Онлайн чтение книги Рим Rome
IV

Вторая половина дня была у Пьера свободна, а потому он решил сразу же пройтись по городу и, в первую очередь, нанести визит, который казался ему весьма заманчивым. Когда вышла в свет книга, он получил из Рима одно очень любопытное и глубоко взволновавшее его письмо; оно было от старого графа Орландо Прада, героя борьбы за единство и независимость Италии; не будучи знаком с автором, граф писал ему под непосредственным впечатлением от прочитанной книги; на четырех страницах письма звучал пламенный протест, патриотический клич исполненного юношеской веры старца; обвиняя Пьера в том, что тот позабыл в своем труде об Италии, объединенной и наконец-то свободной, он требовал возвратить ей Рим, новый Рим. Завязалась переписка, и священник, не расставаясь со своей мечтой о спасении мира через неокатоличество, заочно полюбил человека, в чьих письмах светилась такая пламенная любовь к родине и свободе. Пьер предупредил старика Орландо о своем приезде и пообещал его навестить. Но гостеприимство, проявленное к нему в палаццо Бокканера, очень его связывало: после теплого приема, оказанного ему Бенедеттой, Пьеру было неловко в первый же день, не предупредив ее, отправиться с визитом к отцу человека, от которого она ушла и против которого возбудила дело о разводе; тем более что старый Орландо жил вместе с сыном в небольшом дворце, который тот построил в начале улицы Двадцатого Сентября.

Пьер хотел прежде всего поделиться своими сомнениями с контессиной. Впрочем, виконт Филибер до Лашу рассказывал ему, что она сохранила к герою борьбы за итальянскую независимость нежное чувство дочерней привязанности и восхищения. И действительно, едва лишь Пьер после завтрака обмолвился о своих колебаниях, Бенедетта воскликнула:

— Что вы, господин аббат, ступайте, ступайте скорее! Вы ведь знаете, старик Орландо — наша национальная гордость. И не удивляйтесь, что я говорю «старик» — вся Италия любовно называет его так из чувства благодарности и почтения. Я выросла в среде, где его ненавидели, смотрели на него как на исчадие ада. Лишь позднее я узнала и полюбила его, — ведь синьор Орландо самый кроткий, самый справедливый человек на свете!

Бенедетта улыбалась, но глаза ее были влажны от невыплаканных слез, подступивших, верно, при воспоминании о годе, который она прожила в доме Орландо, подвергаясь постоянной угрозе насилия, в доме, где мирные часы ей случалось проводить только возле старика. И она добавила слегка дрогнувшим голосом:

— Раз вы там будете, передайте, что я все так же его люблю и никогда, что бы ни случилось, не позабуду его доброту.

Пьер взял фиакр и отправился на улицу Двадцатого Сентября; в его памяти оживала героическая история старого Орландо. От нее веяло подлинной эпопеей — верой, отвагой и бескорыстием иного века.

Граф Орландо Прада родился в семье миланского аристократа; еще в отрочестве он воспылал такой ненавистью к чужеземному владычеству, что, едва достигнув пятнадцати лет, вступил в тайное общество — одно из ответвлений старого карбонаризма. Ненависть к австрийскому господству уходила корнями в далекое прошлое, к тем временам, когда, восставая против рабства, заговорщики собирались в какой-нибудь заброшенной лесной хижине; эту ненависть питала к тому же вековая мечта об освобожденной Италии, которая сама распорядится собственной судьбой и наконец станет вновь великой суверенной державой, достойной Дочерью древних завоевателей и властелинов мира. О, эта некогда прославленная земля, эта расчлененная, раздробленная на куски Италия, добыча своры мелких тиранов, подвергающаяся непрерывным нашествиям и захватам со стороны соседей! Какая жгучая, какая пленительная мечта — избавить ее от давнишнего бесчестия! Разбить иноземцев, изгнать деспотов, пробудить народ, погрязший в унизительной нищете и рабстве, провозгласить Италию свободной, единой — это страстное стремление, как неугасимое пламя, горело в сердцах молодежи, оно зажгло восторгом и сердце молодого Орландо. Юность его прошла под знаком священного негодования, в горделивом нетерпении отдать свою кровь на благо родины, умереть за Италию, если не удастся ее освободить.

Орландо жил уединенно в Милане, в старом фамильном доме, содрогаясь под тяжестью чужеземного ярма, тратя время в бесплодных заговорах; ему исполнилось двадцать пять лет, и он только что женился, когда пришло известие о бегстве Пия IX и революции в Риме. Орландо сразу же бросил все — дом, жену — и поспешил в Рим, словно на зов самой судьбы. Так начались его походы в борьбе за независимость; не раз приходилось ему участвовать в военных кампаниях, и никогда он не знал усталости. Он познакомился с Мадзини и был на короткое время захвачен личностью этого республиканца, сочетавшего борьбу за единство Италии с мистической верой. Мечтая и сам о всемирной республике, Орландо принял девиз Мадзини: «Dio е popolo»;[2]«Бог и народ» (итал.). он участвовал в шествии, которое с большой торжественностью проследовало через охваченный восстанием Рим. То было время великих упований; католицизм нуждался в обновлении, все ждали пришествия нового Христа, человека, которому суждено вторично спасти мир. Но вскоре полководец, подобный легендарному герою древности, великий Гарибальди, чья эпическая слава была еще впереди, целиком покорил Орландо, и тот сделался преданным бойцом за свободу и единство Италии. Орландо боготворил этого человека, доблестно сражался рядом с ним, участвовал в победном сражении над неаполитанцами под Риети, последовал за неукротимым патриотом во время отступления, когда Гарибальди вынужден был покинуть Рим на произвол французской армии генерала Удино, вновь посадившего на папский престол Пия IX, а сам поспешил на помощь Венеции. Какая необычайная, вдохновленная безумной отвагой битва! Венеция, которую Манин, другой великий патриот и мученик, вновь сделал республиканской, уже в течение многих месяцев сопротивляется австрийцам! И Гарибальди с горсточкой людей, снарядив тринадцать рыбачьих лодок, идет ей на выручку; восемь лодок остаются в руках врагов, Гарибальди вынужден вернуться к римским берегам, и тут трагически погибает его жена Анита; закрыв ей глаза, он возвращается в Америку, где жил до того, выжидая, когда пробьет час восстания. О, Италия тех дней, Италия, где клокочет пламя патриотизма, где в каждом городе находятся преданные республике и отважные люди, где повсюду, подобно грохоту извержения, слышится грохот восстаний, Италия, невзирая на поражения, неодолимо идущая к победе!

Орландо уезжает в Милан к молодой жене и два года скрывается там, снедаемый нетерпеливым ожиданием славного завтра, которое так долго не наступает. Он горит лихорадочной надеждой и в то же время испытывает отрадное чувство умиления: у него рождается сын Луиджи; однако появление ребенка стоило жизни матери, Орландо в глубоком горе. Жить в Милане, где полиция подстерегает, преследует его, он дольше не может; нестерпимо страдая от чужеземной оккупации, Орландо в конце концов решает превратить в наличные деньги то немногое, что осталось от его состояния, и уехать в Турин к тетке жены, которая берет на себя заботу о ребенке. Граф Кавур, незаурядный политик, тогда уже способствовал завоеванию независимости страны, подготавливая Пьемонт к решающей роли, которую тому предстояло сыграть. В ту пору король Виктор-Эммануил с льстивым добродушием принимал у себя изгнанников, стекавшихся к нему со всех концов Италии, даже республиканцев, замешанных в народных восстаниях. Крутые, но лукавые члены Савойской династии издавна лелеяли мечту о единстве Италии под главенством и к выгоде Пьемонтской монархии. Для Орландо не было тайной, какому хозяину он собирается служить; но патриот одержал в нем верх над республиканцем, он уже изверился в возможности объединить Италию под знаменем республики, препоручив ее покровительству либерального папы, как рассчитывал одно время Мадзини. Разве это не химера, и разве не грозит она свободе многих поколений, если и впредь упорно за нее цепляться? Орландо не желал примириться с мыслью, что будет похоронен на чужбине, а не в земле отвоеванного им Рима. Он готов был поступиться свободой во имя объединения, во имя независимости родины, которая обретет наконец место под солнцем. С каким лихорадочным ликованием вступил он в ряды бойцов 1859 года, и как билось сердце в его груди после Мадженты, когда вместе с французской армией он вступил в Милан, тот самый Милан, который восемью годами ранее с отчаянием в душе покинул, как изгнанник! После Сольферино договор, подписанный в Виллафранка, вызвал горькое разочарование: территория бывшей Венецианской республики отходила от Италии, Венеция оставалась в плену. Но зато Ломбардия была отвоевана, а Тоскана, Парма и Модена высказались за присоединение к Сардинскому королевству, Итак, ядро созвездия уже образовалось, отчизна готова была воссоединиться вокруг победоносного Пьемонта.

Год спустя Орландо снова принял участие в славной эпопее. После вторичного пребывания в Америке вернулся Гарибальди, овеянный легендарной славой рыцарских подвигов в пампасах Уругвая, беспримерного перехода от Кэнтона до Лимы. Опередив французскую армию, он в 1850 году разгромил одного из австрийских маршалов, занял города Комо, Бергамо, Брешию. Внезапно разнеслась весть, что Гарибальди всего лишь с тысячей солдат высадился в Марсале; то была горсточка прославленных храбрецов — «Марсальская тысяча». И в первых рядах сражался Орландо. Палермо сопротивлялся три дня, но был взят. Став любимым помощником Гарибальди, Орландо помог ему создать правительство, затем вместе с ним переправился через пролив и сопровождал его, когда войска Гарибальди победоносно вступили в Неаполь, заставив короля бежать. То было безумие доблести и отваги, неукротимость вулкана, сверхчеловеческая храбрость; о неуязвимости Гарибальди ходили легенды, говорили, будто красная рубашка защищает его лучше самой надежной брони и он, как архангел, потрясая пылающим мечом, разбивает наголову армии противника. Разгромив под Кастельфидардо генерала Ламорисьера, пьемонтцы тем временем вторглись в Папскую область. И Орландо был свидетелем того, как Гарибальди, сложив с себя диктаторскую власть, подписал декрет о присоединении обеих Сицилий к землям итальянской короны; вместе с другими Орландо яростно возглашал: «Рим или смерть!» — и участвовал в отчаянной попытке, которая трагически закончилась под Аспромонте: крохотная армия была рассеяна итальянскими войсками, раненый Гарибальди попал в плен и был отправлен на «свой» остров Капрера, где жил простым землепашцем в полном одиночестве.

Затем шесть лет ожидания в Турине, который Орландо не покинул и тогда, когда новой столицей была избрана Флоренция. Сенат провозгласил Виктора-Эммануила королем Италии; и действительно, Италия была создана, ей недоставало лишь Рима и Венеции. Казалось, отныне конец великим битвам, грандиозная эпопея завершилась. Венеция должна была вернуться к Италии в результате поражения. Орландо участвовал в злосчастной битве под Кустоццей, где получил две раны, но еще мучительней его терзала рана душевная, скорбь от сознания, что победа осталась за Австрией. Однако в это самое время австрийцы, разбитые под Садовой, лишились всей территории Венеции, и пять месяцев спустя Орландо, торжествуя победу, очутился в прославленном городе, куда под неистовые клики народа вступил Виктор-Эммануил. Оставалось лишь взять Рим; лихорадка нетерпения подхлестывала итальянцев, толкая их к этому городу, но дружественная Франция дала папе клятву не воевать с ним, и это сдерживало итальянцев. В третий раз Гарибальди стал мечтать о новых легендарных подвигах; не связанный никакими обязательствами, воодушевленный патриотизмом полководец двинулся на Рим. И в третий раз Орландо был захвачен этим безумным героизмом, который потерпел крушение под Ментаной в столкновении с папскими зуавами, поддержанными французским отрядом. Орландо опять был ранен и полумертвый вернулся в Турин. С болью в душе приходилось смириться, положение оставалось безвыходным. Внезапно, как гром среди ясного неба, — Седан, разгром Фракции; это открывало путь к Риму, и Орландо, снова вступивший в регулярную армию, попал в воинские части, занявшие римскую Кампанью; им надлежало, как заявил Виктор-Эммануил в своем обращении к Пию IX, обеспечить безопасность папского престола. То была, впрочем, лишь видимость битвы: папским зуавам под командой генерала Канцлера, пришлось отступить, Орландо одним из первых, через брешь в воротах Пия, проник в город. О, двадцатое сентября, день, когда он испытал величайшее в своей жизни счастье, головокружительный день полнейшего торжества, когда осуществилась мечта стольких лет, наполненных жестокой борьбой, которой он отдал свое спокойствие, состояние, свой разум, всего себя!

Затем прошло еще десять с лишним счастливых лет в завоеванном Риме, в обожаемом Риме, который он лелеял и нежил, как любимую женщину, как свою сокровенную надежду. Орландо верил, что этот город таит в себе огромную национальную мощь, что он поможет чудесному воскрешению силы и славы молодой нации! Старый республиканец, старый солдат повстанческой армии, он вынужден был примкнуть к правительству и занять сенаторское кресло: разве сам Гарибальди, его кумир, не посетил короля и не занял место в парламенте? Один только непримиримый Мадзини отвергал хотя единую и независимую, но все же не республиканскую Италию. Были у Орландо и другие соображения, заставившие бывшего воина пойти на этот шаг: будущее его сына Луиджи, которому на другой день после вступления Гарибальди в Рим исполнилось восемнадцать лет. Орландо довольствовался крохами, оставшимися от былого состояния, которым он пожертвовал, служа родине, но для обожаемого сына он мечтал о блестящем будущем. Сознавая, что героическая пора кончилась, он хотел сделать Луиджи видным политическим или правительственным деятелем, человеком, в котором завтра будет нуждаться независимая Италия; вот почему он не отвергал королевские милости — награду за неизменную преданность отчизне, и пожелал остаться в Риме, помогать Луиджи, оберегать, наставлять его. Да и сам он разве так уж стар, разве его песенка уже спета и он не сможет приложить силы к созданию государства, как приложил их к завоеванию победы? Орландо поражала сметливость, какую проявлял его сын в деловых вопросах, и он устроил юношу на службу в министерство финансов, угадывая, быть может, каким-то смутным чутьем, что отныне сражение будет продолжаться на почве финансовой и экономической. И Орландо опять уносился в мечтах, восторженно верил в блистательное будущее, он видел, как чуть не вдвое увеличивается население Рима, как возникает буйная поросль новых кварталов, и с безграничной надеждой, восхищенным взором влюбленного ловил признаки того, что Рим вновь становится владыкой мира.

Внезапно грянул гром. Однажды утром, когда Орландо спускался по лестнице, его разбил паралич; обе ноги, будто налитые свинцом, разом омертвели. Наверх его пришлось внести, и уже никогда больше он не ступал на плиты тротуара. Орландо едва исполнилось тогда пятьдесят шесть, и с тех пор вот уже четырнадцать лет он сидел в каменной неподвижности, пригвожденный к своему креслу, и это он, тот самый Орландо, что был так неутомим в походах и битвах за Италию. То было крушение героя, и при виде его сердце переполнялось жалостью. Горестное чувство испытывал старый воин, оказавшись узником в стенах своей комнаты; он с печалью наблюдал, как медленно, но неуклонно рушатся все его надежды, и, не признаваясь в этом самому себе, страшился будущего. Теперь, когда опьянение кипучей деятельностью прошло, когда ничем не заполненные дни текли медленно, было время подумать, и Орландо прозрел. Италия, которую он так жаждал видеть могучей, торжествующей и единой, безумствовала, близилась к разрухе, а может быть, и к полному краху. Рим, этот город несравненной славы, который всегда был в глазах Орландо единственно приемлемой столицей, достойной грядущего народа-властителя, казалось, отрекался от роли величайшей столицы современности; мертвой тяжестью, грузом столетий придавил он грудь молодой нации. Огорчала старика и необузданность сына, Луиджи, ставшего одним из тех хищников, питомцев победы, что, как на дымящуюся свежей кровью добычу, накинулись на ту самую Италию, на тот самый Рим, за которые так страстно воевал его отец, словно затем, чтобы сын мог их грабить и наживаться на этом грабеже. Тщетно Орландо возражал, когда сын ушел из министерства, пустился в оголтелую спекуляцию землей и домами, вызванную безумной горячкой: повсюду возводили новые кварталы. И все же Орландо обожал сына, он вынужден был молчать, особенно теперь, когда самые смелые финансовые операции, затеянные Луиджи, ему удались, как, например, сооружение настоящего города на месте виллы Монтефьори; то была колоссальная афера, на которой разорились многие богачи, а Луиджи заработал миллионы. Орландо доживал свои дни в молчаливом отчаянии, одиноким затворником, не покидая тесной комнаты, которую занимал в небольшом дворце, построенном Луиджи Прада на улице Двадцатого Сентября; упорно не желая ничего принимать от сына, старик ограничивался этим скудным гостеприимством и скромно существовал на свою убогую ренту, пользуясь услугами единственного лакея.

Когда Пьер очутился на этой новой улице Двадцатого Сентября, откуда открывался вид на склон и вершину Виминала, его поразила грузная пышность новых дворцов; то было яркое проявление наследственного пристрастия к грандиозному. Залитая пурпурной позолотой горячего послеполуденного солнца, торжествующая ширь этой улицы, два нескончаемых ряда белых фасадов, — все говорило о горделивых надеждах нового Рима, о жажде господства, вызвавшей к жизни громады этих зданий. Но особенно ошеломило Пьера министерство финансов — исполинская громада, циклопических размеров куб, где безо всякой меры теснились колонны, балконы, фронтоны, статуи, — какое-то безумство камня, порожденное гордыней. И тут же, напротив министерства, в начале улицы, не доходя до виллы Бонапарте, находился небольшой дворец графа Прада.

Расплатившись с извозчиком, Пьер на секунду остановился в замешательстве. Дверь была раскрыта, и он прошел в прихожую; не видно было никого — ни швейцара, ни лакея. Он отважился подняться на второй этаж. Монументальная лестница с мраморными перилами как бы воспроизводила в меньших размерах нарочито грандиозную парадную лестницу дворца Бокканера: та же нагота, холодность которой смягчалась ковром и красными портьерами, резко выделявшимися на белой, под мрамор, штукатурке стен. На втором этаже помещались парадные апартаменты, высота их достигала пяти метров; через полуоткрытую дверь Пьер увидел две тянувшиеся одна за другой гостиные, отделанные с вполне современной роскошью: обилие драпировок, шелка и бархата, раззолоченной мебели, высоких зеркал, отражавших пышное нагромождение консолей и столов. И по-прежнему никого, ни души в этом словно бы покинутом жилище, где ощущалось отсутствие женской руки. Пьер собирался уже спуститься вниз и позвонить, когда наконец появился слуга.

— Я хотел бы видеть графа Прада.

Слуга молча оглядел невзрачного священника и снисходительно спросил:

— Отца или сына?

— Отца, его сиятельство графа Орландо Прада.

— Это на самом верху. — Потом добавил, поясняя: — Маленькая дверь на площадке справа. Стучите посильнее.

Пьеру действительно пришлось постучать дважды. Открыл ему невысокий сухонький старичок, с военной выправкой, бывший солдат, оставшийся у Орландо в услужении; он пояснил в свое оправдание, что не мог открыть быстрее, так как должен был получше укутать графу ноги. Старичок тут же доложил о посетителе. Из темной, весьма тесной прихожей Пьер вошел в сравнительно небольшую комнату, скромно оклеенную нежными, в голубых цветах, обоями, которая поразила его своей наготой и белизною. Позади ширмы стояла железная кровать, простое солдатское ложе, и почти никакой мебели, лишь кресло, в котором калека постоянно сидел днем; рядом — стол черного дерева, загроможденный газетами и книгами, и два старых соломенных стула для редких посетителей. Дощатые полки на стене служили вместо книжных шкафов. Но из широкого, светлого, ничем не занавешенного окна открывалась восхитительная панорама города.

Глубокое волнение внезапно овладело Пьером, комната исчезла, он видел теперь только старого Орландо. Это был поседелый, старый лев, все еще горделивый, могучий, огромный. Копна белых волос на мощной голове, широкий рот, крупный приплюснутый нос, сверкающие черные глаза. Длинная белая борода, по-молодому густая, курчавилась, как у древнего божества. По этому львиному обличью можно было угадать грозное борение страстей; но все страсти, и плотские и духовные, нашли выход в пламенном патриотизме, в безумной отваге, в необузданной любви к независимости. И вот, сраженный бурей старый герой оказался пригвожденным к соломенному креслу, его омертвелые ноги погребены были под черным покровом, но торс сохранял свою былую прямизну. Жили только руки, кисти рук, да лицо светилось внутренней силой и умом.

Орландо обернулся к слуге и мягко сказал:

— Батиста, можешь идти. Придешь через два часа.

Потом, глядя Пьеру прямо в лицо, семидесятилетний старец воскликнул все еще звучным голосом:

— Так это вы! Наконец-то, дорогой господин Фроман, мы сможем поболтать вволю… Берите-ка стул и садитесь вот сюда, передо мною.

Но тут Орландо заметил удивление, с каким Пьер оглядывал полупустую комнату, и весело добавил;

— Простите, что принимаю вас в этой келье. Вот так и живу тут монахом. Я старый отставной солдат, давно не у дел… Сын все не дает мне покоя, хочет, чтобы я поселился внизу, в одной из роскошных комнат. Зачем? Мне это не нужно, пуховиков я не терплю, мои старые кости привыкли к жесткой земле… И к тому же отсюда такой превосходный вид, весь Рим у меня перед глазами, ведь пройтись по нему мне ужо не придется.

Указав рукой на окно, Орландо попытался скрыть замешательство, легкую краску стыда, которая проступала у него на лице всякий раз, как он принимался оправдывать таким образом сына, не желая открыть истинную причину своего затворничества: щепетильную порядочность, заставлявшую его упорно держаться за это убогое жилище.

— Но тут очень хорошо! Просто великолепно! — объявил Пьер, желая доставить старику удовольствие. — И я также чрезвычайно рад, что наконец-то могу свидеться с вами! Рад пожать ваши мужественные руки, ведь они совершили столько подвигов!

Орландо снова отмахнулся, как бы желая отстранить прошлое.

— Полноте, полноте, со всем этим давно покончено, все давно похоронено… Поговорим о вас, дорогой господин Фроман, вы так молоды, вы — это настоящее, и расскажите-ка поскорее о вашей книге, ведь она — будущее… Ох, уж этот «Новый Рим», если б вы только знали, как меня вначале обозлило ваше сочинение!

Орландо рассмеялся, взял лежавшую рядом на столе книгу и, похлопывая по обложке своей огромной ручищей, сказал:

— Нет, вы себе и не представляете, с каким возмущением я ее читал!.. Папа, папа и снова папа! Новый Рим для папы и через папу! Торжество грядущего Рима — благодаря папе, Рим, отданный во власть папы, сочетающий свою славу со славой папы!.. Ну, хорошо! А мы? А Италия? А миллионы, затраченные нами, чтобы превратить Рим в великий город, в столицу?.. Ох, надо быть французом и к тому же парижанином, чтобы этакое написать! Но Рим, да будет вам известно, сударь, столица Италии, здесь живет король Умберто, да к тому же еще итальянцы, целый народ, который, смею вас заверить, кое-чего стоит и который намерен сохранить для себя овеянный славою, возрожденный Рим!

Этот юношеский задор заставил рассмеяться и Пьера.

— Да-да, вы мне об этом писали. Однако, с моей точки зрения, не в этом суть! Италия — лишь один из народов, частица человечества, а я хочу братского согласия всех народов, хочу, чтобы все люди верили, радовались, жили в мире. И не все ли равно, какая будет при этом форма правления, монархия или республика! Не все ли равно, будет ли родина единой и независимой, если народ, единый и свободный, станет жить по законам истины и справедливости!

Из всей этой восторженной тирады Орландо уловил одно лишь слово. Он подхватил его тихо и мечтательно:

— Республика! В юности я жаждал ее. Я сражался за нее, участвовал в заговоре Мадзини — подвижника, верующего, который потерпел крушение из-за своей непреклонности. И что же? Конечно, пришлось считаться с практической необходимостью, самые непримиримые пошли на уступки… Разве нынче республика нас спасет? Она, что ни говорите, не слишком-то будет отличаться от конституционной монархии, смотрите-ка, что делается во Франции. Так к чему подвергать страну опасностям революции, которая отдаст власть в руки крайних революционеров, анархистов? Этого-то мы и страшимся, вот где причина нашей уступчивости… Знаю, что некоторые видят спасение в республиканской федерации, предполагая восстановить все прежние крохотные государства под республиканским флагом и под эгидою Рима. Ватикану достанется, пожалуй, в таком случае хороший куш. Нельзя сказать, чтобы он этого добивался, просто он не без удовольствия предвидит такую возможность. Но это мечты, мечты!

К Орландо вернулась прежняя веселость, даже с оттенком добродушной иронии.

— А знаете, что меня прельстило в вашей книге? Потому что как я ни возмущался, но прочел ее дважды… Прельстило меня то, что ее мог бы, пожалуй, написать и Мадзини. Да! В этой книге ожила передо мною вся моя юность, безумные упования моих двадцати пяти лет, вера в Христа, в Евангелие, с помощью которого должен водвориться мир на земле… А знаете, ведь Мадзини еще задолго до вас надумал обновить католицизм! Он не признавал догматов, обрядности, сохраняя лишь нравственную сторону вероучения. И оплотом вселенской церкви, в которой сольются все религии прошлого, должен был стать новый Рим, Рим народный: вечный, обетованный город, отец и владыка вселенной, возрожденному господству которого суждено навеки осчастливить человечество!.. Не забавно ли, что современный неокатолицизм, это смутное пробуждение спиритуализма, проповедующий христианскую общину, христианское милосердие, неокатолицизм, вокруг которого поднят такой шум, — всего лишь возврат к мистическим и гуманным идеям сорок восьмого года? Увы! все это уже видано-перевидано: я верил, сражался и знаю, в какую мы попали переделку, когда вздумали вознестись в таинственные, заоблачные выси. Что поделаешь, я изверился!

И, видя, что Пьер тоже загорелся и собирается возражать, Орландо остановил его.

— Нет, разрешите мне закончить… Я хочу только заверить вас, что мы стояли перед насущной необходимостью захватить Рим, сделать его столицей. Без него не было бы новой Италии. Это город, издревле венчанный славой, самый прах его руин таит в себе могучую силу, которую мы хотели возродить, всякому, кто им владеет, он дарит царственную мощь, красоту, вечность. Расположенный в центре страны, он был ее сердцем, он должен был стать ее жизненным нервом, стоило только пробудить его от долгого сна, охватившего эти руины… О, как мы жаждали обладать этим городом, с каким чудовищным нетерпением годами, среди побед и поражений, мечтали о нем! Я любил его, я желал его, как никогда не любил и не желал ни одну женщину, — с огнем в крови, в отчаянии, что старею, И вот когда он стал нашим, мы обезумели от желания увидеть его пышным, огромным, властительным, подобно другим великим столицам Европы — Берлину, Парижу, Лондону… Взгляните на него, ведь и теперь, когда я уже мертв, когда живы у меня только глаза, Рим — моя единственная любовь, единственное утешение!

Орландо снова кивком указал на окно. Под ярко-синими небесами раскинулись необозримые пространства города, залитые пурпурной позолотой косых солнечных лучей. Там, далеко-далеко, горизонт замыкала ясная, изумрудная зелень деревьев, опоясавших Яникульский холм; чуть левее, притушенная ослепительным солнечным светом, бледнела сапфирная синева купола св. Петра. А ниже виднелось необозримое нагромождение кровель, карнизов, башен, колоколенок, куполов, отрада для взора — старый город, порыжелый, словно обожженный солнцем, из века в век палимый летним зноем, прекрасный далекой жизнью прошлого. На первом плане, под самым окном, распростерся новый город, построенный за последние четверть века множество каменных кубов, со следами известки; их не одели в пурпур ни солнце, ни история! Белесые и голые, как степь, раскинулись без конца и края до жути уродливые кровли огромного министерства финансов. И эти-то донельзя унылые здания приковали к себе в конце концов взгляд старого воина.

Наступило молчание. Пьер ощутил, как повеяло холодком затаенной безмолвной печали, и учтиво выжидал.

— Простите, что перебил вас, — продолжал Орландо. — Но мне кажется, что наши разговоры о книге ничего не дадут, пока вы не повидаете Рим и не познакомитесь с ним поближе. Вы ведь только вчера приехали, не так ли? Походите по городу, приглядитесь, порасспросите, и, думается мне, ваши взгляды во многом изменятся. Интересно, какое впечатление произведет на вас Ватикан, вы ведь затем и прибыли, чтобы увидеть папу и выступить в защиту вашего детища перед конгрегацией Индекса. К чему нам сегодня спорить, если сами факты заставят вас прийти к иным выводам, а мне этого не добиться, как бы я ни был красноречив… Итак, решено, вы еще заглянете, и когда мы оба будем знать то, о чем говорим, возможно, нам удастся лучше понять друг друга.

— О, разумеется, — сказал Пьер. — Я позволил себе навестить вас сегодня лишь затем, чтобы выразить свою признательность, поскольку вы соблаговолили с интересом прочитать мою книгу. К тому же мне хотелось приветствовать в вашем лице одного из славных героев Италии.

Орландо не слушал, поглощенный своими мыслями; взгляд его был по-прежнему прикован к панораме города. И, сам того не желая, повинуясь затаенной тревоге, он тихим голосом, словно исповедуясь, продолжал:

— Мы, конечно, слишком торопились. Были неизбежные, но полезные расходы — на строительство путей сообщения, портов, железных дорог. И надо было вооружить страну, я не возражал вначале против военных налогов, хоть они и были внушительны… Но потом военный бюджет задушил нас, мы все ждали войны, она так и не наступила, но разорила нас! О, я всегда был другом Франции, я упрекаю ее лишь в одном: она не поняла, в какое положение мы поставлены, не поняла жизненной необходимости для нас союза с Германией… А миллиард, поглощенный Римом! Нас охватило безумие, мы грешили и восторженностью и гордыней. Предаваясь своим одиноким стариковским раздумьям, я чуть ли не первый осознал эту пропасть, ужасающий финансовый кризис, дефицит, грозивший погубить Италию. Я кричал «берегись» моему сыну, всем окружающим, но тщетно! Они не слушали меня, они были одержимы, захвачены ажиотажем, в погоне за призраком наживы они покупали, продавали, сооружали. Вот увидите, увидите… Хуже всего то, что в наших местах среди плотного сельского населения нет, как у вас, денежных и людских резервов, сбережений, позволяющих всякий раз заштопать прорехи, вызванные крахом. Народ Италии еще не воспрянул, кровь нашего социального организма не обновляется постоянным притоком новых сил, итальянцы бедны, у них нет кубышки, откуда они могли бы черпать новые средства. Надо прямо сказать, нищета ужасающая. Те, у кого есть деньги, предпочитают помаленьку проживать их в городе, нежели идти на риск, вкладывая капиталы в земледелие и промышленность. Сооружение фабрик подвигается медленно, земля почти повсеместно обрабатывается варварским способом, как и две тысячи лет назад… И ко всему Рим, Рим, который не создал Италии, но который Италия, повинуясь горячему, единодушному и всеобщему порыву, сделала своей столицей, Рим, на протяжении столетий бывших только великолепной жемчужиной в ореоле нашей славы, Рим, пока что не давших нам ничего, кроме своего блеска, город, чье вырождающееся население — послушная святому престолу паства, одержимая кичливостью и ленью! Я слишком любил этот город, слишком его люблю, чтобы сожалеть о том, что я здесь. Но боже великий! Какое безумие вдохнул он в нас, скольких миллионов он нам стоил, каким тяжким грузом придавила нас победа над ним!.. Взгляните сюда, взгляните!

И он указал на белесые крыши министерства финансов, унылые, как бескрайняя степь, словно видел там скошенную под корень славу и ужасающую наготу грозного банкротства. Глаза Орландо затуманились слезами, он был великолепен: огромная львиная голова, поседевшая грива; бессильный и дряхлый, пригвожденный к своему креслу, к этой комнате, такой светлой и совершенно голой, горделивое убожество которой, казалось, вопиет против монументальной роскоши квартала, он в мучительной тревоге следил, как рушатся все его надежды. Так вот во что превратили победу! А он был разбит параличом и уже не мог снова пролить свою кровь, отдать душу!

— Да, да! — вырвалось у Орландо. — Мы отдавали все, сердце и разум, самую жизнь, — ведь на карту были поставлены единство и независимость родины. А нынче, когда цель достигнута, попробуйте-ка, вдохновитесь приведением в порядок финансов! Да какой же это идеал! Вот почему среди молодого поколения и нет ни одного настоящего человека, а ведь старики вымирают!

Он внезапно осекся, смущенно улыбаясь своей горячности.

— Простите, опять увлекся, я неисправим… Итак, решено, оставим этот предмет, вы еще придете, мы потолкуем, когда вы все повидаете сами.

К Орландо вернулась его прежняя приветливость, и чарующее добродушие, тепло, каким он окружил гостя, показывали, как он сожалеет, что наговорил лишнего. Он убеждал Пьера подольше задержаться в Риме, не судить о нем чересчур скоропалительно, верить, что Италия, в сущности, всегда сердечно любила Францию; Орландо хотелось, чтобы так же полюбили Италию, он по-настоящему тревожился при мысли, что отчизна его, быть может, теперь нелюбима. И как днем раньше, в палаццо Бокканера, священник почувствовал, что на него пытаются повлиять, желают вынудить у него восторг, умиление. Италия была похожа на увядшую красавицу, потерявшую веру в свои чары, мнительную и обидчивую, чувствительную к тому, что скажут о ней гости, красавицу, которая, невзирая ни на что, пытается сохранить их расположение.

Но стоило Орландо узнать, что Пьер остановился в палаццо Бокканера, как он снова воодушевился: в эту минуту в дверь постучали, и граф сделал недовольный жест. Крикнув «войдите», он не пожелал отпустить Пьера.

— Нет, постойте, мне хочется знать…

Вошла дама лет сорока с лишним, маленькая толстушка, все еще недурная собой, с мелкими чертами лица и любезной улыбкой, тонувшей в пухлых ямочках щек. У нее были русые волосы и прозрачные, как родниковая вода, зеленые глаза. Со вкусом одетая, в изящном незатейливом платье цвета резеды, она казалась приятной, скромной и рассудительной.

— А, это ты, Стефана! — сказал старик, разрешая себя поцеловать.

— Вот, дядя, проезжала мимо и захотелось узнать, что у вас новенького.

То была племянница Орландо, г-жа Сакко; она родилась в Неаполе, мать ее, уроженка Милана, вышла замуж за неаполитанского банкира Пагани, впоследствии разорившегося. Когда отец Стефаны обанкротился, она стала женой мелкого почтового чиновника Сакко. После женитьбы, желая возродить банкирский дом тестя, Сакко пустился в отчаянные, путаные и сомнительные аферы, и в результате ему неожиданно посчастливилось стать депутатом. Он переехал в Рим, чтобы завоевать и его, а жене пришлось помогать удовлетворению его ненасытного честолюбия — одеваться, держать салон; правда, она обнаруживала еще недостаточно сноровки, зато оказывала Сакко услуги, пренебрегать которыми никак не следовало: очень бережливая, осмотрительная, она была хорошей хозяйкой, унаследовав от матери основательность и прочие превосходные качества уроженки Северной Италии; при неугомонности и опрометчивости мужа, в котором горела ненасытная жадность южанина, эти ее достоинства были просто кладом.

Несмотря на свое презрение к Сакко, старый Орландо сохранил некоторую привязанность к племяннице: ведь то была его кровь. Он поблагодарил Стефану и сразу же заговорил о новости, которую сообщали утренние газеты, ибо подозревал, что депутат подослал к нему жену, дабы выведать его мнение на этот счет.

— Так что же? Как министерство?

Стефана присела, она не спеша разглядывала газеты, брошенные на столе.

— О, еще ничего нет, газеты поторопились. Премьер пригласил Сакко, они совещались. Но муж колеблется, боится, что сельское хозяйство не по нем. Вот если бы финансы! И потом, он не принял бы решения, не посоветовавшись с вами. А вы, дядя, как думаете?

Орландо резко оборвал ее:

— Нет, нет! Я не вмешиваюсь в эти дела!

Как это мерзко: стремительный успех проходимца, ловкого воротилы Сакко, неизменно удившего рыбку в мутной воде. Это начало конца. Разумеется, сын, Луиджи, приносил Орландо немало огорчений. Но подумать только: Луиджи с его широким умом, прекрасными данными был ничем, а этот интриган, ненасытный прожигатель жизни, Сакко, пролез в палату и теперь, того и гляди, подцепит министерский портфель! Сухонький, смуглый человечек с большими круглыми глазами, широкими скулами и выступающим вперед подбородком, очень суетливый и шумный, обладающий неистощимым красноречием, вся сила которого в удивительном голосе, мощном и ласкающем слух! Вкрадчивый, ничем не брезгующий, обольстительный и властный!

— Знаешь, Стефана, я лишь одно могу посоветовать твоему мужу: снова стать мелким почтовым чиновником, это, вероятно, и есть его настоящее призвание!

Старого солдата оскорбляло и приводило в отчаяние то, что человек, подобный Сакко, по-разбойничьи хозяйничает в Риме, в том самом Риме, завоевание которого стоило таких самоотверженных усилий. А Сакко теперь отвоевывал этот Рим, отнимал его у тех, кому он достался столь дорогой ценою, завладевал им, как орудием наслаждения, чтобы насытить свое безудержное властолюбие. Казалось, Сакко мягко стелет, но у него была хищная хватка. Вслед за победой, учуяв поживу, налетели голодные волки. Север создал Италию, Юг устремился за добычей, набросился на нее, упивался ею, как хищник своею жертвой. И особенно возмущал поверженного героя с каждым днем все явственнее проступавший антагонизм между Севером и Югом: Север, трудолюбивый и бережливый, был политически дальновиден, образован, стоял на уровне великих идей современности; Юг был невежествен, ленив, беспорядочен и ребячлив, бездумно радовался жизни, бросал на ветер красивые и громкие слова.

Стефана, поглядывая на Пьера, благодушно улыбалась; аббат отошел к окну.

— Ах, дядя, что ни говорите, а все-таки вы нас любите. Сколько добрых советов вы мне дали, и как я вам благодарна! Хотя бы вот тогда, с Аттилио…

Она говорила о своем сыне-лейтенанте и его романе с Челией, юной княжной Буонджованни, романе, о котором судачили во всех гостиных, как в кругах церковных, так и в светских.

— Аттилио — другое дело! — воскликнул Орландо. — Так же, как и ты! Это моя кровь, просто чудо, как я узнаю себя в этом юнце. Да, он весь в меня, таким я был в его возрасте, и до чего ж он красив, отважен, горяч!.. Видишь, как я себя хвалю. Но, по правде говоря, все, что касается его, я принимаю близко к сердцу, ведь Аттилио — это будущее, он возвращает мне надежду… Ну, и как его дела?

— Ах, дядя, он доставляет нам столько огорчений!.. Я уже вам рассказывала, но вы только пожали плечами, вы утверждаете, будто в этих вопросах родителям остается лишь предоставить влюбленным все решать самим… Но мы никак не хотим, чтобы вокруг болтали, будто мы подбивали сына завлечь юную княжну и жениться на ее деньгах и титуле.

Орландо откровенно забавлялся.

— Какая благородная щепетильность! Это супруг поручил тебе доложить о вашем благородстве? Да, знаю, что в столь щекотливом деле он подчеркивает свою деликатность… Но повторяю еще раз: я считаю себя не менее порядочным человеком, и все же, будь у меня такой сын, как у тебя, с его прямотой, добротой, с его простодушной влюбленностью, я бы позволил ему жениться, на ком ему вздумается. Скажите на милость — Буонджованни!.. Да эти Буонджованни со всем их аристократизмом и деньгами, которые у них еще не перевелись, должны быть счастливы, заполучив в зятья этакого красавца, да к тому же с таким золотым сердцем!

Стефана была удовлетворена, лицо ее вновь засияло благодушием. Она и пришла-то, несомненно, заручиться одобрением Орландо.

— Хорошо, дядя, я передам мужу, и он уж непременно посчитается с вашим мнением, ведь он питает к вам большое уважение, хотя вы к нему так суровы… А что до этого министерства, то, может быть, ничего еще и не выйдет: Сакко решит в зависимости от обстоятельств.

Стефана поднялась, на прощанье очень нежно, как и вначале, поцеловала старика, сказала, что он хорошо выглядит, очень красив, и заставила его улыбнуться, назвав имя какой-то дамы, все еще сходившей по нем с ума. Потом, сделав легкий реверанс в ответ на молчаливый поклон молодого священника, она удалилась с видом скромного достоинства.

Орландо помолчал, устремив взгляд на дверь, должно быть, снова охваченный печалью при мысли об этом тягостном и сомнительном настоящем, столь непохожем на славное прошлое. Внезапно он обратился к Пьеру, который все еще медлил и не уходил.

— Так вы, друг мой, остановились в палаццо Бокканера? Ах, каким жестоким ударом был для меня этот разрыв!

Священник поспешил рассказать ему о своем разговоре с Бенедеттой, подтвердив, что она по-прежнему любит Орландо и, что бы ни случилось, никогда не позабудет его доброту; старик был тронут, голос его дрогнул:

— О, Бенедетта — добрая душа, она незлопамятна. Но, что поделаешь, она не любила Луиджи, а он был, возможно, слишком груб… Их разрыв уже ни для кого не тайна, я так откровенно говорю с вами потому, что, к великому моему сожалению, все об этом знают.

Орландо предался воспоминаниям; он рассказал, как искренне радовался накануне свадьбы при мысли, что такая прелестная девушка станет его дочерью и возле кресла, к которому он прикован, будет сиять чарующая юность. Орландо всегда поклонялся красоте, поклонялся ей пылко и влюбленно, и если бы лучшую часть самого себя он не отдал отчизне, его единственной страстью была бы страсть к женщине. Правда, и Бенедетта обожала свекра, преклонялась перед ним, часами просиживала наверху, в его убогой каморке, озаряя ее ангельским очарованием. Старик оживал, ощущая свежее дыхание юности, аромат чистоты и нежную ласку Бенедетты, которая окружала его непрестанными заботами. Но зато какая ужасающая драма произошла вскоре; у него разрывалось сердце, ибо он не знал, как примирить супругов! Не мог же он винить сына за то, что тому хотелось быть желанным и любимым. Вначале, после той первой гибельной ночи, первого столкновения, когда оба, муж и жена, оказались непреклонными, Орландо еще надеялся образумить Бенедетту, увидеть ее в объятиях Луиджи. Когда же она, вся в слезах, призналась ему в своей давней любви к Дарио, рассказала, как все ее существо восстает при мысли, что она будет принадлежать другому, отдаст ему свою девственность, Орландо понял, что она никогда не уступит. Так прошел год, и пригвожденный к своему креслу старик весь этот год сознавал, что там, внизу, в роскошных апартаментах, откуда не достигал до его слуха ни единый звук, разыгрывается душераздирающая драма. Как часто прислушивался он, опасаясь ссоры, страдая оттого, что он бессилен и не может сделать этих людей счастливыми! Сын молчал; Орландо узнавал порою что-нибудь лишь от Бенедетты, ибо ее трогала и обезоруживала доброта старика; и этот несостоявшийся брак, в котором ему на миг почудился столь желанный союз между старым Римом и Римом современным, приводил Орландо в отчаяние: все его надежды рухнули, то было окончательное крушение мечты, наполнявшей его жизнь. Он так невыносимо страдал от создавшегося положения, что и сам начал желать развода.

— Ах, друг мой, я никогда еще так хорошо не понимал, что может существовать роковая вражда, что при самом добром сердце и здравом уме можно принести несчастье и себе и другому!

Дверь снова отворилась, на этот раз без стука, и вошел граф Прада. Слегка поклонившись гостю, который встал при его появлении, он мягко взял отцовские руки в свои и пощупал, не горячи ли, не холодны ли они.

— Я только что из Фраскати, пришлось там заночевать, строительство задерживается, и это доставляет уйму хлопот. Мне сказали, что вы дурно провели ночь.

— О нет, уверяю тебя!

— Ну, вы ведь не скажете… Почему вы упорствуете и живете здесь, пренебрегая удобствами? Это не по вашим годам. Вы доставили бы мне такое удовольствие, поселившись в более уютной комнате, вам и спалось бы там лучше!

— Ну, нет, нет!.. Знаю, что ты меня любишь, дорогой Луиджи. Но прошу, уступи моим стариковским причудам. Только так я и могу быть счастлив.

Пьер был поражен выражением горячей привязанности, с какою отец и сын глядели в глаза друг другу. Ему показалась бесконечно трогательной, необыкновенно прекрасной эта обоюдная нежность, которой не могли помешать ни расхождения в образе мыслей и поступках, ни столь частые разногласия в вопросах морали, разъединявшие этих людей.

Пьер с любопытством сравнивал их. Луиджи Прада был ниже ростом, коренастый, но с таким же могучим черепом и решительным выражением лица; у него были жесткие черные волосы, тот же открытый, несколько суровый взгляд, что у отца, светлая кожа и густые, в разлет, усы. Но рот был не отцовский: чувственный и жадный, с волчьими зубами, рот хищника, который вечером, когда отгремит гром битвы, впивается в добычу, завоеванную другими. Потому-то, если кто-нибудь восхищался его открытым взглядом, ему возражали: «Да, но какой неприятный рот!» У него были сильные ноги и полные, несколько крупные, очень красивые руки.

Пьера изумило, что молодой граф оказался именно таким, каким он его мысленно рисовал. Он достаточно близко был знаком с биографией Прада, чтобы представить себе этакого сынка героя, развращенного победой баловня, пожирающего плоды, добытые прославленной шпагой отца. Пьер угадывал в сыне искаженные черты отца, добродетели, ставшие пороками, благороднейшие качества, извращенные до неузнаваемости, героическую решимость и бескорыстие, вылившиеся в дикую жажду наслаждений; с тех пор как порыв великого энтузиазма заглох, битвы утихли, наступило отдохновение, воин выродился в мародера, в хищника, который рыщет среди груды трупов, пожирая добычу. А сам герой, недвижный, парализованный видел все это, видел вырождение сына, ловкого воротилы, набившего карманы миллионами!

Но тут Орландо представил Пьера.

— Господин аббат Пьер Фроман, я тебе о нем говорил, он написал книгу, которую ты прочитал по моему настоянию.

Прада держался очень любезно, он сразу же умно и страстно заговорил о Риме, не скрывая, что хотел бы превратить его в современный и внушительный город. Он видел Париж, преобразованный в годы Второй империи, видел Берлин, выросший и приукрасившийся после одержанных Германией побед, и считал, что Риму надлежит пойти по их стопам: ведь если он не станет городом, достойным великого народа, ему угрожает безвременная смерть. Либо рожденный заново, воскресший Рим, либо музейные развалины.

Пьер, заинтересованный, почти покоренный, слушал этого изворотливого дельца, который очаровал его своим твердым и ясным умом. Он знал, как ловко орудовал Прада в деле с виллой Монтефьори, как разбогател, когда очень многие разорились на этой афере; очевидно, в то время как лихорадка неистовых спекуляций трепала Италию, граф заранее предвидел роковую катастрофу. Но Пьер уловил в его волевом, решительном лице признаки усталости: преждевременные морщины, опущенные уголки губ, словно этого человека уже утомила непрестанная борьба; крахи, происходившие вокруг, колебали почву под ногами, угрожали, задев рикошетом, разнести вдребезги любое самое прочное состояние. Поговаривали, будто в последнее время Прада не на шутку встревожен; устои колебались, в итоге финансового кризиса, который день ото дня ширился, все могло пойти прахом. Наступил какой-то упадок душевных сил; под расслабляющим, тлетворным влиянием Рима разложение постепенно коснулось и этого сурового сына Северной Италии. Прада с жадностью ринулся в погоню за наслаждениями, он спешил насладиться всем: деньгами, женщинами, он истощал себя, стремясь утолить свои страсти. Потому-то глубокая, немая грусть и охватила Орландо: прославленный победами герой видел стремительное падение своего отпрыска, а Сакко, южанин Сакко, которому благоприятствовал и самый климат, Сакко, созданный для напоенного чувственностью воздуха, для опаленных солнцем городов, все еще хранящих прах тысячелетий, точно цепкое растение процветал на этой почве, которая за свою долгую многовековую историю была насыщена преступлениями. И Сакко завладевал мало-помалу всем — и богатством и властью.

Прада произнес имя Сакко, и Орландо упомянул о приходе Стефаны. Не обменявшись по этому поводу ни словом, отец и сын с улыбкой переглянулись. Ходили слухи, будто пост скончавшегося министра земледелия будет замещен не сразу, что его обязанности временно, до того как соберется палата, станет исполнять другой министр.

Потом речь зашла о палаццо Бокканера, и Пьер удвоил внимание.

— А, так вы остановились на улице Джулиа, — сказал граф. — Старый Рим почил там, преданный молчаливому забвению.

Луиджи весьма непринужденно заговорил о кардинале и даже о Бенедетте, называя свою жену «графиня». Он следил за собою, стараясь не обнаружить признаков гнева. Но молодой священник почувствовал, что рана еще свежа, что граф весь дрожит от ярости. В любовной страсти Прада был неистов и жаждал немедленного удовлетворения своих желаний, в этом тоже проявилась, опять в искаженном виде, одна из отцовских добродетелей — нетерпеливое стремление к цели, взывающее к безотлагательному действию. Так, после связи с княгиней Флавией, воспылав страстью к Бенедетте, восхитительной племяннице и поныне еще прекрасной тетки, Луиджи решил пойти на все — на супружество, на борьбу с девушкой, которая его не любила, хотя борьба эта угрожала благополучию всей его дальнейшей жизни. Ради обладания Бенедеттой он был готов предать пламени пожара весь Рим. Он страдал безнадежно, мучась незаживающей раной при мысли, что Бенедетта так и не принадлежала ему и, хотя стала его женой, обладать ею ему не пришлось. Прада не мог простить этого оскорбления, оно по-прежнему терзало его распаленную плоть, при малейшем намеке он страдал, как от ожога. И тогда, под внешней сдержанностью благовоспитанного человека, в нем бушевала чувственность, ревнивая и мстительная, готовая на преступление.

— Господин аббат все знает, — грустно шепнул ему старый Орландо.

Прада сделал движение, как бы говоря, что нет человека, который бы не знал.

— Ах, отец, не послушай я вас, никогда бы не дал я согласия на этот бракоразводный процесс! Графиня была бы вынуждена вернуться под супружеский кров и не насмехалась бы теперь над нами, заодно со своим двоюродным братцем и любовником, Дарио.

Орландо сделал протестующий жест.

— Ну конечно, отец. А как вы полагаете, почему она отсюда сбежала? Разве не затем, чтобы там, дома, броситься в объятия любовника? Думаю, что в кардинальском палаццо на улице Джулиа творится немало мерзостей.

Прада повсюду распространял такие слухи, выдвигая против жены обвинение в открытой и бесстыдной, как он утверждал, любовной связи. Но в глубине души он и сам не верил этому, слишком хорошо зная стойкость Бенедетты и суеверное, почти мистическое значение, какое она придавала своей нетронутой девственности; кто-кто, а Прада знал, что она решила принадлежать только любимому и лишь тогда, когда сможет перед богом назвать его своим мужем. Но в его представлении оружие клеветы не противоречило правилам игры и было весьма действенным.

— Кстати, — воскликнул Луиджи, — знаете, отец, я получил сообщение о докладной записке Морано! Все ясно: брак не мог быть осуществлен… вследствие неполноценности супруга.

Он громко расхохотался, желая показать, что подобная версия представляется ему совершенно смехотворной. Но глухое отчаяние покрыло бледностью его лицо, выражение убийственной жестокости исказило смеющийся рот; очевидно, именно это обвинение в мнимой неполноценности, столь оскорбительное для такого сорта мужчин, как Прада, и было единственной причиной, побудившей его не сдавать своих позиций в бракоразводном процессе, которому вначале он не собирался придавать никакого значения. Ну что ж, придется судиться, и он был заранее уверен, что развода жена не добьется. Прада, все еще смеясь, несколько вольно рисовал подробности брачной ночи, заверяя, что не так-то просто овладеть женщиной, которая яростно сопротивляется, кусается и царапается; впрочем, он не был, по его словам, вполне уверен, что не добился своего. Во всяком случае, он потребует освидетельствования, «божьего суда», как, совсем развеселившись, сострил Прада, хотя бы даже в присутствии всей коллегии кардиналов, если добросовестность вынудит святых отцов самих удостовериться в истине.

— Луиджи, — мягко прервал его Орландо, указывая взглядом на молодого священника.

— Молчу, молчу, вы правы, отец. Но все это до того смешно и отвратительно… Вы ведь знаете остроту Лизбеты: «Ах, мой бедный друг, стало быть, я рожу младенца Христа».

Орландо, казалось, опять был недоволен, он не любил, когда сын, ничуть не стесняясь, в присутствии посторонних афишировал свою связь. Лизбете Кауфман едва минуло тридцать лет; яркая, розовая блондинка, веселая хохотунья, она была чужестранкой; два года назад Лизбета потеряла мужа, приехавшего в Рим лечиться от чахотки. Свободная, достаточно богатая, чтобы ни в ком не нуждаться, влюбленная в искусство — она и сама немного рисовала, — Лизбета по душевной склонности осталась в Риме; она приобрела в новом квартале, на улице Принца Амедея, скромное палаццо и большую залу третьего этажа, обитую старинными материями, превратила в мастерскую, во все времена года благоухавшую ароматами цветов; там охотно собиралось любезное и остроумное общество. Лизбета принимала в длинной блузе, неизменно веселая, по-мальчишески резвая и несдержанная на язык, но очень хорошо воспитанная; она еще не скомпрометировала себя ни с кем, кроме Прада. Граф, очевидно, понравился ей, и она отдалась ему спустя четыре месяца после ухода его жены; Лизбета была беременна, на восьмом месяце, и ничуть этого не скрывала, сохраняя такую счастливую безмятежность, что все знакомые, а их было немало, продолжали ее посещать, словно ничего и не произошло в круговороте той легкомысленной, вольной жизни, какою живут большие города, приютившие множество иностранцев. Граф, что естественно при таких обстоятельствах, был в восторге от беременности Лизбеты, ибо, на его взгляд, это служило наилучшим доводом, опровергавшим оговор, от которого страдало его мужское достоинство. Но сердечная рана, хотя он в этом себе и не признавался, мучила его по-прежнему, ибо ни близкое отцовство, ни льстившее его тщеславию обладание Лизбетой не избавляли от горечи, какую он испытывал оттого, что Бенедетта его отвергла. Именно ею жаждал он обладать и готов был подвергнуть ее чудовищной каре за то, что ему не удалось этого добиться.

Пьер, не зная всего, не понимал, о чем шла речь. Испытывая неловкость и желая скрыть свое замешательство, он взял со стола какую-то увесистую книгу, лежавшую среди груды газет, и с удивлением обнаружил, что это французский учебник, одно из тех руководств для сдающих экзамены на бакалавра, где вкратце изложено все, что требуется по программе. То было всего лишь скромное практическое пособие, но оно неизбежно касалось всех отраслей знания: математики, физики, химии, естественной истории — и в общих чертах подводило итоги всем достижениям науки, современному состоянию мышления.

— А, вы разглядываете книгу моего старого друга, Теофиля Морена! — воскликнул Орландо, радуясь возможности сменить тему разговора. — Да ведь он был в составе «Марсальской тысячи» и вместе с нами завоевывал Сицилию и Неаполь. Герой!.. Уже тридцать лет, как Морен вернулся во Францию, к скромному учительскому труду, на этом не очень-то разбогатеешь. Вот он и решил издать книгу, и расходится она так хорошо, что ему пришло в голову извлечь еще некоторую выгоду, переведя ее на другие языки, в частности, на итальянский… Нас по-прежнему связывает братская дружба, вот Морену и вздумалось использовать мое влияние; Теофиль воображает, что оно весьма значительно. Но, к сожалению, он ошибается! Очень боюсь, что выпустить здесь его книгу мне не удастся.

Прада снова превратился в любезного и воспитанного светского человека; он лишь слегка пожал плечами, преисполненный скепсиса, свойственного его поколению, которое одержимо единственным желанием — сохранить все, как оно есть, дабы извлечь побольше выгоды для себя.

— К чему? — пробормотал он. — Книг и так слишком много, слишком много!

— Нет, нет! — запальчиво возразил старик. — Книги никогда не бывают лишними! Нужно печатать их еще и еще! Книга, а не меч — вот оружие, с помощью которого человечество одолеет ложь и несправедливость, добьется вечного мира и братства народов… Да, ты улыбаешься, Луиджи, ведь, по-твоему, это старомодно, отдает сорок восьмым годом, у этих лозунгов седая борода, — кажется, так говорят у вас, во Франции, господин Фроман? И все же несомненно, что если мы не поспешим разрешить проблему в ее основе, я хочу сказать, если мы не создадим народ, Италия погибла! А единственный способ создать народ, воспитать людей — это дать им образование, именно образование позволит раскрыть те огромные силы, что ныне пропадают втуне, коснея в невежестве и лени… Да, да! Италию мы создали, создадим же итальянцев! Книги, побольше книг! И если мы хотим жить, быть здоровыми, добрыми и сильными, давайте шагать вперед, все вперед, к знанию, к свету!

Старик Орландо был великолепен; он приподнялся в кресле, его могучая голова была окружена сияющим ореолом львиной гривы и белой бороды. И, прикованный к своему креслу, в этой простенькой комнате, столь умилительной в ее нарочитой убогости, Орландо с такой лихорадочной горячностью и верой заявлял о своих чаяниях и надеждах, что перед мысленным взором молодого священника возник другой образ, образ кардинала Бокканера: весь в черном, с белыми как снег волосами, кардинал был по-своему прекрасен какой-то героической красотой, он представился Пьеру на фоне обветшалого палаццо, раззолоченные потолки которого, казалось, вот-вот обрушатся на его плечи. О, величественные упрямцы, люди несокрушимой веры, старцы, более мужественные, более пылкие, нежели юноши! У них не было ни общих идей, ни общих привязанностей, то были две крайности веры; и в этом древнем Риме, где все стало прахом, только эти двое, казалось, не мирились ни с чем; недвижимые и неколебимые, лицом к лицу возникали они над городом, по обе стороны горизонта, подобно двум разлученным братьям. Пьер увидел их в тот день, одного за другим, столь возвышенных в своем одиночестве, столь равнодушных ко всему низменно-житейскому, что это заставляло думать о вечности.

Луиджи поспешно взял руки старика в свои, стараясь ласковым сыновним пожатием успокоить его.

— Да, да, отец! Вы правы, вы, как всегда, правы, а я, болван, вам перечу. Прошу вас только, не ворочайтесь, одеяло сползает, ноги у вас опять застынут.

Он опустился на колени, с бесконечной заботливостью поправил одеяло и, сидя на полу, как мальчуган, хотя ему уже стукнуло сорок два, с немым обожанием поднял на старика влажные, умоляющие глаза; а тот, успокоившись, растроганно, дрожащими пальцами поглаживал его волосы.

Пьер провел тут уже около двух часов; наконец он распрощался, весьма пораженный и тронутый всем, что увидел и услышал. Он должен был вторично пообещать, что явится в другой раз для более длительной беседы. Выйдя на улицу, аббат пошел куда глаза глядят. Было еще только четыре часа — восхитительное время, когда солнце уже клонится к закату, небо необыкновенно сине, а воздух уже свежеет; Пьеру захотелось побродить по Риму без заранее намеченного плана. Но он почти сразу же снова очутился на улице Национале, по которой накануне ехал с вокзала в экипаже; он узнал зеленые сады на склонах Квиринала, белесое, несуразное здание банка и, прямо в небе, пинию виллы Альдобрандини. На повороте он задержался, чтобы опять взглянуть на колонну Траяна, вздымавшую сейчас свой темный ствол со дна потонувшей внизу и погруженной в сумерки площади; к его удивлению, проезжавшая мимо коляска внезапно остановилась, и какой-то молодой человек учтиво поманил его рукой:

— Господин Фроман, господин Фроман!

То был юный князь Дарио Бокканера, который совершал свою каждодневную прогулку по Корсо. Дарио жил только от щедрот своего дяди-кардинала, а у того почти всегда было туго с деньгами. Но, как всякий римлянин, Дарио готов был сидеть на одном черством хлебе, только бы сохранить собственный выезд. В Риме экипаж — необходимая роскошь.

— Господин Фроман, не угодно ли вам со мной прокатиться. Я буду рад показать вам наш город.

Дарио хотелось, конечно, доставить удовольствие Бенедетте, и поэтому он был так любезен с ее подопечным. К тому же ему было бы приятно от нечего делать познакомить молодого священника, который, как говорили, очень умен, с красотами Рима, с тем, что, по мнению Дарио, составляло неповторимую прелесть этого города.

Пьер вынужден был принять приглашение, хотя предпочел бы прогулку в одиночестве. Молодой человек возбуждал, однако, его любопытство: потомок дряхлеющего рода, спесивый и вялый, неспособный, казалось, ни мыслить, ни действовать, Дарио был, впрочем, наделен большим обаянием. Истый римлянин, он не был итальянским патриотом и ничуть не спешил примкнуть к тому или иному лагерю, вполне довольный, что предоставлен самому себе и может бездельничать вволю. Очень пылкий по натуре, он никогда не доходил до безрассудства и, в сущности, был весьма практичен, благоразумен, как и все римляне, несмотря на их видимую горячность. Едва экипаж пересек площадь Венеции и въехал на Корсо, обнаружилось ребяческое тщеславие Дарио, его пристрастие к веселой и беззаботной жизни улиц, над которыми раскинулись великолепные римские небеса. Достаточно было видеть, с каким жестом он произнес:

— Корсо!

Пьер снова, как и накануне, удивился. Длинная узкая улица протянулась до выбеленной солнцем Пьяцца-дель-Пополо, только теперь залиты светом были дома с правой стороны, а левая тонула в тени. Как! Это и есть Корсо? Эта полутемная щель, стиснутая меж двух рядов высоких и громоздких зданий?! Эта жалкая улочка, где с трудом могли проехать в ряд три экипажа, где по бокам сгрудились лавки с выставленной напоказ мишурой! Ни простора, ни перспективы, ни освежающей зелени! Ничего! На узких тротуарах сутолока, теснота, духота, а над головою — полоска неба! И как Дарио ни изощрялся, называя Пьеру великолепные исторические здания — палаццо Бонапарте, палаццо Дориа, палаццо Одельскаки, палаццо Шарра, палаццо Киджи; как ни изощрялся он, показывая Пьяцца-ди-Колонна с колонной Марка Аврелия, самую оживленную площадь города, где всегда толчется шумная толпа зевак; как ни пытался Дарио, вплоть до самой Пьяцца-дель-Пополо, вызвать у Пьера восхищение церквами, домами, улицами, пересекающими Корсо, — улицей Кондотти, в конце которой, в самом верху Испанской лестницы, возникала вся в золоте, озаренная лучами заходящего солнца, церковь Тринита-деи-Монти, — Пьер не мог избавиться от чувства разочарования, навеянного теснотою и духотою Корсо: дворцы представлялись ему не то унылыми больницами, не то казармами, Пьяцца-ди-Колонна, где не росло ни единого деревца, казалась беспощадно голой, и лишь церковь Тринита-деи-Монти, великолепным апофеозом венчавшая даль, очаровала его.

С Пьяцца-дель-Пополо они вернулись на площадь Венеции, потом покатили назад, потом опять вернулись, и так без устали — два, три, четыре раза. Дарио был в восторге; наконец-то он мог и на других поглядеть, и себя показать, — он раскланивался, отвечал на поклоны. По обоим тротуарам, заглядывая в экипажи, вплотную к ним, плыла густая толпа; пешеходы могли пожать руку седокам. Постепенно экипажей скопилось столько, что им удавалось только непрерывным густым потоком медленно продвигаться двумя рядами. Они катили бок о бок и навстречу один другому, седок разглядывал седока. Теснота была неимоверная, казалось, весь Рим втиснулся в узенькую щель, знакомые встречались, как в укромной гостиной; люди, которые не разговаривали между собой, принадлежали к враждующим партиям, сталкивались здесь и окидывали друг друга пронизывающим насквозь взглядом. И Пьера вдруг словно осенило: он внезапно постиг, что такое Корсо, ставшее исконной привычкой, страстью и славой города. Вся прелесть и заключалась в тесноте этой улицы, где люди сталкивались помимо воли, что порою облегчало желанную встречу, позволяло удовлетворить любопытство, похвастать утоленным тщеславием, давало пищу нескончаемым пересудам. Весь город встречался тут изо дня в день, хвастливо выставляя себя напоказ, ревниво приглядываясь к самому себе, испытывая такую жгучую и ставшую наконец насущной потребность видеться здесь, что светский человек, не посещавший Корсо, делался как бы изгоем, дикарем, не читающим газет. И воздух здесь был восхитительно нежен, и узкая полоска неба в просвете между порыжелыми, громоздкими дворцами сияла чистотой и синевой беспредельной.

Все так же улыбаясь, Дарио легким кивком приветствовал знакомых; он называл Пьеру князей и княгинь, герцогов и герцогинь, громкие имена, оставившие блистательный след в истории, имена, самый звук которых напоминает о бряцании прославленного в битвах оружия, о выходах пап в пурпурных одеждах, в золотой тиаре, в осыпанном драгоценными каменьями торжественном облачении; и Пьер почти с жалостью разглядывал толстых женщин, плюгавеньких мужчин, одутловатых или тщедушных, которых современная одежда еще более уродовала. Встречались, однако, и красивые женщины, в особенности юные девушки, молчаливые, большеглазые, с ясным взором. Указав на довольно безвкусное и тяжеловесное палаццо Буонджованни, здание семнадцатого века с внушительным фасадом и окнами, обрамленными ветвистым орнаментом, Дарио весело добавил:

— Э, глядите-ка, вот и Аттилио, там, на тротуаре… Ну да, молодой лейтенант Сакко. Вы ведь о нем слышали?

Пьер кивнул, подтверждая, что слышал. Одетый в мундир, очень юный, видимо, живой и смелый, с открытым лицом, на котором сияли нежностью голубые, как у матери, глаза, Аттилио сразу же пленил Пьера. То была сама юность, сама любовь с ее восторженными упованиями, бескорыстием и отсутствием низменных расчетов.

— Вот увидите, когда будем снова проезжать мимо, мы еще застанем его здесь, — сказал Дарио. — Я вам тогда кое-что покажу.

И он принялся оживленно болтать о римских девицах — молоденьких княжнах и герцогинях, воспитанных в тиши монастыря Сердца Господня, в большинстве своем, впрочем, весьма невежественных; они цепляются за материнскую юбку, совершают обязательную прогулку по Корсо и, как узницы, влачат свои дни в стенах сумрачных палаццо. Но какие бури бушуют в душах безгласных пленниц, душах, непроницаемых для постороннего глаза! Какая упорная воля скрывается порою за этой вялой покорностью, за этим мнимым неведением окружающего мира! Как упрямо отстаивает иная из них свое право распоряжаться собственной судьбой, найти себе избранника по сердцу, завоевать его наперекор всему! Она ищет и находит своего возлюбленного в потоке молодых людей, прогуливающихся по Корсо; ее взор угадывает этого возлюбленного, открытый, говорящий взор, в котором и признание, и готовность себя отдать, но с целомудренно сомкнутых уст не срывается при этом ни звука; а потом — любовные записочки, украдкою врученные в церкви, подкупленная горничная, устраивающая влюбленным свидания, поначалу вполне невинные. Кончается все зачастую браком.

Челия полюбила Аттилио с первого взгляда, когда, охваченная смертельной скукой, она выглянула из окна палаццо Буонджованни и взоры их встретились. Аттилио взглянул вверх, и Челия завладела юношей навеки; погрузив взор своих огромных, ясных глаз в его глаза, она тоже отдала ему себя. Она была сама влюбленность, один только Аттилио нравился ей, она желала его, его и никого другого. Хоть двадцать лет, она все равно будет его ждать. Но девушка рассчитывала спокойствием и упорством воли сразу же отвоевать свое право на возлюбленного. Поговаривали, будто князь, ее отец, неистовствовал от ярости, но ярость эта разбивалась о почтительное, молчаливое упрямство Челии. Князь, в жилах которого текла смешанная кровь, ибо мать его была американкой, сам женился на англичанке, но противился браку дочери, пытаясь среди всеобщего разорения сохранить в неприкосновенности фамильное имя и состояние; ходили слухи, будто после семейной ссоры, когда князь упрекал жену, что она не сумела уберечь дочь, в княгине возмутились гордость и самолюбие чужестранки, принесшей в приданое супругу пять миллионов. Разве мало того, что она родила ему пятерых детей? Она проводила дни в праздности, поглощенная самолюбованием, предоставив Челию самой себе, равнодушная к дому, где бушевала буря.

Но тут экипаж снова очутился перед палаццо Буонджованни, и Дарио сказал аббату:

— Вот видите, Аттилио тут как тут… А теперь взгляните-ка вверх, на третье окно второго этажа.

Это было мгновенно и очаровательно. Уголок занавески слегка приподнялся, и в окне, словно чистая, еще не распустившаяся лилия, показалось кроткое личико Челии. Она не улыбнулась, не шелохнулась. На девственных губах, в светлых, бездонных глазах нельзя было прочесть ничего. И, однако, она раскрывала свои объятия Аттилио, отдавала ему всю себя, без остатка. Занавеска опустилась.

— Ого, маленькая притворщица! — пробормотал Дарио. — Попробуй-ка угадай, что таится под личиной безупречной невинности.

Пьер оглянулся и снова увидел Аттилио; тот стоял, по-прежнему закинув голову, лицо его тоже было недвижно и бледно, губы сомкнуты, глаза широко раскрыты. Аббат был бесконечно растроган силой этой внезапно вспыхнувшей, всепоглощающей любви, любви подлинной, вечной и юной, стоящей выше честолюбивых расчетов окружающей среды.

Дарио приказал кучеру подняться на Пинчо: это обязательная прогулка в погожие, ясные послеполуденные часы. Они выехали на Пьяцца-дель-Пополо, самую правильную по форме римскую площадь, где легче всего дышится, где симметрично расположены истоки улиц и церкви, где посредине возвышается обелиск, а по обе стороны белеющей мостовой, между степенных, позолоченных солнцем зданий, темнеют одинаковые купы деревьев. Свернув направо, экипаж стал подниматься по склону Пинчо; сильно петлявшая дорога была великолепна: барельефы, статуи, фонтаны — подлинный апофеоз мрамора, воспоминание о древнем Риме, возникавшее среди зелени склонов. Сад на самом верху показался Пьеру совсем маленьким: что-то вроде большого сквера, квадрат, перерезанный четырьмя аллеями, по которым только и мог двигаться нескончаемый поток экипажей. Вереница бюстов знаменитых людей древней и новой Италии окаймляет эти аллеи. Но священник залюбовался деревьями самых разнообразных и редких пород, весьма тщательно подобранными и ухоженными; почти сплошь вечнозеленые, они зимой и летом сохраняли восхитительную тенистую крону, расцвеченную всеми мыслимыми оттенками зеленого цвета. Экипаж вновь и вновь сворачивал в прекрасные, овеянные свежестью аллеи, следуя за непрерывным, неиссякаемым потоком других экипажей.

Пьер заметил молодую даму, которая ехала одна в темно-голубой коляске и очень ловко правила. То была красивая, невысокого роста шатенка с матовым лицом, большими кроткими глазами, скромная, чарующая своей простотой. На ней было строгое шелковое платье цвета опавших листьев и большая, немного экстравагантная шляпа. Увидев, что Дарио разглядывает даму, Пьер спросил, кто она; тот улыбнулся. Да никто! Тоньетта, одна из тех редких дам полусвета, которых удостаивает своим вниманием римское общество. И князь продолжал в подробностях рисовать ее биографию с непосредственностью и великолепной откровенностью, свойственной итальянцам в любовных делах. Девица неизвестного происхождения, по словам одних — из самых низов, дочь какого-то кабатчика из Тиволи, по словам других — дочь неаполитанского банкира, но, во всяком случае, умница, сумевшая приобрести манеры и с очаровательным радушием принимавшая в небольшом особняке на улице Тысячи, который подарил ей старый, ныне уже покойный, маркиз Манфреди. Тоньетта держалась скромно, никогда не заводила более одного любовника сразу, и княгини, герцогини, любопытство которых она возбуждала, прогуливаясь по Корсо, находили, что она очень мила. У молодой женщины была одна особенность, которая ее прославила: покоряясь порой безрассудным влечениям сердца, она бескорыстно отдавалась возлюбленному, принимая от него лишь единственный дар — букет белых роз поутру; и, встречая ее на Пинчо, неделю за неделей, с букетом роз — белых, как сама невинность, как цветы новобрачной, дамы улыбались снисходительно и нежно.

Но тут Дарио прервал свой рассказ и церемонно поклонился красивой даме, которая вместе с каким-то господином проезжала мимо в огромном ландо. И он только сказал священнику;

— Моя мать.

Ее-то Пьер уже знал. По крайней мере, слышал о ней от виконта де Лашу: в пятьдесят лет, после смерти князя Онофрио Бокканера, Флавия вторично вышла замуж; все еще неотразимая, она, по примеру юных девиц, приглядела себе на Корсо красавца по вкусу, пятнадцатью годами ее моложе; Жюль Лапорт, бывший сержант швейцарской гвардии и, по слухам, бывший коммивояжер, торговавший реликвиями, был замешан в какой-то скандальной афере с поддельными «святынями»; и как в сказке, где пастухи женятся на королевах, она превратила этого удачливого авантюриста в осанистого маркиза Монтефьори.

Экипаж Дарио сделал еще один круг, просторное ландо снова проплыло мимо, и Пьер успел разглядеть обоих. Маркиза и в самом деле была поразительно хороша классической прелестью римлянки в пышном расцвете красоты: высокая, плотная, темноволосая, с головой богини, с правильными, хотя и несколько тяжеловатыми чертами лица; только пушок над верхней губой выдавал ее возраст. У маркиза, этого обытальянившегося швейцарца из Женевы, в придачу к солидной офицерской выправке и усам вразлет была еще и горделивая осанка; говорили, что он неглуп, очень весел и покладист, дамский угодник. Маркиза кичилась им и возила его с собой — всем напоказ; жизнь началась для нее сызнова, словно ей было двадцать лет, и теперь, вовсе позабыв о существовании сына, с которым она встречалась порою только на прогулке, как со случайным знакомым, Флавия в объятиях своего красавца проматывала последние крохи состояния, которые уцелели после потери виллы Монтефьори.

— А сейчас посмотрим на заход солнца, оно садится позади собора святого Петра, — предложил Дарио, добросовестно исполняя роль чичероне, показывающего достопримечательности города.

Коляска свернула на площадку, где, оглушая звуками труб и литавр, гремел военный оркестр. Множество экипажей, привлеченных музыкой, уже выстроились здесь, а толпа фланирующих пешеходов все росла и росла. С этой восхитительной площадки, очень высокой и очень обширной, открывался один из чудеснейших видов Рима. По ту сторону Тибра, над белесым хаосом нового квартала — Прати-ди-Кастелло, меж зеленеющих садов Монте-Марио и Яникульского холма возвышался собор св. Петра. Еще дальше влево раскинулся старый город — безбрежное и зыбкое море крыш: здания, здания, сколько хватал глаз. Но взор то и дело возвращался к собору св. Петра, который в недосягаемом величии безраздельно властвовал в лазури. С площадки открывалось великолепное зрелище, когда позади каменного колосса, в глубине необозримого неба, медленно садилось солнце.

Порою — это рушатся окровавленные тучи, это битвы великанов, швыряющих друг в друга глыбами скал, погибающих под чудовищными развалинами объятых пламенем городов. Порою — это алые просветы, вспыхивающие во мраке озер, будто кто-то закидывает лучистую сеть, чтобы выудить затонувшее в водорослях светило. Порою — это розовый туман, оседающий нежной пылью сквозь жемчужную сетку льющего в отдалении дождя, занавесившего тайну горизонта. Порою — это триумфальный кортеж, весь в пурпуре и золоте, колесницы туч, катящиеся по огненным колеям, галеры, плывущие по лазурному морю, пышное, причудливое великолепие, низвергающееся в бездонную пропасть густеющих сумерек.

Но в тот вечер перед глазами Пьера несравненное зрелище предстало исполненным тихого, ослепительного и обреченного величия. Вначале солнце, скатившееся с незапятнанного, необычайной прозрачности неба и повисшее прямо над куполом собора св. Петра, еще сверкало так, что глазам становилось нестерпимо больно. И в ослепительном сиянии раскаленный купол как бы плавился жидким серебром, а крыши соседнего квартала Борго полыхали морем сверкающих угольев. Но по мере того, как солнце заходило, оно тускнело и переставало слепить глаза; вскоре оно медленно и величаво скатилось, исчезло позади темно-синего купола, оставив вокруг него лишь сверкающий ореол, огненный венец брызнувших во все стороны лучей. И тут началось нечто сказочное: вереница окон, вверху под куполом, осветилась причудливым светом, он пронзил одно, потом другое окно, и они заполыхали, подобно рдеющему горнилу; казалось, самый купол отделился от здания и лежит на костре приподнятый, вознесенный в воздух неистовой силой пламени. Это длилось минуты три. Окутанные лиловатой дымкой, внизу смутно виднелись крыши Борго, и только между Яникульским холмом и Монте-Марио четко выделялась темная черта горизонта; и тогда небо тоже стало пурпурно-золотым, беспредельный покой, божественная ясность разлились над уходившей в небытие землею. И вот, наконец, окна погасли, небо погасло, и в нахлынувшей ночи лишь едва маячил, все более стушевываясь, округлый купол св. Петра.

И по какой-то неуловимой связи перед мысленным взором Пьера снова возникли возвышенные, грустные и ущербные образы кардинала Бокканера и старого Орландо. Лишь днем познакомился он с обоими — такими величавыми и упорными в своих чаяниях, — и вот теперь, вечером, они возникают перед ним на горизонте, у края неба, овеянного дыханием смерти над погрузившимся в небытие городом, их городом. Означает ли это, что с ними рухнет и все остальное, что все померкнет, исчезнет во мраке ушедших времен?


Читать далее

Эмиль Золя. Рим
I 04.05.15
II 04.05.15
III 04.05.15
IV 04.05.15
V 04.05.15
VI 04.05.15
VII 04.05.15
VIII 04.05.15
IX 04.05.15
X 04.05.15
XI 04.05.15
XII 04.05.15
XIII 04.05.15
XIV 04.05.15
XV 04.05.15
XVI 04.05.15
КОММЕНТАРИИ. РИМ 04.05.15

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть