Онлайн чтение книги Рим Rome
VI

Пьер провел в Риме уже две недели, а дело, ради которого он приехал — защита книги, ничуть не подвинулось. Он, как и прежде, горел желанием увидеть папу, однако, когда и как осуществит он это желание, Пьер не знал: его страшили нескончаемые проволочки, но в то же время, напуганный монсеньером Нани, он боялся совершить какую-либо оплошность. Понимая, что его пребывание в Риме может затянуться до бесконечности, он решил засвидетельствовать свой селебрет в викариате и теперь каждое утро помогал служить обедню в церкви св. Бригитты, на площади Фарнезе, где его дружелюбно встретил бывший духовник Бенедетты, аббат Пизони.

В понедельник Пьер надумал пораньше спуститься в покои донны Серафины, где собирался ее небольшой кружок; аббат надеялся услышать какие-либо новости и ускорить решение по своему делу. Быть может, он увидит там монсеньера Нани, быть может, ему посчастливится встретить какого-нибудь прелата или кардинала, который ему поможет. Пьер тщетно пытался использовать дона Виджилио, хотя бы получить от него сколько-нибудь определенные сведения. Довольно услужливый вначале, секретарь кардинала Бокканера, видимо, снова поддался недоверию и страху и стал избегать священника, прятался от него, решительно не желая вмешиваться в это явно сомнительное и опасное предприятие. К тому же его третий день трепала жестокая лихорадка, и он не покидал своей комнаты.

Пьер находил поддержку у одной только служанки, Викторины Боске, занимавшей положение домоправительницы; тридцать лет прожила она в Риме, но все здесь было ей по-прежнему чуждо. Оставаясь в душе коренной француженкой, эта уроженка Бос рассказывала Пьеру об Он о так, словно только вчера рассталась со своим городком. Однако на этот раз Викторина почему-то утратила свою обычную живость и приветливую жизнерадостность; узнав, что аббат хочет вечером нанести визит дамам, она покачала головой:

— Ах, они в таком расстройстве! У бедняжки Бенедетты большие огорчения. С разводом совсем худо.

Весь Рим судачил об этом; с необыкновенной быстротой возобновились толки, волновавшие и «белых» и «черных». Поэтому Викторине ни к чему было скрытничать со своим земляком. Консисторский адвокат Морано, опираясь на письменные доказательства и свидетельства очевидцев, утверждал в своей докладной записке, что брак не мог осуществиться вследствие бессилия супруга; однако монсеньер Пальма, ученый богослов, которому конгрегация поручила ведение дела, выступил в защиту нерасторжимости брака и, в свою очередь, представил совершенно убийственную докладную. Прежде всего он подвергал сомнению девственность истицы, оспаривая подписанное двумя акушерками и составленное в специальных терминах свидетельство, и требовал досконального обследования истицы двумя врачами — формальность, оскорблявшая целомудрие молодой женщины; кроме того, монсеньер Пальма ссылался на точно установленные в физиологии факты, когда у девиц, имевших сношения с мужчинами, отнюдь не была нарушена девственность. Монсеньер Пальма опирался в значительной мере на докладную записку графа Прада, весьма чистосердечно признававшегося, что он не уверен, было ли в действительности осуществлено супружество, ибо графиня бурно сопротивлялась; в ту минуту ему казалось, что он выполнил акт до конца, как положено; впоследствии же, по зрелом размышлении, он стал в этом сомневаться и даже допускал, что, обуреваемый страстным желанием, мог поддаться самообольщению, удовольствовавшись неполным обладанием. Но монсеньер Пальма, презрев эти сомнения и прибегая к изощренным толкованиям соответственно щекотливости предмета, сумел обратить свидетельские показания горничной, на которые ссылалась графиня, против самой же Бенедетты, едва не ставшей жертвой насилия: горничная утверждала, что слышала шум, очевидно, шла какая-то борьба, и после этой первой ночи супруги стали спать порознь. Впрочем, решающим доводом докладной монсеньера Пальма был следующий: если даже девственность истицы будет полностью доказана, то не вызывает сомнений, что препятствием к осуществлению брака явилось только ее упорное сопротивление, ибо основополагающим условием акта является покорность женщины. И, наконец, в соответствии с четвертой докладной, исходившей от референта, в которой последний вкратце излагал и подвергал рассмотрению три предыдущих, конгрегация высказалась за расторжение брака, но большинством одного лишь голоса; большинство было столь ничтожно, что монсеньер Пальма, пользуясь своим правом, без дальнейших проволочек потребовал дополнительного расследования; это опять-таки ставило под вопрос всю процедуру и влекло необходимость нового голосования.

— Ох, бедняжка контессина! Да сна попросту умрет с горя! — воскликнула Викторина. — Ведь она, голубушка, горит на медленном огне, даром что с виду спокойна… Знать, этот монсеньер Пальма всем вертит, как хочет, вот он и будет тянуть дело, сколько ему заблагорассудится. А ведь денег-то извели уже немало, а сколько еще перевести придется… И взбрело же в голову аббату Пизони, вы ведь его знаете, настаивать на этом браке! Не в обиду будь сказано покойнице, моей доброй госпоже, графине Эрнесте, хоть и святая она была женщина, а сделала дочку несчастной, силком выдала ее за графа Прада.

Викторина умолкла. Потом, повинуясь свойственному ей чувству справедливости, продолжала:

— Оно, впрочем, понятно, и графу-то Прада обидно: уж как над ним насмехаются… А все-таки я скажу: дурочка она, моя Бенедетта, что с формальностями считается. Будь на то моя воля, она нынче же ввечеру нашла бы своего Дарио у себя в комнате, раз уж так крепко он ей полюбился, раз уж так полюбились они друг другу, так давно друг к другу тянутся… Эх, право слово! Не надо им ни мэра, ни священника, благо оба молоды, красивы и найдут свое счастье вдвоем… Счастье, бог ты мой! Не часто его встретишь!

Заметив удивленный взгляд Пьера, Викторина расхохоталась здоровым смехом француженки, неизменно сохраняющей душевное равновесие простого люда и его веру в счастливую, добропорядочную жизнь.

Потом Викторина еще более доверительно с огорчением сообщила ему о другой неприятности, омрачившей весь дом, о другом ударе, постигшем их в связи с этим злополучным делом о разводе. Она рассказала о разрыве между донной Серафиной и адвокатом Морано, который был весьма недоволен почти полным провалом докладной, представленной им конгрегации; адвокат обвинял духовника тетки и племянницы, отца Лоренцо, в том, что тот толкнул их на скандальный процесс, который не принесет ничего, кроме неприятностей. Адвокат не показывался более в палаццо Бокканера, и такой разрыв после долгой, тридцатилетней, связи совершенно ошеломил всех завсегдатаев римских салонов, решительно осудивших Морано. Донна Серафина была тем более уязвлена, что, как она подозревала, адвокат нарочно раздувал эту ссору, подлинная же причина его ухода — внезапно вспыхнувшее вожделение, в котором он не признавался, преступное в человеке столь благочестивом и занимающем такое положение, его недостойная страсть к некоей молодой интриганке, к тому же простой мещаночке.

Вечером, войдя в гостиную, обитую желтым штофом с крупными цветами, в стиле Людовика XIV, Пьер убедился, что там действительно царит меланхолия; даже лампы под кружевными абажурами горели еще более тускло, чем обычно. Аббат увидел, впрочем, только Бенедетту и Челию: примостившись на кушетке, они болтали с Дарио, а кардинал Сарно, устроившись поудобнее в кресле, безмолвно слушал неистощимую болтовню старушки родственницы, каждый понедельник привозившей юную княжну. Донна Серафина сидела в одиночестве на своем обычном месте, справа от камина, томимая скрытой яростью при виде пустующего кресла в левом углу, где тридцать лет кряду, храня ей верность, просидел адвокат Морано. Пьер подметил взгляд, исполненный беспокойства, а затем и разочарования, каким донна Серафина встретила его приход: она по-прежнему настороженно посматривала на дверь, очевидно, все еще поджидая ветреника. Она держалась, впрочем, как всегда, очень гордо и очень прямо, туже чем когда-либо затягивала Корсет, сохраняя неприступность старой девы; бросались в глаза ее белоснежные волосы и очень черные брови.

Засвидетельствовав почтение донне Серафине, Пьер сразу же спросил, выдавая этим свою озабоченность, будет ли он иметь счастье увидеть у них нынче вечером монсеньера Нани, на что она, не в силах сдержаться, ответила:

— О, монсеньер Нани тоже нас покинул, как и другие. Люди всегда исчезают, когда в них более всего нуждаешься.

Донна Серафина была в обиде на прелата, который, много наобещав, теперь с прохладцей занимался делом о разводе. Внешне благожелательный и до чрезвычайности ласковый, он, несомненно, как всегда, вынашивал какой-то свой план. Донна Серафина, впрочем, сразу же пожалела о признании, которое вырвалось у нее в запальчивости, и добавила:

— Монсеньер Нани, возможно, придет. Он так добр и так нас любит!

При всей своей вспыльчивости донна Серафина старалась быть дипломатичной, надеясь, что это поможет ей преодолеть невзгоды. Брат ее, кардинал, не скрывал от нее, что возмущен поведением конгрегации, так как уверен, что холодный прием, оказанный прошению Бенедетты, в известной мере объясняется стремлением кое-кого из коллег-кардиналов причинить ему неприятности. Сам Бокканера настаивал на разводе, ибо только развод мог обеспечить продолжение их рода, поскольку Дарио упорно отказывался жениться на ком-нибудь, кроме своей двоюродной сестры. Невзгоды, опережая одна другую, сыпались на всех членов семьи: кардинал был уязвлен в своей гордыне, сестра разделяла его чувства, к тому же она была ранена в самое сердце; влюбленные терзались, видя, что их надежды не сбываются.

Пьер подошел к кушетке, где сидели молодые люди; они вполголоса беседовали о катастрофе.

— Зачем отчаиваться? — убеждала Челия. — Ведь подтвердила же конгрегация большинством одного голоса, что брак надо расторгнуть. Тяжба возобновилась, это всего только отсрочка.

Однако Бенедетта покачала головой.

— Нет, нет! Раз монсеньер Пальма противится, его святейшество ни за что не даст согласия. Все кончено.

— Эх, были бы мы богаты, по-настоящему богаты!.. — убежденно прошептал Дарио; никто даже не улыбнулся.

Он еле слышно сказал Бенедетте:

— Я непременно должен с тобой переговорить, больше так продолжаться не может.

Она ответила так же беззвучно:

— Спустись завтра вечером, в пять. Я подожду тебя здесь, я буду одна.

Вечер тянулся нескончаемо долго. У Бенедетты, обычно столь спокойной и рассудительной, был удрученный вид, и это глубоко тронуло Пьера. Немые слезы словно затуманили глубокие глаза на детски нежном, невинном лице контессины. Аббат уже успел проникнуться к ней сердечным расположением. Неизменно ровная, невозмутимая, она под личиной благоразумия таила пламенную и страстную душу. Бенедетта пробовала, однако, улыбаться, слушая трогательные признания Челии, более удачливой в любви, чем она. Общая беседа завязалась лишь на миг, когда старушка, родственница Челии, стала громко осуждать поведение итальянской прессы, оскорбительное для святейшего отца. Казалось, никогда еще отношения между Ватиканом и Квириналом не были столь натянутыми. Всегда молчаливый кардинал Сарно объявил, что в связи с кощунственным празднованием дня взятия Рима, 20 сентября, папа собирается вновь подписать обращение ко всем христианским государствам, попустительство которых делает их соучастниками насилия.

— Попробуйте-ка сочетать папу и короля! — с горечью произнесла донна Серафина, намекая на злополучный брак своей племянницы.

Она, казалось, была вне себя: за поздним временем не приходилось ждать уже ни монсеньера Нани, ни кого-либо другого. Но тут внезапно послышались чьи-то шаги, и глаза донны Серафины загорелись; с надеждой она устремила взоры на дверь, но ее ждало последнее разочарование: извиняясь за поздний приход, вошел Нарцисс Абер. Свойственник Нарцисса, кардинал Сарно, ввел его в этот замкнутый салон, где Абер был хорошо принят, ввиду своего благочестивого образа мыслей и, как полагали, религиозной непримиримости. Впрочем, в тот вечер Нарцисс, невзирая на поздний час, поспешил сюда только ради Пьера. Он сейчас же отвел его в сторону:

— Я не сомневался, что застану вас здесь. Я обедал в посольстве, с моим двоюродным братом, монсеньером Гамба дель Цоппо, и могу сообщить вам приятную новость: он примет нас завтра, в одиннадцать утра, у себя в Ватикане. — И тихо прибавил: — Надеюсь, он попытается добиться для вас приема у святейшего отца… Словом, аудиенция, мне кажется, вам обеспечена.

Уверенность, прозвучавшая в словах Нарцисса, весьма обрадовала Пьера; вот уже около двух часов он провел в этой унылой гостиной, почти отчаявшись, не испытывая ничего, кроме огорчения. Наконец-то вопрос решится! Пожав руку Дарио, раскланявшись с Бенедеттой и Челией, Нарцисс подошел к своему дяде-кардиналу, который отделался от старушки — родственницы Челии и заговорил наконец сам. Он распространялся, впрочем, лишь о своем здоровье, о погоде, повторял пустячные анекдоты, где-то им услышанные, ни словом не обмолвившись о запутанных и чрезвычайно важных делах, которыми ворочал в конгрегации Пропаганды веры. Вне стен своего кабинета этот старый чиновник как бы окунался в иную стихию и, становясь неприметным, незначительным, отдыхал от забот по управлению вселенной. Но вот все поднялись и стали прощаться.

— Не забудьте же, завтра в десять утра в Сикстинской капелле, — повторил Нарцисс. — Пока вы будете ждать приема, я покажу вам Боттичелли.

Наутро, в половине десятого, Пьер был уже на просторной площади, куда пришел пешком; перед тем как свернуть направо, к бронзовой двери в углу, под колоннадой, он поднял глаза и несколько минут разглядывал Ватикан. Он не обнаружил в этом беспорядочном нагромождении зданий, выросших под сенью собора св. Петра, ни монументальности, ни единства архитектурного замысла. Крыши вздыбились одна над другой, протянулись широкие, плоские фасады, раскинулись крылья случайных пристроек и надстроек. И только три стены двора св. Дамасия симметрично вздымались над колоннадой; в обрамлении рыжего камня сверкали на солнце большие витражи старинных, ныне закрытых лоджий, делавшие эти стены похожими на корпуса громадной оранжереи. Так вот он, прекраснейший в мире дворец! Самый огромный, насчитывающий тысячу сто зал, и в них восхитительнейшие шедевры человеческого гения! Разочарование охватило Пьера, он разглядывал теперь только высокий фасад, выходящий на площадь справа, ибо знал, что здесь, на третьем этаже, находятся окна папских покоев. Пьер долго смотрел на эти окна: ему говорили, что в пятом справа, там, где помещается спальня, всегда поздно ночью светится лампа.

Что таится за этой бронзовой дверью, за этим священным порогом, через который царства земные сообщаются с царствием божиим, чей августейший посланец обрек себя на заточение в этих высоких молчаливых стенах? Пьер издали разглядывал бронзовую дверь, ее металлические пластины, прибитые большими гвоздями с квадратными шляпками, и задавался вопросом: что стережет, что прячет, что укрывает эта суровая дверь, напоминающая древние крепостные ворота? Кого найдет он за нею, какую сокровищницу человеческого милосердия, ревниво оберегаемую во мраке этих стен, какие воскресшие надежды новых поколений, томящихся жаждой братства и справедливости? Пьер тешил себя мечтою: в то время как старые, прогнившие цивилизации рушатся, священный пастырь бодрствует в недрах замкнутого дворца, подготавливая грядущее царствие божие; в канун провозглашения этого царствия он объединит народы в огромную христианскую общину, завещанную Спасителем. Само будущее рождалось за этой бронзовой дверью, оттуда, без сомнения, оно и придет.

Но тут, к своему удивлению, Пьер неожиданно очутился лицом к лицу с монсеньером Нани, который в ту минуту выходил из Ватикана и пешком направлялся в Священную канцелярию, расположенную в двух шагах отсюда, во дворце которой он и жил в качестве асессора.

— Ах, ваше преосвященство, как я рад! Мой друг, господин Абер, собирается представить меня своему двоюродному брату, монсеньеру Гамба дель Цоппо, и я надеюсь, что мне удастся получить аудиенцию, которой я так жажду.

Монсеньер Нани улыбался с видом любезным и проницательным.

— Да, да, знаю. — И добавил: — Я радуюсь не менее вас, любезный сын мой. Но только будьте осмотрительны.

Затем, опасаясь, как бы после этого признания молодой священник не догадался, что он только сию минуту беседовал с монсеньером Гамба дель Цоппо, самым боязливым прелатом из всего негласного папского окружения, Нани сообщил, что хлопочет, бегая с самого утра из-за двух дам-француженок, которым до смерти хочется повидать папу; и Нани весьма опасался, что ему ничего не удастся сделать.

— Признаюсь, ваше преосвященство, — откровенно сказал Пьер, — я начал терять надежду. Да, я сейчас особенно нуждаюсь в поддержке, ибо мое пребывание здесь не исцеляет душу.

И он дал понять, что Рим в большой степени способствовал крушению его веры. Дни, проведенные им на Палатине, на Аппиевой дороге, день, прошедший в катакомбах, в соборе св. Петра, — все это могло только смутить его, разрушить мечту, рисовавшую ему обновленное и торжествующее христианство. Вот он и поддался сомнению и усталости, утратил прежнее бунтарское воодушевление.

Монсеньер Нани слушал, не переставая улыбаться, и одобрительно кивал головой. Ну, разумеется, так оно и должно быть. Он, казалось, это предвидел и был доволен своею прозорливостью.

— Что ж, любезный сын мой, все к лучшему, раз вы уверены, что будете приняты его святейшеством.

— Вы правы, ваше преосвященство, вся моя надежда на справедливейшего и мудрейшего папу Льва Тринадцатого. Лишь он один может меня судить, ибо лишь он один обнаружит в моей книге свои мысли, которые я, как полагаю, изложил с достаточной верностью… О, стоит только папе пожелать, и он именем Христа, при посредстве народа, при посредстве знания спасет старый мир!

Пьер снова воодушевился, и Нани, поджав тонкие губы и буравя молодого священника своими глазками, еще благодушнее поддакнул:

— Превосходно, так, так, любезный сын мой. Ну что ж, побеседуйте, увидите сами.

Оба, закинув голову, стали разглядывать Ватикан, и Нани был настолько предупредителен, что решил вывести Пьера из заблуждения. Нет, окно, в котором по ночам горит свет, вовсе не окно папской спальни. Это окно лестничной площадки, газовые рожки освещают ее всю ночь напролет. Окна спальни подальше, через два оттуда. Оба снова замолчали, и тот и другой продолжали сосредоточенно рассматривать фасад.

— Итак, до свидания, любезный сын мой. Вы расскажете мне о вашей встрече, не так ли?

Оставшись один, Пьер вошел через бронзовые двери; сердце у него колотилось так, словно он ступил в священную и грозную обитель, где ковалось счастье грядущих времен. Возле двери неторопливо расхаживал часовой-швейцарец в голубовато-сером плаще и едва видневшихся из-под него полосатых черно-желто-красных кургузых штанах; и казалось, что этот плащ из скромности накинут на маскарадное одеяние, дабы скрыть его стеснительную необычайность. Тут же справа начиналась широкая крытая лестница, которая вела во двор св. Дамасия. Но чтобы попасть в Сикстинскую капеллу, надо было пройти длинную галерею, между двойным рядом колонн и подняться по Королевской лестнице. И Пьер слегка запыхался, когда, ступив в этот мир, где все было преувеличено до гигантских размеров и удручало своей грандиозностью, он зашагал по широким ступеням лестницы.

Войдя в Сикстинскую капеллу, он сперва удивился. Она показалась ему небольшой, прямоугольной и очень высокой залой с изящной мраморной перегородкой, отделявшей две трети помещения: ту часть, где в дни пышных церемоний находятся приглашенные, и хор, где на простых дубовых скамьях восседают кардиналы, меж тем как прелаты стоят позади. На невысоком помосте, справа от не слишком пышного алтаря, высится папский трон. Слева, в стене, видна узкая лоджия с мраморным балконом, в ней помещаются певчие. Но стоит закинуть голову, стоит от огромной фрески Страшного суда, занимающей всю заднюю стену, перевести взгляд еще выше, на роспись сводов, спускающуюся до самых карнизов, в промежутке меж дюжиной светлых окон, по шесть с каждой стороны, и внезапно все вокруг начинает шириться, куда-то удаляться, улетучиваться в беспредельность.

К счастью, в капелле оказались только три или четыре не слишком шумливых туриста. На одной из кардинальских скамей, повыше ступени, на которой сидят шлейфоносцы, Пьер сразу же заметил Нарцисса Абера. Запрокинув голову, молодой человек замер, словно в экстазе. Но он глядел не на творение Микеланджело. Не отрываясь, он созерцал более раннюю фреску, пониже карниза. Глаза его были влажны; заметив наконец священника, он только прошептал:

— О, друг мой, взгляните на Боттичелли!

И снова погрузился в восторженное созерцание.

Пьер был потрясен до самых глубин ума и сердца, сверхчеловеческий гений Микеланджело захватил его целиком. Все остальное для него исчезло, не было ничего, кроме этого необычайного создания искусства, словно парящего в беспредельности неба, там, наверху. Пьер был изумлен, для него явилось неожиданностью, что художник предпочел остаться единственным исполнителем произведения. Ни мраморщиков, ни бронзовщиков, ни позолотчиков — никого. Художник, вооруженный только кистью, сумел один воссоздать пилястры, колонны, мраморные карнизы, бронзовые статуи и украшения, золотые завитки и розетки, всю эту неслыханную роскошь обрамления фресок. И Пьеру представился тот день, когда мастер очутился один на один с этими голыми сводами, крытыми штукатуркой, перед сотнями квадратных метров гладких белых стен, которые надлежало расписать. И Пьер видел художника-колосса перед этой огромной, чистой страницей; презрев постороннюю помощь, прогнав любопытствующих, замкнулся он наедине со своим гигантским творением, день за днем ревниво и страстно, в суровом одиночестве, четыре с половиной года отдаваясь созиданию. Какой необъятный труд — его с успехом хватило бы на целую жизнь, — труд, который мог быть начат только при неколебимом доверии к собственной воле и собственной силе; то был целый мир образов, выплеснутый гением художника, неистощимого в своих усилиях, и запечатленный им в пору творческой зрелости, в самом расцвете его всемогущества!

Еще больше изумился Пьер, когда стал разглядывать это изображение человеческой натуры, возвеличенной кистью провидца, постиг всю безмерную мощь этого синтеза, этой монументальной символики. Подобно первозданной природе, здесь все было красотой и великолепием: царственное изящество и благородство, безграничный покой и безграничная мощь. И какое совершенное знание натуры, самые смелые ракурсы, продиктованные уверенностью в успехе, неизменно победное преодоление трудностей, создаваемых кривизною сводов. А главное, необычайная изобретательность в средствах выполнения, скупость палитры, широчайшее использование всего лишь нескольких красок, и никаких ухищрений, никакого стремления к внешнему эффекту. Но и этого было довольно: кровь кипела в жилах, мускулы под кожей напрягались, тела оживали; в стремительном порыве, как бы озаренные отсветом некоего пламени, вдохнувшего в них жизнь, выступали они из фресок, наделенные силой жизни нечеловеческой, наделенные бессмертием. Сама жизнь, торжествующая, неистощимая, полнокровная, бурлила в них; то было чудо жизни, сотворенное рукой художника, принесшего с собой высший дар, дар могучей простоты.

Пусть иные искали в этом произведении философский смысл, пусть видели в нем историю судеб человеческих от самого сотворения мира: создание мужчины и женщины, грехопадение, кару, затем искупление и, наконец, светопреставление и Страшный суд, — Пьер, ошеломленный, восхищенный этой первой встречей с великим творением, не в силах был задуматься над его философским содержанием. Он видел лишь прославление человеческого тела, его красоты, мощи, пластичности. И этот Иегова, царственный старец, грозный и отечески ласковый, подхваченный зиждительным ураганом, Иегова, который широко раскинул могучие длани, творя миры! И великолепный Адам, столь благородно очерченный, с протянутой рукой, которого Иегова оживляет таким восхитительным жестом — одним лишь мановением перста, не касаясь его самого; и священное пространство между перстом творца и кончиком пальца Адама, ничтожное пространство, вмещающее беспредельность незримого и таинственного! И эта могучая, пленительная Ева с широкими чреслами, способными выносить грядущее человечество, наделенная горделивой и нежной прелестью женщины, жаждущей любви и домогающейся ее хотя бы ценой собственной гибели, женщины соблазнительной, плодовитой, покоряющей! Далее, по углам фресок, восседающие на рисованных художником пилястрах декоративные фигуры — подлинный триумф плоти: двадцать юношей, прекрасных своей наготой, с торсом, с телом несравненного великолепия, живущим такой напряженной жизнью, что, кажется, их атлетические фигуры изогнуты, запрокинуты в порыве неистового движения. А между окон — титаны, пророки, сибиллы, мужчины и женщины, подобные богам, с неимоверно мощной мускулатурой и необыкновенным величием душевной экспрессии: Иеремия, облокотившийся о колено, ухватил подбородок рукою и, поглощенный видением, мечтой, погрузился в размышления; сивилла Эритрейская с повернутым в профиль лицом, таким чистым, таким юным, несмотря на его массивность, держит палец на раскрытой странице Книги судеб; Исаия с отверстыми устами, вздувшимися от раскаленного угля, высокомерный, с лицом вполоборота и властно поднятой рукою, вещает истину; сивилла Кумская, пугающая своей мудростью и древностью, суровая, как скала, с лицом, изрезанным морщинами, хищным носом, упрямо выдающимся вперед квадратным подбородком; Иона, извергнутый из чрева кита, изображенный в необычайном ракурсе, — с изогнутым торсом, заброшенными назад руками, запрокинутой головой; из его разверстых уст вырывается вопль; и еще другие, другие, все той же породы, могучие и величавые, покоряющие вечным здоровьем и вечной мудростью, — воплощение мечты о неистребимом, кряжистом, сильном человечестве. А под арками окон и в люнетах возникают, толпятся, теснятся иные образы, исполненные мощи, красоты, изящества, образы тех, что были предками Христа: мечтательные матери с прекрасными нагими младенцами, мужчины с задумчивым взглядом, устремленным в неведомое будущее, — понесшее кару проклятое, усталое племя, чающее пришествия предвещанного Спасителя; а на парусах свода, в четырех углах, оживают библейские эпизоды — победы Израиля над злым духом. И, наконец, гигантская фреска в глубине — картина Страшного суда, где теснится такое несметное множество фигур, что надобны не день и не два, чтобы хорошенько их разглядеть: смятенная толпа, овеянная жгучим дыханием жизни; ангелы Апокалипсиса, неистово-возвещающие в трубы, что час настал; мертвецы, пробужденные трубным гласом, грешники, которых черти охапками швыряют в адское пекло, и, наконец, грозный судия — Иисус в окружении апостолов и святых; лучезарные праведники возносятся к небесам, их поддерживают ангелы, а над ними — другие ангелы с орудиями страстей Христовых, ликующие в сиянии славы. И все же роспись потолка над этой гигантской фреской, написанной тридцатью годами позднее плафона, в полном расцвете творческой зрелости, говорит о вдохновенном взлете; роспись эта полна неоспоримого превосходства над фреской, ибо в ней запечатлена вся нетронутость юношеского порыва, ранняя вспышка художнического гения.

Микеланджело — чудовищная сила, господствующая надо всем, все подавляющая! Иного определения Пьер не находил. И чего стоили рядом с его гигантским творением работы Перуджино, Пинтуриккио, Росселли, Синьорелли, Боттичелли, чьи восхитительные фрески еще раньше опоясали капеллу пониже карнизов.

Нарцисс не удостоил взглядом поражающее великолепие потолка. Подавленный восторгом, он не отрываясь созерцал Боттичелли, три фрески которого украшают эти стены. Наконец он прошептал:

— Ах, Боттичелли, Боттичелли! Изящество, грация любовного томления, глубокая печаль сладострастия! Им угадана, нм раскрыта душа нашего современника, и с такою волнующей пленительностью, какой не знает ни одно произведение искусства!

Пьер с изумлением глядел на Нарцисса. Потом отважился спросить:

— Вы приходите сюда ради Боттичелли?

— Ну конечно, — спокойно ответил молодой человек. — Каждую неделю, и только ради него: я часами гляжу на Боттичелли, и ни на кого больше… Вот посмотрите на эту фреску: Моисей и дочери Иофора. Разве было когда-нибудь создано еще что-либо, так проникновенно выражающее человеческую нежность и человеческую печаль!

И подобно жрецу, который со сладостным трепетом взволнованно переступает порог святилища, Нарцисс с благоговейной дрожью в голосе продолжал:

— Ах, Боттичелли, Боттичелли! Женщина Боттичелли с ее удлиненным лицом, чувственным и простодушным, с несколько выпуклым животом под легкими складками одежды, с горделивой, гибкой, порхающей походкой и как бы летящим телом! Ангелы Боттичелли — подлинные юноши, в то же время прекрасные своей женственной прелестью; мускулистость, подсказанная художнику знанием натуры, сочетается в них с бесконечным изяществом очертаний, эти как бы двуполые ангелы обжигают вас пламенем желания, горящего в них. А рты у Боттичелли, эти чувственные рты, твердые, подобно плодам, насмешливые или страдальческие, с загадочным изгибом, безмолвно таящие то ли непорочность, то ли беспутство! Глаза у Боттичелли, томные, страстные, полные мистического или чувственного изнеможения, глаза, порой и в радости исполненные глубокой скорбью! Нет более непроницаемых, взирающих на человеческое ничтожество глаз! Руки у Боттичелли, тщательно выписанные, изысканные, словно живущие напряженной жизнью, окутанные воздухом, касаются друг друга, как бы ласкаясь и беседуя между собой с такой нарочитой грацией, что порою она кажется жеманной. Но сколько в них выражения, и у каждой руки — свое; все оттенки радости и печали прикосновений! И при этом никакой изнеженности, ничего ложного, во всем какая-то мужественная горделивость, от всего веет страстным, великолепным движением, которым захвачены фигуры, во всем безупречная правда, непосредственное наблюдение, работа мысли, подлинный реализм, исправленный и облагороженный гениальной самобытностью чувства и характера, даже самому уродству придающей незабываемое очарование!

Пьер слушал Нарцисса с возрастающим изумлением; только сейчас он приметил его несколько нарочитую изысканность, подстриженные под флорентинца локоны, бледно-голубые, почти фиалковые глаза, от восторга еще более поблекшие.

— Разумеется, — вымолвил под конец аббат. — Боттичелли чудесный художник… Но только, мне кажется, Микеланджело…

Нарцисс с каким-то ожесточением прервал его:

— Нет, нет! Не говорите мне о нем! Микеланджело все испортил, все погубил. Этот человек впрягался в работу, как вол, одолевал ее, как чернорабочий, — по столько-то метров в день! Человек, которому недоступна прелесть тайны, неведомого, грубиян, способный отбить вкус к прекрасному: мужские тела у него как бревна, женщины — великанши, им бы работать в мясной лавке, — какие-то безмозглые туши, ничего божественного, ничего инфернального… Он каменотес, если хотите, да!.. Могучий каменотес, но не более!

В усталом мозгу этого современного юноши, такого пресыщенного, испорченного погоней за всем оригинальным и редкостным, бессознательно вскипала неуемная ненависть к здоровью, силе, мощи. Микеланджело, созидающий в поте лица, оставивший самое чудесное наследие из всего, что когда-либо породил художественный гений, был ему глубоко чужд. Микеланджело заново созидал жизнь, и с такою силой, что даже самые восхитительные творения всех прочих художников казались ничтожными, тонули, захлестнутые потоком живых образов, которым дало жизнь его воображение.

— Но, право, я с вами не согласен, — храбро возразил Пьер. — Именно сейчас я постиг, что в искусстве жизнь — это все и бессмертие ожидает только те произведения, которые дышат жизнью. Пример Микеланджело мне представляется решающим, ведь если он мастер нечеловеческой, чудовищной силы, подавивший всех прочих художников, то лишь благодаря своему необычайному умению созидать эту великолепную живую плоть, которая так оскорбляет ваш изысканный вкус. Пусть же любопытные, кокетливые остроумцы, проницательные умники изощряются в догадках, ломая голову над двусмысленным и неуловимым, пусть они видят соль искусства в манерных изысках и в туманной символике, Микеланджело останется всемогущ! Он сотворил человека, он великий мастер, ему присущи ясность, простота и здоровье, он вечен, как сама жизнь!

Нарцисс только вежливо улыбнулся с видом снисходительного пренебрежения. Не все ведь часами просиживают в Сикстинской капелле перед Боттичелли, ни разу не подняв головы, чтобы взглянуть на Микеланджело. И Нарцисс оборвал спор словами:

— Вот и одиннадцать. Кузен должен был сообщить мне, как только он сможет нас принять, и меня удивляет, что до сих пор никто не идет… Если хотите, поднимемся пока что в станцы Рафаэля?

Наверху, в станцах, Нарцисс оказался безупречен, проявил большую осведомленность, был справедлив в оценке произведений; едва только улеглась в нем вспышка ненависти к гигантским творениям гения, к нему сразу же вернулись спокойствие и рассудительность.

Пьер, увы, только что побывал в Сикстинской капелле; ему надо было вырваться из могучих объятий колосса, позабыть все увиденное там, привыкнуть к тому, что он увидел здесь, чтобы вкусить всю чистую прелесть созданий Рафаэля. Словно захмелев от крепкого вина, он не в состоянии был ощутить вкус этого более легкого напитка с тонким букетом. При виде Рафаэля восхищение не поражает громом, очарование действует медленно и все же неодолимо. Это Расин рядом с Корнелем, Ламартин рядом с Гюго, извечная чета, извечная пара — мужское и женское начало, пронесенное сквозь века в творениях, овеянных славой. Рафаэль — это торжество благородства, изящества, восхитительных и правильных линий, божественной гармонии; это не просто символ материальности, великолепно выраженной Микеланджело, а проникновенный психологический анализ, привнесенный в живопись. Человек у Рафаэля чище, идеальнее, он больше показан изнутри. И если есть в этой живописи какая-то чувствительность, нежное трепетание женственности, то она исполнена, во всяком случае, дивного мастерства, величия и силы. Пьера мало-помалу захватывало столь безупречное владение кистью; покоренный мужественным изяществом красавца юноши, он был до глубины души растроган этим зрелищем высочайшей красоты и высочайшего совершенства. Но если «Диспут о святом причастии» и «Афинская школа», созданные до росписи Сикстинской капеллы, показались ему шедеврами Рафаэля, он почувствовал, что в таких работах, как «Пожар в Борго» и, в еще большей мере, «Изгнание Гелиодора из храма» или «Аттила у врат Рима», художник, подавленный величием Микеланджело, утратил прелесть и дивную грацию своего письма. Как были все потрясены, когда открыли Сикстинскую капеллу и соперники предстали взорам: нечеловеческая мощь титана держала в плену создателя нижних фресок, и Рафаэль, величайший из художников, отдав Микеланджело частицу своей души, уже никогда более не мог избавиться от его влияния.

Затем Нарцисс провел Пьера в лоджии — восхитительно украшенную, полную света, застекленную галерею. Но Рафаэль уже умер, фрески писали его ученики по оставленным художником наброскам. То был упадок, внезапный и полный. Никогда еще Пьер не понимал так ясно, что гений — это все и, когда он угасает, школа гибнет. Гений — самое яркое выражение эпохи, в какой-то исторический момент социальная почва отдает ему все свои соки и остается истощенной, иногда на столетия. Больше, чем лоджии Рафаэля, Пьера изумил чудесный вид, который открывался из окон; и тут он обнаружил, что как раз напротив, если пересечь двор св. Дамасия, расположены папские покои. Мощенный белыми плитами двор с портиком и фонтаном, голый и светлый, заливало жгучее солнце. Тут не было решительно ничего от той сумеречной и глухой мистической таинственности, какою веяло на Пьера от старинных соборов Севера. Справа и слева, около подъезда, ведущего в папские покои и в покои кардинала-секретаря, выстроилось с полдюжины экипажей; на козлах недвижно сидели кучера, под жгучим солнцем замерли лошади; в пустынных просторах квадратного двора с тремя ярусами застекленных, как огромные оранжереи, лоджий не было ни души; сверкание оконных стекол и рыжеватый отсвет, ложившийся на камни, казалось, одевали позолотой наготу мостовой и фасадов, придавая им внушительную величавость языческого храма, посвященного богу солнца. Но еще более поразила Пьера панорама Рима, открывающаяся из окон Ватикана. Ему и в голову раньше не приходило, его сейчас только осенила мысль, что папа из своих окон видит весь Рим, сгрудившийся и распростертый у ног святого отца; казалось, стоит только папе протянуть руку — и он вновь овладеет этим городом. Аббат долго, глазами и сердцем, вбирал в себя небывалое зрелище, желая унести его с собою, сохранить в памяти, и, весь трепеща, он предался безудержным мечтам, которые это зрелище в нем пробуждало.

Так он стоял, поглощенный созерцанием; чей-то голос заставил его обернуться, и Пьер увидел слугу в черной ливрее; тот, сказав что-то Нарциссу, отошел с глубоким поклоном.

Молодой человек, весьма расстроенный, обернулся к священнику:

— Мой двоюродный брат, монсеньер Гамба дель Цоппо, просил передать, что нынче утром принять нас не сможет. Он, видимо, неожиданно задержался по делам службы.

Но замешательство Нарцисса показывало, что он не слишком-то верит в это объяснение, начинает подозревать, что какой-нибудь доброжелатель предупредил его родственника и напуганный прелат опасается себя скомпрометировать. Будучи человеком обязательным и неробкого десятка, Нарцисс возмутился.

Но все же с улыбкой добавил:

— Послушайте, есть, пожалуй, способ проникнуть за эту дверь… Если вы располагаете временем, мы с вами позавтракаем, а затем вернемся сюда осмотреть Музей древностей; мне так или иначе удастся наконец повидать кузена, уж не говоря о том, что нам, возможно, посчастливится повстречать самого папу, если он спустится в сад.

Услышав, что аудиенция опять откладывается, Пьер испытал сначала жестокое разочарование. Но весь день у него был свободен, и он весьма охотно принял предложение Нарцисса.

— Вы так любезны, только боюсь злоупотребить… Тысячу раз благодарю!

Они позавтракали в небольшом трактире на Борго, что против собора св. Петра; постоянными посетителями этого заведения были паломники. Кормили там, впрочем, прескверно. Затем, часа в два, обойдя базилику со стороны площади Ризницы и площади св. Марты, они очутились у входа в музей. То был залитый светом пустынный и знойный квартал. Как и при виде двора св. Дамасия, молодой аббат снова, только с еще большей силой, ощутил величавость этого нагого и дикого, опаленного солнцем уголка. Но лишь обойдя вокруг гигантской апсиды колосса, Пьер постиг всю его грандиозность; то было целое архитектурное соцветие, груда сооружений, опоясанных пустынными мостовыми, на которых между камней зеленела трава. Среди безмолвия этих громад, в тени под стеною играло двое ребятишек. Старинный папский монетный двор, Дзекка, теперь принадлежит Италии и охраняется королевскими солдатами; он расположен влево от прохода, ведущего к музею; справа открываются парадные ворота Ватикана, охраняемые швейцарской стражей; через эти-то ворота и въезжают во двор св. Дамасия экипажи, запряженные, согласно этикету, парой лошадей: то прибывают посетители к кардиналу-секретарю или к его святейшеству.

Молодые люди прошли по длинной улочке, пролегающей между крылом дворца и стеною, которой огорожены папские сады. И вот они приблизились наконец к Музею древностей. Необозримый музей, нескончаемые залы! Его составляют, по существу, три музея: очень старинный Пио-Клементино, музей Кьярамонти и, наконец, Браччо-Нуово, — целый мир, извлеченный из-под земли и вновь обретенный для немеркнущей славы! Пьер бродил по нему более двух часов; он переходил из одной залы в другую, ослепленный шедеврами, ошеломленный щедростью таланта и красоты. Его изумляли не только прославленные скульптуры — такие, как Лаокоон и Аполлон в сокровищнице Бельведера, как Мелеагр или даже торс Геркулеса. Его поразило все, вместе взятое: несчетное множество Венер, Вакхов, обожествленных императоров и императриц, великолепное нагромождение прекрасной царственной плоти, прославляющей бессмертие. Тремя днями ранее аббат побывал в музее Капитолия, где любовался Венерой, умирающим галлом, чудесными черного мрамора кентаврами, необыкновенным собранием бюстов. Но при виде неисчерпаемого богатства этих зал восторг уступал в нем место изумлению. Самая жизнь, вероятно, возбуждала его любопытство больше, чем искусство. И Пьер вновь забылся перед бюстами, в которых с такой реальностью воскресает античный Рим, не обладавший, правда, способностью Эллады творить идеальную красоту, но умевший воссоздавать жизнь. Все они — императоры, философы, ученые, поэты — оживают с чудесной силой во всей своей подлинности, тщательно сохраненной художником до мельчайших характерных черточек, изображенные со всеми своими уродствами и пороками; из этого-то чрезвычайного стремления к правде и вытекает характерность, с несравненной силой запечатленное сходство. Нет искусства более высокого: люди воскресают во всей их достоверности, воссоздают подлинную историю вместо той фальсифицированной истории, преподавание которой вызывает в поколениях учеников ненависть к античности. А тут — какое понимание, какое сочувствие! И вот ничтожные обломки мрамора, искалеченные статуи, осколки барельефов, какая-нибудь деталь — божественная рука нимфы или мускулистое бедро сатира — напоминают о блистательной цивилизации, полной света, величия и мощи.

Нарцисс привел Пьера в стометровой длины Галерею канделябров, где выставлены прекраснейшие произведения скульптуры.

— Послушайте-ка, дорогой аббат, сейчас всего четыре часа, мы можем здесь немного посидеть: говорят, его святейшество проходит иной раз через эту галерею, направляясь в сад… Вот была бы удача, случись вам его повидать и, как знать, быть может, даже заговорить с ним!.. Тем временем вы отдохнете, у вас, наверно, ноги подкашиваются от усталости.

Вся стража знала Нарцисса, родство с монсеньером Гамба дель Цоппо открывало перед ним все двери Ватикана, и он охотно проводил тут целые дни. Рядом оказались два стула, молодые люди сели, и Нарцисс немедля пустился толковать об искусстве.

Рим! Как удивительна его судьба, какое царственное великолепие, но великолепие, заимствованное у других! К нему как бы ведут, в нем скрестились пути всего человечества, но почва его, испокон веков пораженная бесплодием, сама по себе не родит ничего. Стоит, однако, пересадить на нее искусства, привить гений соседних народов, и он расцветает здесь пышным цветом. Во времена императоров Рим царит над миром, тогда он заимствует красоту своих зданий и скульптуры у Греции. Позднее, когда появляется христианство, оно сохраняет в Риме прочный отпечаток язычества; и не на римской, на иной почве возникает готическое искусство, искусство по сути своей христианское. Еще позднее, в пору Возрождения, именно в Риме предстает во всем блеске век Юлия II и Льва X; но расцвет этот подготовлен художниками Тосканы и Умбрии, это они привносят в него чудесный полет своего вдохновения. Итак, искусство вторично приходит в Рим со стороны и, обретя здесь законченное совершенство, завоевывает господство над миром. Так наступает удивительное пробуждение античности, воскресают Аполлон и Венера, сами папы преклоняются перед ними, мечтая со времен Николая V возвеличить папский Рим, подобно Риму императорскому. Вслед за предшественниками, столь простодушными, нежными и сильными, вслед за Фра Анжелико, Перуджино, Боттичелли и многими другими, появляются два величайших гения: Микеланджело и Рафаэль; один — наделенный нечеловеческой мощью, другой — божественной прелестью. Затем резкий спад, полтораста лет проходит до появления Караваджо, а с ним всего, что могла завоевать живопись при отсутствии гения: с Караваджо воскресает красочная мощь и могучая лепка формы. Потом длительный упадок, пока не появляется Бернини, преобразователь, подлинный творец современного папского Рима, юный волшебник, начавший созидать восемнадцати лет и породивший вереницу колоссальных мраморных детищ; универсальный зодчий, он с потрясающей энергией завершает фасад собора св. Петра, сооружает колоннаду, украшает базилику изнутри, строит фонтаны, церкви, бесчисленные дворцы. Но с Бернини все и кончается, ибо с тех пор Рим мало-помалу уходит от жизни, с каждым днем все более обособляясь от современности, словно город этот, всегда питавшийся чужими соками, угасает оттого, что не может уже ничего более позаимствовать со стороны, дабы украсить себя новою славой.

— Бернини, ах, дивный Бернини, — вполголоса, с обычным своим томным видом продолжал Нарцисс. — Могучий и изысканный, полный неиссякаемого вдохновения, неусыпной изобретательности, чарующий, изумительно плодовитый! А этот их Браманте, с его шедевром Канчеллерией, такой корректной и холодной! Ну что ж, признаем его Микеланджело, Рафаэлем в архитектуре и не будем о нем больше говорить!.. Но Бернини, изысканный Бернини! В его пресловутом «дурном» вкусе больше утонченности, больше изощренности, нежели у других при всех их талантах, при всем их совершенстве и величии! Душа Бернини, изменчивая и глубокая, так верно отображающая наш век с его торжествующим маньеризмом, волнующими изысками, столь чуждыми низменной действительности!.. Вы взгляните только на группу Аполлон и Дафна, что на вилле Боргезе, — Бернини создал ее, когда ему было восемнадцать лет. А главное, взгляните на его исполненную экстаза святую Терезу в церкви Санта-Мариа-делла-Витториа. О, эта святая Тереза! Разверстое небо над нею, трепет божественного наслаждения, пробегающий по телу молодой женщины, сладострастие веры, доводящее до судорог, заставляющее в изнеможении замирать от восторга в объятиях господа своего!.. Я часами простаивал перед нею, но так и не постиг до конца всей бездонной, мучительной глубины ее символики.

Голос Нарцисса замер, и Пьер, не удивляясь более глухой, бессознательной ненависти, которую тот испытывал к здоровью, простоте и силе, едва слушал, поглощенный одной мыслью, все неотступнее преследовавшей его: в Риме христианском воскресает Рим языческий, превращая его в Рим католический, в новое средоточие политической власти, покоящейся на иерархии и подчинившей себе управление народами. Да и был ли когда-либо этот Рим христианским, если не считать ранних времен эпохи катакомб? Мысли, возникавшие у Пьера на Палатине, на Аппиевой дороге, потом в соборе св. Петра, не оставляли его и сейчас, он находил им все более очевидное подтверждение. И даже этим утром в Сикстинской капелле и в Зале подписей, испытывая головокружительный восторг, Пьер в творениях гения увидел новое доказательство своей правоты. Разумеется, у Микеланджело и Рафаэля язычество выступало преображенным в духе христианства. Но разве не оно лежало в основе их творчества? Разве нагие гиганты одного не рождены грозным небом Иеговы, увиденным сквозь облака Олимпа? Разве идеальные образы другого не позволяют угадать, скажем, под целомудренным покровом пресвятой девы божественное, желанное тело Венеры? Пьер понимал это теперь, он был подавлен и несколько растерян, ибо это щедрое изобилие плоти, эта нагота, прославлявшая пылкое жизнелюбие, — все это шло вразрез с мечтою, которая вдохновляла его, когда он писал свою книгу, с мечтою, рисовавшей ему обновленное христианство, несущее человечеству мир и возврат к простоте, к изначальной чистоте этой религии.

Пьер очень удивился, когда Нарцисс без всякой видимой связи вдруг стал рассказывать о повседневной жизни Льва XIII.

— Ах, дорогой аббат, ему восемьдесят четыре года, но деятелен он, как юноша, жизнь ведет напряженную, полную трудов, какой ни вы, ни я для себя не пожелали бы!.. С шести часов он уже на ногах, служит обедню у себя в капелле, завтракает чашкой молока, С восьми до двенадцати — непрерывный поток кардиналов, прелатов, папа знакомится с делами конгрегаций, — ручаюсь, что их уйма и притом сложнейших. В полдень наступает время публичных аудиенций. В два часа святой отец обедает. Затем заслуженный отдых — сиеста — или прогулка по саду, и так до шести. Потом час-другой отнимают иной раз частные аудиенции. В девять святой отец ужинает; но ест он очень мало, живет невесть чем и вкушает пищу всегда в одиночестве, за маленьким столом… Ну, что вы скажете об этикете, обрекающем папу на подобное уединение? Человек, который вот уже восемнадцать лет ни разу не видел у себя гостя! Неизменное величие и обособленность… В десять часов, прочитав вместе с приближенными молитвы, папа запирается у себя в спальне. Но если он и ложится, то спит мало: часто, страдая бессонницей, поднимается, зовет секретаря и диктует ему заметки, письма. Когда его что-нибудь нанимает, он отдается этому весь, целиком, думает о своем деле непрестанно. В этом его жизнь, источник его здоровья: неизменно бодрствующий, деятельный ум, сильная и властная натура, ищущая себе применения… Вы знаете, вероятно, что папа долгое время любовно занимался латинской поэзией. Рассказывают, что когда-то, в пылу борьбы, он возымел пристрастие к журналистике и даже инспирировал статьи, которые печатались в субсидируемых им газетах. Более того, уверяют, что в тех случаях, когда дело касалось его излюбленных идей, он иной раз сам эти статьи диктовал.

Наступило молчание. Нарцисс поминутно вытягивал шею и заглядывал в глубь огромной, величественной и пустынной Галереи канделябров, следя, когда у выхода из Галереи ковров, среди недвижных и белых, как привидения, мраморных статуй, покажется немногочисленный папский кортеж и проследует мимо них в сад.

— А знаете, его святейшество выносят на низеньком кресле, — снова заговорил Нарцисс. — Кресло это такое узкое, что проходит в любые двери. Ну и путешествие! Около двух километров, через лоджии, станцы Рафаэля, галереи живописи и скульптуры, не говоря уж о бесчисленных лестницах! Нескончаемый путь, пока, наконец, кресло не опустят на землю посреди какой-нибудь аллеи, где папу ожидает коляска, запряженная парой лошадей… Вечер сегодня превосходный. Папа наверняка спустится. Надо запастись терпением.

Пьер молчал в ожидании, и пока Нарцисс сообщал эти подробности, перед его мысленным взором оживала во всей своей необычайности История. Перед ним возникали окруженные мирской пышностью папы эпохи Возрождения, с таким пылом воскресившие античность, мечтавшие облечь святой престол императорским пурпуром: великолепный венецианец Павел II, построивший палаццо Венециа; Сикст IV, которому потомство обязано Сикстинской капеллой; Юлий II и Лев X, превратившие Рим в город театральной пышности, чудесных празднеств, турниров, балетов, охоты, маскарадов и пиров. Под землею, во прахе руин, папы обнаружили Олимп; и, как бы опьяненные жизненными соками, брызнувшими из древней почвы, они сооружали музеи, превращая их в великолепные языческие храмы, вновь открытые для всеобщего восторженного поклонения. Никогда еще церковь не подвергалась такой смертельной опасности, ибо, если в храме св. Петра по-прежнему почитали Христа, то в залах Ватикана, покоряя плотской красотою, владычествовали Юпитер и прочие мраморные боги и богини. Но вот перед Пьером промелькнуло иное видение, ему представились папы нового времени — до начала итальянской оккупации. Пий IX, еще пользующийся свободой передвижения, нередко прогуливается по своему славному городу Риму. Красную с золотом карету, запряженную шестеркой лошадей, окружает швейцарская гвардия; позади следует отряд нобилей. На Корсо папа иной раз выходит из кареты и продолжает прогулку пешком; тогда впереди скачет верховой, предупреждая о появлении его святейшества, и все замирает. Экипажи выстраиваются в ряд, мужчины выходят и опускаются на колени прямо на мостовую, а женщины стоят, набожно склонив голову, пока святой отец, окруженный свитой, улыбаясь и благословляя, медленно проходит мимо, следуя к Пьяцца-дель-Пополо. И вот на папский престол взошел Лев XIII; добровольный узник Ватикана, окруженный еще большим ореолом величия, священной и пугающей таинственности, восемнадцать лет провел он взаперти за толстыми глухими стенами, где, неведомая миру, сокрытая ото всех, изо дня в день протекала его жизнь.

О, этого папу уже не встретишь на улице! Он укрыт от взоров простых смертных, подобно грозному божеству, чей лик смеют созерцать одни лишь жрецы! И папа заточает себя в пышных покоях Ватикана, который предшественники его соорудили и украсили в эпоху Возрождения для грандиозных празднеств того времени; он живет здесь как узник вдали от толпы, среди прекрасных мужей и жен Микеланджело и Рафаэля, среди мраморных богов и богинь, в окружении блистательного Олимпа, прославляющего религию света и жизни. И вместе с папой утопает в язычестве само папство. Какое незабываемое зрелище, когда хилый, убеленный снежными сединами старец спускается через галереи Музея древностей в огромный сад! Справа и слева глядят на него обнаженные статуи, его окружают прекрасные тела Юпитера и Аполлона, владычицы Венеры и вселенского бога — Пана, чей звонкий смех вещает о радостях бытия. В прозрачных струях купаются нереиды. В нагретой солнцем траве резвятся нагие вакханки. Скачут кентавры, унося на дымящемся крупе прекрасных, изнемогающих от томления дев. Вакх похищает Ариадну, Ганимед ласкает орла, Адонис воспламеняет любовные п а ры. И среди этого торжества обнаженной плоти, среди выставленной напоказ, воспетой человеком наготы, утверждающей всемогущество природы, вечной материи, все так же движется, покачиваясь в низеньком кресле, белый как лунь старик. С тех пор, как обнаружили, извлекли из недр, вновь окружили поклонением эту нетленную плоть, она царит в стенах Ватикана, и тщетно прикрывают папы наготу статуй виноградным листом, подобно тому как облекают они одеждами величавые создания Микеланджело: пылает чувственность, жизнь бьет ключом, соки, рожденные плодородием, бурлят в жилах мира. А рядом — несравненные богатства библиотеки Ватикана, где дремлет все человеческое знание; и если бы в один прекрасный день книги пробудились и заговорили во весь голос, так же, как говорит красота Венеры и мужественность Аполлона, это грозило бы опасностью еще более ужасной: подобно взрыву, это разнесло бы вдребезги и Ватикан, и даже собор св. Петра. Но убеленный сединами, почти прозрачный старец словно бы слеп и глух: он неизменно шествует дальше, мимо огромных статуй Юпитера, мимо торсов Геркулеса, мимо Антиноев с женственными бедрами.

Нарцисс в нетерпении решил обратиться с вопросом к сторожу, который заверил его, что папа уже спустился в сад. И действительно, для сокращения пути кортеж чаще всего следовал через крытую галерею, выходившую в сторону Монетного двора.

— Спустимся тоже, если не возражаете? — предложил Нарцисс. — Постараюсь провести вас в сад.

Внизу, в вестибюле, одна из дверей которого выходила в широкую аллею, Нарцисс заговорил с другим сторожем, бывшим солдатом папской гвардии, с которым был хорошо знаком. Тот сразу же пропустил его, а заодно и Пьера; но сторож не мог сказать с уверенностью, сопровождает ли на этот раз папу монсеньер Гамба дель Цоппо.

— Все равно, — заявил Нарцисс, когда они очутились в аллее вдвоем, — я не теряю надежды, быть может, нам посчастливится встретить его святейшество… А вот, как видите, прославленные ватиканские сады.

Сады эти весьма обширны. Папа может совершать четырехкилометровую прогулку по их тенистым аллеям, виноградникам и огородам. Они занимают плато Ватиканского холма, еще и поныне опоясанное древней стеной, сооруженной при Льве IV; отгороженные ею от окрестных долин, сады эти встают как бы позади крепостного вала. Стена доходила некогда до замка Святого Ангела; заключенное в ее пределах пространство и называлось тогда «градом Льва». Ничто не возвышается над этими садами, ничей любопытствующий взор не может проникнуть в них сверху, разве лишь с высоты собора св. Петра, чья громада одна только в знойные летние дни набрасывает на них свою тень. Эти сады — целый мир, многообразный и законченный ансамбль, и каждый новый папа охотно способствовал их украшению; здесь и большой партер с геометрически правильными газонами и двумя прекрасными пальмами, окруженный лимонными и апельсиновыми деревьями в кадках, и сад с более свободной планировкой, более тенистый, где среди зарослей граба находится «Аквилон», фонтан Везанцио, и старинное Казино[5]Казино — дачный павильон Пия IV. Пия IV; дальше — леса, великолепные зеленые дубравы, высокие платаны, акации и пинии, чащу которых рассекают широкие аллеи, чарующие своей негой в часы медлительных прогулок; а свернув влево, за массивами деревьев видишь огород и тщательно возделанный виноградник.

Пока они шли лесом, Нарцисс подробно рассказывал Пьеру о жизни папы среди садов Ватикана. В хорошую погоду его святейшество через день гуляет тут. В былые времена папы уже в мае переселялись из Ватикана в Квиринал, где было прохладнее и здоровее; в самую знойную пору они жили в Кастель-Гандольфо, на берегу озера Альбано. Ныне же единственной летней резиденцией святейшего отца является почти не тронутая временем башня в древней ограде Льва IV. Там папа проводит самые жаркие дни. Рядом по его распоряжению даже выстроили флигель для свиты, что позволяет папе обосноваться здесь на длительное время. Нарцисс на правах своего человека беспрепятственно прошел в башню и получил для Пьера разрешение взглянуть на единственную комнату, занимаемую его святейшеством, просторную круглую комнату с полусферическим потолком, изображающим небесный свод с символическими фигурами созвездий; есть среди них и созвездие Льва, благодаря особому осветительному устройству две звезды в нем сверкают по ночам, словно два глаза. Стены башни такой толщины, что в амбразуре одного из окон, когда его замуровали, образовалось подобие комнаты: там стоит кровать. Всю обстановку составляют, впрочем, только большой рабочий стол, другой — поменьше, переносный, для еды, и широкое кресло с пышной позолотой, дар ко дню епископального юбилея. Когда нещадное июльское или августовское солнце испепеляет изнемогающий от зноя Рим, хорошо побыть в уединении и полнейшей тишине этой низкой башенной залы, прохладной, как склеп.

Нарцисс сообщал все новые подробности. В другой башне, небольшой белый купол которой виден среди зелени, находится астрономическая обсерватория. Под сенью деревьев расположился и швейцарский домик, где любит отдыхать Лев XIII. Его святейшество иногда прогуливается пешком до огорода, но особенно интересуется он виноградником, следит, зреют ли гроздья, каков будет урожай. Но более всего удивился молодой аббат, узнав, что, пока святой отец не одряхлел, он был страстным охотником. Он с увлечением предавался охоте, называемой «roccolo». На опушке рощи, вдоль просеки, замыкая ее со всех сторон, натягивают сети с крупными петлями. На земле расставляют клетки, в каждой помещается манок, его пение тотчас привлекает окрестных птиц: всевозможных малиновок, славок, соловьев, дроздов. Святой отец подстерегает их в сторонке; когда же птицы слетаются стаей, Лев XIII хлопает в ладоши: испуганные жертвы торопятся вспорхнуть, но запутываются в сетях. Остается лишь подобрать их и удушить легким нажатием большого пальца. Жареные дрозды — чудесное лакомство.

Они возвращались лесом, и тут Пьера ждала другая неожиданность: он наткнулся на миниатюрную копию лурдского Грота, сооруженную из какой-то скалистой породы и цементных глыб. Аббат не в силах был скрыть охватившее его волнение:

— Так это правда?.. Мне говорили, но я думал, что святой отец мудрее, что он свободен от постыдных суеверий.

— О, я полагаю, что Грот создан еще во времена Пия Девятого, — ответил Нарцисс, — тот был особым почитателем лурдской богоматери. Во всяком случае, это, видимо, чей-то дар, и Лев Тринадцатый попросту позаботился о том, чтобы его сохранить.

Пьер молча постоял перед Гротом, ребяческой игрушкой для верующих. Посетители в набожном усердии засовывали в расщелины цемента записки со своими именами. Глубокое уныние охватило молодого священника; опустив голову, брел он за своим провожатым, погрузившись в горестные раздумья о том, как глупо устроен сей скорбный мир. Когда они вышли из леса и вновь очутились перед газонами сада, Пьер поднял глаза.

Боже великий! До чего ж, однако, этот клонившийся к закату день был восхитителен! Какое могучее очарование исходило от земли в этом обворожительном уголке ватиканских садов! Среди голого, пустынного, нагретого солнцем партера Пьер сильнее, чем в истоме тенистого леса, сильнее, чем среди изобилия виноград-ников, ощутил всю благородную силу могучей природы. Над худосочными, симметрично расположенными газонами, в геометрически правильных секторах, прочерченных аллеями, едва возвышались низкорослые, карликовые деревца, алоэ, редкие гроздья полузасохших цветов, и эта зеленая поросль, совсем во вкусе причудливой старины, все еще сохраняла очертания герба Пия IX. Знойную тишину нарушал только хрустальный лепет фонтана — звонкие брызги нескончаемым дождем ниспадали в водоем. Казалось, самый Рим с его жгучим небом, царственной прелестью, торжествующей чувственностью вдохнул свою душу в этот прямоугольный партер, в просторы его зеленой мозаики, а некоторая заброшенность, ржавый налет разрушения обретали здесь горделивую задумчивость, пронизанную трепетом извечной пламенной страсти, которой не дано умереть. Античные вазы, античные статуи, сиявшие ослепительной наготой в лучах заходящего солнца, окаймляли партер. И, заглушая запах эвкалиптов и пиний, заглушая запах созревающих апельсинов, возникал иной, напоенный горечью запах самшита, такой же волнующий и терпкий, как и запах этой могучей и древней почвы, вобравшей в себя прах поколений.

— Очень странно, что мы не встретили его святейшество, — сказал Нарцисс. — Карета направилась, верно, по другой аллее, когда мы задержались у башни Льва Четвертого.

Он снова заговорил о своем двоюродном брате, монсеньере Гамба дель Цоппо, и пояснил, что должность copiere, папского стольничего, которую тот занимал как один из четырех тайных камерариев, стала всего лишь номинальной, особенно с тех пор, как обеды дипломатические и обеды, даваемые в честь посвящения в епископы, происходят в государственном секретариате, у кардинала-секретаря. Монсеньер Гамба дель Цоппо прослыл трусливым ничтожеством, вся его роль заключалась, видимо, в том, чтобы развлекать Льва XIII, весьма к нему благоволившего из-за непрестанной лести, которой окружал его монсеньер, и анекдотов, как о «черных» — церковниках, так и о «белых» — мирянах, которыми он угощал папу. Толстяк Гамба дель Цоппо, любезный, даже обязательный, когда это не задевало его интересов, был настоящей живой газетой, он все знал и не брезгал даже кухонными сплетнями; будучи уверен, что кардинальская шапка его не минует, он помаленьку продвигался к высокому сану, озабоченный лишь тем, чтобы в сладостные часы прогулок поставлять папе всяческие новости. И одному только богу известно, сколь обильную жатву собирал он в спертой атмосфере Ватикана, что кишит всевозможными прелатами, среди папского окружения — старых холостяков в юбках, не имеющих общения с женщинами, втайне одержимых безмерным честолюбием, раздираемых глухой отвратительной враждой, которая, если верить слухам, порою заставляет их, как и в старину, прибегать к испытанному средству — яду!

Нарцисс вдруг остановился.

— Постойте! Так я и знал… Вот святой отец… Но нам не везет. Он нас даже не увидит, сейчас он сядет в карету.

И действительно, к лесной опушке подкатил экипаж, и скромная процессия, показавшаяся в конце тесной аллеи, направилась к нему.

У Пьера сильно забилось сердце. Он замер и, укрывшись вместе со спутником за высокой кадкой лимонного дерева, издали разглядывал хилого седовласого старца в развевающейся белой сутане, медленно, шаркающей походкой семенящего по песчаной аллее. Аббат едва различал прозрачное, худощавое лицо цвета старой слоновой кости, выдающийся над тонкогубым ртом крупный нос. Но в пронзительно черных глазах папы сверкала улыбка любопытства; он склонился вправо, подставив ухо монсеньеру Гамба дель Цоппо, коротенькому толстяку, цветущему и преисполненному достоинства, который, видимо, нашептывал святому отцу какую-то сплетню. По другую руку, слева от папы, шагал один из гвардейцев-нобилей, позади следовали два прелата.

Все промелькнуло, как видение; Лев XIII уже садился в закрытый экипаж, И здесь, в этом большом саду, пышащем зноем, источающем ароматы, Пьер вновь ощутил то же странное волнение, что в Галерее канделябров, когда представил себе, как папа шествует среди Аполлонов и Венер, сияющих торжествующей наготой. Но там было всего лишь языческое искусство, прославлявшее бессмертную жизнь, великолепие и всемогущество сил природы. Здесь же папа окунался в стихию самой природы, прекраснейшей, сладострастной и пылкой. Папа! Седовласый старец, не расстающийся со своим страждущим богом, богом смирения и самоотречения, и тогда, когда томительными вечерами после знойного летнего дня он прогуливается по аллеям этих садов любви, среди ласкающих ароматов пиний, эвкалиптов, спелых апельсинов, горького самшита! Сам Пан овевает его властным дыханием своей мужественности. Как прекрасно жить здесь, ощущая всю роскошь этого неба и этой земли, любоваться женской красотой, наслаждаться земным плодородием! Словно бесспорная истина внезапно осенила Пьера: только насквозь мирская религия, религия завоевания и политического господства, могла расцвести в этой стране света и радости, а не полная мистики религия души, страдальческая религия Севера.

Однако Нарцисс уже повел молодого священника дальше, продолжая рассказывать разные разности, — о том, как иной раз Лев XIII запросто останавливается поболтать с садовниками, расспрашивая, не болеют ли деревья, как идет продажа апельсинов; Абер упомянул также о былой привязанности папы к двум газелям, полученным в дар из Африки, прелестным и грациозным животным, которых он любил ласкать и кончину которых горько оплакивал. Впрочем, Пьер больше не слушал; когда же они очутились на площади св. Петра, он обернулся и еще раз взглянул на Ватикан.

Взгляд его упал на бронзовую дверь, и ему вспомнилось, как еще утром он задавался вопросом, что таится там, за этими грузными створами с квадратными шляпками толстых гвоздей. Он пока не решался ответить на этот вопрос, не решался судить по первому впечатлению: обретут ли здесь новые поколения, жаждущие братства и справедливости, религию грядущей демократии. Но как живо было это первое впечатление, грозившее крушением его мечты! Бронзовая дверь! Да, непроницаемая и неприступная, она за своими древними створами укрывала Ватикан, отгораживала его от вселенной столь надежно, что за три столетия в него не смогли просочиться никакие новые веяния. Пьеру довелось только что увидеть, как во всей своей незыблемости воскресали за этой дверью канувшие в прошлое века, вплоть до шестнадцатого. Время словно остановилось здесь навсегда. Ничто тут не менялось, даже одежда швейцарской гвардии, нобилей, прелатов; да и люди здесь оставались такими же, как триста лет назад: тот же этикет, то же платье, те же идеи. Вот уже четверть века, как папы в знак протеста высокомерно по доброй воле замкнулись у себя во дворце; но пребывание в плену у прошлого, у традиции длилось много дольше: оно длилось столетия и угрожало иной, серьезной опасностью. Подобно папам, и самый католицизм оказался замкнутым в стенах этого дворца; цепляющийся за догмы, омертвелый, он устоял и выжил лишь благодаря мощи своей обширной иерархической организации. Не потому ли при всей своей кажущейся гибкости католицизм под страхом собственной гибели не мог пойти ни на какие уступки? И что за страшный мир он собою являет: сколько гордыни, честолюбия, ненависти и междоусобиц! И какое странное затворничество, какие разные миры встречаются за этими железными засовами! Христос разделяет общество Юпитера Капитолийского, языческая роскошь братается с апостольским аскетизмом, пышность Возрождения окружает евангельского пастыря, облеченного властью во имя бедных и смиренных духом. На площади св. Петра заходило солнце, от прозрачного неба веяло сладостной негой римского заката; к концу этого прекрасного дня, проведенного в величайшем дворце мира, в обществе Микеланджело, Рафаэля, богов античности и папы римского, молодой священник был в полной растерянности.

— Ну что ж, простите меня, дорогой аббат, — заключил Нарцисс. — Должен вам теперь признаться, я подозреваю, что мой храбрый кузен боится скомпрометировать себя и не желает впутываться в ваше дело… Я еще повидаю его, но не стоит слишком на него рассчитывать.

Было уже около шести, когда Пьер возвратился в палаццо Бокканера. Обычно он скромно входил в дом со стороны переулка и, открыв дверь своим ключом, по узкой лесенке поднимался прямо к себе. Но сейчас ему захотелось показать Бенедетте письмо, полученное этим утром от виконта Филибера де Лашу; поэтому Пьер поднялся по парадной лестнице; он удивился, никого не обнаружив в прихожей. В обычные дни, если Джакомо куда-нибудь уходил, здесь водворялась Викторина с каким-нибудь незамысловатым шитьем. Стул ее был в прихожей, аббат заметил на столе и оставленную ею работу, но сама она, очевидно, куда-то вышла, и Пьер отважился войти без доклада в первую гостиную. Там было уже почти темно, кротко угасали умирающие сумерки; и вдруг пораженный священник остановился, не осмеливаясь двинуться дальше: из соседней комнаты, большой желтой гостиной, доносились исступленные голоса, шорохи, грохот падения, там явно шла борьба. Пламенные мольбы сменялись страшными угрозами. Внезапно, отбросив колебания, Пьер, как бы помимо своей воли, ринулся вперед, уверенный, что кто-то там, в гостиной, обороняется из последних сил.

Он вбежал в комнату и остановился, ошеломленный. Дарио, обезумев от желания, в неистовом порыве схватил Бенедетту за плечи, опрокинул на диван, — в этом изящном юноше, последнем отпрыске дряхлеющего рода, бурлила бешеная кровь Бокканера: он готов был совершить насилие, он желал Бенедетту, он обжигал ей лицо страстными мольбами:

— Ради бога, дорогая… Ради бога, иначе мне не жить, да и тебе тоже!.. Ведь ты же сама сказала, что все кончено, что никогда не удастся расторгнуть этот брак. Не делай же нас обоих несчастными, люби меня, ведь ты меня любишь, и позволь мне любить тебя, позволь мне любить тебя!

Но плачущая контессина с такой же дикой энергией обеими руками отталкивала Дарио, на лице ее была написана несказанная нежность и страдание.

— Нет, нет! Я тебя люблю, но не хочу, не хочу! твердила Бенедетта.

В эту минуту бессильной ярости Дарио ощутил присутствие постороннего. Он стремительно выпрямился и обезумевшим взглядом тупо уставился на Пьера, едва ли узнавая его. По щекам юноши струился пот, глаза налились кровью; закрыв обеими руками лицо, он выбежал с ужасным страдальческим стоном, в котором сквозь слезы раскаяния еще прорывалось неудовлетворенное желание.

Бенедетта, задыхающаяся, растерянная и обессилевшая, осталась сидеть на диване. Пьер в замешательстве не мог произнести ни слова; но, увидев, что он сделал движение, чтобы уйти, контессина, уже несколько успокоившись, взмолилась:

— Нет, нет, господин аббат, не уходите… Прошу вас, сядьте, я хочу с вами поговорить.

Пьер подумал, что ему следует все же извиниться за свое внезапное вторжение; он пояснил, что дверь первой гостиной была приоткрыта, а в прихожей он увидел лишь оставленную Викториной на столе работу.

— Ну да, конечно! — воскликнула Бенедетта. — Викторина должна быть там, я недавно ее видела и позвала ее, когда бедняжка Дарио чуть не потерял голову… Странно, почему она не пришла?

Лицо Бенедетты, разгоряченное борьбою, все еще пылало; слегка наклонившись к Пьеру, она порывисто воскликнула:

— Послушайте, господин аббат, я вам все расскажу, я не хочу, чтобы вы слишком уж плохо думали о моем бедном Дарио. Это было бы очень грустно… Видите ли, я немножко сама во всем виновата… Вчера вечером Дарио предложил мне встретиться здесь и обо всем спокойно потолковать. Я знала, что тетушки в этот час в гостиной не будет, и предложила ему прийти… Это так естественно, не правда ли? Увидеться, поговорить: ведь мы испытали такое огорчение, когда узнали, что, наверно, так никогда и не удастся расторгнуть мой брак. Все это слишком мучительно, надо было на что-то решиться…

Но едва только Дарио пришел, мы оба расплакались, крепко обнялись, осыпая друг друга ласками, и слезы наши смешались. Я без конца целовала Дарио, твердила, что обожаю его и мысль, что я причина его несчастья, приводит меня в отчаяние, говорила, что не в силах видеть, как он страдает, и, наверно, умру от горя. Возможно, это и придало ему смелости, ведь Дарио не ангел, я не должна была так долго сжимать его в своих объятиях… Понимаете, господин аббат, он под конец совсем обезумел и пожелал добиться того, что я поклялась перед мадонной подарить только моему супругу.

Бенедетта сказала это спокойно и просто, ни тени смущения не было на ее красивом лице; она оставалась такой же рассудительной и трезвой, как обычно. Слегка улыбнувшись, она продолжала:

— О, я хорошо знаю моего бедного Дарио и все-таки люблю его, люблю наперекор всему. С виду он хрупкий, даже несколько болезненный, но это страстная натура, жаждущая наслаждений. Да, кровь предков бурлит у него в жилах, мне ли этого не знать, у меня у самой в детстве случались такие яростные вспышки, что я каталась по земле, да и теперь, когда на меня находит, я вынуждена с собою бороться, истязать себя, чтобы не наделать глупостей… Бедняжка Дарио! Он так не привык страдать! Он совсем как ребенок, — требует, чтобы исполняли все его прихоти! Но, в сущности, он очень благоразумен, он меня ждет, он-то понимает, что подлинное его счастье — со мною, ведь я так его люблю!

И облик молодого князя, до того лишь смутно рисовавшийся Пьеру, стал для него проясняться. Сгорая от любви к двоюродной сестре, Дарио не отказывал себе в развлечениях. Преисполненный редкого эгоизма, юноша этот был все же очень мил. Он не был создан для страдания, страдание, уродство, бедность, кого бы они ни касались, приводили его в ужас. Телом и душой отзывался он на радость, блеск, на всяческие соблазны, впивая жизнь, озаренную сиянием яркого солнца! Упадочность, вырождение обрекали его на эту праздную жизнь; не способный ни думать, ни желать.

Дарио и не пытался приспособиться к новому политическому режиму. К тому же его одолевала безмерная гордыня, присущая исконному римлянину. Однако леность уживалась в нем с проницательностью, с трезвостью и здравым смыслом, никогда его не покидавшим, а черты вырождения придавали ему какую-то томную прелесть; его постоянно тянуло к женщине, ему были присущи вспышки бешеного желания, необузданная чувственность дикаря.

— Бедняжка Дарио, пусть ходит на свидания к другой, я разрешаю, — тихонько добавила Бенедетта со своею обворожительной улыбкой. — Не надо требовать от мужчин невозможного, я не хочу, чтобы это стоило ему жизни.

Пьер смотрел на нее, недоумевая, поколебленный в своих представлениях о ревнивости итальянок, и Бенедетта, горя восторженным обожанием, воскликнула:

— Нет, нет, я не ревную к этим увлечениям! Раз ему доставляет удовольствие — пусть, меня это не печалит. Я ведь знаю, что он непременно ко мне вернется, что он будет мой, только мой, когда я захочу, когда это станет возможно.

Наступило молчание, гостиная полнилась сумраком, тускнела позолота больших консолей, от темного потолка и старых желтых обоев цвета осенней листвы веяло беспредельной грустью. И тут луч света, случайно упавший на стену, повыше дивана, на котором сидела Бенедетта, вырвал из мрака картину — портрет юной красавицы в тюрбане, прекрасной Кассии Бокканера, прапрабабки Бенедетты, страстной возлюбленной и мстительницы. И вновь сходство поразило священника. Он заговорил, размышляя вслух:

— Искушение всего сильнее, неминуемо наступает минута, когда оно одерживает верх, и не войди я сейчас…

Бенедетта порывисто прервала его:

— Я, я!.. О, вы меня не знаете. Лучше умереть! — И в набожной экзальтации, охваченная суеверным порывом, вся трепеща от любви, она воскликнула в исступлении страсти, почти в экстазе: — Я поклялась мадонне, что подарю свою девственность любимому лишь тогда, когда он станет моим мужем, и пусть я пожертвовала своим счастьем, но я сдержала клятву и сдержу ее, хотя бы мне пришлось пожертвовать жизнью… Дарио и я, мы оба умрем, если так будет нужно, но я дала слово пресвятой деве, и ангелам в небе не придется печалиться обо мне.

В этом сказалась вся Бенедетта с ее безграничной простотой, на первый взгляд казавшейся непостижимо сложной. Молодая женщина, несомненно, была во власти сурового христианского учения о грехе, которое, бросив вызов извечной материи, силам природы, неизбывному плодородию жизни, видит человеческую добродетель в отречении от всего плотского, в непорочной чистоте. Но в Бенедетте говорило и другое: она полагала девственность бесценным даром любви, и этот чудесный дар, эту дивную радость она желала принести избраннику своего сердца, — но только тогда, когда всевышний соединит их и Дарио станет неограниченным господином ее тела. Вне брака, освященного церковью, религией, для Бенедетты существовал лишь смертный грех и всяческая скверна. Таким образом, становилось понятным ее упорное сопротивление Прада, которого она не любила, и ее отчаянное, мучительное сопротивление Дарио, которого она обожала, но отдаться которому соглашалась лишь после того, как вступит с ним в законный брак. Какая пытка для этой пламенной души пойти наперекор собственной любви! Какая жестокая борьба: чувство долга, верность клятве, принесенной деве Марии, противостояли страстям, присущим всему ее роду, страстям, которые порой, как признавалась сама Бенедетта, бушевали в ней, подобно буре. Способная на вечную и преданную любовь, Бенедетта при всем своем житейском неведении и природной сдержанности жаждала того, что составляет самую суть любви, жаждала плотских радостей. Не было девушки более земной, чем она.

Пьер глядел на нее сквозь гаснувшие сумерки, и ему казалось, что он впервые видит, впервые понимает ее. Несколько полные и чувственные губы, огромные и бездонные черные глаза на спокойном, рассудительном, ребячески нежном лице говорили о двойственности ее натуры. И к тому же в глубине этих пламенных глаз, под покровом этой лилейно-чистой кожи просвечивали суеверное упорство, гордыня и своеволие; то было упорство женщины, которая упрямо сберегала себя для единственной любви, шла на все, чтобы ею насладиться, женщины благоразумной, но во имя страсти всегда готовой на любое безрассудство. О, ничего удивительного, что она любима! Пьер хорошо пони-мал, что эта обаятельная женщина, с такой чарующей искренностью, с таким пылом оберегающая себя, чтобы тем щедрее себя отдать, должна составить счастье своего избранника. Бенедетта представлялась ему младшей сестрой прекрасной и трагической Кассии, которая, отвергнув жизнь и свою отныне никому не нужную девственность, бросилась в Тибр, увлекая за собой своего брата Эрколе и труп своего возлюбленного Флавио!

Повинуясь душевному порыву, Бенедетта взяла Пьера за руки.

— Господин аббат, вот уже две недели, как вы здесь, и я искренне к вам расположена, я чувствую: вы нам друг. Если вы не сразу нас поймете, не судите нас все же чересчур строго. Я не слишком искушена в науках, но, клянусь, всегда стараюсь поступать, как мне подсказывает совесть.

Пьер был бесконечно тронут расположением Бенедетты и, выражая свою признательность, на минуту задержал ее красивые руки в своих, ибо и сам проникся к ней большой нежностью. И он снова размечтался: если только позволит время, он сделается ее наставником, во всяком случае не уедет, пока не приобщит ее к своим идеям, идеям братского милосердия, которым принадлежит будущее. Разве эта прелестная женщина — беспечная, невежественная, праздная, способная лишь защищать свою любовь, разве это не Италия вчерашнего дня? Прекрасная, дремотная Италия вчерашнего дня с ее упадочным очарованием, с ее колдовской прелестью сонного забытья, таящая столько неведомого в глубине своих черных, сверкающих страстью очей! Какая благородная задача — пробудить, просветить, приобщить к истине, на благо страждущим и обездоленным, эту обновленную Италию завтрашнего дня, ту, о которой он мечтал! Даже в пагубном браке с графом Прада, в самом разрыве с ним Пьер готов был видеть лишь первую неудачную попытку Северной Италии тех дней, слишком нетерпеливую, слишком грубую в любви и в стремлении преобразовать отсталый, но пленительный Рим, все еще великий и ленивый. А не может ли он, Пьер, взять на себя эту задачу? Разве не ясно, что его книга, удивившая Бенедетту при первом чтении, продолжает ее занимать и тревожить? Ведь пустота ее дней не заполнена ничем, кроме ее же собственных горестей. Как! Думать о людях, о малых мира сего, о счастье обездоленных? Возможно ли это? И разве это облегчит ее собственные страдания? Но она уже была растрогана, и Пьер дал себе слово вызвать у нее слезы, трепеща при мысли о беспредельной любви, какую она подарит людям, когда полюбит их.

Уже совсем сгустился мрак, Бенедетта встала и распорядилась принести лампу. Пьер собрался было уходить, но она его удержала. Священник не видел ее в темноте, только слышал низкий грудной голос:

— Вы не будете слишком плохо о нас думать, не правда ли, господин аббат? Мы с Дарио любим друг друга, а это ведь не грех, если не поддаться искушению… О, я так его люблю и так давно! Представьте только, мне едва минуло тринадцать, а ему восемнадцать, и мы любили, как безумные любили друг друга. Все это было в огромном саду виллы Монтефьори, его теперь вырубили… Какая счастливая пора! Предоставленные самим себе, мы все дни напролет скрывались в древесной чаще, часами прятались в укромных уголках и целовались, как херувимы! А зреющие апельсины, их пьянящий аромат! А горькие самшиты! Боже мой, дух захватывало, сердце колотилось от терпкого запаха! Я с тех пор не выношу их аромата, теряю сознание.

Джакомо принес лампу, и Пьер поднялся в свою комнату. На узкой черной лестнице он обнаружил Викторину: служанка вздрогнула так, словно подстерегала его, ожидая, когда он выйдет из гостиной. Она пошла за Пьером, без умолку болтая, засыпая его вопросами; и только тут священник догадался, что произошло.

— Вы шили в прихожей? Почему же вы не поторопились, когда госпожа вас позвала?

Викторина сперва хотела прикинуться удивленной, возразить, что она ничего не слыхала. Но ее добродушное, открытое лицо не умело лгать: оно улыбалось. И в конце концов она чистосердечно и весело объявила:

— Ну а мне-то какое дело? Чего ради я должна соваться между влюбленными? Да к тому же я была спокойна: уж Дарио-то ее не обидит, он так ее любит, мою голубушку.

А по-настоящему дело обстояло так: услышав отчаянный зов Бенедетты и сразу же догадавшись, что происходит, Викторина тихонько отложила работу и крадучись вышла, не желая мешать «милым детям», как называла она влюбленных.

— Ах, бедняжка! — заключила Викторина. — И чего только она зря себя мучает! А все ради какой-то загробной жизни! Бог ты мой! Раз промеж них любовь, что тут дурного, ежели они урвут для себя немножко счастья. И то сказать: жизнь нелегкая штука! Пожалеют потом, да поздно будет!

Оставшись одни в комнате, Пьер вдруг почувствовал какую-то неуверенность и робость. Горький самшит, горький самшит! Бенедетта, как и Пьер, трепетала от этого терпкого запаха, запаха мужественности; и, снова всплывая в памяти, воскресал резкий аромат густого самшита в садах Ватикана, сладострастная нега этих римских садов, пустынных и знойных, опаленных величавым солнцем. Смысл всего протекшего дня, все его значение раскрылись для Пьера. То было щедрое пробуждение, извечное самоутверждение природы и жизни; Венера и Геркулес, веками погребенные в земле, наперекор всему воскресают из ее недр, и даже замурованные в стенах властительного Ватикана, косного и упрямого, они владычествуют там, владычествуют над миром.


Читать далее

Эмиль Золя. Рим
I 04.05.15
II 04.05.15
III 04.05.15
IV 04.05.15
V 04.05.15
VI 04.05.15
VII 04.05.15
VIII 04.05.15
IX 04.05.15
X 04.05.15
XI 04.05.15
XII 04.05.15
XIII 04.05.15
XIV 04.05.15
XV 04.05.15
XVI 04.05.15
КОММЕНТАРИИ. РИМ 04.05.15

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть