Онлайн чтение книги Рим Rome
II

Яркое солнце, выбелившее квадраты мостовой (тротуаров здесь не было), заливало в этот час улицу Джулиа, протянувшуюся напрямик от палаццо Фарнезе до церкви Сан-Джованни-деи-Фьорентини почти на пятьсот метров; коляска миновала ряды старых и как будто опустевших домов, серых и сонных, с большими зарешеченными окнами и глубокими проемами ворот, сквозь которые виднелись темные, похожие на колодцы, дворы. Эта улица, проложенная при папе Юлии II, мечтавшем застроить ее великолепными дворцами, была в те далекие времена самой прямой, самой прекрасной в Риме — своего рода Корсо шестнадцатого столетия. От нее и теперь веяло тишиной некогда богатого квартала, умолкшего, пришедшего в запустение, полного какой-то церковной благостыни и таинственности. Мелькали фасады старинных домов с закрытыми ставнями, решетки, увитые цветущими растениями, кошки, сидевшие на пороге, темные лавки с дремлющим на полках убогим товаром; прохожие попадались редко: куда-то спешили деловитые горожанки, бедно одетые простоволосые женщины тащили за руку ребятишек, гремела запряженная мулом тележка с сеном, прошел закутанный в грубошерстную рясу внушительного вида монах, бесшумно прокатил, сверкая на солнце спицами, велосипедист.

Кучер наконец обернулся и, указав на большое квадратное здание на углу какой-то улочки, спускавшейся к Тибру, сказал:

— Палаццо Бокканера.

Пьер поднял голову, и при виде этого сурового, потемневшего от времени жилища, громоздкого и голого, у него слегка сжалось сердце. Подобно палаццо Фарнезе и палаццо Саккетти, расположенным по соседству, здание это воздвиг около 1540 года Антонио да Сангалло; по преданию, для его постройки, как и при сооружении палаццо Фарнезе, был использован камень из развалин Колизея и развалин театра Марцелла. То было просторное четырехэтажное здание в семь окон вдоль квадратного фасада; второй этаж, значительно приподнятый над землею, выглядел весьма величаво. Единственным украшением служили высокие окна нижнего этажа, опиравшиеся на консоли и, очевидно из боязни какого-либо нападения, загороженные огромными, выступающими вперед решетками; окна увенчаны были аттиками, в свою очередь опиравшимися на консоли меньшего размера. Над монументальными входными дверьми с бронзовыми створками, перед окном, посреди фасада, расположился балкон. Фасад был увенчан пышным антаблементом, фриз его отличался восхитительным по изяществу и чистоте линии орнаментом. И фриз, и консоли, и аттики над окнами, и дверные наличники были из белого мрамора, но до того потускневшего, искрошенного, что он приобрел грубую зернистость и желтизну песчаника. Справа и слева от дверей стояли две мраморные античные скамьи, поддерживаемые грифонами, а на углу еще сохранился врезанный в стену прелестный фонтан эпохи Возрождения, ныне бездействующий: амур верхом на дельфине; скульптура была до неузнаваемости разрушена временем.

Но взоры Пьера сразу же приковал герб, изваянный над одним из окон нижнего этажа: эмблема рода Бокканера — крылатый дракон, извергающий пламя; отчетливо выделялся девиз, которого не успело коснуться время: «Bocca nera, Alma rossa» — «Уста черны, душа красна». Над другим таким же окном, как это часто встречается в Риме, виднелась неглубокая ниша со статуей мадонны в атласных одеждах, и перед нею среди бела дня горела лампада.

Кучер собирался уже по привычке въехать в зияющую темную подворотню, но охваченный робостью молодой священник удержал его:

— Нет-нет, не надо, это ни к чему!

Он вышел из коляски, расплатился и, держа саквояж в руке, прошел сначала под своды ворот, потом во двор, не встретив ни живой души.

Обширный и квадратный двор окружен был портиком, точно монастырский. Вдоль стен, под мрачными аркадами, пристроились обломки мраморных статуй, найденные при раскопках: безрукий Аполлон, торс Венеры; а мозаика черно-белых плит, которыми вымощен был двор, проросла шелковистой травой. Казалось, солнце никогда не освещало эти влажные от сырости плиты. Здесь царили мрак, безмолвие, мертвенное величие и беспредельная грусть.

Пораженный пустынностью и немотой этого дворца, Пьер пытался разыскать кого-нибудь — привратника или слугу; ему почудилось, будто промелькнула чья-то тень, он отважился проникнуть под другую сводчатую арку и очутился в небольшом саду, над Тибром. С этой стороны, на гладком, без единого украшения, фасаде, были симметрически расположены три ряда окон. При виде заброшенного сада сердце у Пьера сжалось. Посредине, в пересохшем бассейне, красовался самшит. Среди зарослей бурьяна о прежних аллеях напоминали только осыпанные золотом зреющих плодов апельсиновые деревья. У самой стены, справа, меж двух огромных лавров виднелся саркофаг второго века; на нем была изображена неистовая вакханалия — фавны, овладевающие вакханками; такие сцены, где все дышало необузданным вожделением, охотно помещали на своих гробницах римляне эпохи упадка; и в углубление этого мраморного саркофага, осыпавшегося, позеленевшего, превращенного в крохотный водоем, ниспадала тоненькая струйка воды, вытекавшая из большой трагической маски на стене. Некогда тут было нечто вроде лоджии с портиком, глядевшей в сторону Тибра; два ряда ступеней вели от этой террасы к реке. Но из-за сооружения набережной берега приподнялись, и терраса оказалась теперь ниже их нового уровня; вокруг нее громоздились остатки строительного камня, известки, щебня, следы плачевного разгрома, которому подвергся квартал.

На этот раз Пьер не сомневался, что неподалеку промелькнула чья-то тень. Он возвратился во двор и обнаружил там приземистую женщину лет пятидесяти, без единого седого волоса, на первый взгляд очень живую и веселую. Однако при виде священника на ее круглом лице с маленькими светлыми глазами появилось выражение какой-то настороженности.

Подыскивая слова в своем скудном словаре, Пьер тут же пояснил на ломаном итальянском языке:

— Сударыня, я аббат Пьер Фроман…

Не дав ему договорить, женщина ответила на чистейшем французском, слегка картавя и растягивая слова, как свойственно уроженцам Иль-де-Франса:

— А, господин аббат! Знаю, знаю… Я вас поджидала, мне велено вас встретить.

Пьер смотрел на нее с изумлением, и она пояснила:

— Я-то сама француженка… Вот уж двадцать пять лет живу в этих краях, а все не могу выучиться их дьявольской тарабарщине!

И тут Пьер вспомнил, что виконт Филибер де Лашу рассказывал ему об этой служанке, Викторине Боске, босеронке из Он о , которая двадцати двух лет попала в Рим, куда сопровождала свою чахоточную хозяйку; когда та внезапно умерла, девушка потеряла голову, словно очутилась одна в стане дикарей. Ее подобрала на улице графиня Эрнеста Брандини, из рода Бокканера, которая только что родила; графиня поручила новорожденную Бенедетту заботам молодой няни в надежде, что позднее та научит девочку французскому языку, и босеронка душой и телом была преданна своей покровительнице. Викторина прожила в семье четверть века и занимала теперь положение домоправительницы, но как была, так и осталась неграмотной; язык давался ей донельзя туго, и она по-прежнему чудовищно коверкала итальянский, прибегая к нему лишь для общения с другими слугами, когда того требовали домашние обязанности.

— А как поживает господин виконт? — продолжала Викторина с простодушной фамильярностью. — Он такой славный, мы всегда рады, когда он приезжает и у нас останавливается… Княжна и контессина вчера от него письмо получили, он извещает о вашем приезде.

И действительно, виконт Филибер де Лашу сделал все, чтобы облегчить пребывание Пьера в Риме. Единственными представителями старинного, некогда могучего рода Бокканера оставались теперь кардинал Пио Бокканера, княжна, его сестра, старая дева, которую почтительно именовали «донна Серафина», их племянница Бенедетта, чья мать, Эрнеста, последовала в могилу за своим супругом, графом Брандини, и, наконец, их племянник, князь Дарио Бокканера, отец которого, князь Онофрио Бокканера, умер, а мать, происходившая из рода Монтефьори, вторично вышла замуж. Волею случая виконт оказался свояком семейства Бокканера: его младший брат женился на сестре графа Брандини, отца Бенедетты, и благодаря этому браку виконт, которого любезно именовали дядюшкой, еще при жизни графа не раз гостил во дворце на улице Джулиа. Он очень привязался к Бенедетте, и привязанность эта особенно возросла с тех пор, как разыгралась ее личная драма, вызванная неудачным браком, который она пыталась ныне расторгнуть. Теперь, когда Бенедетта возвратилась в отчий дом и жила под крылышком своей тетки Серафины и дяди-кардинала, виконт часто писал ей и присылал из Франции книги. Среди прочих он отправил ей и книгу Пьера; отсюда все и пошло, молодой аббат и юная графиня обменялись письмами, затем Бенедетта сообщила, что конгрегация Индекса собирается запретить книгу, и посоветовала аббату приехать в Рим, любезно предлагая ему гостеприимство в доме своего дяди. Виконт, удивленный не менее священника, не понимал, чем вызвано недовольство конгрегации; однако, движимый тактическими соображениями и жаждой победы, которую предрекал заранее, он уговорил Пьера поехать. И вот, совершенно растерянный, аббат очутился в незнакомом доме, готовый к решительной борьбе, смысл и условия которой были ему неясны.

Но тут Викторина спохватилась:

— Что ж это я вас здесь держу, господин аббат!.. Пойдемте, я провожу вас в комнату. Где ваши вещи?

Пьер указал на саквояж, который он решился наконец опустить на землю, и пояснил, что, рассчитывая пробыть в Риме недели две, он захватил с собой лишь сутану для перемены и немного белья. Викторина, видимо, очень удивилась:

— Две недели?! Вы думаете пробыть тут всего две недели? Да ну, чего толковать, сами увидите!

И, подозвав явившегося наконец дюжего слугу, она распорядилась:

— Джакомо, отнеси саквояж в красную комнату… А вы, господин аббат, пожалуйте за мною.

Пьер заметно обрадовался и приободрился, неожиданно встретив в недрах сумрачного римского палаццо землячку, да еще такую живую и приветливую. Провожая гостя через двор, Викторина сказала, что княжны нет дома, а контессине, как ласково продолжали называть Бенедетту домашние, несмотря на ее замужество, немного нездоровится и она с утра еще не показывалась. Но, повторила служанка, ей приказано принять гостя.

Лестница находилась в углу двора, под колоннадой портика, монументальная, с широкими, полого идущими ступенями, такими низкими, что по ним легко могла бы взойти и лошадь; каменные стены были, однако, совершенно голы, площадки — торжественно пустынны, и потому от высоких сводов веяло смертельной грустью.

Они поднялись на второй этаж; заметив волнение Пьера, Викторина улыбнулась. Дворец казался необитаемым, в запертых залах стояла тишина. Указав на высокую дубовую дверь справа, женщина сказала:

— Все окна в этом крыле глядят во двор и на реку, тут покои его высокопреосвященства. Да нет, господин кардинал даже и четверти этажа не занимает!.. Ведь парадные комнаты, с окнами на улицу, всегда заперты. Разве наведешь порядок в этакой махине! Да и к чему? А сколько понадобилось бы слуг!

Продолжая болтать, Викторина проворно поднималась по лестнице; она так и осталась здесь чужестранкой, видимо, слишком своеобычная, чтобы слиться с окружением. Когда они взошли на третий этаж, она снова заговорила:

— Глядите, налево здесь покои донны Серафины, а направо — контессины. Единственный уголок в доме, где чуть потеплее, тут хоть немного оживаешь… Кстати, нынче понедельник, княжна вечером принимает. Вот сами всех и увидите.

Она открыла дверь, ведущую на другую, узенькую лестницу:

— А мы-то все живем на четвертом… Позвольте, господин аббат, я пройду вперед.

Широкая парадная лестница кончалась на третьем этаже, и Викторина пояснила, что На четвертый можно подняться только по этой боковой лестнице; спустившись по ней, попадаешь в переулок, что пролегает позади дворца и ведет к Тибру. В конце лестницы есть особый выход, это очень удобно.

Они взошли наконец на четвертый этаж, и Викторина повела аббата по коридору, попутно указывая то на одну, то на другую дверь:

— Тут живет дон Виджилио, секретарь его высокопреосвященства… А тут я… Здесь будете жить вы… Когда господин виконт приезжает погостить денек-другой в Риме, он всегда выбирает это помещение; говорит, тут ему привольнее: когда вздумается, уйдет, когда вздумается, вернется. Я вам тоже ключ от входной двери дам… Вы только поглядите, какой отсюда вид красивый!

Викторина распахнула дверь и вошла. Помещение состояло из двух комнат: довольно просторной гостиной, оклеенной красными обоями в крупных разводах, и спальни, оклеенной серовато-голубыми обоями с поблекшими синими цветами. Угольная гостиная выходила окнами в переулок и на Тибр; Викторина подошла сперва к одному окну, — из него были видны речные дали вниз по течению Тибра, потом к другому — перед ним, на том берегу, раскинулся Трастевере, позади которого возвышался Яникульский холм.

— О да, вид превосходный! — сказал Пьер, подойдя вслед за Викториной к окну.

Джакомо неторопливо шел за ними с саквояжем в руке. Было уже одиннадцать пасов. Заметив, что священник утомлен, и догадываясь, что после такого путешествия он, должно быть, сильно проголодался, Викторина предложила сразу же подать ему завтрак в гостиную. Тогда вся вторая половина дня останется в его распоряжении, он сможет отдохнуть или пройтись, а здешних дам увидит к вечеру, за обедом. Аббат воскликнул, что, конечно, не станет терять времени и пойдет прогуляться. Он согласился, впрочем, позавтракать, так как в самом деле сильно проголодался.

Пьеру пришлось, однако, еще на добрых полчаса запастись терпением. Джакомо, который ему прислуживал под надзором Викторины, спешить не любил. Викторина же была исполнена недоверия к другим слугам и покинула гостя, лишь убедившись, что он и впрямь ни в чем не нуждается.

— Ах, господин аббат, что за люди, что за страна! Вы даже представить себе не можете. Хоть сто лет тут проживу, а все равно не привыкну… Но контессина у нас такая добрая, а уж до чего хороша!..

Тут Викторина, подавая на стол тарелку с фигами, ошеломила аббата, заявив, что не приходится ничего путного ожидать от города, где что ни шаг, то священник. Пьер начинал уже побаиваться еретической служанки, которая и в этом дворце оставалась такой веселой и деятельной.

— Как, вы не признаете религии?

— Что вы, господин аббат, но только священники, видите ли, не по моей части. Во Франции, когда я была еще мала, я знала одного. И здесь навидалась их вдосталь, сыта по горло!.. Про его высокопреосвященство я ничего не скажу, это святой человек, достойный всякого уважения… Так вот, все в доме знают, что я девушка честная, в дурном поведении не замечена: хозяевам преданна на совесть, усердно тружусь, а ведь не оставляют меня в покое!

Тут она от всей души расхохоталась.

— Мне как сказали, что еще один священник приедет, словно у нас их без того мало, я сперва даже поворчала втихомолку… Но вижу, вы славный молодой человек, и мы с вами, думается, поладим… Да с чего это я так разболталась! Верно, оттого, что вы из Франции, а может, оттого, что наша контессина вами интересуется… Но вы на меня ведь не сердитесь? Послушайте-ка, отдохните вы лучше сегодня! И что толку по городу бродить? Занятного в нем ничего нет, пусть они что угодно толкуют!

Оставшись в одиночестве, Пьер внезапно ощутил сильнейшую усталость; лихорадочный восторг, испытанный этим утром, лишь усугубил ее; наспех проглотив котлету и два яйца, он словно захмелел и, как был, в одежде, бросился на постель, намереваясь с полчасика поспать. Сразу заснуть ему не удалось: он размышлял о семействе Бокканера. Пьер уже кое-что слышал о древнем роде Бокканера, и в первые минуты, пока он шагал по лестницам пустынного, охваченного безмолвием дворца, пораженный его обветшалым и унылым величием, воображение рисовало ему жизнь обитателей палаццо. Но постепенно все смешалось в его мозгу, он впал в забытье, и лишь какие-то смутные тени, то грозные, то приветливые, толпою осаждали его и, окинув загадочным взором, скрывались неведомо куда.

В роду Бокканера было двое пап, один жил в тринадцатом, другой в пятнадцатом веке; от этих-то двух всемогущих избранников и унаследовали некогда Бокканера свои огромные богатства: обширные земли близ Витербо, дворцы в Риме, многочисленные произведения искусства, которые могли бы заполнить не одну галерею, груды золота, которого хватило бы, чтобы набить подвалы. В среде римского патрициата это семейство почиталось весьма благочестивым; пылкая вера и шпага Бокканера всегда были к услугам церкви; род этот слыл самым набожным, но и самым неистовым: неукротимо воинственные, Бокканера никогда не складывали оружия и были столь жестоки, что их необузданный гнев вошел в поговорку. Отсюда возник их герб — крылатый дракон, извергающий пламя, и свирепый, яростный девиз, обыгрывающий имя Бокканера: «Bocca nera, Alma rossa» — «Уста черны, душа красна» — из мрака уст вырывается бешеная угроза, в душе полыхает яркое пламя любви и веры. О сумасбродстве Бокканера, о жестокой расправе, какую они чинили над врагами, ходили легенды. Из уст в уста передавали рассказ о поединке одного из Бокканера, Онфредо, того самого, что в середине шестнадцатого века на месте старого разрушенного здания выстроил этот дворец. Узнав, что жена его позволила юному графу Костаманья поцеловать себя в губы, Онфредо повелел однажды вечером похитить графа и связанным доставить к себе в дом; здесь, в просторном зале, он принудил пленника исповедаться какому-то монаху. Затем, перерубив кинжалом его путы, он опрокинул светильники и, швырнув графу кинжал, приказал ему защищаться. Почти целый час, в кромешной тьме, в загроможденном мебелью зале, противники то настигали друг друга, то ускользали прочь, душили друг друга за горло, кололи кинжалом. Когда же взломали двери, в луже крови, среди опрокинутых столов и сломанных стульев, обнаружили обоих. У Костаманьо был отрезан нос, на бедрах, искромсанных кинжалом, зияли тридцать две раны, у Онфредо, потерявшего два пальца правой руки, были изрешечены кинжалом плечи. Самое удивительное, что и тот и другой остались живы. За сто лет до этого там же, на берегу Тибра, шестнадцатилетняя девочка из рода Бокканера, прекрасная и пламенная Кассия, заставила весь Рим трепетать от ужаса и восхищения. Она полюбила Флавио Коррадини, отпрыска, соперничавшего с Бокканера и ненавистного им рода; отец решительно запретил ей и думать о Флавио, а старший брат, Эрколе, поклялся убить юношу, если когда-либо застанет его с сестрой. Коррадини являлся на свидание в лодке, возлюбленная встречала его на ступеньках лесенки, спускавшейся к воде. И вот Эрколе, подстерегавший влюбленных, спрыгнул однажды вечером к ним в лодку и всадил нож в самое сердце Флавио. Лишь позднее удалось восстановить ход событий: обезумев от отчаяния и ярости, Кассия отомстила за себя; не желая пережить возлюбленного, она с проклятием накинулась на брата и, схватив в яростные объятия одновременно убийцу и жертву, опрокинула лодку. Когда тела их были найдены, нагие, снежно-белые руки Кассии все еще сжимали шею брата и возлюбленного, обратив их лицом друг к другу.

Но те времена прошли. И если Бокканера сохранили былое благочестие, то теперь буйная кровь, казалось, спокойнее струилась в их жилах. Вот уже целое столетие римский патрициат постепенно клонился к упадку, лишился своего огромного состояния и род Бокканера. Земли пришлось продать, дворец опустел, а его немногие обитатели мало-помалу привыкали к мещанской заурядности нового времени. И все же, гордые чистотой своей римской крови, Бокканера упорно отказывались от какого бы то ни было чужеродного союза. Бедность их не пугала, в ней они словно находили пищу для своей безмерной гордыни; они жили отчужденно, безропотно угасали среди безмолвия и мрака. Князь Асканио, умерший в 1848 году, женился на девице из рода Корвизьери, он имел от нее четверых детей: Пио — кардинала, Серафину, которая, не желая покидать брата, осталась старой девой, Эрнесту и Онофрио; у Эрнесты была только дочь, таким образом, единственным потомком мужского пола, продолжателем рода становился сын Онофрио, тридцатилетний князь Дарио. Если бы он умер, не оставив потомства, долговечному роду Бокканера, деяния которого украшали историю, суждено было исчезнуть.

Дарио и его двоюродная сестра Бенедетта с детства любили друг друга, их связывало светлое, глубокое и безмятежное чувство. Они, казалось, созданы были друг для друга и росли в убеждении, что затем только и родились на свет, чтобы, повзрослев, стать мужем и женой. Когда князь Онофрио, любезный и весьма известный в Риме человек, растратив на всякие прихоти свое небольшое состояние, лет сорока решил жениться на дочери маркиза Монтефьори, молоденькой Флавии, которая чуть не свела его с ума великолепной красотой Юноны-девочки, он поселился на вилле Монтефьори, составлявшей единственное богатство, единственное достояние семьи. Эту виллу, расположенную неподалеку от Сант-Аньезе-фуори-делле-Мура, окружал обширный сад, настоящий парк с вековыми деревьями, под сенью которых разрушался пришедший в ветхость загородный дом семнадцатого века. О дамах Монтефьори ходили дурные слухи: мать, овдовев, вела чуть ли не распутную жизнь, дочь была чересчур уж хороша и чересчур заносчива. Поэтому Серафина, которая придерживалась весьма строгих нравов, решительно не признавала этого брака, как и старший брат Пио, в ту пору каноник Ватиканской базилики и тайный камерарий его святейшества. Одна только Эрнеста поддерживала отношения с братом, которого нежно любила за его пленительную веселость; самым большим развлечением стали для нее впоследствии еженедельные посещения виллы Монтефьори, где вместе с дочерью Бенедеттой она проводила целый день. И каким восхитительным казался каждый такой день Бенедетте и Дарио, какой братской нежностью он был овеян! Ей исполнилось тогда десять, Дарио — пятнадцать лет, они проводили все время в обширном полузаброшенном парке, под сенью огромных пиний и гигантских буков, среди зелени дубов, где можно было заблудиться, словно в девственном лесу.

Всегда подавленная, Эрнеста вела страдальческое, мученическое существование. Бедняжка родилась с огромной жаждой жизни, жаждой солнца, счастливого, свободного и деятельного, ничем не омрачённого бытия. Все восхищались ее светлыми глазами и прелестным овалом нежного лица. Невежественная, как все девушки из семейств римской аристократии, она то немногое, что успела усвоить, узнала в обители французских монахинь; она росла затворницей в тиши мрачного дворца Бокканера, и все ее знакомство с окружающим миром ограничивалось каждодневными прогулками в экипаже на Корсо или Пинчо в обществе матери. Двадцати пяти лет, усталая и разочарованная, она, как водится, вступила в брак с графом Брандини, последним отпрыском очень знатного, многочисленного, но обедневшего рода; граф поселился во дворце на улице Джулиа, где молодой чете было отведено целое крыло третьего этажа. И ничто не изменилось в жизни Эрнесты, она все так же влачила дни в холодном сумрачном дворце, погруженном в мертвенное прошлое, которое, словно могильная плита, давило ее своею тяжестью. Брак этот, впрочем, почитался весьма достойным для обеих сторон. Синьор Брандини вскоре прослыл самым глупым и самым кичливым человеком в Риме. То был святоша, педантичный и нетерпимый. Когда в итоге нескончаемых интриг и десятилетних происков ему удалось наконец занять пост главного конюшего его святейшества, он возликовал. С назначением графа угрюмое величие Ватикана как бы проникло в их дом. До 1870 года, во времена Пия IX, жизнь Эрнесты была еще сносной. Она осмеливалась отворять двери на улицу, не таясь, принимала кое-каких приятельниц, посещала балы. Но когда итальянцы завоевали Рим и папа объявил себя пленником, дворец на улице Джулиа стал склепом. Парадную дверь в знак траура заперли на засов, наглухо заколотили; и вот уже двенадцать лет домочадцы пользовались только узкой лесенкой, выходившей в переулок. Им запрещено было открывать ставни окон, глядевших на улицу. Так мир церковников выражал свое недовольство, свое несогласие с новым порядком; мертвенный застой воцарился в доме: полное затворничество, никаких приемов, лишь по понедельникам, точно тени, проскальзывали в узкую щель едва приоткрытой двери завсегдатаи салона донны Серафины. И все эти двенадцать лет молодая женщина, заживо погребенная в недрах унылого палаццо, проводила ночи в слезах, предаваясь глухому, смертельному отчаянию.

Эрнеста родила дочь, Бенедетту, довольно поздно — в тридцать три года. Поначалу ребенок был для нее своего рода развлечением. Потом размеренное существование снова захватило молодую женщину, подобно круговороту мельничного колеса, а девочку ей пришлось отдать французским монахиням обители Сердца Господня при церкви Тринита-деи-Монти, где когда-то воспитывалась она сама. Бенедетта вышла оттуда взрослой девятнадцатилетней девушкой; она выучилась французскому языку, орфографии, началам арифметики, катехизису и получила смутное представление о кое-каких исторических событиях. И она зажила вдвоем с матерью жизнью гинекея, какую ведут женщины на Востоке: Эрнеста никогда не выезжала с мужем, а Бенедетта — с отцом, обе проводили дни в наглухо закрытом дворце, единственным их развлечением были ежедневные обязательные прогулки на Корсо и Пинчо. Дома — беспрекословное послушание; покоряясь властной силе семейных уз, обе безропотно склонялись перед авторитетом графа; кроме того, существовал еще авторитет донны Серафины и кардинала, сурово оберегавших старые обычаи. С тех пор как папа перестал появляться за пределами Ватикана, должность главного конюшего оставляла графу много досуга, ибо конюшни были сокращены до предела; но это не мешало ему с ханжеским усердием, только для видимости, нести службу в Ватикане, выражая этим свое непримиримое отношение к захватнической политике королевской династии, обосновавшейся в Квиринале. Бенедетте только что исполнилось двадцать, когда однажды вечером отец ее возвратился после торжественной службы в соборе св. Петра, кашляя и дрожа от озноба. Спустя неделю он умер от воспаления легких. Эта смерть была избавлением, и хотя обе женщины не смели себе в этом признаться, их, несмотря на траур, охватило ощущение свободы.

С той минуты Эрнестой владела единственная мысль — спасти дочь, чтобы и та не оказалась замурованной, заживо погребенной в этом склепе. Сама она была чересчур измучена, начинать новую жизнь было уже поздно, но она не желала, чтобы и Бенедетта, подобно ей, вопреки естеству, добровольно похоронила себя в четырех стенах. Впрочем, такая замкнутая жизнь начинала уже претить некоторым представителям аристократических семейств, и даже те из них, кто вначале был недоволен Квириналом, стали искать сближения с ним. Почему потомки, жаждущие деятельности, свободы, места под солнцем, должны наследовать извечную распрю отцов? И хотя примирение между станом церковников и станом мирян казалось немыслимым, разногласия постепенно сглаживались, заключались неожиданные союзы. К политике Эрнеста была равнодушна, политика для нее попросту не существовала; но ей страстно хотелось, чтобы Бенедетта вырвалась из отвратительного склепа, безмолвного и мрачного, каким был для нее самой дворец Бокканера, — дом, где оледенели и были похоронены все ее женские радости. Слишком много выстрадало здесь юное сердце девушки, возлюбленной, а затем супруги; Эрнеста досадовала на неудавшуюся жизнь, бесплодно растраченную в глупом смирении. Выбор нового духовника также оказал на нее свое влияние: будучи глубоко религиозной, Эрнеста соблюдала обряды, послушно следовала его наставлениям. Стремясь обрести большую свободу, она рассталась с отцом иезуитом, которого избрал для нее муж, и обратилась к новому исповеднику, аббату Пизони, священнику храма св. Бригитты, соседней церквушки на площади Фарнезе. Аббат Пизони, кроткий, добродушный человек лет пятидесяти, обладал редкостным для римских жителей милосердием; занятия археологией, увлечение раскопками древностей научили его горячо любить свой город. Ходили слухи, что этот смиренный служитель церкви не раз в щекотливых случаях бывал посредником между Ватиканом и Квириналом; сделавшись духовником сначала Эрнесты, а потом Бенедетты, он охотно беседовал с матерью и дочерью о величии и единстве Италии, о ее господстве, которое восторжествует, едва лишь наступит согласие между папой и королем.

Бенедетта и Дарио любили друг друга так же сильно, как и вначале: то была прочная и безмятежная привязанность влюбленных, уверенных, что им незачем спешить, ибо они все равно предназначены друг для друга. Но случилось так, что Эрнеста решительно воспротивилась этому браку, встала между ними. Нет, нет, только не Дарио! Только не двоюродный брат, последний отпрыск рода, — он, как все Бокканера, похоронит свою жену в мрачном склепе фамильного палаццо. Она будет навеки погребена в этих стенах, где ее ждут разорение, горделивое нищенство, постоянное недовольство настоящим, гнетущее и усыпляющее. Эрнеста хорошо знала юношу, эгоистичного и слабовольного, неспособного ни действовать, ни размышлять, самой судьбою обреченного лишь с улыбкой глядеть, как угасает его род: пусть рухнет дом и кровля обвалится на голову Дарио, — он не сделает ни малейшего усилия, чтобы продлить жизнь этого старинного рода; об иной участи мечтала Эрнеста для своего ребенка: она мечтала, что дочь расцветет среди роскоши и богатства, в стане завтрашних победителей, сильных мира сего. Она упорно и настойчиво боролась за счастье дочери, вопреки ее воле, не скрывая от Бенедетты своих слез, заклиная не повторять ее собственную плачевную участь. Однако мать потерпела бы поражение, натолкнувшись на невозмутимую стойкость девушки, навеки отдавшей свое сердце избраннику, если бы особые обстоятельства не свели Эрнесту с зятем, о котором она мечтала. Случилось так, что именно на вилле Монтефьори, где подружились Бенедетта и Дарио, она встретилась с графом Прада, сыном Орландо, одного из героев объединения Италии. Восемнадцати лет граф Прада прибыл с отцом из Милана в занятый итальянцами Рим, где вначале служил простым чиновником в министерстве финансов; Орландо, старый вояка, получивший звание сенатора, скромно жил на небольшую ренту, что приносили последние крохи состояния, которым он пожертвовал, служа родине. Но героическая одержимость старого сподвижника Гарибальди превратилась у молодого человека в неистовую жажду стяжательства: Прада стал одним из тех завоевателей, одним из тех хищников, что сразу же после победы жадной сворой набросились на Рим и раздирали его на части. Граф смело пустился в спекуляцию земельными участками и, по слухам, разбогател; в эту пору он сблизился с князем Онофрио, которому вскружил голову, внушив ему мысль продать обширный парк виллы Монтефьори и построить на его месте новый квартал. Поговаривали, будто граф — возлюбленный княгини, все еще прекрасной Флавии, которая девятью годами старше его. И действительно, графа обуревали неистовые желания, он рвался к завоеванию и добыче, и это заставляло его забывать о какой бы то ни было щепетильности, когда дело касалось собственности и жены ближнего. С первого же взгляда граф почувствовал страстное влечение к Бенедетте. Сделать ее своею любовницей он не мог, оставалось только жениться; и, не колеблясь ни минуты, Прада решительно порвал с Флавией, внезапно охваченный вожделением при виде этой непорочной девственницы, этого восхитительно юного тела, в котором текла древняя патрицианская кровь. Догадавшись, что мать девушки, Эрнеста, на его стороне, граф, не сомневаясь в своем торжестве, попросил руки юной красавицы. Это многих удивило, ибо Прада был пятнадцатью годами старше Бенедетты; но за него говорил графский титул, исторические заслуги отца, к тому же он ворочал миллионами, пользовался расположением в Квиринале и ему прочили блестящую будущность. Весь Рим с волнением ждал исхода сватовства.

Впоследствии Бенедетта никогда не могла понять, как случилось, что она дала в конце концов свое согласие. Полгода назад, полгода спустя подобный брак не мог бы состояться, он вызвал бы глубокое возмущение в кругу церковников. Как! Девица из рода Бокканера, последняя в этой древней папской династии, выдана за Прада, одного из хищников, ограбивших церковь! И надо же было этому безумному замыслу осуществиться именно в тот злополучный час, когда ненадолго наметилось сближение между Ватиканом и Квириналом! Ходили слухи, что соглашение будет вот-вот заключено, король признает за папой суверенные права на владение «городом Льва» и узкой полосой земли, выходящей к морю. Не становился ли поэтому брак Бенедетты и Прада символом общенационального единения и мира? Прелестное дитя, чистейшая лилия, взращенная в стане церковников, не явится ли она доброхотной искупительной жертвой, залогом их согласия с мирянами? Две недели только и было разговоров что о предстоящем браке: спорили, умилялись, уповали. Девушка не вникала во все эти соображения, она слушалась только собственного сердца, а оно уже ей не принадлежало, так как давно было отдано другому. Однако мать с утра до вечера осаждала ее мольбами, убеждая не отказываться от своего счастья, от жизни, которая открывалась перед нею. Немало повлияли на Бенедетту и советы духовника, доброго аббата Пизони, обуреваемого патриотическим рвением: склоняя девушку на этот брак, он опирался на свою веру в христианскую миссию Италии и благодарил провидение, избравшее одну из овечек его стада орудием для скорейшего достижения согласия, которое должно было привести к торжеству всевышнего во всем мире. Влияние исповедника оказалось, несомненно, решающим; оно-то и побудило Бенедетту дать согласие на брак, ибо она была весьма набожна, весьма благочестива; особенно почитала она мадонну в церквушке на площади Фарнезе и приходила поклониться ей каждое воскресенье. Бенедетту до чрезвычайности поразил рассказ аббата Пизони о том, что лампада, зажженная перед образом мадонны, вспыхивала белым пламенем всякий раз, как он опускался на колени, умоляя святую деву побудить его духовную дочь согласиться на брак, видя в нем некую искупительную жертву. Так действовали высшие силы, и Бенедетта уступила, покорилась матери; кардинал и донна Серафина сначала противились этому браку, но, поскольку в деле оказалась замешана религия, предоставили Эрнесте поступать по ее усмотрению. Бенедетта выросла в совершенном неведении и чистоте, она не знала ни себя, ни жизни, и супружество с кем-то, помимо Дарио, представлялось ей всего лишь нарушением давнишнего обещания; она и не подозревала, что телом и душою должна будет принадлежать другому. И в один прекрасный день, поддавшись малодушию, не найдя в себе воли дольше противиться настояниям близких и всех окружающих, она, обливаясь слезами, вышла за Прада, вступила в брак, которому горячо сочувствовал весь Рим.

И вот в их брачную ночь разразилась буря. То ли завоеватель, пьемонтец, северянин Прада вел себя подобно грубому захватчику и обращался с женою, как с покоренным городом, спеша властно и нетерпеливо удовлетворить свои желания; то ли физическая близость, явившаяся для Бенедетты неожиданностью, к тому же близость с человеком, которого она не любила и который был ей противен, показалась ей слишком омерзительной? Молодая женщина и сама не отдавала себе в этом отчета. Но она захлопнула дверь своей спальни, заперлась на задвижку, упорно отказываясь впустить мужа. Целый месяц Прада, которого препоны, вставшие на пути его страсти, сводили с ума, делал яростные попытки проникнуть за эту запретную дверь. Оскорбленный, мучимый гордыней и неутоленным желанием, он клялся укротить жену, отстегать ее хлыстом, как своенравную кобылицу. Но чувственное неистовство здорового самца разбивалось о несокрушимое упорство, вспыхнувшее в этой прелестной девушке с узким упрямым лбом. Кровь Бокканера заговорила в ней: она попросту не хотела, и ничто на свете, даже самая смерть, не могли бы принудить ее уступить. К тому же, внезапно постигнув, что такое любовь, она уверилась, что должна принадлежать именно Дарио, ибо ему одному она себя обещала. Замужество Бенедетты смертельно опечалило Дарио, и он отправился путешествовать по Франции. Но Бенедетта, ничуть не таясь, написала ему, призывая вернуться, и вновь заверяла, что никогда не будет принадлежать другому. Она стала еще богомольнее и, упорно защищая свою девственность, чтобы подарить ее избраннику сердца, набожно сочетала верность любимому с верностью Иисусу Христу. В ней проснулась пылкая душа страстной возлюбленной, она дала обет и готова была на мученичество за свою веру. И когда мать, в отчаянии ломая руки, умоляла ее уступить требованиям супружеского долга, Бенедетта отвечала, что долг тут ни при чем, ибо, вступая в брак, она была в полном неведении о том, что ее ждет. К тому же настали другие времена, соглашение между Ватиканом и Квириналом не состоялось, и газеты обоих лагерей со свежими силами опять начали враждебную кампанию; великолепное здание этого брака, вокруг которого все хлопотали, видя в нем залог примирения, рухнуло, и от него остались одни развалины, умножившие груду других развалин.

Это убило Эрнесту. Она обманулась в своих упованиях, к трагедии ее собственного неудачного и безрадостного замужества прибавилось горестное сознание, что она, мать, стала жертвой ужасного заблуждения. Хуже всего было то, что на нее одну легла вся тяжесть ответственности за катастрофу, а брат, кардинал, и сестра Серафина лишь донимали ее упреками. Утешением могло ей служить только отчаяние аббата Пизони, испытавшего двойной удар: крушение патриотических надежд и неудачу с супружеством, за которое он так ратовал. Однажды утром Эрнесту нашли в постели — похолодевшую, белую. Поговаривали о разрыве сердца; но и одних огорчений было довольно: ведь страдала она нестерпимо, затаенно, без жалоб, как страдала всю жизнь. Прошло уже около года с тех пор, как Бенедетта, выйдя замуж и отказывая своему мужу, все же оставалась в его доме, желая уберечь мать от удара, каким стала бы для той скандальная огласка. Между тем Серафина, тетка Бенедетты, обнадеживала ее возможностью расторжения брака и уговаривала припасть к стопам его святейшества. Серафине удалось уговорить племянницу с помощью своего исповедника, иезуита отца Лоренцо, которого она, по совету окружающих, сделала духовником Бенедетты вместо аббата Пизони. Отец иезуит — ему едва исполнилось тридцать пять лет — был человек степенный и учтивый, с ясным взором и неотразимой настойчивостью. Бенедетта решилась на развод только после смерти матери. Тогда же она возвратилась в палаццо Бокканера, в комнату, где родилась она сама, где только что угасла ее мать. Молодая женщина сразу же возбудила процесс о расторжении брака, начав о первой инстанции, с кардинала-викария, ведающего римской епархией. Поговаривали, будто контессина отважилась на этот шаг лишь после тайной аудиенции у папы, который выразил ей свое благоволение. Прада угрожал вначале, что в судебном порядке принудит жену вернуться под супружеский кров. Потом, вняв мольбам своего отца, старика Орландо, удрученного всей этой историей, он удовольствовался тем, что предоставил дело на рассмотрение отцов церкви; графа приводили в совершенное бешенство утверждения истицы, будто брак не был осуществлен из-за неспособности мужа. Римский церковный суд считает этот весьма откровенный довод достаточно убедительным. Адвокат консистории, Морано, авторитет которого в римском суде был очень высок, не удосужился упомянуть в своей докладной записке, что единственной причиной неспособности мужа явилось сопротивление жены; вокруг этого щекотливого вопроса, столь деликатного, что установить истину не представлялось возможным, развернулись дебаты: и та и другая сторона, прибегая к латыни, сообщала интимные подробности супружеской жизни и призывала в свидетели друзей, слуг, оказавшихся очевидцами столкновений, происходивших между супругами за время их недолгого сожительства. Решающим оказалось заключение, подписанное двумя акушерками: обследовав молодую женщину, они засвидетельствовали, что девственность ее не нарушена. Кардинал, ведавший римской епархией, передал дело на рассмотрение Соборной конгрегации, и это было первой удачей Бенедетты; так обстояло дело теперь, и контессина ждала окончательного решения конгрегации, надеясь, что расторжение церковного брака послужит неопровержимым аргументом в пользу расторжения брака гражданского. Поселившись в тех же леденящих покоях, где недавно в безропотном отчаянии скончалась ее мать, Бенедетта вернулась к жизни, какую вела в годы девичества; она обнаруживала невозмутимое спокойствие и стойко хранила верность предмету своей страсти, ибо поклялась принадлежать одному только Дарио, да и то лишь тогда, когда священник благословит их союз перед богом.

Случилось так, что за полгода до этого, после смерти отца и денежного краха, который вконец разорил Дарио, он также поселился в палаццо Бокканера. Продав, по совету Прада, виллу Монтефьори какой-то финансовой компании за десять миллионов, князь Онофрио и не подумал благоразумно сберечь эти десять миллионов у себя в кармане, а поддался той спекулятивной лихорадке, какою был охвачен весь Рим; он даже начал играть на повышение, скупая собственные земли, и в результате чудовищного краха, потрясшего весь город, разорился дотла. Окончательно прогорев, запутавшись в долгах, князь продолжал тем не менее с улыбкой прогуливаться по Корсо, как подобает красавцу мужчине, который всегда на виду; но тут приключилось несчастье: он упал с лошади и умер, а год спустя его вдова, все еще прекрасная Флавия, сумевшая среди полного разорения спасти новенькую виллу и сорок тысяч франков ренты, нашла себе великолепного мужа, хотя и десятью годами моложе ее: швейцарец Жюль Лапорт, бывший сержант папской гвардии, затем комиссионер по торговле реликвиями, стал маркизом Монтефьори, ибо в придачу к жене он, по особому указу паны, приобрел и титул. Княгиня Бокканера снова сделалась маркизой Монтефьори. Тогда-то оскорбленный кардинал Бокканера и потребовал, чтобы его племянник Дарио поселился у него, в скромных комнатах второго этажа. В сердце этого праведника, казалось бы умершего для света, таилась фамильная гордость и нежность к хрупкому юноше, последнему в роде, само существование которого позволяло лелеять надежду, что одряхлевший ствол может еще дать молодые побеги. Впрочем, кардинал не был против брака Дарио и Бенедетты, которую любил с такою же отеческой нежностью; высокомерная и горделивая уверенность в их благочестии заставила кардинала, принявшего обоих под свое покровительство, презреть гнусные сплетни, которые распространяли в свете приятели графа Прада с тех пор, как двоюродные брат и сестра поселились под одною кровлей. Донна Серафина оберегала Бенедетту, а кардинал оберегал Дарио, и в сумрачном безмолвии пустынного и огромного дворца, не раз обагренного кровью, пролитой в трагических стычках, жили только они вчетвером; страсти теперь дремали, эти четверо были единственными уцелевшими обитателями старого мира, готового вот-вот рухнуть в преддверии мира нового.

Аббат Пьер Фроман внезапно очнулся от гнетущего сна; голова у него была тяжелая; он огорчился, увидев, что день клонится к вечеру. Потом поспешно взглянул на часы: они показывали шесть. Пьер рассчитывал отдохнуть самое большее час, но, сраженный неодолимой усталостью, проспал почти семь. И даже проснувшись, продолжал лежать на кровати, разбитый, словно потерпел поражение, хотя борьба еще и не началась. Откуда же это ощущение полного бессилия, это беспричинное уныние, трепет сомнения, которое, неведомо почему, овладело им во время сна и убило юношеский энтузиазм, переполнявший его поутру? Была ли эта внезапная душевная слабость вызвана мыслями о роде Бокканера? Смутные, тревожащие образы, являвшиеся Пьеру во мраке сновидений, продолжали томить его; он был словно напуган своим пробуждением в незнакомой комнате, охвачен безотчетным страхом перед неведомым. События казались ему теперь лишенными смысла, непонятно было, чего ради Бенедетта написала виконту Филиберу де Лашу и просила известить Пьера, что в конгрегацию Индекса поступил донос на его книгу. Почему молодая женщина была заинтересована в том, чтобы автор явился в Рим и попытался оправдаться? Почему она была столь любезна, что предложила ему остановиться у них в доме? Вообще Пьер был изумлен, что он, чужестранец, очутился здесь, на этой постели, в этой комнате, в этом палаццо, и прислушивается к великому безмолвию смерти, царящему вокруг. Так он лежал, разбитый телесно, с пустой головой, и точно внезапное прозрение нашло на него: он понял, что многое от него ускользало, что за всей видимой простотою событий таилась какая-то сложность. Но то было лишь внезапное озарение, подозрительность улетучилась, он быстро вскочил, встряхнулся, считая, что единственной причиной трепетного страха и растерянности, которых он теперь стыдился, были унылые сумерки.

Пьеру захотелось встряхнуться, и он прошелся по комнатам. Они были просто, почти бедно обставлены разнородной мебелью красного дерева, какая была в употреблении в начале века. Ни на кровати, ни на окнах и дверях не было занавесей. Перед креслами, на голом полу, покрытом красной краской и навощенном, расстелены были коврики для ног. И при виде этой холодной, мещанской наготы аббату вспомнилась его детская комната у бабушки, в Версале, где во времена Луи-Филиппа она держала бакалейную лавочку. Но вот среди ребячески наивных и дешевеньких гравюр, которые украшали стены, его внимание привлекла висевшая над кроватью старинная картина. То было едва озаренное сумеречным светом изображение женщины, сидящей на каменной приступке у порога большого сурового дома, откуда ее, видимо, изгнали. Бронзовые створки двери только что захлопнулись навеки, и женщина сидела, закутавшись в простое белое покрывало, а на тяжелых гранитных ступенях валялась грубо вышвырнутая ей вдогонку и разбросанная как попало одежда. Босая, с обнаженными руками, она горестно прятала лицо в судорожно сжатых ладонях, и оно тонуло в рыжеватом золоте чудесных волос. Какое неведомое горе, какой отчаянный стыд, какое чудовищное падение хотела скрыть эта отверженная, видимо, всем пожертвовавшая во имя любви, отверженная, чья участь терзала душу, не давала покоя? Чувствовалось, что она и в несчастье молода и прекрасна, хотя на плечах у нее лохмотья; но тайна окружала и эту женщину, и ее страсть, и вероятные невзгоды, и вероятные прегрешения. Если только она не была попросту безликим символом всего, что трепещет и рыдает пред извечно запертой дверью в неведомое. Пьер так долго глядел на картину, что как будто стал различать черты лица этой женщины, лица возвышенно страдальческого и чистого. Но то был обман зрения; просто картина много времени оставалась заброшенной, сильно потемнела, и священник невольно задавал себе вопрос, какому неизвестному мастеру могло принадлежать это столь глубоко взволновавшее его изображение. Тут же, на соседней стене, висела мадонна с бесцветной улыбкой, скверная копия холста восемнадцатого столетия, которая не вызвала у него ничего, кроме досады.

Сумерки сгущались, Пьер распахнул окно и облокотился на подоконник. Перед ним, на противоположном берегу Тибра, возвышался Яникульский холм, с высоты которого утром он впервые увидел Рим. Но в смутный сумеречный час это уже не был город юности и мечты, паривший в лучах утреннего солнца. Вечер осыпал его серым пеплом, неясные хмурые очертания горизонта тонули во мраке. Там, слева, поверх крыш, угадывался, как прежде, Палатин, а справа, черный, как графит, темнел на свинцовом небе купол св. Петра; позади, должно быть, потонул в туманной мгле невидимый отсюда Квиринал. Прошло еще несколько минут, и все смешалось, Рим канул во тьму, растаял в вечернем сумраке, огромный, еще неведомый Пьеру. Сомнение и беспричинная тревога вновь охватили молодого священника. Это было мучительно; не в силах долее оставаться у окна, он затворил его, сел, и сумерки захлестнули его потоком беспредельной тоски. И только когда дверь тихонько приоткрылась и комната озарилась светом, это разогнало его унылую задумчивость.

Осторожно вошла Викторина, неся лампу.

— А, господин аббат, вы уже на ногах! Я заходила около четырех, но не стала вас будить. Вот и хорошо, что вы поспали в свое удовольствие.

Но Пьер пожаловался на сильный озноб и ломоту, и Викторина встревожилась.

— Только бы вам не захворать этой мерзкой лихорадкой! Ведь тут их река под боком, соседство не очень-то здоровое. У дона Виджилио, секретаря его высокопреосвященства, лихорадка. Невеселая это штука, я вам скажу.

Викторина посоветовала Пьеру не выходить и лечь в постель. Она все объяснит дамам, донне Серафине и ее племяннице. Кончилось тем, что Пьер предоставил служанке говорить и поступать, как ей заблагорассудится, ибо сам он был не в состоянии на что-либо решиться. По совету Викторины, он все же пообедал, съел суп, крылышко цыпленка и отведал варенья, — все это принес ему лакей Джакомо. Пьеру стало гораздо лучше, он почувствовал прилив сил и даже отказался лечь в постель, сказав, что хочет непременно нынче же поблагодарить обеих дам за их любезное гостеприимство. И так как донна Серафина по понедельникам принимает, он желает ей представиться.

— Вот и хорошо! — подхватила Викторина. — Раз уж вы поправились, это вас развлечет… Лучше всего, если дон Виджилио, ваш сосед, зайдет в девять часов и проводит вас. Дождитесь его.

Пьер как раз успел умыться и сменить сутану, когда точно в девять раздался негромкий стук. Вошел низенький священник лет тридцати, худощавый и хилый, с шафранно-желтым, вытянутым и изможденным лицом. Два года подряд его изо дня в день, всегда в один и тот же час, трепала лихорадка. И все-таки в его жгучих черных глазах, то и дело вспыхивавших на желтом лице, видна была пламенная душа.

Поклонившись, он представился, очень чисто выговаривая по-французски:

— Дон Виджилио, господин аббат, к вашим услугам. Не желаете ли спуститься вниз?..

Пьер последовал за священником, на ходу благодаря его. Но тот не проронил больше ни звука и на слова благодарности отвечал одними улыбками. Они спустились по узкой лесенке и очутились на просторной площадке третьего этажа, перед большой парадной лестницей. Пьера удивил и обескуражил тусклый свет редких газовых рожков, напоминавших подслеповатые газовые рожки в коридорах меблированных комнат: они едва приметно желтели в густых потемках нескончаемо длинных и высоких переходов, величавых и мрачных. Даже на площадке, куда выходили двери из покоев донны Серафины, напротив комнат ее племянницы, ничто не говорило о приемном дне. Двери оставались закрытыми, из комнат не доносилось ни шороха, мертвенная тишина стояла во дворце. Дон Виджилио отвесил еще один поклон и тихонько, без звонка, повернул дверную ручку.

Керосиновая лампа на столе одна только и освещала просторную прихожую с голыми стенами, расписанными фресками; красная с золотом драпировка ниспадала по-старинному, прямыми складками. Несколько мужских пальто и две женские накидки лежали на стульях; на консоли громоздились шляпы. Прикорнув у степы, дремал слуга.

Дон Виджилио отступил, пропуская Пьера в первую гостиную, полутемную комнату, обитую красным штофом; комната казалась пустой, но затем Пьер смутно различил очертания женщины в черном, лица которой он сперва не мог разглядеть. К счастью, он услышал, как спутник его с поклоном произнес:

— Контессина, имею честь представить вам аббата Пьера Фромана, — он утром прибыл из Франции.

И на минуту Пьер очутился вдвоем с Бенедеттой посреди пустынной залы, в дремотном свете двух ламп под кружевными абажурами. Но из соседней большой гостиной, двери которой были распахнуты настежь, вырезая прямоугольник более яркого света, доносились голоса.

Молодая женщина радушно и совершенно просто тотчас же обратилась к Пьеру:

— А, господин аббат, рада вас видеть. Я боялась, что вы серьезно занемогли. Но вы уж совсем поправились, не так ли?

Пьер слушал, восхищенный ее медлительным, довольно низким голосом, в котором звучала сдержанная страсть, казалось, подчинявшаяся благоразумию и рассудку. Наконец-то он видел Бенедетту, видел ее тяжелые темные волосы, белую, оттенка слоновой кости, кожу. У нее было округлое лицо, несколько пухлые губы, очень тонкий нос, словом, нежные ребяческие черты. Но самым удивительным в этом лице казались глаза, полные жизни, огромные, бездонные, загадочные. Что таили они? Сновидения? Мечты? Скрывала ли спокойная недвижность ее лица сдержанный пыл великих праведниц и великих возлюбленных? Светлая, юная, безмятежная Бенедетта двигалась плавно, размеренно, каждое движение ее было значительно, исполнено благородства. В ушах у нее сияли крупные, удивительной чистоты жемчужины из прославленного на весь Рим материнского ожерелья.

Спеша оправдаться, Пьер поблагодарил:

— Синьора, я так смущен, мне хотелось еще утром сказать вам, как я тронут вашей необыкновенной добротою.

Он колебался, называть ли ее «синьора», так как вспомнил аргумент, выдвинутый Бенедеттой в ходатайстве о расторжении брака. Но, должно быть, все обращались к ней так. Лицо ее оставалось невозмутимым и приветливым, ей хотелось, чтобы гость чувствовал себя непринужденно.

— Будьте как дома, господин аббат. Раз господин де Лашу, наш родственник, к вам благоволит и проявляет интерес к вашей книге, этого для меня достаточно. Вы знаете, как я к нему расположена…

В ее голосе послышалось некоторое замешательство, она вдруг поняла, что следует сказать что-нибудь о книге, которая одна только и побудила Пьера приехать в Рим и воспользоваться гостеприимством их семьи.

— Да, виконт переслал мне вашу книгу. Я прочла ее, книга прекрасная. Она меня взволновала. Но я ведь так невежественна и, конечно, не все поняла, мы еще побеседуем, господин аббат, и вы мне поясните ваши мысли, не правда ли?

В больших и ясных, не умевших Лгать глазах Бенедетты он прочитал удивление, беспокойство младенческой души, перед которой встали тревожные вопросы, никогда доселе не смущавшие ее покой. Стало быть, это не она, загоревшись его идеями, пожелала видеть Пьера, поддержать, способствовать его торжеству? Молодому священнику вновь почудилось, — и на этот раз весьма явственно, — чье-то тайное влияние, чья-то невидимая рука, которая заправляла всем в неизвестных ему целях. Но он был очарован простотой и чистосердечием столь прекрасного, юного и благородного создания; едва обменявшись несколькими словами с Бенедеттой, он был очарован ею. Пьер уже собрался было ответить, что она может полностью им располагать, но тут в дверях появилась другая женщина, высокая и худощавая, также одетая во все черное, — ее силуэт резко обозначился в ярко освещенном четырехугольнике широко распахнутых дверей.

— Ну что, Бенедетта? Ты сказала Джакомо, чтобы он поднялся наверх и посмотрел, в чем дело? Дон Виджилио только что пришел, но один. Так не годится.

— Да нет же, тетушка, господин аббат здесь. — И Бенедетта поспешила представить их друг другу: — Аббат Пьер Фроман… Княжна Бокканера.

Они обменялись учтивыми поклонами. Донне Серафине было, вероятно, под шестьдесят, но она так туго шнуровалась, что сзади ее можно было принять за молодую женщину. То были, впрочем, последние проблески кокетства; совершенно белые густые волосы ложились тяжелыми прядями, обрамляя продолговатое лицо с глубокими морщинами и крупным волевым носом, характерным для семьи Бокканера; черными у нее оставались только брови. Донна Серафина никогда не была хороша собою, она так и состарилась в девицах; смертельно оскорбленная выбором графа Брандини, который предпочел ей младшую сестру Эрнесту, она с тех пор еще более гордо носила фамильное имя, испытывая при этом тщеславное удовлетворение.

В роду Бокканера было уже двое пап, и Серафина надеялась дожить до того дня, когда ее брат, кардинал, станет третьим. Она жила возле брата в качестве его негласной домоправительницы, опекунши и советчицы, властно распоряжалась по хозяйству, творя чудеса, чтобы скрыть медленное разорение, из-за которого крыша дома, того и гляди, грозила обрушиться на их головы. И если, вот уже тридцать лет, она принимала по понедельникам кое-кого из друзей, близких Ватикану, то делала это по соображениям высшей политики, желая сохранить салон церковников, как напоминание об их силе, как угрозу.

Прием, оказанный Пьеру донной Серафиной, давал понять, как мало для нее значит скромный священник, даже не прелат, и к тому же иностранец. И он снова удивился, недоумевая: зачем же его сюда пригласили? Что ему делать в этом мирке, закрытом для малых сих? Зная, что донна Серафина отличается чрезвычайно суровым благочестием, он решил в конце концов, что она принимает его исключительно из уважения к виконту; сама она только и сочла нужным ему сказать:

— Мы так рады добрым вестям от господина де Лашу! Два года назад он возглавил великолепное паломничество!

Донна Серафина прошла вперед и ввела наконец молодого священника в соседнюю гостиную. То была просторная квадратная комната, обитая обветшалым желтым с крупными цветами штофом в стиле Людовика XIV. Очень высоко, на потолке, виднелась чудесная деревянная раскрашенная резьба, кессоны с золотыми розетками. Но мебель была разнородная: высокие зеркала, две великолепные позолоченные консоли, несколько красивых кресел семнадцатого века; все прочее имело убогий вид — тяжеловесный круглый столик в стиле ампир, неизвестно как сюда попавший, какие-то разномастные рыночные вещи; на драгоценном мраморе консолей стояли безвкусные фотографии. Здесь не было ни единого произведения искусства, которое представляло бы интерес. На стенах старинные, весьма заурядные картины, кроме одного неизвестного, но восхитительного примитива четырнадцатого века — «Посещение девой Марией св. Елизаветы»: крохотная мадонна, чистая и нежная, как десятилетний ребенок, и огромный великолепный ангел, явившийся ей в ослепительном сиянии неземной любви; напротив висел старинный фамильный портрет прекрасной девушки в тюрбане; его считали портретом Кассии Бокканера, возлюбленной и мстительницы, той самой, что бросилась в Тибр, увлекая в пучину вместе с телом своего любовника, Флавио Коррадини, и своего брата Эрколе. Четыре лампы освещали спокойным и ровным светом эту чинную, пустую и голую комнату, где не было даже цветов, тускло-желтую, будто ее озаряли унылые лучи заходящего солнца.

Донна Серафина сразу же отрывисто представила Пьера; беседа внезапно оборвалась, и в наступившей тишине молодой аббат ощутил взгляды, устремленные на него, как на обещанную и долгожданную достопримечательность. В гостиной было самое большее человек десять; Дарио стоя беседовал с юной княжной Челией Буонджованни, которая явилась в сопровождении пожилой родственницы, вполголоса разговаривавшей в темном углу с прелатом, монсеньером Нани. Внимание Пьера особенно привлекло имя адвоката консистории, Морано; провожая священника в Рим, виконт, во избежание оплошности с его стороны, счел нужным ознакомить Пьера с тем особым положением, какое занимал в доме этот человек. Морано вот уже тридцать лет был близким другом донны Серафины. Эта связь, некогда греховная, ибо адвокат был женат и имел детей, превратилась, после того как он овдовел, а больше за давностью времени, в связь, с точки зрения света, простительную — в одно из тех внебрачных сожительств, которые освящены терпимостью общества. Адвокат и донна Серафина были весьма благочестивы и, разумеется, озаботились об отпущении им этого греха. Итак, Морано сидел, как всегда, у камина, — он занимал это место более четверти века; правда, в тот вечер не трещал огонь, как это бывало зимой. Донна Серафина, выполнив обязанности хозяйки дома, тоже заняла свое место по другую сторону камина, напротив адвоката.

Пока Пьер усаживался возле молчаливого и замкнутого дона Виджилио, Дарио что-то громко рассказывал Челии. Красивый, среднего роста, он был изящен и гибок; его продолговатое лицо с крупным носом Бокканера было обрамлено холеной темной бородкой; по скудевшая от поколения к поколению кровь как бы смягчала черты этого лица, придавая им какую-то изнеженность.

— О, красавица, поразительная красавица! — с пафосом повторил Дарио.

— О ком идет речь? — спросила Бенедетта, присоединяясь к ним.

Челия, похожая на маленькую мадонну с примитива, висевшего у нее над головой, рассмеялась.

— Ах, дорогая, это какая-то бедная девушка, работница, которая нынче повстречалась нашему Дарио.

И князю пришлось повторить свой рассказ. Он проходил неподалеку от Навонской площади и в тесном переулке заметил красивую и рослую девушку лет двадцати; она громко всхлипывала, упав на ступеньки крыльца. Растроганный, главным образом, ее красотой, Дарио подошел ближе, и ему удалось наконец узнать, что она работала здесь же, на фабрике искусственного жемчуга, но наступила безработица, заведение закрылось, и она даже не решается возвратиться к родителям, такая там нищета. Она подняла на Дарио полные слез глаза; они были так прекрасны, что молодой человек поспешил достать из кармана немного денег. Девушка, вспыхнув, вскочила и, растерявшись, спрятала руки в складках юбки; взять деньги она не захотела, сказав, что, если синьор желает, он может пойти с нею и отдать их ее матери. Потом она быстро направилась к мосту Святого Ангела.

— Но какая красавица! — восторженно повторил Дарио. — Удивительная красавица!.. Выше меня ростом, сильная, стройная, грудь богини! Настоящая античная статуя, двадцатилетняя Венера! Подбородок чуть тяжеловат, но рот и нос поразительно правильные, а глаза, глаза огромные, прозрачные!.. Голова, как шлемом, укрыта тяжелыми черными волосами, лицо ослепительное, словно позолоченное солнцем!

Все с восторгом прислушивались, охваченные чувством прекрасного, которое, невзирая ни на что, живет в сердце каждого римлянина.

— Красотки становятся в народе большой редкостью, — заметил Морано. — Можно пройти весь Трастевере и не встретить ни одной. Но вот доказательство, что они еще существуют, по крайней мере одна.

— А как ее зовут, твою богиню? — улыбаясь, спросила Бенедетта, заинтересованная и восхищенная не менее остальных.

— Пьерина, — смеясь, ответил Дарио.

— И что же дальше?

Но тут на лице молодого человека появилось выражение растерянности и страха, как у ребенка, который, играя, увидел жабу.

— О, не спрашивай, ужасная жалость… Нищета, такая нищета, что страшно становится!

Дарио из любопытства последовал за девушкой к мосту Святого Ангела и, перейдя его, попал в новый квартал, который еще только строился на месте Прати-ди-Кастелло; и тут, во втором этаже заброшенного дома, одного из тех, что, не успев просохнуть, уже развалились, он наткнулся на ужасное зрелище, от которого у него заныло сердце: целая семья — мать, отец, немощный старик дядя, пухнущие с голода дети заживо гнили в невообразимой грязи… Испуганно, как бы отстраняя страшное видение, Дарио подыскивал слова попристойнее.

— И вот я сбежал, смею заверить, что больше туда не пойду.

Все покачали головами. Наступило холодное, напряженное молчание. Морано произнес в заключение горькую фразу по адресу хищников из Квиринала, единственных виновников народной нищеты. Разве не собираются они сделать министром депутата Сакко, этого интригана, замешанного в разного рода сомнительных авантюрах? Это было бы верхом бесстыдства, предвестием близкого и неизбежного краха.

И только Бенедетта, припомнив книгу Пьера, прошептала, устремив на него взор:

— Бедняжки! Как это грустно! Но почему бы не сходить туда опять?

Пьер, который сперва испытывал какую-то неловкость и слушал рассеянно, был до глубины души потрясен рассказом Дарио. Он переживал сейчас то же, что в дни своей апостольской деятельности, своего пребывания в гуще парижской бедноты; сердце его защемило от жалости, когда и тут, в Риме, он столкнулся со страданиями обездоленных. И, помимо воли, у него вырвалось слишком громко:

— О, синьора, возьмите меня с собой, пойдемте вместе. Это так меня волнует!

Все взгляды обратились к аббату, его закидали вопросами, он почувствовал, что присутствующие обеспокоены его первым впечатлением, его мнением об их городе, о них самих. Ему советовали не судить о Риме по внешнему облику. Как все-таки понравился ему город? Что он успел в нем повидать? Что о нем думает? Пьер вежливо отнекивался, ссылаясь на то, что ничего еще не видал, даже не выходил из дому. Но все настаивали еще усерднее, и молодой священник отчетливо ощутил, что на него пытаются повлиять, стараясь внушить ему любовь к своему городу и восхищение им. Его осыпали советами, заклинали не поддаваться убийственному разочарованию, вооружиться терпением и ждать, когда Рим раскроет перед ним свою душу.

— Как долго рассчитываете вы пробыть у нас, господин аббат? — учтиво спросил чей-то приятный звонкий голос.

Спрашивал монсеньер Нани, он сидел в темном углу и заговорил впервые. Пьер уже давно заметил, что, с виду внимательно слушая болтовню старой дамы, сопровождавшей Челию, прелат не сводит с него очень живых синих глаз. Прежде чем ответить, Пьер взглянул на прелата; он увидел сутану с пурпурной каймой, лиловую шелковую перевязь вокруг пояса, отметил моложавую осанку Нани, хотя тому было уже за пятьдесят, его все еще русые волосы, прямой и тонкий нос, очень изящные и твердые очертания рта, ослепительно белые зубы.

— Недели две, возможно — три, монсеньер.

Вся гостиная зароптала. Как! Три недели? Он рассчитывает познакомиться с Римом за три недели! Да на это потребуется полгода, год, десять лет! Первое впечатление ошеломляет, чтобы оправиться от него, необходимо побыть подольше.

— Три недели! — пренебрежительно, как обычно, повторила донна Серафина. — Разве можно узнать и полюбить наш город за три недели? К нам возвращаются именно те, кто наконец нас узнал.

Не разделяя общего возбуждения, Нани ограничился только улыбкой. Он слегка помахал тонкой кистью руки, выдававшей его аристократическое происхождение. Пьер скромно пояснил, что приехал, чтобы похлопотать по одному делу, и как только с этим делом будет покончено, он уедет. Прелат, все так же улыбаясь, заключил:

— О, господин аббат, конечно, задержится. Надеюсь, он пробудет здесь, к нашему удовольствию, не три недели, а много дольше.

Хотя слова эти были произнесены учтиво и спокойно, они встревожили молодого священника. Что ему известно, этому прелату, что он хотел сказать? Склонившись к дону Виджилио, который молча сидел рядом, Пьер тихонько спросил:

— Кто он такой, монсеньер Нани?

Но секретарь ответил не сразу. Его иссушенное малярией лицо посерело еще больше. Обведя присутствующих горячечным взглядом, он убедился, что за ними никто не наблюдает, и только тогда прошептал:

— Асессор Священной канцелярии.

Этого пояснения было довольно; Пьер уже знал, что асессор, молча присутствующий по средам на заседаниях канцелярии, вслед за тем, вечером, является к его святейшеству с отчетом о делах, которые обсуждались в тот день. Эта еженедельная аудиенция, этот час, проведенный наедине с папой и позволяющий касаться любых вопросов, ставит асессора в особое положение, дает ему значительную власть. И к тому же должность эта соответствует кардинальской, асессор может быть впоследствии возведен в кардинальский сан.

Монсеньер Нани казался человеком очень простым и любезным; он посматривал на молодого священника так ободряюще, что тот счел своим долгом опуститься возле него в кресло, которое наконец покинула старая тетушка Челии. Разве такая встреча в первый же день с могущественным прелатом, чье влияние, возможно, откроет перед ним все двери, не предзнаменование победы? Пьер был весьма растроган, когда Нани почти сразу учтиво спросил его с видом глубокой заинтересованности:

— Итак, любезный сын мой, вы написали книгу?

И, вновь поддавшись увлечению, забывая, где он находится, Пьер доверчиво рассказал, как вспыхнула в нем жгучая любовь к страждущим и обездоленным, вслух размечтался о возрождении христианской общины, заранее торжествуя победу обновленного католицизма, который станет религией вселенской демократии. Мало-помалу голос Пьера зазвенел, и в суровой старой гостиной наступило молчание; все с возрастающим удивлением и леденящей холодностью прислушивались к словам аббата; тот, однако, ничего не замечал.

Наконец Нани тихонько прервал его; неизменная улыбка, в которой жало иронии было почти неощутимо, скользила по его губам.

— Разумеется, разумеется, любезный сын мой, все это прекрасно, вполне достойно христианина, ваши помыслы чисты и благородны… Но что вы рассчитываете предпринять теперь?

— Пойти прямо к его святейшеству искать защиты.

Раздался подавленный смешок, и донна Серафина выразила общее мнение, воскликнув:

— Увидеть его святейшество не так-то просто!

Но Пьер воодушевился.

— Надеюсь, что я увижу его… Разве не его мысли я выразил? Разве не его политику защищаю? Разве может он допустить, чтобы осудили книгу, которая, думается мне, вдохновлена его благороднейшими идеалами?

— Разумеется, разумеется, — поспешно подтвердил Нани, словно опасался в беседе с молодым энтузиастом слишком торопить ход событий. — Святой отец наделен светлым умом. Вам надо его повидать… Но только, любезный сын мой, не следует так волноваться, надо еще подумать, выбрать время… — И, обернувшись к Бенедетте, он добавил: — Его высокопреосвященство еще не видел господина аббата? Не так ли? Было бы хорошо, если бы ваш дядюшка удостоил завтра утром принять его и напутствовать своими мудрыми советами.

Кардинал Бокканера никогда не бывал на вечерних приемах, которые устраивала по понедельникам его сестра. Но он всегда незримо и полновластно на них присутствовал.

— Я опасаюсь, что дядя не разделяет воззрений господина аббата, — нерешительно возразила контессина.

Нани снова улыбнулся.

— Именно поэтому господину аббату и будет полезно выслушать советы его высокопреосвященства.

И они тут же условились с доном Виджилио, что завтра в десять утра он запишет аббата на аудиенцию.

В это время вошел какой-то кардинал, одетый для улицы, — в красных чулках, в черной сутане с красным поясом, красной каймой и красными же застежками. То был кардинал Сарно, старинный друг семьи Бокканера; и пока он оправдывался, что работал допоздна и потому задержался, в гостиной наступило почтительное, заискивающее молчание. Этот первый кардинал, которого довелось увидеть Пьеру, глубоко его разочаровал: против ожидания, молодой аббат не заметил в нем ни величия, ни живописной красивости. Кардинал оказался низеньким и довольно уродливым, левое плечо у него было выше правого, на испитом, землистом лице тускло мерцали безжизненные глаза. Он походил на дряхлого семидесятилетнего чиновника, отупевшего от полувекового прозябания в духоте канцелярий, отяжелевшего и обрюзгшего, неразлучного с кожаной подушкой, на которой он просидел всю жизнь. И действительно, кардинал Сарно провел всю жизнь в кабинетной тиши: тщедушный отпрыск захудалой буржуазной семьи, он обучался в римской семинарии, потом в той же семинарии десять лет кряду преподавал каноническое право, затем был секретарем конгрегации Пропаганды веры и, наконец, вот уже двадцать пять лет — кардиналом. Юбилей его только что отпраздновали. Родившись в Риме, он ни на один день не выезжал за его пределы и являл собою совершенный образец всесильного священника, выросшего под сенью Ватикана. Хотя кардинал не занимал никакого дипломатического поста, он, благодаря своей усидчивости и трудоспособности, оказал конгрегации Пропаганды веры такие услуги, что его сделали председателем одной из двух комиссий, поделивших между собою руководство западными странами, еще не принявшими католичество. И вот в глубине этих безжизненных глаз, под этим низким лбом тупицы словно уместилась огромная карта христианского мира.

Сам Нани встал, преисполненный смутного почтения к бесцветному, но грозному человеку, который, никогда не покидая своего кабинета, простирал руки к самым отдаленным уголкам земли. Нани знал, что этот с виду ничтожный кардинал сумел длительными, методическими, расчетливыми усилиями добиться могущества, позволявшего ему распоряжаться судьбами государств.

— Надеюсь, ваше высокопреосвященство уже оправились от простуды? Мы были так огорчены…

— Нет-нет, все еще кашляю… У нас там гибельный сквозняк в коридоре. Стоит выйти из кабинета, и сразу же коченеет спина…

С этой минуты Пьер почувствовал себя ничтожным и затерянным. Его позабыли даже представить кардиналу. Но ему пришлось еще около часа провести в гостиной, созерцая и наблюдая. Этот одряхлевший мирок показался ему вдруг каким-то младенческим, впавшим в детство и безрадостным. За его надменностью, за высокомерной сдержанностью он угадывал теперь самую настоящую робость, затаенное недоверие подлинных невежд. Потому и не завязывалась общая беседа, что никто не осмеливался ее начать; а по углам слышалась нескончаемая ребячливая болтовня о ничтожных происшествиях недели, всякие слушки, идущие из гостиных и ризниц. Встречались эти люди очень редко, малейшее событие вырастало здесь до грандиозных размеров. Пьер как бы перенесся во французский салон времен Карла X, где-нибудь в епископстве, в одном из больших провинциальных городов. Никакого угощения не было. Старая тетка Челии завладела кардиналом Сарно, тот время от времени лишь молча покачивал головой. Дон Виджилио за весь вечер не раскрыл рта. Нани и Морано уже давно беседовали вполголоса, а донна Серафина прислушивалась, наклонясь к ним, и поддакивала, степенно кивая. Они, без сомнения, говорили о разводе Бенедетты, ибо то и дело озабоченно поглядывали в ее сторону. А посреди просторной комнаты в дремотном свете ламп собралась молодежь: Бенедетта, Дарио и Челия; только они проявляли признаки жизни, тихонько болтали, порою подавляя смех.

Пьера внезапно поразило необычайное сходство Бенедетты с портретом Кассии, висевшим на стене. Те же нежные ребяческие черты, тот же чувственный рот и бездонные глаза на таком же исполненном благоразумия, округлом и здоровом личике. У обеих была, наверно, открытая душа и пламенное сердце. Пьеру вспомнилась картина Гвидо Рени — восхитительный, исполненный чистосердечия облик Беатриче Ченчи; точным воспроизведением этой картины показался ему сейчас портрет Кассии. Взволнованный этим двойным сходством, он глядел на Бенедетту с тревожным сочувствием, словно зловещий рок, тяготевший над ее городом и ее родом, грозил всей своей тяжестью обрушиться на нее. Но Бенедетта была спокойна, на ее лице отражалось бесконечное терпение и решимость. И за все время пребывания в гостиной Пьер видел в отношениях Бенедетты и Дарио, в особенности с ее стороны, лишь ничем не омраченную сестринскую нежность: лицо молодой женщины выражало ясную безмятежность большой и чистой любви. Дарио на мгновение шутливо взял ее руки в свои, сжал их и разразился нервным смехом, в глазах у него вспыхнули огоньки; Бенедетта неспешно высвободила пальцы, словно с нею ласково заигрывал добрый старый приятель. Видно было, что она любит Дарио всем своим существом, на всю жизнь.

Но вот Дарио, подавив легкий зевок и взглянув на свои часы, украдкой ускользнул; он спешил присоединиться к друзьям, которые играли в карты в доме у некоей дамы; Бенедетта и Челия опустились на кушетку рядом со стулом, на котором сидел Пьер, нему, помимо воли, довелось расслышать несколько слов, которыми они обменялись, доверительно беседуя между собой. Юная княжна была старшей дочерью князя Маттео Буонджованни, отца пятерых детей, женатого на англичанке Мортимер, принесшей ему в приданое пять миллионов. Кстати, Буонджованни называли в числе немногих еще не разорившихся семейств из среды римской знати, их род выстоял на развалинах прошлого, которое рушилось со всех сторон. В этом роду также было двое пап, что не помешало Маттео сблизиться с Квириналом, не порывая при этом с Ватиканом. Князь был сыном американки, в его жилах текла смешанная кровь; более гибкий политик, чем его предки, он был, как поговаривали, очень скуп и делал все, чтобы сохранить прежнее богатство и могущество, хотя сознавал, что то и другое обречено на неминуемую гибель. И в этом кичливом семействе, славой которого все еще полнился Рим, недавно разразились события, давшие повод для нескончаемых пересудов: Челия внезапно воспылала любовью к некоему юному лейтенанту, ни разу даже не обменявшись с ним ни единым словом; охваченные взаимной страстью, влюбленные ежедневно виделись на Корсо, и взгляды их, встречаясь, говорили за них. Поражала стойкость молоденькой девушки, которая объявила отцу, что другого мужа у нее не будет, и осталась непреклонной, не сомневаясь, что добьется своего и соединится с избранником. Хуже всего было то, что лейтенант Аттилио Сакко оказался сыном выскочки, депутата Сакко, которого церковники презирали, считая, что он продался Квириналу и вообще способен на темные махинации.

— Это ведь из-за меня Морано так усердно поносил отца моего Аттилио, — прошептала Челия на ухо Бенедетте. — Да-да, по поводу этого министерства… Ему захотелось меня проучить…

Еще в стенах монастыря Сердца Господня девушки поклялись друг другу в вечной дружбе, и Бенедетта, будучи пятью годами старше, держалась по-матерински покровительственно.

— Стало быть, ты все еще не образумилась, все мечтаешь об этом юноше?

— Ах, дорогая! И ты, ты тоже хочешь сделать мне больно!.. Аттилио мне правится, и я хочу принадлежать ему. Слышишь, ему и никому другому! Я так хочу, и так оно будет, потому что он любит меня, а я его… Это очень просто.

Пьер был поражен. Он глядел на девушку, на эту чистую нераспустившуюся лилию, кроткую и непорочную. Лоб и нос нежные, как лепестки цветка, невинный рот, белые зубы, сомкнутые уста, глаза прозрачные и бездонные, как родниковые воды. На свежих атласных щечках — безмятежность, в простодушном взоре — ни тревоги, ни любопытства. О чем она думала? Что знала? Кто мог бы это сказать! То была сама девственность со всем ее опасным неведением.

— Ах, милочка, — возразила Бенедетта, — не вздумай повторять мой печальный опыт. Нелегко сочетать папу и короля.

— Но ты не любила Прада, — хладнокровно возразила Челия, — а я люблю Аттилио. Вся жизнь в том, чтобы любить.

Она сказала это так естественно, с такой детской невинностью, что Пьер умилился и слезы выступили у него на глазах. Любовь — вот что положит конец всем распрям! Вот узы, связующие народы, дарующие мир и радость человечеству. Но тут донна Серафина встала, очевидно, догадываясь, о чем с таким воодушевлением беседуют подруги. Она взглянула на дона Виджилио, тот понял и, подойдя к Пьеру, шепнул ему, что пора уходить. Пробило одиннадцать, Челия уезжала вместе с теткой, адвокат Морано собирался, видимо, ненадолго задержать кардинала Сарно и Нани, чтобы в тесном кругу переговорить о каком-то затруднении в бракоразводном процессе. Проводив гостей до прихожей, Бенедетта расцеловала Челию в обе щеки и весьма любезно распрощалась с Пьером.

— Утром я отвечу виконту и напишу ему, как мы вам рады, вы пробудете здесь, вероятно, дольше, чем предполагаете… Не позабудьте завтра в десять часов представиться моему дяде-кардиналу.

Когда Пьер и дон Виджилио, держа в руках подсвечники, которые вручил им слуга, стояли каждый перед своей дверью на четвертом этаже и уже собирались расстаться, Пьер не удержался и снова задал мучивший его вопрос:

— А что, монсеньер Нани особа очень влиятельная?

Дон Виджилио опять растерялся и только широко развел руками. Но затем в глазах его вспыхнуло любопытство.

— А вы знали его прежде? — спросил он вместо ответа.

— Я? Никогда!

— Да неужели? А он вас знает, и отлично! В прошлый понедельник он говорил так, словно ему все до малейших подробностей известно о вашей жизни, о вашем нраве.

— Я даже имени его никогда не слыхал!

— Стало быть, он наводил о вас справки.

И, откланявшись, дон Виджилио ушел к себе; к удивлению Пьера, дверь в его комнату оказалась открытой, из нее вышла неизменно спокойная и деловитая Викторина.

— А, господин аббат, мне хотелось самой удостовериться, что вы ни в чем не нуждаетесь. Свеча есть, вода, сахар, спички — тоже… Да, что вы пьете по утрам? Кофе? Нет, просто молоко с хлебцем? Хорошо! Значит, в восемь часов? И отдохните, поспите как следует! А мне тут первое время до того было боязно, ого! Я думала, в этом старом доме привидения водятся! Но так ни разу ни одного даже краешком глаза и не увидела. Уж очень покойники довольны, что могут наконец отдохнуть.

Оставшись в одиночестве, Пьер с облегчением вздохнул, радуясь, что избавился от тягостного чувства, какое навевала на него незнакомая обстановка гостиной и эти люди, чьи смутные тени мешались в его мозгу, расплываясь в дремотном свете ламп. Привидения — это, верно, души давно умерших, которые не находят себе покоя и возвращаются, чтобы любить и страдать среди живых, воскреснув в чьей-либо груди. И хотя Пьер отоспался днем, никогда еще он не чувствовал себя таким усталым, никогда так не жаждал уснуть, в голове у него плыл туман, мысли путались, он ничего не понимал. Все было так удивительно; он стал раздеваться, и на миг ему почудилось, будто не он, а кто-то другой очутился в этом доме, ложится спать в этой комнате. Что они все думают о его книге? Зачем пригласили его в свое промозглое жилище, враждебность которого он теперь ощущал? Чтобы ему помочь или чтобы окончательно его уничтожить? И в желтом свете гостиной, словно в унылом отблеске заката, ему виделись донна Серафина и адвокат.

Морано, она по одну, он по другую сторону камина, виделось спокойное, полное страсти лицо Бенедетты, и улыбающаяся физиономия монсеньера Нани, его лукавые глаза, его губы, на которых лежал отпечаток несокрушимой энергии.

Пьер лег, потом снова встал; он задыхался, ему не хватало свежего, вольного воздуха, и, настежь распахнув окно, он облокотился о подоконник. Ночь была черным-черна, все вокруг тонуло во тьме. Небо заволокло тучами, звезды скрылись, мутный свод свинцовой тяжестью навис над землею; а напротив теснились давно уснувшие дома Трастевере, в окнах не сверкало ни единого огонька, лишь вдалеке, словно оброненная кем-то искра, светился газовый рожок фонаря. Пьер тщетно пытался отыскать Яникульский холм. Все тонуло в этом океане небытия: двадцать четыре столетия римской истории, древний Палатин и современный Квиринал, гигантский купол собора св. Петра, смытый с небес потоками мрака. А внизу уже не было видно, даже не было слышно Тибра — мертвой реки мертвого города.


Читать далее

Эмиль Золя. Рим
I 04.05.15
II 04.05.15
III 04.05.15
IV 04.05.15
V 04.05.15
VI 04.05.15
VII 04.05.15
VIII 04.05.15
IX 04.05.15
X 04.05.15
XI 04.05.15
XII 04.05.15
XIII 04.05.15
XIV 04.05.15
XV 04.05.15
XVI 04.05.15
КОММЕНТАРИИ. РИМ 04.05.15

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть