ехала все дальше на коленях у священника; и, главное, придорожный трактир, затерявшийся среди пустынной равнины, черную курочку, мгновенно издохшую от яда, и тоненькую струйку фиолетовой крови, стекавшую с ее клюва. Затем, той же ночью, блестящий бал у Буонджованни, благоухающий ароматом женщин, озаренный торжествующей любовью. И, наконец, перед мрачным дворцом Бокканера, в серебристом свете луны, тень человека, который закурил сигару и ушел, не оборачиваясь, предоставив слепой судьбе свершить свое черное дело. Оба они знали эту историю до конца и теперь вновь переживали ее, слова были излишними, они и так понимали друг друга.

Пьер не сразу ответил старику.

— Все это так ужасно, так ужасно, — прошептал он наконец.

— Да, да, я подозревал худшее, — промолвил Орландо. — Вы можете все рассказать нам, не таясь… Мой сын простил ее перед лицом смерти.

Прада снова устремил на Пьера тяжелый взгляд, полный такой страстной мольбы, что аббат был глубоко тронут. Он вспомнил смятение, охватившее этого человека на балу, жестокую ревность, которой тот терзался, прежде чем предоставил судьбе отомстить за него. Пьер понял все, что происходило в глубине его души после ужасной развязки: сначала Прада был ошеломлен жестокостью злого рока, ибо он не желал столь беспощадного возмездия; затем наступило ледяное спокойствие игрока, который провел опасную игру и, выжидая событий, спокойно читает газеты, а если испытывает укоры совести, то лишь как полководец, одержавший победу слишком дорогой ценой. Прада сразу понял, что кардинал скроет преступление, чтобы спасти престиж церкви. У графа осталась на сердце лишь гнетущая тяжесть да еще, пожалуй, сожаление об этой столь желанной женщине, которой он не обладал и никогда не будет обладать; и, может быть, ужасная, жгучая ревность, в которой он не признавался даже себе и которая будет терзать его всю жизнь, ревность при мысли, что Бенедетта осталась навсегда в объятиях другого и лежит с ним в одной могиле. И вот теперь, когда он взял себя в руки и казался спокойным, когда хладнокровно, без угрызений совести ждал событий, его настигла кара — страх, что судьба, шествуя с отравленными ягодами, еще раз замедлит шаг и нанесет его отцу отраженный удар. Еще один сокрушительный удар, еще одна жертва — самая неожиданная, самая дорогая. Вся его сила, вся стойкость рухнули в одно мгновение, он замер от ужаса перед судьбой, трепеща, как беззащитный ребенок.

— Вы ведь знаете из газет, — медленно проговорил Пьер, словно подыскивая слова, — что князь скончался первым, а контессина умерла от горя, обняв его в последний раз… А причина смерти, боже мой! Обычно даже врачи не решаются высказаться с полной уверенностью…

Он остановился, ему внезапно вспомнился голос умирающей Бенедетты и ее жестокое поручение: «Вы увидите его отца, так передайте же ему, что я прокляла его сына… Я хочу, чтоб он знал, он должен все знать во имя истины, во имя справедливости». Великий боже! Должен ли он покориться ее воле, неужели это один из тех священных заветов, которые следует исполнить вопреки всему, хотя бы они вызвали потоки слез и реки крови? Несколько мгновений его раздирала мучительная внутренняя борьба: он колебался между правдой и справедливостью, которых требовала умершая, и собственным стремлением простить; как он мучился бы сам, если бы убил этого старца, выполнив ее суровое завещание и не принеся никому добра! Конечно граф Прада понимал, что в душе Пьера разгорелась тяжелая борьба и ее исход решит судьбу отца; вот почему он смотрел на аббата таким напряженным, умоляющим взглядом.

— Сначала предположили, что у него желудочное заболевание, — продолжал Пьер. — Но состояние так быстро ухудшалось, что родные испугались и послали за доктором…

Ах, эти глаза, глаза Прада! В них отражалось такое отчаяние, такая сильная, трогательная любовь к отцу, что аббат находил все новые доводы, не позволявшие ему открыть правду. Нет, нет! Он не нанесет удара неповинному старику, он ничего не обещал, — если он исполнит предсмертную волю Бенедетты, то лишь отягчит преступлением ее светлую память. За эти минуты смертельной тревоги Прада пережил целую жизнь, полную такой неизъяснимой муки, что уже частью понес заслуженное наказание.

— Затем, когда привели врача, он определил у больного злокачественную лихорадку, — продолжал Пьер. — Диагноз не вызывал никаких сомнений… Нынче утром я присутствовал на погребении, все было очень торжественно и трогательно.

Орландо больше не настаивал. Он лишь сказал, покачав головой, что скорбел все утро, думая об этих похоронах. А когда он отвернулся к столу и все еще дрожащими руками стал приводить в порядок газеты, Прада, весь в холодном поту, пошатнулся и, ухватившись за спинку стула, чтобы не упасть, снова пристально посмотрел Пьеру в глаза, но теперь взор его был мягок и полон горячей признательности.

— Сегодня вечером я уезжаю, — повторил Пьер, желая кончить разговор, ибо чувствовал себя совсем разбитым. — Я должен проститься с вами… Не дадите ли вы мне какого-нибудь поручения в Париж?

— Нет, нет, никакого, — ответил Орландо. Но тут же спохватился, о чем-то вспомнив. — А впрочем, да! У меня есть одна просьба… Помните книгу моего старого боевого товарища Теофиля Морена, одного из «Тысячи» Гарибальди — учебник для подготовки к экзаменам на бакалавра, который он хотел перевести на итальянский язык и напечатать у нас? Я очень рад, мне дали обещание, что ее примут для наших школ, если автор сделает кое-какие поправки… Луиджи, дайка мне книгу, она лежит вон там, на полке.

Взяв книгу из рук сына, Орландо показал Пьеру пометки, которые он сделал карандашом на полях, и объяснил, какие изменения следует внести автору в план учебника.

— Будьте так добры, отнесите сами этот экземпляр Морену, его адрес вы найдете на обороте обложки. Вы избавите меня от необходимости писать письмо и за десять минут объясните ему все яснее и подробнее, чем я это сделал бы на десяти страницах… И обнимите Морена за меня, скажите, что я люблю его по-прежнему, о да, всем сердцем, как в ту пору, когда у меня были здоровые ноги и мы с ним дрались, как черти, под градом пуль!

Наступило короткое молчание, все были слегка смущены и растроганы, как бывает перед отъездом.

— Ну, что ж, прощайте! Обнимите меня и за него и за себя, да поцелуйте покрепче, как меня только что поцеловал юный Анджоло… Я уже так стар, так недолговечен, мой дорогой господин Фроман, позвольте же назвать вас сыном и поцеловать по-стариковски. Желаю вам мужества, душевного мира и веры в жизнь, она одна только и помогает нам жить.

Пьер был так тронут, что слезы выступили у него на глазах, он от души расцеловал в обе щеки поверженного болезнью героя, который тоже прослезился. Сжав руку Пьера, как тисками, своей еще сильной рукой, старик удержал его на минуту возле кресла и широким жестом в последний раз указал на Рим, величаво раскинувшийся под сумрачным, пепельно-серым небом. Он прошептал дрожащим, умоляющим голосом:

— И обещайте мне любить Рим вопреки всему, несмотря ни на что, потому что это — наша мать, колыбель человечества! Любите его за то, чем он был, и за то, чем он хочет стать! Не говорите, что близок его конец! Любите, любите его, чтобы он жил сегодня, чтобы он жил вечно!

Не в силах ответить, Пьер вновь обнял Орландо, взволнованный пылкостью этого старика, который говорил о своем родном городе, как говорят в тридцать лет о любимой женщине. Этот отважный поседевший лев, непоколебимо веривший в близкое возрождение Италии, казался Пьеру таким красивым, таким величавым. И тут же перед аббатом опять возник образ другого величавого старца, кардинала Бокканера, столь же упорного в своей вере, ни в чем не изменившего своей мечте, готового погибнуть под развалинами, если обрушится небо. Оба старца стояли друг против друга на разных концах города, в ожидании грядущего, и только две их высокие фигуры выделялись на горизонте.

Когда Пьер, попрощавшись с Прада, вышел на улицу Двадцатого Сентября, у него было одно желание: поскорее вернуться в палаццо на улице Джулиа, уложить саквояж и уехать. Все прощальные визиты были сделаны, ему оставалось лишь зайти к донне Серафине и кардиналу, чтобы поблагодарить их за доброту и гостеприимство. Их двери раскрылись только для него, так как после похорон они никого не принимали. Когда наступили сумерки, Пьер оказался совсем один в большом темном дворце, лишь Викторина разделяла его одиночество. Он выразил желание поужинать с доном Виджилио, но служанка сообщила, что секретарь тоже заперся у себя; а когда Пьер постучался в спальню аббата, соседнюю с его комнатой, чтобы пожать ему руку на прощание, он не получил ответа и понял, что бедняга в приступе подозрительности не хочет его видеть, боясь навлечь на себя беду. Итак, Пьер покончил со всеми делами; поезд уходил в десять семнадцать, поэтому он условился с Викториной, что она накроет маленький столик в его комнате и подаст ужин, как обычно, в восемь часов. Она сама принесла ему лампу и хотела уложить его белье. Но он решительно отказался от ее помощи, и служанка ушла, предоставив ему без помехи упаковывать саквояж.

Пьер купил небольшой сундучок, так как саквояж уже не мог вместить вещей, которые он время от времени выписывал из Парижа, видя, что его пребывание в Риме затягивается. И все же он быстро справился со своим делом — шкаф вскоре был опустошен, ящики осмотрены, саквояж и сундучок заполнены и заперты на ключ. Было всего семь, до ужина оставался целый час; Пьер окинул взглядом стены комнаты, чтобы проверить, не забыл ли он чего-нибудь, и тут его глаза остановились на старинном полотне, картине неизвестного мастера, которую он столько раз с волнением рассматривал. Лампа как раз ярко освещала картину, придавая ей необычайную выразительность, и он опять почувствовал словно толчок в сердце, еще более сильный, чем прежде, ибо в этот прощальный час ему представилось, что перед ним символ его поражения в Риме, воплощенный в образе скорбной, страдающей, полунагой женщины в лохмотьях, которая сидит на пороге дворца, откуда ее изгнали, и рыдает, закрыв лицо руками. Эта любящая, отвергнутая, рыдающая женщина, о которой никто ничего не знает, — не знает, какое у нее лицо, откуда она пришла, что делала раньше, — казалась Пьеру олицетворением его напрасных усилий проникнуть в наглухо запертую дверь истины, его отчаяния перед неприступной стеною — преградой неведомого. Аббат долго вглядывался в картину, жалея, что должен уехать, так и не увидев лица этой женщины, скрытого волною золотистых волос, ее скорбного прекрасного лица, которое он представлял себе юным, очаровательным и загадочным. И священнику казалось, что она ему знакома, что он вот-вот до конца разгадает ее, но тут кто-то постучался в дверь.

Пьер был очень удивлен при виде Нарцисса Абера, уехавшего три дня назад во Флоренцию: молодой атташе посольства, большой любитель искусства, иногда позволял себе подобные отлучки. Нарцисс извинился за неожиданное вторжение.

— Вещи уложены? Я знаю, вы уезжаете нынче вечером, и мне непременно хотелось пожать вам руку, прежде чем вы покинете Рим. Сколько ужасных событий произошло с тех пор, как мы расстались с вами! Я вернулся только после обеда и потому не присутствовал на погребении. Можете себе представить, как я был потрясен, узнав об этой двойной трагической смерти!

Нарцисс стал расспрашивать Пьера, подозревая какую-то скрытую драму, ибо ему были знакомы мрачные тайны легендарного Рима. Впрочем, он не очень настаивал, он был слишком осторожен, чтобы без надобности обременять себя опасными секретами. Абер с восхищением слушал рассказ аббата о двух влюбленных, лежавших в объятиях друг у друга и сохранивших после смерти неземную красоту. И он подосадовал, что никто их не нарисовал.

— А вы-то сами, друг мой? Ничего не значит, что вы не умеете рисовать! Если б вы вложили в картину искреннее чувство, то, быть может, создали бы шедевр.

Затем, успокоившись, он продолжал:

— Ах, бедная контессина, бедный князь! Что поделаешь? В этой стране все может погибнуть, но здесь обитала красота, а красота остается жить вечно!

Пьера поразили его слова. И они долго беседовали об Италии, о Риме, о Неаполе, о Флоренции. Ах, Флоренция! — твердил Нарцисс, томно вздыхая. Он закурил, речь его замедлилась, а взгляд блуждал по комнате.

— Как у вас здесь хорошо, какая тишина кругом. Я еще никогда не поднимался на этот этаж.

Абер продолжал осматривать стены, и вдруг взгляд его задержался на старинном, освещенном лампой полотне. С минуту он удивленно моргал глазами, потом быстро встал и подошел к картине.

— Что такое? Что такое? Да это же превосходно, просто великолепно!

— Не правда ли? — сказал Пьер. — Хоть я и не знаток в живописи, меня это полотно взволновало с первого взгляда, и я не раз стоял перед ним с бьющимся сердцем и смятенной душой.

Нарцисс молча рассматривал картину пристальным взглядом знатока, который сразу определяет, подлинное ли это произведение и какова его цена. Томное, побледневшее от восторга лицо его осветилось необыкновенной радостью, руки задрожали.

— Это Боттичелли! Это Боттичелли! Не может быть никакого сомнения… Посмотрите на руки, на складки одежды. А оттенок волос, вся манера письма, необычайная легкость композиции… Это Боттичелли, боже мой, бесспорно, Боттичелли!

Нарцисс изнемогал от переполнявшего его восторга, который возрастал по мере того, как он вникал в простой и трогательный сюжет картины. Ведь это же вполне современное произведение! Художник предвосхитил весь наш век мучительных сомнений, наш страх перед неведомым, наше отчаяние перед невозможностью проникнуть в наглухо запертые двери тайны. Эта женщина, закрывшая лицо руками, льющая горькие, безутешные слезы, — какой вечный символ человеческой скорби! Да, неизвестная картина Боттичелли, написанная им в расцвете таланта, не указанная ни в одном каталоге! Боже, какая находка!

Прервав свои излияния, Абер спросил:

— Вы знали, что это Боттичелли?

— Право же, не знал! Я как-то спрашивал об этой картине дона Виджилио, но он не придал ей значения. А Викторина на мой вопрос ответила, что этот старый хлам только рассадник пыли.

Пораженный Нарцисс воскликнул:

— Как! У них в доме висит Боттичелли, а они о том и не подозревают? До чего это похоже на римских князей: большинство из них не способно разобраться в произведениях своих великих художников, если на них не наклеены ярлыки!.. Да, это Боттичелли, правда, картина несколько потускнела, но после небольшой реставрации станет настоящим чудом искусства, которое прославится в веках; я уверен, что любой музей даст за него самое меньшее…

Внезапно он замолчал и, не назвав цифры, неопределенно махнул рукой. Между тем уже стемнело, и вошла Викторина в сопровождении Джакомо, чтобы накрыть стол к ужину; Нарцисс повернулся спиной к картине и больше не вымолвил ни слова. Однако Пьер, внимательно наблюдавший за ним, догадался о происходившей в нем внутренней борьбе, заметил, каким холодным стало его лицо, каким стальным блеском засверкали блекло-голубые глаза. Аббат уже знал, что этот ангельски красивый юноша, причесанный под флорентинца, был на деле прожженным дельцом, прекрасно умевшим наживать деньги и даже, но слухам, довольно скупым. И Пьер усмехнулся, видя, что Нарцисс уставился на уродливое изображение мадонны, жалкую копию с картины восемнадцатого века, висевшую рядом с шедевром Боттичелли.

— Смотрите-ка, а ведь это очень недурно! — воскликнул молодой атташе. — А меня как раз один приятель просил купить ему несколько старых картин… Скажите, Викторина, теперь, когда донна Серафина и кардинал остались одни, не захотят ли они избавиться от некоторых не имеющих ценности полотен, как вы думаете?

Служанка воздела руки, как бы говоря, что, будь на то ее воля, она с радостью выбросила бы весь этот хлам.

— Видите ли, сударь, продать что-нибудь торговцу они не захотят: пойдут сплетни, пересуды; но другу, я уверена, они охотно окажут такую любезность. Поддерживать дом стало трудно, и деньги были бы очень кстати.

Пьер безуспешно пытался уговорить Нарцисса поужинать с ним. Молодой человек дал честное слово, что его ждут: он и так запаздывает. И он убежал, крепко пожав аббату обе руки и сердечно пожелав ему счастливого пути.

Пробило восемь часов. Оставшись один, Пьер тотчас сел к столу, а Викторина осталась ему прислуживать, отослав Джакомо, который принес в корзинке посуду и кушанья.

— Здешние слуги бесят меня, до того они нерасторопные, — сказала она. — К тому же, господин аббат, мне доставит большое удовольствие самой подать вам ужин в последний раз. Смотрите, я приготовила вам настоящие французские кушанья камбалу в сухарях и жареного цыпленка.

Пьер был тронут ее вниманием и рад, что землячка составит ему компанию в этом пустом, мрачном дворце, погруженном в глубокое безмолвие. На полном, круглом лице Викторины еще лежал отпечаток горя, глубокой печали о покойной контессине, которую она так любила. Но ее уже захватил круговорот повседневных дел, привычных забот, и она взяла себя в руки; живая, деятельная натура давала силы бедной служанке покорно сносить жесточайшие удары судьбы. И она оживленно болтала, прислуживая Пьеру.

— Подумать только, господин аббат, уже послезавтра утром вы будете в Париже! А знаете, мне кажется, будто я только вчера уехала из Оно. Как хороша там земля — жирная, желтая, точно золото! Да, уж она непохожа на здешнюю — тут земля сухая, тощая и пахнет серой. А какие у нас свежие, зеленые ивы над прозрачным ручьем! А рядом маленький лесок, весь заросший мхом! Здесь такого не сыщешь, у них и листья-то на деревьях словно из жести, их дурацкое солнце сжигает всю зелень. Господи боже! Первое время чего бы я ни дала за хороший дождь, который промочил бы меня насквозь, отмыл от здешней мерзкой пыли! У меня до сих пор сердце сжимается, как подумаю о ясных утрах в нашем краю, когда ночью прошел дождик и вся земля такая нежная, ласковая, будто улыбается после недавних слез… Нет, нет! Никогда я не приживусь в их чертовом Риме! Что за люди, что за страна!

Пьера забавляла ее упрямая верность своей родине, ее нежелание за четверть века свыкнуться с городом; она по-прежнему оставалась здесь чужестранкой, и этот край, освещенный ярким солнцем, с темной южной растительностью внушал ей ужас, ибо она родилась в ласковой стране с мягким климатом, стране, окутанной по утрам розовой дымкой тумана. Он и сам не мог без волнения думать о том, что скоро вновь увидит задумчивые, пленительные берега Сены.

— Но теперь, — спросил он, — когда ваша молодая хозяйка скончалась, что вас удерживает в Риме? Почему бы вам не уехать на родину вместе со мной?

Она взглянула на него с искренним удивлением:

— Как, уехать с вами, вернуться туда?.. Нет, господин аббат, это невозможно! Прежде всего это было бы черной неблагодарностью, ведь донна Серафина очень привыкла ко мне, а потом, разве не грешно покинуть ее и его высокопреосвященство, когда у них такое горе? Это было бы очень дурно! Да и что бы я стала делать там, на новом месте, сами посудите! Нет, видно, теперь уж моя нора здесь и больше нигде.

— Значит, вы никогда не увидите Он о ?

— Уж, верно, никогда…

— И вас не огорчает, что вы будете лежать в этой земле, пахнущей серой?

Она рассмеялась от души:

— Ну, знаете, когда я помру, мне будет все равно, где ни лежать!.. Спать хорошо везде, право же, господин аббат! Чудно мне, почему вас так беспокоит, что с вами будет после смерти? Да ничего, черт возьми! Я только утешаюсь да радуюсь, когда говорю себе, что тогда со всем будет покончено и я смогу отдохнуть. Господь бог должен сделать это для нас, ведь мы так много трудились… Вы ведь знаете, я не больно-то набожна. Нет, нет! Но это не помешало мне вести себя честно и порядочно, и могу вам сказать, положа руку на сердце, что любовников у меня никогда не было. Когда говоришь об этом в моем возрасте, то кажешься дурой. А я все-таки говорю, потому, что это чистая правда.

Славная женщина заразительно смеялась; она не верила священникам и не знала за собой никаких грехов. И Пьера опять восхитил простой взгляд на жизнь, спокойный, здравый смысл Викторины, этой самоотверженной труженицы, олицетворявшей для него простой народ Франции, который перестал верить в бога и теперь уже никогда в него не поверит. Право, хорошо быть таким, как она, исполнить свой долг и заснуть вечным сном, без возмущения, без гордыни, радуясь тому, что ты завершил свое дело на земле!

— Скажите, Викторина, если мне доведется побывать в Оно, поклониться от вас лесочку, заросшему мхом?

— Пожалуйста, господин аббат, поклонитесь ему, ведь я всегда храню его в сердце и вижу, как он зеленеет.

Пьер кончил ужинать, и Викторина велела Джакомо убрать со стола. Было всего половина девятого, и она посоветовала аббату еще часок отдохнуть в спальне. К чему ехать так рано и мерзнуть на вокзале? В половине десятого она пошлет за извозчиком, и как только тот подъедет к крыльцу, поднимется сюда и велит вынести багаж. Значит, господин аббат может быть спокоен, ему не о чем тревожиться.

Когда Викторина ушла и священник остался один, его охватило гнетущее ощущение пустоты, непонятное безразличие. Его багаж был уложен, саквояж и сундучок стояли на полу, в углу комнаты. И эта комната, безмолвная, печальная, словно мертвая, казалась Пьеру совсем чужой. Ему оставалось только уехать и чудилось, будто он уже уехал, а Рим — это лишь мираж, призрак города, который он увозит в памяти. Надо было ждать еще целый час, и он казался аббату неизмеримо долгим. Темный пустынный дворец спал, погруженный в мрачное безмолвие. Пьер сел, решив набраться терпения, и глубоко задумался.

Ему пришла на память его книга «Новый Рим»: как он писал ее, как приехал защищать свой труд. Вспомнилось первое утро на Яникульском холме, у парапета террасы Сан-Пьетро-ин-Монторио, когда он смотрел на Рим, о котором так давно мечтал; Вечный город, помолодевший, чистый в свежем утреннем воздухе, как будто реял под куполом прозрачного неба. Там, на холме, Пьер задал себе вопрос, способен ли католицизм возродиться, вернуться к христианству первых веков, стать религией демократии, религией, которой страстно жаждет раздираемое смутами, пораженное смертельным недугом современное общество, стать новой верой, которая принесет мир и спасение. Сердце аббата горело тогда восторгом и надеждой; едва оправившись после поражения в Лурде, он хотел попытать счастья здесь, в Риме, он ждал, какой ответ даст ему Вечный город. И он снова потерпел неудачу, теперь он знал ответ Рима: ему ответили отказом древние руины, памятники, земля, народ, прелаты, кардиналы, сам папа. Нет! Католицизм не мог возродиться. Нет! Он не мог вернуться к христианству первых веков! Нет! Он не мог стать религией демократии, новой верой, способной спасти старый мир, старое общество, которое разрушается и вот-вот погибнет! Католицизм, казалось бы, родившийся из демократии, ныне был пригвожден к римской почве, облечен царственным величием, принужден под угрозой самоубийства цепляться за светскую власть, связан традицией, скован обрядами, закоснел в неподвижной догме; за бронзовыми вратами Ватикана папа кажется узником, призраком минувших веков, непрестанно в течение восемнадцати столетий мечтающим о господстве над миром. Молодой священник, полный горячей веры, одушевленный любовью к бедным и страждущим, прибыл сюда искать источник жизни, возрожденную христианскую общину, а нашел он здесь смерть, руины, мертвый прах, истощенную, бесплодную почву, способную породить лишь деспотическую папскую власть, которая стремится подчинить себе тела и души. На его призыв к новой религии Рим ответил отказом, запретил его книгу как еретическую, добился того, что он сам, измученный, разочарованный, отрекся от нее. Пьер все увидел, все понял, надежды его рухнули. И в этом крушении жестоко пострадал он сам, его разум, его сердце.

Пьер задыхался от волнения. Поднявшись с места, он распахнул настежь окно, выходившее на Тибр, и облокотился на подоконник. Моросивший вечером дождь недавно прекратился. Воздух был теплый и влажный, стало душно. В пепельно-сером небе взошла луна; прячась за облаками, она освещала их мутными, бесконечно унылыми, желтоватыми отблесками. В этом тусклом, сумеречном свете, на широком горизонте, прямо напротив окна, вырисовывались темные очертания Яникульского холма, скученные постройки Трастевере, левее — лента реки, текущей к подножию Палатина, а справа — круглый, величественный купол св. Петра на бледном фоне неба. Аббат не мог видеть Квиринал, находившийся позади него, но ясно представлял себе его длинный, бесконечный фасад, тянущийся в тоскливом, призрачном ночном тумане. Как отличался этот сонный, дряхлеющий город, наполовину утонувший во мгле, от юного, сказочного Рима, которым он в первый день приезда с таким восторгом любовался с высоты Яникульского холма, сейчас еле заметно темневшего вдали! Пьеру пришли на память его тогдашние мысли о трех высших точках, трех символических вершинах, которые с первого дня воплощали в его глазах многовековую историю города, воплощали Рим античный, папский, итальянский. Но если Палатинский холм, как и прежде, остался для него развенчанной высотой, бледным призраком минувшей власти Августа, императора и первосвященника, повелителя мира, то теперь он смотрел на собор св. Петра и Квиринал по-иному: они как бы поменялись местами. Если в то время королевский дворец казался аббату недостойной внимания, невзрачной, плоской казармой, а новое итальянское правительство — скороспелой затеей, кощунством над несравненным, прекрасным городом, то теперь, как Пьер уже говорил Орландо, ему пришлось признать их огромное значение, их все возрастающее могущество, которое вскоре подчинит себе всю страну; между тем собор св. Петра, гигантский купол небесного цвета, триумфально, в царственном, неколебимом величии вздымавшийся над городом, представлялся ему теперь ветхим, потрескавшимся, одним из тех древних зданий с прогнившими балками, подточенных изнутри, которые могут рухнуть внезапно, в одно мгновенье.

Снизу, от вздувшихся вод Тибра доносился глухой ропот, жалобный стон, и когда от реки потянул ветерок, на Пьера пахнуло могильным холодом. Он содрогнулся. Символический треугольник — три вершины Рима напомнили ему о долгих, тяжких страданиях безгласного исполина — бедного, угнетенного народа, над которым многие века властвовали король и папа, оспаривая его ДРУГ у друга. Это началось еще в древние времена, с того дня, как они поделили наследство Августа: монарх удовольствовался властью над телами своих подданных, уступив их души папе, но папа не примирился с этим и с тех пор никогда не оставлял надежды отвоевать обратно светскую власть, которой его, наместника бога на земле, незаконно лишили. Распри между ними в средние века сотрясали и заливали кровью все страны, но церковь и светская власть никак не могли поделить добычу, раздирая ее на куски. Наконец поднял голос безгласный великан, измученный нищетою и угнетением: в эпоху Реформации он попытался сбросить ярмо папской власти, а после революционного взрыва 1789 года начал свергать королей. Тогда-то, как писал Пьер в своей книге, и произошел неожиданный поворот в политике папства, новые условия воскресили вековые мечты Ватикана, папы отвернулись от ниспровергнутых монархов и приняли сторону угнетенных, надеясь на этот раз завоевать народ, окончательно привлечь его к себе. Разве не удивительная фигура — папа Лев XIII, утративший светскую власть и слывущий социалистом, сплотивший вокруг себя неимущих и обездоленных, папа, выступающий против королей во главе четвертого сословия, которому будет принадлежать грядущее столетие? Вечная борьба продолжается с прежним упорством и здесь, в Риме, на узком пространстве между Ватиканом и Квириналом, где папа и король могут видеть друг друга из своих окон над рыжими кровлями города; они все еще борются за власть над простым народом, над бедным людом, точно ястреб и сокол, дерущиеся из-за мелких лесных пташек. По мнению Пьера, католичество было приговорено, обречено на гибель именно поэтому, из-за своих монархических устремлений, ибо римско-католическая церковь во главе с папой не желала отказаться от светской власти из боязни утратить свое лицо и окончательно исчезнуть. Тщетно папы выставляли себя защитниками народа, чисто духовными пастырями — в наш демократический век они все равно не в силах были добиться абсолютной власти, верховного владычества, унаследованного от бога. Пьер понял, что каждый из этих первосвященников стремился стать императором, — вот почему умерла его мечта, погибла его книга, рухнули надежды, и он остался один среди обломков, растерянный, разбитый, утратив мужество и силы.

Глядя на Рим, утонувший в пепельной мгле, на смутные силуэты зданий, Пьер почувствовал, что сердце его мучительно сжалось; он отошел от окна и опустился в кресло. Никогда не ощущал он такого глубокого уныния, такого упадка духа. Он вспоминал, как, после поражения в Лурде, отправился в Рим, чтобы снова попытать счастья. Здесь он мечтал обрести уже не наивную, безотчетную детскую веру, но высшую, идеальную религию, стоящую над обрядами и догматами, стремящуюся сделать человечество как можно счастливее, утолить жажду истины, разрешить сомнения. И если мечта Пьера рушится, если обновленное католичество не способно быть религией, нравственным законом нового мира, если римский папа не станет отцом церкви, ковчегом завета, духовным пастырем, всеми любимым и почитаемым, то это грозит миру крушением всех надежд, величайшей катастрофой, в которой погибнет современный общественный строй. Слишком долгие, невыносимые страдания бедняков неминуемо вызовут мировой пожар. Вся система христианского социализма, прежде представлявшаяся молодому священнику прочным, надежным оплотом старой церкви, рассыпалась у него на глазах, точно карточный домик; теперь он видел в ней только временную меру, подпорку, способную поддержать всего лишь на несколько лет разрушающееся, ветхое здание; христианский социализм построен на лицемерии, на намеренном, ловком обмане, на дипломатии и политике. Нет, нет! Заигрывать с народом и дурачить его, завоевать его доверие, чтобы поработить, — это противно здравому смыслу; вся система казалась Пьеру порочной, опасной, ненадежной, чреватой гибельными последствиями. Итак, все кончено, все потеряно, старому миру суждено погибнуть в ужасающей кровавой катастрофе, которая, судя по всему, быстро надвигается. И в предчувствии грядущего хаоса аббат совершенно пал духом, снова утратил веру; приехав в Рим, он шел на это последнее, решающее испытание, заранее зная, что либо выйдет победителем, либо потерпит окончательное поражение. Ударила молния и сразила его. Великий боже, что ж ему теперь делать?

Тоска охватила Пьера с такой силой, что он поднялся и стал ходить по комнате, стараясь успокоиться. Господи, что ж ему делать? Священника одолевало сомнение, мучительное неверие, никогда еще сутана не давила таким тяжким бременем на его плечи. Пьер вспомнил свой давний разговор с монсеньером Нани; тогда он с негодованием отказался смириться, он вскричал, что душа его не покорилась, надежда спасти мир не умерла, что он создаст новую книгу и скажет, в какой стране должна родиться новая религия. Да, это будет пламенная, обличительная книга против Рима, он выскажет в ней все, что видел, все, что слышал, он опишет подлинный Рим, Рим жестокий, без милосердия и любви, агонизирующий в пышной пурпуровой тоге. Он собирался возвратиться в Париж, снять с себя сан священника, стать еретиком. Ну что ж! Вещи его уложены, он уедет в Париж, напишет книгу, станет великим, долгожданным реформатором. Разве все вокруг не предвещало грядущего раскола церкви? Разве это не казалось неизбежным в эпоху брожения умов, пресыщенных мертвыми догматами, но по-прежнему жаждущих духовной пищи? Даже Лев XIII в глубине души сознавал это, ибо его усилия объединить христианские страны, заигрывание с демократией — вся его политика была направлена на то, чтобы сплотить католическую семью вокруг папства, расширить и упрочить свое влияние, выстоять в предстоящей борьбе. Но скоро наступит время, когда папству уже не помогут никакие политические маневры, никакие дальнейшие уступки, и оно закоснеет, застынет неподвижно в своей столице, Риме, точно древний священный идол; христианство же будет жить и развиваться в дальних странах, там, где конгрегация. Пропаганды веры ведет борьбу с другими религиями. Потому-то Рим и обречен, что уничтожение светской власти папы приучило умы считать его духовным пастырем, чуждым всего земного; все предвещало близкое пришествие антипапы: он появится в какой-либо далекой стране, между тем как наместник святого Петра в Риме будет упорно цепляться за свою призрачную верховную власть. В скором времени некий епископ или аббат где-нибудь провозгласит новое учение, но кто знает, где именно? Быть может, там, в вольной Америке, среди священников, которые, закалившись в жизненной борьбе, стали убежденными социалистами, пылкими демократами, готовыми идти в ногу с веком. В то время как римское духовенство не желает поступиться ничем — ни традициями прошлого, ни таинствами, ни догматами, — новый пастырь откажется от всего, что обветшало, что само рассыпается во прах. Какая высокая честь стать этим пастырем, великим реформатором, спасителем будущего человечества, взять на себя роль мессии, которого ждут и призывают многострадальные народы! На миг, окрыленный восторгом и надеждой, Пьер вдохновился этой новой мечтой, воспрянул духом; его учение неминуемо восторжествует если не во Франции, не в Париже, то в другой стране, там, за океаном или еще дальше, все равно, на любой почве, где ростки новой веры дадут обильную жатву. Новая религия, новая религия! Он взывал о ней после Лурда. Религия, которая не только прославляла бы загробную жизнь! Религия, которая осуществила бы наконец царство божие на земле, возвещенное в Евангелии, распределила бы равномерно блага земные, установила бы законы труда, утвердила бы истину и справедливость!

В пылких мечтах Пьеру уже рисовались страницы его будущей книги, где он громил одряхлевшую римскую церковь и требовал обновленного, спасительного христианского учения, как вдруг его внимание привлек какой-то сверток, лежавший на стуле. Это тоже была книга, небольшой томик Теофиля Морена, который старик Орландо просил его передать автору; увидев книжку, Пьер подосадовал на самого себя, ведь он чуть было не позабыл ее здесь. Прежде чем сунуть книгу в саквояж, он просмотрел ее, перелистал, и мысли его приняли совершенно новое направление, как будто ему открылось нечто важное, одно из тех событий, которые производят переворот в мире. Между тем это был совсем скромный труд, рядовой учебник для подготовки к экзаменам на бакалавра, содержавший самые элементарные научные сведения; однако там были изложены основы всех наук и вкратце обрисован современный уровень человеческих знаний. Наука внезапно вторглась в смутные мечтания Пьера, развеяла их и с могучей, неодолимой силой завладела всеми его мыслями. Да, наука сметет, как ненужный мусор, не только католичество: все религиозные учения, все верования пошатнутся и рухнут под ее натиском. Довольно одного такого учебника, тоненького школьного курса, достаточно всеобщей тяги к знанию, достаточно просвещения, которое постепенно все шире распространяется в народе, чтобы таинства показались бессмысленными, догматы — нелепыми, чтобы ничего не осталось от древней веры. Народ, вкусивший блага просвещения, не верящий больше ни в таинства и догматы, ни в систему загробной кары и воздаяния, такой народ уже утратил веру навсегда, а без веры католичество не может существовать. Угроза нависает над религией как дамоклов меч. Быть может, пройдет еще столетие, а то и два, но наука неизбежно возьмет свое. Одна только наука бессмертна. Нелепо утверждать, будто разум не противоречит религии, будто науке суждено стать служанкой господа бога. Напротив, в наши дни наука опровергает легенды Священного писания, и чтобы спасти хотя бы их жалкие остатки, богословам приходится приспособлять библейские мифы к новым достоверным истинам, ссылаясь на их символическое значение. Какую странную позицию занимает церковь, запрещая говорить о любой вновь открытой истине, противоречащей Библии или Евангелию, терпеливо ожидая, что настанет день, когда эта истина будет признана ошибочной! Один только папа непогрешим, а наука якобы заблуждается; ревностные христиане обвиняют науку в постоянных метаниях, в бесплодных исследованиях, изыскивают малейшие противоречия между новым открытием и вчерашней истиной, злорадствуют по поводу любой неудачи. Какое дело фанатичному католику до кощунственных истин, какое ему дело до самых достоверных фактов, подрывающих догматы, раз он твердо убежден, что наука вновь станет покорной рабой религии? Разве не поразительно это добровольное ослепление, бесстыдное упрямство, отрицающее все, вплоть до солнечного света? Однако тоненькая незаметная книжечка, сборник правдивых сведений, несмотря ни на что продолжает свое дело, уничтожая заблуждения, подготовляя почву для будущего, подобно тому как некогда мельчайшие живые организмы незаметно и постепенно создавали материки.

В свете этих размышлений Пьеру все стало ясно, он почувствовал себя наконец на твердой почве. Разве наука когда-либо отступала назад? Напротив, это католичество беспрестанно отступало перед нею, оно и впредь будет непрерывно уступать ей дорогу. Наука никогда не останавливается, истина шаг за шагом отвоевывает позиции у заблуждений; по меньшей мере неразумно объявлять знание банкротом только потому, что оно не в силах объяснить все сразу. Если верно, что в науке еще остаются и, бесспорно, всегда будут оставаться неисследованные области, будут возникать различные гипотезы, стремящиеся их объяснить, то не менее верно и то, что наука отбрасывает и будет все чаще отбрасывать устарелые гипотезы, заменяя их непреложными истинами. Католичество входит в число таких гипотез, и ему угрожает та же судьба — завтра в еще большей мере, чем сегодня. Подобно всем религиям, католичество — не что иное, как попытка объяснить мир, социальный и политический кодекс, система, призванная установить на земле мир и благоденствие.

Система, руководящая жизнью людей, становится человеческой и смертной, как все человеческое. Католичество не может оставаться независимым, существовать само по себе, противостоять науке. Наука всеобъемлюща, она уже доказала это и в будущем докажет с еще большей очевидностью, она принудит католичество непрерывно заделывать пробитые ею бреши вплоть до того дня, когда наконец уничтожит его совсем в последней решительной схватке. Смешно, когда науке приписывают некую ограниченную роль, ставят ей препоны, преграждают путь, когда предсказывают, что еще в конце нынешнего века, выбившись из сил, она признает себя побежденной. О, ничтожества, узколобые, недалекие людишки, жалкие политиканы, лживые догматики, пытающиеся насильно возродить угасшие мечты! Наука пойдет вперед и сметет вас с лица земли, как сухие листья!

Пьер продолжал перелистывать скромную книжечку, восхищаясь великим могуществом науки. Она не может обанкротиться, ибо не обещает абсолютной истины, а завоевывает истину лишь постепенно, шаг за шагом. Она никогда не претендовала дать сразу полную, всеобъемлющую картину мира, это скорее дело метафизики, божественного откровения, слепой веры. Напротив, роль науки состоит в том, чтобы рассеивать заблуждения, по мере того как она движется вперед, освещая перед собою путь. Нет, наука не банкрот, она идет все дальше, неуклонно, безостановочно, и для людей разумных в ней одной заключается та истина, которую можно познать. Что касается тех, кого наука не удовлетворяет, тех, кто жаждет познать мир немедленно и во всей полноте, то им придется искать утешения в какой-либо религиозной гипотезе, однако с условием, хотя бы ради правдоподобия, строить свои химеры на уже познанных истинах. Все, что основано на заведомом заблуждении, неминуемо рушится. Если человеку и свойственно религиозное чувство, если потребность в вере и останется вечно, из этого не следует, что вечен католицизм, ибо он — лишь одна из некогда возникших религий, которой предшествовали другие и которую сменят новые. Верования могут исчезнуть, но религиозное чувство останется, и оно создаст новые религии, быть может, даже не без помощи знания, Пьер подумал о мнимом поражении науки во время недавней вспышки мистицизма, на причины которой он указал в своей книге: народ изверился в освободительных идеях после того, как был снова обманут при дележе благ земных, высшие классы, избавившись от прежних предрассудков и расширив свои познания, тяготятся душевной пустотой. Возрождается тяга к таинственному, неведомому, временная реакция эта естественна после стольких трудов, когда наука еще не в силах утолить нашу жажду справедливости, наше стремление к безопасности, вековую мечту о бесконечном счастье, о небесном блаженстве. Чтобы католицизм мог возродиться, его социальная почва должна стать иной, а иной она не может стать, в ней уже нет жизненных соков, способных обновить одряхлевшее вероучение, которому наука в своих школах и лабораториях каждый день наносит новые удары. Сама земля обновилась, на ней должно вырасти новое, могучее дерево. Пусть же наука создаст свою собственную религию, если таковой суждено родиться, ибо эта религия станет единственно возможной для будущих демократий, для более просвещенных народов, в глазах которых католическая вера давно уже обратилась в прах!

И Пьеру вдруг ясно представилась невероятная, чудовищная глупость конгрегации Индекса. Она осудила его книгу, она запретит, безусловно, и новый задуманный им труд, если он его когда-либо напишет. Подумаешь, какая важность — утопии бедного мечтателя, религиозные бредни, направленные против подобных же химер! Но вся нелепость в том, что у конгрегации не хватило ума запретить вот этот школьный учебник, маленький томик, который он держит в руках, а ведь это самый опасный, грозный и непобедимый враг, который неминуемо сокрушит церковь! Как ни скромны эти тоненькие книжки в картонных обложках, они чреваты опасностью уже с первых букв алфавита, с первых слов, которые мальчишки читают по складам, и угроза растет по мере того, как программы пополняются новыми сведениями; излагая основы физики, химии и естествознания, которые опровергают библейскую легенду о сотворении мира, учебник наносит религии окончательный удар. И самое главное то, что конгрегация Индекса, давно уже обезоруженная, не осмеливается изъять эти скромные книжки, этих грозных солдат великой армии истины, разрушителей веры. Какой же смысл имеют в таком случае все пожертвования Льва XIII на католические школы, огромные суммы, взятые им из тайной казны — динария св. Петра, в надежде воспитать будущее поколение верующих католиков, в которых так нуждается папство для своего торжества? Какой же смысл давать эти деньги, если школьники покупают на них скромные с виду, но грозные томики, не входящие в списки запрещенных книг и заключающие в себе научные идеи, которые растут, развиваются и сокрушат в конце концов и Ватикан, и собор св. Петра? До чего же бесполезна, бессмысленна конгрегация Индекса, до чего она жалка и смехотворна!

Положив в саквояж книгу Теофиля Морена, Пьер вернулся к окну и облокотился на подоконник; его глазам открылось удивительное видение. В мягком, печальном сумраке, под пеленой желтоватых, словно ржавых облаков, за которыми пряталась луна, всплывал и расползался туман, точно саваном заволакивая кровли домов, застилая высокие здания на горизонте. И аббату почудилось, что исполнились сроки, что могучие силы истины уже сокрушили собор св. Петра. Через сто или через тысячу лет, но это неминуемо должно совершиться, храм будет снесен до основания, исчезнет с темного горизонта. Пьер уже ощутил однажды, как шатается и трещит огромное здание; это произошло в тот волнующий день, когда он провел целый час на куполе собора, глядя сверху на Рим и сокрушаясь, что папство все еще упорно рядится в пурпур цезарей; он уже тогда предвидел, что храм католического бога обратится в развалины, как некогда обратился в развалины храм Юпитера Капитолийского. И вот свершилось, собор рухнул, усыпав обломками землю; сохранились только пять колонн главного нефа с остатком карниза да выступ апсиды. Среди руин гордо возвышались четыре опорных столба средокрестия, на которых покоился купол, — великолепные, массивные, нерушимые, как будто неподвластные времени. Но волны густого тумана катились все дальше, протекли еще столетия, и вот уже не осталось ничего. Исчезли, обрушились последние колонны, апсида, даже гигантские столбы. Прошло время, и ветер развеял их прах, придется, верно, произвести раскопки, чтобы отыскать под крапивой и бурьяном обломки разбитых статуй, мраморные плиты с высеченными на них надписями, о значении которых долго будут спорить ученые. И как некогда на Капитолии, среди заросших травой развалин храма Юпитера, так и здесь, на пустынной площади, будут пастись козы, объедая кустарники, в глубокой тишине знойного летнего дня, нарушаемой лишь жужжанием мух…

И только теперь Пьер окончательно понял свое полное поражение. Все кончено, наука одержала победу, от старого мира не осталось ничего. Взять на себя миссию великого еретика, долгожданного реформатора? К чему? Не значит ли это внушать людям новые несбыточные мечты? Отныне только одно казалось ему важным — вечная борьба науки с неведомым, ее упорные искания, исследования, которые постоянно уничтожают, искореняют в человеке веру в божественное, жажду сверхъестественного; и аббат задавался вопросом, восторжествует ли наука над религией, будет ли она в силах удовлетворить все запросы человечества? Потерпев крушение в своей апостольской миссии, Пьер чувствовал себя опустошенным, разбитым: умерла его вера, умерла надежда возродить старый католицизм ради нравственного и социального спасения общества, один только разум помог ему устоять. Аббат чуть было не поддался слабости; если он мечтал о новой книге, если решил пойти на это новое тяжкое и жестокое испытание, — значит, чувство опять взяло в нем верх над разумом. Душа матери говорила в нем, когда он плакал над страданиями несчастных, неудержимо стремился облегчить их муки, отвратить от них грядущие бедствия, и чувство милосердия заглушало в нем предостережения рассудка. По теперь он слышал голос своего отца, трезвый, суровый голос разума, временно умолкший, который теперь вновь зазвучал громко и повелительно. Как и тогда, после Лурда, голос этот восставал против нелепостей, против пустых суеверий, призывал к здравому смыслу, то был голос разума. Только разум указывал Пьеру прямой и верный путь среди обломков древних верований, даже среди исканий и заблуждений самой науки. Только разум заставлял его страдать, только разум мог удовлетворить его запросы, и священник поклялся, что отныне он будет служить ему одному, как верховному властелину, будет верен ему даже ценою счастья и покоя!

Что предстояло ему теперь? Напрасно было искать ответ на этот вопрос. Впереди все было неясно, перед ним расстилался широкий мир в развалинах, сегодня он еще загроможден обломками прошлого, а завтра, быть может, обратится в пустыню. В Париже, в бедном предместье, Пьера ждал добрый аббат Роз, который еще во вчерашнем письме призывал его вернуться, вернуться скорее, чтобы помогать беднякам, любить их, утешать, который заклинал его уехать из Рима, столь блистательного издали, но глухого к призывам милосердия. Там, в приходе этого доброго, скромного священника, Пьер снова найдет множество несчастных, голодных, посиневших от холода ребятишек, пригреет их, как выпавших из гнезда птенцов, он опять увидит нищие, злополучные семьи, пьяных отцов, матерей-проституток, сыновей и дочерей, погрязших в пороке и преступлении, он вновь станет посещать дома, населенные бедным, голодным людом, где живут в омерзительной грязи, без мебели и белья, в жуткой тесноте, в постыдном разврате, спят вповалку и сходятся где попало, по зову инстинкта, точно дикие звери. Потом начнутся зимние холода, бедствия безработицы, чахотка, уносящая в могилу более слабых и ожесточающая более сильных, которые с угрозой сжимают кулаки, мечтая о мщении. Потом, однажды вечером, в мрачной нищей комнате он, быть может, найдет распростертых на голом полу, четверых детей, которые только в смерти нашли успокоение от мук голода: мать убила их и покончила с собой, прижимая последнего младенца к иссохшей груди без капли молока. Нет! Невозможно долее терпеть такую беспросветную нужду, самоубийства от голода в огромном Париже, утопающем в роскоши, пресыщенном развлечениями, где швыряют на ветер миллионы! Общественный строй прогнил до основания, все рушится, все залито кровью и грязью. Никогда еще Пьер не сознавал с такой ясностью, до чего смехотворна и бесполезна благотворительность. И вдруг ему послышался громкий призыв, долгожданное слово, которое после многих веков произнес наконец безгласный исполин, угнетенный, порабощенный народ, и слово это было «справедливость». Да, да, именно справедливость, а не милосердие! Благотворительность лишь увековечила нищету, справедливость может ее уничтожить. Только справедливости требуют и жаждут голодные и неимущие, одна лишь справедливость способна разрушить старый мир и создать новый. Безгласный исполин не пойдет ни в Ватикан, ни в Квиринал, ни к папе, ни к королю; на протяжении многих столетий, в своей долгой, трудной борьбе, народ то глухо роптал, то открыто бунтовал, истерзанный враждою между первосвященником и монархом, которые отвоевывали его друг у друга, и теперь, требуя справедливости, твердо выражает свою волю быть независимым, не принадлежать никому. Скоро ли наконец настанет этот долгожданный день, день истины и справедливости? Измученная душа Пьера разрывалась между тоской по божественному откровению и велениями разума, которым он решил руководиться; аббат был убежден только в том, что не нарушит обета, будет честно, скромно исполнять свой долг священника, будет по-прежнему, хотя сам он и утратил веру, наставлять в вере свою паству; он сознавал, с печалью и гордостью, что не в силах отречься от разума, как отрекся от земной любви и от гордой мечты стать спасителем человечества. Ну что ж, и теперь, как после возвращения из Лурда, он снова будет ждать, терпеливо ждать.

Стоя у окна и вглядываясь в сумрачный Рим, окутанный густым туманом, в котором тонули здания и соборы, Пьер так углубился в свои думы, что не расслышал, как служанка окликнула его. Ей пришлось тронуть его за плечо.

— Господин аббат, господин аббат…

Когда он наконец обернулся, Викторина сказала:

— Половина десятого. Извозчик дожидается внизу, Джакомо уже отнес ваши вещи… Пора ехать, господин аббат.

Заметив растерянное, недоумевающее лицо священника, она улыбнулась:

— Вы прощались с Римом, я вижу. Экое хмурое небо!

— Да, небо хмурое… — ответил он.

Они начали спускаться вниз. Пьер дал Викторине стофранковую кредитку, прося разделить деньги между слугами. Викторина взяла лампу и, извинившись, пошла впереди, чтобы освещать дорогу: во дворце, мол, сегодня темно, как в могиле, ни зги не видать.

Как грустно, как тоскливо было спускаться по лестнице и проходить в последний раз по темным, пустым залам огромного дворца. У Пьера сжалось сердце. Выходя из комнаты, где столько выстрадал, он окинул ее прощальным взглядом, как будто оставил здесь частицу своей души. В коридоре, у спальни дона Виджилио, откуда не доносилось ни звука, Пьер живо представил себе, как тот лежит, не шевелясь, уткнувшись головой в подушки, затаив дыхание, боясь даже вздохом или стоном навлечь на себя беду. Особенно тоскливо стало аббату на площадках третьего и второго этажей, у запертых дверей в покои донны Серафины и кардинала, где царила мертвая, могильная тишина. После погребального обряда брат и сестра заперлись в своих комнатах, не подавали признаков жизни, замкнулись в себе, словно исчезли, и весь дом погрузился в молчание, застыл в неподвижности, не слышно было ни шороха, ни шепота, ни звука шагов. Викторина продолжала спускаться, держа лампу в руке, и Пьер, следуя за нею, с болью думал о двух одиноких стариках, что доживают свой век вдвоем в ветхом палаццо, последние в роде, тени старого, гибнущего мира на пороге мира нового. Дарио и Бенедетта унесли с собой все их надежды, в доме остались только старая дева и дряхлый кардинал, с их смертью род Бокканера угаснет навсегда. Как угрюмы бесконечные коридоры, холодная пустая лестница, точно спускающаяся в бездну небытия, громадные заброшенные залы с трещинами на стенах! И внутренний двор, заросший травою, унылый, как кладбище, с сырым и мрачным портиком, где плесневеют мраморные торсы Венеры и Аполлона! И пустынный садик, напоенный ароматом апельсиновых деревьев, куда никто больше не придет, где прелестная контессина никогда уже не сядет отдохнуть под лавровым деревом, у саркофага! Палаццо будет разрушаться, приходить в упадок в угрюмой тоске, в могильной тишине, а брат и сестра Бокканера, последние в роде, сурово и величественно будут доживать свой век, пока фамильный дворец не рухнет заодно с их религией. До Пьера не доносилось никаких звуков, кроме легкого шороха; то ли за стеною скреблись мыши, то ли в глубине пустых, заброшенных комнат злобные крысы, вроде аббата Папарелли, грызли, подтачивали, крошили старый дом, чтобы ускорить его падение.

У дверей уже стоял экипаж, два его фонаря двумя желтыми лучами сверлили темноту улицы. Вещи были уже поставлены — сундучок в ногах извозчика, саквояж на сиденье. Аббат тотчас же сел в коляску.

— Ну, время еще есть, — сказала Викторина, выйдя на тротуар. — Все хорошо уложено, я рада, что сама проводила вас, можете ехать спокойно.

В эту грустную минуту перед отъездом Пьеру было приятно видеть свою соотечественницу, славную женщину, которая так тепло встретила его в день приезда, а теперь так сердечно провожала.

— Я не говорю вам до свиданья, господин аббат, сдается мне, вы не скоро вернетесь в этот проклятый город… Прощайте, господин аббат.

— Прощайте, Викторина. И спасибо вам за все, от всей души.

Лошади тронулись и побежали крупной рысью по узким, извилистым улицам к проспекту Виктора-Эммануила. Дождь перестал, и откидной верх не был под-пят; несмотря на теплый сырой воздух, аббат ощутил во всем теле пронизывающий холод; однако ему не хотелось терять время и просить поднять верх, да и кучер, угрюмый и молчаливый, казалось, торопился на вокзал, чтобы скорее отделаться от седока.

Когда коляска выехала на проспект Виктора-Эммануила, Пьер удивился, что в такой ранний час двери заперты, тротуары пусты и лишь несколько электрических фонарей освещают унылую, пустынную улицу. Стало довольно прохладно, и сгущавшийся туман все больше заволакивал фасады домов. Когда они проезжали мимо Канчеллерии, аббату показалось, будто огромное, суровое здание исчезает, рассеивается в призрачной дымке. Дальше, направо, в конце улицы Арачели, освещенной редкими газовыми рожками, тонул во мраке Капитолий. Еще дальше широкий проспект начал сужаться, коляска проехала между двумя массивными угрюмыми зданиями, мрачной церковью Иисуса Христа и громоздким дворцом Альтиери; в этом тесном коридоре, где даже в знойные летние дни застаивался сырой воздух, Пьер погрузился в глубокое раздумье, холод леденил ему тело и душу.

Аббата внезапно поразила мысль, и раньше его тревожившая, мысль о том, что человеческая культура, зародившись в Азии, всегда двигалась вместе с солнцем к западу. Ветер всегда дул с востока, унося на запад семена, оплодотворяя земли для будущей жатвы. А колыбель человечества уже давным-давно поражена смертельным недугом, как будто народы, постепенно продвигаясь от восхода к закату, к неведомой цели, обречены были оставлять за собою истощенные земли, разоренные города, вырождающиеся, вымирающие племена. Ниневия и Вавилон на берегах Евфрата, Фивы и Мемфис на берегах Нила рассыпались в прах, развалились от дряхлости, объяты мертвым сном без надежды на пробуждение. Потом гибельный, тлетворный ветер настиг берега Средиземного моря, засыпал вековым прахом Тир и Сидон, разрушил Карфаген, пораженный старческим бессилием в расцвете своего могущества. Гонимые неведомой силой с востока на запад, пароды день за днем переселялись все дальше, оставляя на своем пути развалины; в какой бесплодный, опустошенный край превратилась ныне колыбель человечества — Азия и Египет: они впали в детство, закоснели в невежестве, застыли среди руин древних городов, которые были некогда столицами мира!

По дороге Пьер в задумчивости смотрел по сторонам, и ему почудилось, будто невидимый враг, таящийся во тьме, взял приступом Венецианский замок. Туман срезал зубцы его башен, высокие, грозные крепостные стены обрушились под натиском сгустившейся тьмы. Потом, за глубоким пролетом безлюдной улицы Корсо, тускло освещенной электрическими фонарями, показался справа дворец Торлониа, боковое крыло которого наполовину снесли, а дальше, слева, несколько выше, протянулся унылый фасад дворца Колонна с наглухо закрытыми ставнями; давно заброшенный хозяевами, опустошенный, обветшалый, он, казалось, покорно ждал, когда же начнут разрушать и его.

Пока коляска, замедлив ход, поднималась по улице Национале, Пьер продолжал размышлять. Не коснулось ли и Рима разрушительное время, не пришел ли срок и ему погибнуть, обратиться в груды развалин, которые оставляют на своем пути народы, неуклонно продвигающиеся все дальше на запад? В Греции Афины и Спарта покоятся в дремоте, вспоминая о славном прошлом, они уже не идут в счет в современном мире. Вся южная часть Апеннинского полуострова уже поражена параличом, который распространяется все дальше на север. Теперь, наряду с Неаполем, наступает очередь Рима. Он находится на границе очага заразы, на той черте, откуда зловещая гангрена постепенно расползается по древнему континенту, откуда надвигается смерть, где оскудевшая земля уже не может прокормить население, где даже юноши и дети кажутся расслабленными стариками. Вот уже два столетия Рим непрестанно клонится к упадку, все более отстает от современности, там нет промышленности и торговли, там не создается ничего в науке, литературе и искусстве. Не только собор св. Петра, но и весь город неминуемо должен рухнуть, усыпав обломками землю, как рухнул некогда храм Юпитера Капитолийского. Пьеру рисовалась мрачная, зловещая картина: с оглушительным грохотом рушится Рим, покрывая семь холмов грудами развалин, исчезают с лица земли храмы, дворцы, целые кварталы, все зарастает сорной травою и бурьяном. Подобно Вавилону и Ниневии, подобно Фивам и Мемфису, Рим станет пустынной холмистой равниной, усеянной обломками, где археологи будут тщетно разыскивать фундаменты старинных зданий, где будут ползать змеи и бегать крысы.

Коляска повернула за угол, и Пьер увидел справа, в черной мгле, колонну Траяна. В этот час она напоминала мертвый, голый ствол гигантского старого дерева, у которого обломаны все ветви. Дальше, над треугольной площадью, на свинцово-сером небе, подняв глаза, он заметил настоящее, живое дерево, зонтичную пинию виллы Альдобрандини; но теперь прекрасная вилла, гордость и украшение Рима, показалась аббату лишь темным пятном, облаком угольной пыли, вздымавшейся над разрушенным городом.

Эти трагические видения пробуждали в сострадательной душе Пьера ужас и тревогу за человечество. Неужели, когда губительное одряхление поразит Рим, распространится на Ломбардию, когда Генуя, Турин и Милан заснут, как уже засыпает Венеция, неужели тогда настанет очередь Франции? Разрушительный недуг переберется через Альпы, гавани Марселя занесет песком, подобно гаваням Тира и Сидона, Лион погрузится в вечную дремоту, и, наконец, сам Париж, скованный неодолимым сном, обратится в бесплодную, каменистую пустыню, зарастет чертополохом, погибнет вслед за Римом, Ниневией и Вавилоном, а народы будут по-прежнему шествовать дальше, вслед за вечным солнцем с востока на запад. Пьеру слышались во мраке громкие стоны, предсмертные вопли романских народов. История цивилизации, зародившаяся на берегах Средиземного моря, перемещалась на запад, центром мира становился отныне Атлантический океан. Какое время дня настало теперь в истории человечества? Быть может, покинув свою колыбель, страны Востока, постепенно переселяясь на Запад и устилая свой путь развалинами, человечество достигло полудня, половины своей жизни? Значит, сейчас начиналась вторая половина дня, Старый Свет уступал место Новому Свету, городам Америки, где зарождалась демократия, где возникала религия будущего — две владычицы грядущего века; а там, за Тихим океаном, на другом полушарии, человечество возвращалось к своей колыбели, там лежал пока еще недвижный Дальний Восток, загадочные Китай и Япония — народы желтой расы, размножающиеся с угрожающей быстротой.

По мере того как экипаж поднимался вверх по улице Национале, кошмарные видения рассеивались. Повеял легкий ветерок, вдохнувший в Пьера бодрость и надежду. Только свежеоштукатуренное здание банка, эта уродливая каменная громада, показалось ему ночным привидением в белом саване; а дальше, над тонущими во мраке садами, возвышался на горизонте черный контур Квиринала. Между тем улица поднималась в гору, все расширяясь, и на вершине Виминальского холма, на площади, проезжая мимо развалин Терм Диоклетиана, аббат наконец вздохнул полной грудью. Нет, нет! День человечества не может окончиться, он будет длиться вечно, этапы цивилизации будут следовать один за другим, до бесконечности. Пускай ветер с востока гонит народы на запад, вслед за солнцем! Если понадобится, они обойдут вокруг света, они много раз обогнут земной шар, вплоть до того дня, когда найдут свою подлинную родину, обретут мир, истину и справедливость. Сначала разовьется цивилизация на берегах Атлантического океана, там вырастут большие города, потом возникнет новая цивилизация на берегах Тихого океана с новыми прибрежными столицами, которых еще нет и в помине, которые еще только зарождаются на неведомых землях. Вслед за тем возникнут новые страны, затем другие, и так без конца. И тут, в последнюю минуту, Пьера осенила внезапно мысль, вернувшая ему веру в спасение человечества: он подумал, что великое переселение народов внушено инстинктом, исконной потребностью к единению. Рожденные в единой семье, но позднее рассеянные по свету, разделенные на племена, разобщенные братоубийственной враждою, народы наперекор всему вновь стремятся слиться в одну братскую семью. Племена объединились в народы, народы становятся нациями, нации сольются когда-нибудь в единое бессмертное человечество. Человечество без государственных границ, без войн, живущее по справедливым законам труда, сообща владеющее земными богатствами! Не в этом ли высшая цель прогресса, завершение всех трудов и усилий, развязка мировой истории? Пусть же Италия станет здоровой и сильной страной, пусть укрепится согласие между нею и Францией, пусть братство романских наций положит начало всеобщему братству народов! Единая родина для всех, мир и счастье на земле — когда же, через сколько столетий осуществится эта мечта?

На вокзале, в сутолоке и толкотне, Пьеру уже некогда было думать. Ему пришлось покупать билет, сдавать багаж. Наконец он сел в вагон. Послезавтра, рано утром, он будет в Париже.


Читать далее

Эмиль Золя. Рим
I 04.05.15
II 04.05.15
III 04.05.15
IV 04.05.15
V 04.05.15
VI 04.05.15
VII 04.05.15
VIII 04.05.15
IX 04.05.15
X 04.05.15
XI 04.05.15
XII 04.05.15
XIII 04.05.15
XIV 04.05.15
XV 04.05.15
XVI 04.05.15
КОММЕНТАРИИ. РИМ 04.05.15

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть