Онлайн чтение книги Рим Rome
IX

В тот же вечер, с наступлением сумерек, Пьер спустился в гостиную: Бенедетта дала ему знать, что хотела бы с ним побеседовать; аббат застал ее в обществе Челии, обе болтали при свете угасающего дня.

— Знаешь, я ее видела, вашу Пьерину, — уже на пороге услышал Пьер возглас Челии. — Да-да, и опять вместе с Дарио, в какой-то аллее, на Пинчо. Она его, наверно, поджидала, он это заметил и улыбнулся ей. Я сразу догадалась… Ах, какая красавица!

Бенедетту слегка позабавила восторженность Челии. Но скорбная складка придавала губам контессины оттенок печали; как ни была она рассудительна, простодушная и безудержная страсть Пьерины стала причинять ей страдание. Бенедетта понимала, что Дарио развлекается на стороне: ведь сама-то она отказывает ему в своих ласках, а он так молод и к тому же не монах. Но эта несчастная девушка уж очень в него влюблена, и Бенедетта опасалась, как бы Дарио, плененный ее цветущей красотою, совсем не потерял голову. Она переменила разговор и выдала этим свою сердечную тайну.

— Садитесь, господин аббат… А мы как раз собирались позлословить. Бедняжка Дарио, оказывается, совращает всех римских красоток… Говорят, будто он и есть тот счастливчик, что подносит Тоньетте белые розы, — вот уж две недели она прогуливается с ними по Корсо.

Челия сразу же с горячностью подхватила:

— Конечно, дорогая! Вначале сомневались, называли этого юнца Понтекорво и лейтенанта Моретти. Чего только не рассказывали, — можешь себе представить… А теперь все знают, что сердечная привязанность Тоньетты — именно Дарио. Он наведывался к ней даже в Костанци.

Слушая их болтовню, Пьер припомнил Тоньетту, ему указал на нее молодой князь во время их прогулки на Пинчо; то была одна из редких дам полусвета, которую удостоило своим благосклонным вниманием светское общество Рима. Ему припомнилась также милая особенность, прославившая ее: бескорыстность мимолетных увлечений, толкавших Тоньетту в объятия какого-нибудь случайного возлюбленного, от которого она не принимала в подарок ничего, кроме букета белых роз по утрам. И когда Тоньетта неделями появлялась на Корсо с этими сияющими чистотою розами, светские дамы приходили в совершенное смятение и, томясь жгучим любопытством, старались угадать имя счастливого избранника. Старый маркиз Манфреди, умирая, оставил Тоньетте небольшое палаццо на улице Тысячи, и теперь молодая женщина славилась безупречностью своего экипажа, изящной простотой туалета, которую слегка нарушали несколько экстравагантные шляпки. Богатый англичанин, на содержании которого она была, путешествовал уже почти целый месяц.

— Тоньетта очень хороша, очень хороша, — убеждённо повторяла Челия с простодушием девственницы, которую способна занимать одна только любовь. — Даже красива, у нее такие большие кроткие глаза! Конечно, не так прелестна, как Пьерина. Это и немыслимо. Но смотреть на нее приятно, она ласкает взор!

Бенедетта сделала невольное движение, как бы снова пытаясь уклониться от воспоминания о Пьерине; Тоньетту она терпела, хорошо зная, что это не более как развлечение, что та просто мимолетно «ласкает взор», как выразилась ее приятельница.

— Ах, бедняжка Дарио разоряется на белые розы! — улыбаясь, снова заговорила Бенедетта. — Надо будет его подразнить… Эти красотки у меня его похитят, мне ничего не достанется, стоит только нашему делу с разводом затянуться… К счастью, у меня хорошие новости. Да, дело будет пересмотрено, как раз поэтому тетушка и ушла из дому.

Викторина внесла лампу, и Челия поднялась; Пьер тоже встал, но Бенедетта обратилась к нему:

— Останьтесь, мне надо с вами поговорить.

Челия, однако, замешкалась, проявляя живой интерес к разводу приятельницы; она пожелала знать, как обстоят дела, скоро ли влюбленные поженятся. Она исступленно целовала Бенедетту.

— Значит, у тебя появилась надежда, ты думаешь, что святой отец возвратит тебе свободу? Ах, дорогая, как я за тебя рада, как это будет мило, когда ты соединишься с Дарио!.. А я, дорогая, тоже очень довольна, отца и мать утомило мое упорство. Знаешь, вчера я спокойнейшим образом им заявила: «Аттилио должен быть мой, и вы мне его дадите». Отец пришел в ярость, осыпал меня бранью, грозил кулаком, кричал, что если я уродилась такой же упрямой, как он, то он мне голову расшибет. А потом вдруг в бешенстве обернулся к матери, та сидела молча, со скучающим видом, да и: говорит: «Пусть она берет своего Аттилио и оставит нас в покое!..» Ах, как я довольна, как я довольна!

Ее лицо, сиявшее девственной чистотой еще не распустившейся лилии, выражало такую невинную, такую небесную радость, что Пьер и Бенедетта не могли сдержать улыбки. Наконец Челия ушла в сопровождении горничной, поджидавшей ее в первой гостиной.

Когда они остались одни, Бенедетта снова пригласила священника сесть.

— Друг мой, меня просили передать вам настоятельный совет… Ваше пребывание в Риме получило, видимо, широкую огласку, о вас распускают самые порочащие слухи. Говорят, что ваша книга — пламенный призыв к расколу, а вы сами — просто честолюбивый и неугомонный бунтарь; вы опубликовали свой труд в Париже, а затем поспешили в Рим, чтобы распространить свою книгу здесь, вызвав вокруг нее скандальную шумиху… Если вы не оставили своего намерения повидать его святейшество и выступить перед ним в защиту своего детища, вам советуют исчезнуть вовсе недели на две, на три, пока о вас не позабудут.

Пьер слушал в изумлении. Нет, они все же доведут его до бешенства! Они толкнут его на раскольнические мысли, на скандальное бунтарство во имя справедливости! Сколько можно терпеть? Один удар за другим! Ему хотелось опровергнуть, возразить. Но он только устало пожал плечами. Чего ради? Ведь эта молодая женщина была с ним, несомненно, искренней и сердечной.

— Кто же просил вас дать мне такой совет?

Бенедетта ничего не ответила, только улыбнулась. И вдруг его осенило.

— Монсеньер Нани, не так ли?

Тогда, уклоняясь от прямого ответа, она стала растроганно восхвалять прелата. На этот раз он согласился наставлять ее в затянувшемся до бесконечности деле о расторжении брака. Он долго совещался по этому поводу с ее тетушкой, донной Серафиной, та как раз только что отправилась во дворец Священной канцелярии, чтобы доложить прелату о предпринятых ими первых шагах. Отец Лоренцо, духовник тетки и племянницы, также будет присутствовать при встрече, ведь вся эта история с разводом, в сущности, дело его рук, он все время подбивал обеих женщин продолжать хлопоты, как бы желая порвать узы, скрепленные в дни радужных, но таких обманчивых мечтаний священником-патриотом Пизони. И Бенедетта с воодушевлением излагала доводы, подтверждавшие основательность ее надежд.

— Монсеньер Нани всемогущ, я просто счастлива, что мое дело попало к нему в руки… Друг мой, будьте и вы благоразумны, не возмущайтесь, доверьтесь ему. Уверяю вас, в конце концов так будет для вас лучше.

Пьер размышлял, понурив голову. Рим захватил его, он ежечасно открывал здесь все более волнующие достопримечательности, и мысль о том, чтобы задержаться еще на две-три недели, ничуть ему не претила. Он, разумеется, чувствовал, что эти непрестанные проволочки могут ослабить его волю, измотать, подавить, обескуражить его. Но чего ему опасаться, если он раз и навсегда поклялся, что ничего не изменит в своей книге и свидится с папой лишь затем, чтобы во всеуслышание подтвердить свой новый символ веры. Повторив про себя эту клятву, аббат уступил настояниям Бенедетты. И так как его смущало, что он является обузой в доме, Бенедетта воскликнула:

— Нет, я так рада, что вы здесь! Останьтесь, прошу вас, теперь, когда удача как будто улыбается нам, мне начинает казаться, что ваше присутствие приносит счастье.

Было решено, что Пьер перестанет кружить вокруг собора св. Петра и Ватикана, ибо вид его сутаны беспрестанно привлекает всеобщее внимание. Он даже пообещал с неделю вообще почти не выходить из дому, сославшись на то, что хочет тут, в Риме, перечитать кое-какие исторические книги. Он продолжал разговор, радуясь глубокому покою, царившему в гостиной, освещенной дремотным светом лампы. Пробило шесть, на улице было совершенно темно.

— Его высокопреосвященству нынче нездоровится? — осведомился Пьер.

— Да, немного, — ответила контессина. — Просто он переутомился, мы ничуть не беспокоимся… Дядя предупредил меня через дона Виджилио, что останется у себя и будет диктовать ему письма… Как видите, ничего серьезного.

Снова наступило молчание, ни один звук не доносился ни с пустынной улицы, ни из глубины безлюдного, старого палаццо, немого и задумчивого как могила. И в этот час в вялую дремоту гостиной, где отныне реяла сладостная надежда, ворвалась буря: чьи-то вихрем взметнувшиеся юбки, прерывистое дыхание. Это, запыхавшись, вбежала перепуганная Викторина: ее не было видно с тех пор, как она внесла лампу.

— Контессина, контессина…

Бенедетта поднялась, вся побелев, похолодев, словно на нее внезапно повеяло несчастьем.

— Что? Что?.. Чего ты так несешься, отчего дрожишь?

— Дарио, синьор Дарио там, внизу… Я вышла поглядеть, зажгли ли фонарь в воротах, слуги часто забывают… И споткнулась в темноте, гляжу, а это синьор Дарио… Лежит в подворотне на земле, его, видно ножом пырнули, куда — не знаю.

Из самого сердца влюбленной вырвался вопль:

— Он умер!

— Нет, нет, ранен.

Но Бенедетта не слушала, она кричала все пронзительнее:

— Он умер! Умер!

— Нет, нет, он говорил со мной… Умоляю вас, замолчите! Он и мне велел молчать, не хочет, чтобы знали… И послал меня за вами, чтобы вы пришли, вы одна! На худой конец, раз уж господин аббат тут, и он с нами пойдет, поможет нам. Это будет нелишним.

Пьер слушал ее, тоже совсем растерявшись. Викторина протянула руку, желая взять лампу, ее дрожащие пальцы были выпачканы в крови: вероятно, женщина ощупывала лежавшее на земле тело. Вид крови потряс Бенедетту, и она снова начала стенать как безумная.

— Да замолчите же! Замолчите!.. Спустимся потихоньку. Я возьму лампу, надо его хорошенько осмотреть… Скорее, скорее!

Внизу, на плитах, прямо в подворотне, перед входом в дом, лежал Дарио; видимо, он был ранен на улице, с трудом сделал несколько шагов и, обессиленный, упал здесь. Он был очень бледен, лежал, стиснув губы, с закрытыми глазами, очевидно, только что потерял сознание. Бенедетта в горестном исступлении вновь обрела силу, присущую роду Бокканера: прекратив стенания и вопли, она глядела на Дарио, ничего не понимая, и в ее огромных, расширенных и обезумевших глазах не было ни слезинки. В угрюмой немоте пустынного старого палаццо, погруженного в ночь, самым ужасным была молниеносная внезапность катастрофы — непредвиденной, необъяснимой. Почему и как свершилось это преступление? Крови вытекло из раны, должно быть, совсем мало, пятна были только на одежде.

— Скорее, скорее! — вполголоса повторила Викторина, опуская пониже лампу и освещая тело Дарио, чтобы осмотреть его. — Привратника нет, вечно он торчит у нашего соседа-столяра, зубоскалит с его женою. Видите, он и фонаря-то еще не зажег, но он может каждую минуту вернуться! Мы с господином аббатом не мешкая снесем князя в его комнату.

Викторина, женщина уравновешенная, спокойная и деятельная, одна только не потеряла голову. Ее спутники не могли выйти из оцепенения, не в силах были произнести ни слова и подчинялись ей, послушные, как дети.

— Контессина, вам придется посветить. Возьмите-ка лампу и держите ее чуть пониже, чтобы видать было ступени… А вы, господин аббат, берите его за ноги. Я буду держать под руки. Да не бойтесь, наш красавчик вовсе не такой тяжелый.

Они двинулись вверх по внушительной лестнице с низкими ступенями, с просторными, как фехтовальная зала, площадками. Пологость широкой лестницы облегчала их тяжелую задачу, но как мрачен был этот кортеж при слабом, мерцающем свете лампы, которую Бенедетта держала в онемевшей от напряжения вытянутой руке! И в мертвенном старом жилище — ни единого звука, ни единого вздоха, только шорох осыпающейся штукатурки да потрескивание потолков — свидетельство постепенного разрушения. Викторина продолжала шепотом давать указания, а Пьер, боясь поскользнуться на блистающих плитах, запыхался от чрезмерного напряжения. Длинные нелепые тени плясали на столбах, на широких голых стенах, достигая высокого свода, украшенного кессонами. Лестница казалась нескончаемой, пришлось сделать передышку. Потом снова начался медленный подъем.

К счастью, комнаты Дарио — спальня, умывальная и гостиная — были расположены во втором этаже, рядом с покоями кардинала, в крыле, обращенном к Тибру. Оставалось только, приглушая шорох шагов, пройти через галерею; и наконец они со вздохом облегчения положили раненого на кровать.

Викторина с довольным видом усмехнулась.

— Ну, вот!.. Лампу можете теперь поставить. Погодите! Сюда, на стол… Ручаюсь, контессина, что никто ничего не слыхал, какая удача, что донны Серафины нет дома, а дона Виджилио его высокопреосвященство задержал у себя, и двери там заперты… Я обернула плечи князя своей юбкой, чтобы ни одна капля крови не упала на пол… Сейчас пойду и сама вытру внизу.

Викторина умолкла, подошла взглянуть на Дарио и воскликнула:

— Он дышит… Ну, вы оба оставайтесь да приглядывайте за ним, а я побегу за нашим славным доктором Джордано: он вас принимал, контессина, когда вы на свет родились, это человек надежный.

Пьер и Бенедетта остались сидеть по обе стороны кровати, на которой без сознания лежал раненый; в полумраке комнаты повеяло страшным кошмаром, он давил на них, не позволяя вымолвить ни слова. Бенедетта всплеснула руками, она с глухими стонами ломала себе пальцы, стараясь как-то излить свою скорбь. Потом склонилась над раненым, ловя признаки жизни на этом бледном лице с закрытыми глазами. Дарио и правда дышал, но дыхание было очень замедленным, едва уловимым. Щеки юноши, однако, слегка порозовели, и наконец он открыл глаза.

Бенедетта сразу же схватила его руку, стиснула ее, словно желая вложить в это пожатие всю свою сердечную тоску; и она очень обрадовалась, почувствовав ответное, хотя и слабое, пожатие Дарио.

— Скажи, ты меня видишь? Ты слышишь меня?.. Бог мой, что произошло?

Но Дарио не отвечал, его тревожило присутствие Пьера. Узнав священника, он успокоился, как бы не возражая против того, что он тут, и стал опасливо оглядываться вокруг, проверяя, нет ли в комнате еще кого-нибудь. Наконец он прошептал:

— Никто не видел? Никто не знает?

— Нет, нет, успокойся. Нам удалось внести тебя с помощью одной только Викторины, мы никого не встретили. Тетушки нет дома, дядя сидит, запершись, у себя.

Дарио, казалось, вздохнул с облегчением, он улыбнулся.

— Я хочу, чтобы никто не знал, это так глупо!

— Что произошло, бог мой?! — снова спросила Бенедетта.

— Ах, не знаю, не знаю…

Он устало опустил веки, стараясь уклониться от ответа. Но, очевидно, понял, что лучше уж сразу приоткрыть истину.

— В сумерках кто-то притаился в подворотне и, должно быть, поджидал меня… Конечно, так оно и было, и вот, когда я возвращался, он всадил мне нож вот сюда, в плечо.

Бенедетта, трепеща, склонилась над ним и, глядя ему прямо в глаза, спросила:

— Но кто он, кто этот человек?

Дарио слабеющим голосом лепетал, что он не знает: человек этот скрылся в темноте, и он не успел его распознать, Страшный вопль вырвался у Бенедетты;

— Это Прада, Прада, признайся, я ведь все равно знаю!

Она была в исступлении.

— Я знаю, слышишь! Я отвергла его, и он не хочет, чтобы мы принадлежали друг другу, он скорее убьет тебя в тот день, когда я получу свободу и смогу стать твоею! Я его хорошо знаю, никогда мне не быть счастливой… Это Прада, Прада!

Но какая-то сила внезапно приподняла раненого, и, повинуясь голосу чести, он запротестовал:

— Нет, нет! Это не Прада и не кто-либо из его людей… Клянусь тебе. Я не разглядел этого человека, но это не Прада, нет, нет!

В словах Дарио прозвучала такая искренность, что Бенедетта поверила. Впрочем, ее тут же вновь охватил страх, она почувствовала, что рука, которую она держит в своей, внезапно обмякла, стала вялой, безвольной и как бы цепенеет. Недавнее напряжение отняло у Дарио все силы, он опять лишился чувств, лицо его побелело, глаза закрылись. Казалось, он умирает.

Бенедетта растерянно ощупывала его лицо:

— Господин аббат, взгляните, взгляните же… Да он умирает! Он умирает! Совсем похолодел… Ах, боже мой, он умирает!

Пьер, у которого душа переворачивалась от ее воплей, попытался ее успокоить.

— Он чересчур много говорил и снова потерял сознание… Уверяю вас, я слышу, как бьется сердце. Вот, приложите ладонь… Умоляю, не теряйте же голову, придет врач, все будет хорошо.

Но Бенедетта не слушала, и аббат оказался свидетелем необычайной сцены, поразившей его. Молодая женщина внезапно кинулась на грудь своего возлюбленного, неистово сжимая его в объятиях, она орошала его слезами, осыпала поцелуями, лепетала слова, полные знойной страсти.

— Ах, вдруг я тебя потеряю, вдруг я тебя потеряю… А я так и не принадлежала тебе, ведь мы еще могли узнать счастье!.. И все это ради мадонны, ради нее сберегала я свою девственность, думала ей угодить, остаться девственницей, чтобы она благословила наш брак… Ну какая для нее беда, если бы мы были счастливы до свадьбы! А вдруг все это ложь, вдруг она тебя у меня отнимет, а мы так ни разу и не уснули в объятиях друг друга! О, тогда я буду сожалеть лишь об одном, что не обрекла себя на вечные муки вместе с тобою. Да, да, уж лучше вечные муки, но только бы обладать друг другом, до последней кровинки, до последнего смертного поцелуя!

Неужто это была та самая спокойная, рассудительная женщина, которая терпеливо выжидала, когда устроится ее жизнь? Пьеру стало страшно, он более не узнавал Бенедетты. В ней было до сих пор столько сдержанности, столько неподдельного целомудрия, исполненного какой-то ребяческой прелести и, казалось, заложенного в самой ее натуре! Без сомнения, угроза потерять Дарио и страх пробудили в ней неистовую кровь Бокканера, наследственное буйство страсти, гордыню, яростную жажду обладания, отчаянную и не знающую удержу. Она хотела своей доли счастья, своей доли любви! И она негодовала, она роптала, как будто смерть, отнимая у нее возлюбленного, отрывала частицу ее собственного тела.

— Умоляю вас, успокойтесь… — твердил священник. — Он жив, сердце бьется… Вы только себя терзаете.

Но Бенедетта хотела одного. — умереть вместе с любимым.

— О, дорогой, если ты уходишь, возьми и меня с собою, возьми и меня… Я прильну к твоей груди, к самому сердцу, я стисну тебя в своих объятиях так крепко, что мои руки неразрывно сплетутся с твоими, и нас должны будут похоронить вместе… Да, да, пусть мертвые, но мы все же станем мужем и женой. Я обещала тебе, что буду только твоей, и я буду твоей вопреки всему, хотя бы в могиле… О, дорогой! Открой же глаза, дай твои губы, поцелуй меня, если не хочешь, чтобы и я умерла вслед за тобою!

В сумрачной комнате, среди погруженных в дремоту стен, вспыхнуло пламя неистовой страсти, огненной и яростной. Но Бенедетту душили слезы, упав на край кровати, обессиленная, с невидящим взором, она громко разрыдалась. К счастью, Викторина привела врача, и его приход положил конец этой дикой сцене.

Доктору Джордано было за шестьдесят; невысокий старичок с седыми кудрями, бритый и румяный, он всем своим несколько слащавым видом напоминал учтивого прелата, чьи повадки усвоил в кругу своих пациентов-церковников. По слухам, это был превосходный человек, он даром лечил бедняков, а в щекотливых случаях хранил сдержанность и молчаливость исповедника. Вот уже тридцать лет все в роду Бокканера — дети, женщины и даже его высокопреосвященство кардинал — доверялись только бережным рукам доктора Джордано.

Викторина держала лампу, доктор осторожно с помощью Пьера раздел Дарио, обследовал рану и тут же, улыбаясь, объявил, что она неопасна. Так, пустяки, самое большее — придется полежать недельки три, можно не бояться никаких осложнений. И, как любой из римских врачей, умевших ценить ловкие ножевые удары, с последствиями которых ему, что ни день, приходилось сталкиваться, когда он лечил случайных пациентов из простонародья, доктор не спеша разглядывал рану, с видом знатока любовался ею, без сомнения находя, что это — недурная работа. Наконец он сказал вполголоса, обращаясь к Дарио:

— Мы называем это «предостережение»… Убивать он вас не хотел, удар нанесен сверху вниз, нож погрузился в мышцы, не задев кости… О, это требует сноровки!.. Великолепный удар.

— Да, да, — прошептал Дарио, — он меня пощадил, он мог продырявить меня насквозь.

Бенедетта не слушала. Едва только врач объявил, что ничего серьезного нет, а причина слабости и обморока — сильное нервное потрясение, она упала на стул в состоянии полнейшей прострации. Вслед за ужасным приступом отчаяния наступила разрядка. Сладостные слезы медленно побежали из глаз Бенедетты, она встала, подошла к Дарио и в порыве безмолвной восторженной радости, поцеловала его.

— Послушайте-ка, милейший доктор, — заговорил юноша. — Никто не должен об этом знать. Все это слишком смешно… Никто как будто ничего и не видел, исключая господина аббата, а его я попрошу хранить тайну… И ни к чему беспокоить кардинала, да и тетушку тоже, ведь правда? И друзей дома также.

Доктор Джордано, как всегда, спокойно улыбнулся: Хорошо, хорошо! Само собой разумеется, об этом не тревожьтесь… Для всех — вы упали с лестницы и вывихнули плечо… А теперь, когда перевязка сделана, постарайтесь-ка уснуть, чтобы вас сильно не лихорадило. Я наведаюсь завтра поутру.

И вот, полные необычайного покоя, медленно потекли дни; жизнь складывалась по-новому и для Пьера. В первое время он не покидал стен старого, погруженного в дремоту дворца, по целым дням читал, писал, а для развлечения в послеобеденные часы наведывался в комнату Дарио, зная, что застанет там Бенедетту; тут он просиживал до самых сумерек. Двое суток Дарио был в сильном жару, но потом выздоровление пошло обычным ходом; все обстояло как нельзя лучше: версия о вывихе ни в ком не вызывала сомнений, так что кардинал даже потребовал от донны Серафины, соблюдавшей строгую экономию, во избежание несчастных случаев зажечь на лестнице второй фонарь. Лишь одно происшествие, в которое Пьер оказался посвящен, точно последняя вспышка бури, едва не нарушило монотонный покой, воцарившийся в доме.

Как-то вечером Пьер задержался у постели выздоравливающего. Бенедетта вышла на минуту из комнаты, а Викторина, которая перед тем принесла бульон, наклонилась, чтобы взять у Дарио чашку, и тихонько сказала:

— Сударь, там эта девушка, знаете, Пьерина, она что ни день приходит, плачет, спрашивает, как ваше здоровье… Бродит тут вокруг, никак не могу ее прогнать, вот я и решила, лучше вас предупредить.

Пьер невольно расслышал и сразу все понял, сомнений быть не могло. Дарио прочитал его мысли и, не отвечая Викторине, сказал:

— Так оно и есть, аббат, всему виной этот дикарь Тито… Подумать только! Может ли быть что-нибудь глупее?!

Но хотя Дарио и уверял, что у Тито не было никаких оснований делать ему подобное предостережение насчет сестры, он сконфуженно улыбался, раздосадованный и даже несколько пристыженный. И он вздохнул с явным облегчением, когда священник пообещал ему, если девушка опять пожалует, объяснить ей, что приходить сюда не следует.

— Глупое приключение, просто глупое! — твердил Князь с преувеличенной досадой, как бы издеваясь над самим собою. — Словно сотню лет назад!

Он вдруг замолчал. Возвратилась Бенедетта. Она снова уселась у постели милого страдальца. И в дремотной тишине старинной комнаты, в старинном, мертвенном палаццо, откуда отлетело дыхание жизни, продолжалось кроткое бдение.

Когда Пьер начал вновь выходить, желая подышать свежим воздухом, он сперва стал прогуливаться в своем же квартале. Улица Джулиа тревожила воображение Пьера, он знал о ее былом великолепии во времена Юлия II, который ее выпрямил, мечтая воздвигнуть на ней великолепные дворцы. Во время карнавала по ней проходили процессии, пешеходы и всадники двигались от палаццо Фарнезе к площади св. Петра. А недавно Пьер вычитал о роскошном празднестве, которое в 1630 году французский посол, д’Эстре, маркиз де Куре, дал в честь рождения дофина у себя, в палаццо Саккети: три необычайно пышные процессии продвигались от моста Сикста к храму Сан-Джованни-деи-Фьорентини, улицы были усыпаны цветами, из окон свешивались нарядные ткани и ковры. Вечером следующего дня на Тибре появилось бутафорское судно, оно изображало корабль аргонавтов, да котором Ясон отправился на поиски золотого руна. А однажды из фонтана «Маска» у дворца Фарнезе забили струи вина. Как далеко было то время, как все изменилось на этой уединенной и молчаливой улице пустынного квартала, такой уныло-величавой и заброшенной, широкой и совершенно прямой, то озаренной солнцем, то сумрачной! С девяти утра ее пронизывали жаркие лучи солнца, накаляя добела гладкую, без тротуаров мостовую, по обе стороны которой, то залитые ярким светом, то погруженные в густую тень, дремали старинные дворцы, тяжеловесные и ветхие, чьи грузные ворота окованы пластинами и гвоздями, окна загорожены огромными железными решетками, ставни наглухо закрыты, словно из опасения, что в них просочится дневной свет. Когда же ворота оставались открытыми, видны были глубокие своды, сырые и прохладные внутренние дворы в темных пятнах зелени, окруженные портиками наподобие монастырских. А в пристройках, в низких домиках, которые здесь постепенно сгрудились, главным образом в улочках, спускавшихся к Тибру, приютились тихие мастерские мелких ремесленников — портного, переплетчика, темные лавчонки булочника, зеленщика, где на прилавке лежало всего несколько помидоров да несколько пучков салата, винные погребки, сулившие вина Фраскати и Дженцано, хотя посетители в этих погребках словно вымерли. Дальше по улице, отнюдь не делая ее более привлекательной, возвышалась тюрьма, огороженная отвратительной желтой стеною. И вдоль этого длинного мрачного коридора, где осыпался прах столетий, где редко встречались прохожие, протянулись из конца в конец телеграфные провода; они шли от аркады палаццо Фарнезе, видневшегося вдали, за рекой, и до деревьев больницы Святого Духа. По вечерам, с наступлением темноты, Пьера охватывало уныние, улица внушала ему какой-то священный ужас. Ни души, точно все вокруг вымерло. Ни единого огонька в окнах, лишь два ряда очень редких газовых рожков. Их тусклый свет, похожий на свет ночника, тонул во мраке. Ворота за семью запорами, за семью засовами, а за воротами — ни шороха, ни вздоха. Лишь изредка попадется освещенный погребок с лампой, горящей за матовым стеклом, и только: ни движения, ни говора, ни смеха. Единственными живыми людьми на этой вымершей улице были двое караульных, окаменевшие на часах: один — возле тюремных ворот, другой — на углу улочки, уходящей вправо.

И все же Пьера захватил этот некогда роскошный, а теперь позабытый, старомодный квартал, пропитанный затхлостью, приторным, едва уловимым церковным запахом. И какой разительный контраст между высокими шестиэтажными домами, блистательными, с лепными украшениями, но едва достроенными, выросшими в окрестностях храма Сан-Джованни-деи-Фьорентини, где камня на камне не осталось, когда прокладывали новый проспект Виктора-Эммануила, и закопченными, осевшими и покосившимися жилищами, которые приютились в соседних улочках. По вечерам здесь ослепительным белым светом сияли электрические шары, а редкие газовые рожки на улице Джулиа и других казались дымящимися плошками. То были некогда прославленные городские пути — улица Банки-Векки, улица Пеллегрино, улица Монсеррато, и множество других, которые их пересекали пли соединяли. Эти улочки, такие узкие, что по ним с трудом мог проехать экипаж, спускались к Тибру, и на каждой была своя церковь; все эти почти одинаковые церкви отличались богатым убранством, позолотой, росписью, двери их открывались только в часы обедни, и тогда церкви наполнялись солнцем и благовонием ладана. На улице Джулиа, кроме храма Сан-Джованни-деи-Фьорентини, кроме церкви Сан-Бьяджо-делла-Паньотта, кроме Сант-Элиджо-дельи-Орефичи, помещалась внизу, позади палаццо Фарнезе, и церковь Поминовения Усопших, куда охотно заглядывал Пьер, дабы поразмыслить об одичавшем Риме, о кающихся грешниках, что во искупление своих грехов обслуживали эту церковь, подбирая в Кампанье оставшиеся без призора мертвые тела, о которых им сообщали. Как-то вечером Пьер присутствовал на отпевании двух безвестных мертвецов, обнаруженных где-то в поле, вправо от Аппиевой дороги, и две недели пролежавших без погребения.

Но излюбленным местом прогулок вскоре стала для Пьера новая набережная Тибра, позади палаццо Бокканера. Надо было только спуститься вдоль по vicolo — узкому переулочку, и человек попадал в пустынный уголок, где все наводило на нескончаемые размышления. Набережная была недостроена, работу, видимо, окончательно забросили, на огромном участке, заваленном щебнем, обломками камня и перегороженном полуразвалившимися заборами, стояли бараки с дырявыми крышами, где прежде складывали рабочий инструмент. Русло реки непрестанно повышалось, а постоянные раскопки понизили уровень почвы по обе стороны Тибра, и чтобы избежать угрозы наводнения, воды реки недавно заключили между гигантских крепостных стен. Прежние берега пришлось так сильно приподнять, что небольшая садовая площадка палаццо Бокканера, осененная портиком с двумя рядами спускавшихся к воде ступеней, куда причаливали некогда нарядные, праздничные гондолы, очутилась внизу, и ей грозила опасность быть окончательно погребенной, исчезнуть вовсе. Участок еще не был выравнен, кучи земли возвышались там, где ее выгружали тачками, вокруг оставались рытвины, осыпи, груды строительного мусора. И только дети бедняков приходили поиграть среди этого нагромождения щебня и балок, грозившего захлестнуть дворец, безработные забывались тяжелым сном на солнцепеке да женщины расстилали и сушили на камнях убогое белье. И все же для Пьера то было мирное и надежное пристанище, дававшее безграничный простор для размышлений, пристанище, где он часами мечтательно глядел на течение реки, на ее набережные, на город, широко раскинувшийся напротив.

С восьми часов солнце заливало золотистым светом обширную панораму. Там, слева, на фоне ослепительного неба, выступали вдалеке окутанные дымкой сизые крыши Трастевере. Справа, позади круглой апсиды храма Сан-Джованни-деи-Фьорентини, виднелась излучина реки, а на другом берегу зеленой завесой вставали тополя больницы Святого Духа, оставляя открытыми светлые очертания замка Святого Ангела на горизонте. Но Пьер обычно не сводил глаз с крутого противоположного берега, где сохранился в неприкосновенности уголок старого Рима. Там, между мостом Сикста и мостом Святого Ангела, на нравом берегу Тибра виднелся участок недостроенной набережной; с окончанием строительства река была бы заключена меж двух высоких белых крепостных стен. И сколько неожиданного очарования таило в себе это необычайное видение прошлого, уголок старинного города пап, сохранившийся на прибрежной круче. Однообразные фасады, выходившие на улицу Лунгара, были, должно быть, окрашены заново; но задние стены домов, спускавшихся к самой воде, потрескались, порыжели, покрылись пятнами ржавчины, побронзовели от солнечного зноя. И какой хаос, какое нагромождение старины! Внизу — темные своды, под которые убегает река; опорные сваи поддерживают скаты; отвесно взмывают вверх остатки стен, сооруженных еще в эпоху Древнего Рима; далее к самой воде спускаются крутые лестницы с развороченными, позеленевшими ступенями, уступами подымаются террасы, многоэтажные дома, карабкающиеся один над другим, протянули вереницы неровных, прорезанных где попало окошек; и все вперемежку: причудливые, необыкновенные балконы, деревянные галереи, переброшенные через дворы мостики, разросшиеся, казалось, на самых крышах домов купы деревьев, примостившиеся среди розовой черепицы чердачные надстройки. Напротив, из каменного жерла, источенного временем и замызганного, с грохотом вырывались сточные воды. Повсюду, где дома отступали, обнажая прибрежный откос, он был покрыт дикой порослью кустарника, сорняков, зеленой мантией плюща, ниспадавшей пышными складками. И в лучах ослепительного солнца куда-то исчезали грязь, нищета, тесно скученные покосившиеся фасады одевались позолотой, сохнувшее в окнах после стирки тряпье расцвечивало дома пурпуром красных юбок или слепящей снежной белизной белья. А еще выше, над всем кварталом, в сиянии солнечного светила вздымался Яникульский холм, да среди кипарисов и пиний виднелись стройные очертания церкви св. Онуфрия.

Пьер часто приходил сюда и, облокотясь на парапет громадной стены, подпиравшей набережную, подолгу глядел на течение Тибра; при мысли об ушедших в небытие столетиях сердце его сжималось в тоске. Как передать великую усталость, угрюмую медлительность этих древних вод, запертых в теснине исполинского рва, как передать огромность этих тюремных стен, отвесных, гладких, все еще уродливо белесых и голых. На солнце желтые воды реки золотились, мелкая зыбь колыхала зеленые и синие муаровые разводы. Но едва их окутывал мрак, эти древние воды делались непроницаемыми, такими темными, плотными и тяжелыми, что в них даже не отражались прибрежные дома! И в какое скорбное запустение, в какое безмолвие, в какое одиночество погружен был Тибр!

Вздуваясь от зимних дождей, река яростно мчала свои грозные волны; но потом наступали долгие месяцы затишья, под ясными небесами она цепенела и, словно уверившись в тщете всяческого шума, неслышно катила через Рим свои воды. Можно было простоять здесь, склонясь над парапетом, целый день и не увидеть ни единой лодки, ни единого паруса, который оживлял бы речную гладь. Редкие баркасы, два-три пароходика, прибывавшие с моря, парусные суденышки, доставлявшие вино из Сицилии, — все они причаливали у подножия Авентина. Дальше простиралась пустыня, мертвые воды, над которыми кое-где повисали удочки замерших над рекою рыболовов. И только чуть правее, под старым прибрежным откосом, виднелось ветхое подобие крытой барки, — полусгнивший ноев ковчег, быть может, плотомойня, где Пьер, однако, ни разу не обнаружил ни души; да на заболоченной косе валялся затонувший челн с проломанным днищем — плачевный символ того, что какое бы то ни было судоходство здесь давно позабыто, да и стало невозможно. Унылое запустение реки, столь же мертвой, как и те прославленные руины, чей прах она за столько веков устала купать в своих водах! Какие видения возникали на этих берегах, сколько веков отражалось в желтых водах, и великое множество предметов, и великое множество людей! Утомленные до отвращения, отяжелевшие, немые и пустынные, воды эти жаждали небытия!

Как-то утром, позади деревянного барака, где некогда хранились инструменты, Пьер заметил Пьерину: вытянув шею, девушка пристально, быть может, уже не час и не два, всматривалась в окно комнаты Дарио, на углу переулка и набережной. Видимо, напуганная суровым приемом, оказанным ей Викториной, она больше не появлялась вблизи дворца, чтобы узнать о здоровье князя; но Пьерина приходила в этот глухой уголок, простаивала здесь целыми днями и, выведав у кого-то из слуг, где заветное окно, неустанно ждала появления больного, каких-либо признаков жизни, — сердце ее билось одной лишь надеждой на его выздоровление. Увидев, как робко притаилась эта изумительная красавица, полная трепетного обожания, священник растрогался до глубины души. И вместо того, чтобы ее выбранить и прогнать, как ему было поручено, он очень ласково и приветливо, словно ничего не произошло, заговорил с нею о ее семье, а потом, мельком упомянув имя князя, дал понять, что не пройдет и двух недель, как тот поднимется на ноги. Пьерина сначала вздрогнула и, охваченная дикой недоверчивостью, готова была пуститься наутек. Затем, когда она поняла, слезы брызнули у нее из глаз; счастливая, смеясь и плача, она послала аббату воздушный поцелуй и, крикнув: «Grazie, grazie!» — «Спасибо, спасибо!» — со всех ног бросилась бежать. Никогда больше Пьер ее не видал.

В другой раз, тоже как-то утром, когда он шел к обедне в церковь св. Бригитты, что на площади Фарнезе, Пьер, к своему удивлению, встретил в такую рань Бенедетту, которая выходила из храма, держа в руках крохотный пузырек с лампадным маслом. Ничуть не смутившись, она объяснила, что каждые два-три дня приходит сюда, чтобы взять у церковного сторожа несколько капель масла из лампады, горящей перед старинной деревянной статуей мадонны, в чью милость она беспредельно верит. Бенедетта призналась даже, что верит только этой деревянной мадонне, когда же она обращалась к другим, даже самым прославленным мадоннам из мрамора или серебра, ей никогда и ничего не удавалось добиться. Поэтому она всей душой, со всем тем пылким благочестием, на какое была способна, страстно почитала именно эту богоматерь, которая ни в чем ей не отказывала. И контессина простодушно, как о чем-то вполне естественном, не подлежащем сомнению, объявила, что своим быстрым, чудесным выздоровлением Дарио обязан нескольким каплям лампадного масла, которым она утром и вечером натирала его рану. Пьер, пораженный, удрученный ребяческим суеверием этой прелестной женщины, такой рассудительной, полной страсти, полной очарования, не позволил себе даже улыбнуться.

Каждый вечер, возвращаясь с прогулки, Пьер заходил на часок в спальню выздоравливающего Дарио, и Бенедетта, чтобы развлечь больного, расспрашивала аббата, как он провел день; в этой тихой, уединенной комнате рассказы Пьера обо всем, что его удивляло, приводило в восторг, а порою возмущало, приобретали какое-то грустное очарование. Вскоре Пьер снова отважился на дальние прогулки и, воспылав любовью к римским садам, спешил туда с самого утра, к открытию ворот, чтобы никого там не встретить; тогда он возвращался домой полный ярких впечатлений, горячо восторгаясь красотою деревьев, искрометных фонтанов, широких террас, с которых открывались дивные панорамы.

Из римских садов особенно пленяли Пьера отнюдь не самые обширные. В парке виллы Боргезе, здешнем Булонском лесу, были и высокие, величавые деревья, и царственные аллеи, где после полудня, перед традиционным катанием по Корсо, вереницей разъезжали экипажи; но Пьера гораздо больше растрогал скромный сад перед самой виллой Боргезе, великолепной, блистающей мрамором виллой, где ныне находится самый прекрасный музей на свете; его пленил зеленый ковер шелковистой травы, большой центральный бассейн, украшенный белоснежной нагою Венерой, обломки античных статуй, ваз, колонн, симметрично расставленные саркофаги, а вокруг — ничего, кроме залитой солнцем поляны, пустынной и меланхоличной. Вновь поднявшись на Пинчо, аббат провел там чудесное утро; он постиг прелесть этого холма с редкостными вечнозелеными деревьями, с небольшой лужайкой на вершине, откуда открывается восхитительный вид на Рим и на собор св. Петра, возвышающийся вдали, в таком ясном, прозрачном, золотистом воздухе. На вилле Альбани, на вилле Памфили Пьер опять увидел великолепные пинии, стройные и горделивые, с плоскою кроной, могучие зеленые дубы с узловатыми ветвями и темной листвою. Тенистые дубовые аллеи виллы Памфили утопали в полумраке, тихо дремало небольшое озеро, окаймленное плакучими ивами и зарослями тростника, а цветник внизу расстилался затейливой мозаикой, создавая сложный орнамент из розеток и арабесок, пестрящий цветами и листьями всех оттенков. В этом прекрасном, заботливо возделанном саду, за поворотом невысокой стены перед Пьером вдруг открылся собор св. Петра в таком новом, неожиданном виде, что ему навсегда запомнился этот символический образ. Рим совершенно исчез, и между склонами холма Марио и лесистым косогором, скрывавшим город, возвышался один лишь колоссальный собор, как бы опиравшийся всею тяжестью на белые и рыжеватые глыбы. Дома квартала Борго, строения, сгрудившиеся вокруг Ватикана и самой базилики, — все подавлял собою, надо всем господствовал громадный купол собора, серо-голубой на фоне светло-голубого неба; а позади него убегали вдаль легкие синеватые очертания необъятной Кампаньи.

Но еще лучше ощутил Пьер душу здешней природы в скромных садах, не столь роскошных, более уединенных. Как хороша вилла Маттеи на склоне Делийского холма и ее сад, расположенный уступами, уютные пологие аллеи, обсаженные лавром, алоэ и гигантскими кустами бересклета, аккуратно подстриженные беседки из горького самшита, ее апельсиновые деревья, розы и фонтаны! Пьер проводил там восхитительные часы; ему довелось испытать подобное же очарование лишь на Авентине, возле трех его церквей, в особенности около церкви св. Сабины, колыбели ордена доминиканцев; небольшой садик, замкнутый со всех сторон, дремлет в теплой ароматной тишине, и среди апельсиновых деревьев возвышается вековое дерево св. Доминика, огромное, узловатое, на ветвях которого до сих пор зреют апельсины. А рядом, в приории мальтийского ордена, из сада, висящего над самым Тибром, открывается широкая панорама, прекрасный вид на русло реки, на фасады и кровли домов, теснящихся по обоим берегам вплоть до отдаленной вершины Яникульского холма. Впрочем, все римские сады схожи меж собой: те же подстриженные аллеи самшита, те же белоствольные эвкалипты с бледными, длинными, как пряди волос, листьями, приземистые темно-зеленые дубы, гигантские пинии, черные кипарисы, мраморные статуи, белеющие среди ярких роз, журчащие фонтаны, обросшие плющом. Только на вилле папы Юлия аббата охватило особое чувство сладостной грусти; выходящий в сад полукруглый портик, покрытый живописными фресками, с золоченой решеткой, увитой цветами, где порхают улыбающиеся амуры, как бы повествует о галантных любовных похождениях былых времен. Вернувшись как-то вечером с виллы Фарнезина, Пьер сказал, что ощутил там душу старого умершего Рима; и больше всего его пленили не живопись, выполненная по эскизам Рафаэля, а прелестный зал, выходящий к бассейну, расписанный в нежно-голубых, лиловатых и розовых тонах, безыскусственный, но такой изящный, такой чисто римский, и в особенности заброшенный сад, спускавшийся некогда к самому Тибру, а теперь перерезанный новой набережной, сад пустынный, запущенный, унылый, как кладбище, бугристый, заросший сорными травами, где, однако, все еще зреют золотые плоды лимонных и апельсиновых деревьев.

Наконец, самое сильное впечатление произвела на Пьера вилла Медичи, которую он посетил ясным погожим вечером. Здесь он очутился на французской земле. Какой чудесный парк, какие пинии и самшитовые деревья, какие великолепные, пленительные аллеи. Таинственные образы античного мира возникают в уединении этой старой темной дубравы, где на отливающей бронзой листве вспыхивают красным золотом лучи заходящего солнца! Надо подняться по бесконечно длинной лестнице и сверху, с площадки бельведера, окинуть взглядом Рим, будто заключить его в объятия весь целиком. Из трапезной, увешанной портретами художников многих поколений, удостоенных премии Рима, и особенно из библиотеки, огромной тихой залы, открывается та же изумительная панорама, широкая, покоряющая, неотразимо величественная, способная пробудить в юношах-стипендиатах честолюбивое стремление завоевать весь мир. Хотя Пьер был противником академической римской стипендии, противником традиционной, одинаковой для всех системы обучения, столь гибельной для развития таланта, все же его восхитил сладостный покой, мир уединенных садов, дивный небосвод, где, казалось, в самом воздухе реяло вдохновение. Какое блаженство в двадцать лет поселиться на три года в этом волшебном краю, среди прекрасных произведении искусства, размышлять здесь, учиться, искать свой путь, полагая себя еще слишком юным для самостоятельного творчества, радоваться, страдать, любить! Но затем Пьер подумал, что это место не подходит для молодежи, что по-настоящему наслаждаться покоем в дивной обители искусств, под вечно лазурным небом, способен лишь человек зрелый, уже добившийся успехов, уже слегка утомленный долгими трудами. Побеседовав со стипендиатами, аббат заметил, что натуры созерцательные, мечтатели, а также посредственные ученики приноровились к здешней монастырской жизни, замкнутой в искусстве прошлого, зато художники буйного темперамента, яркого дарования изнывали тут и жадно тянулись к Парижу, горя нетерпением ринуться в самую гущу творчества и борьбы.

Все эти парки, о которых по вечерам с восхищением рассказывал Пьер, вызывали в памяти Дарио и Бенедетты сад виллы Монтефьори, теперь разоренный, а некогда такой цветущий, лучший фруктовый сад Рима, с целым лесом столетних апельсиновых деревьев, под сенью которых зародилась их любовь.

— Я помню, — говорила контессина, — когда сад расцветал, там стоял дивный аромат, такой сильный, пьянящий, что голова кружилась! Как-то раз я упала на траву и не могла подняться… Помнишь, Дарио? Ты взял меня на руки и отнес к фонтану, там было так хорошо, так свежо.

Она сидела, как обычно, на краю постели и держала руку выздоравливающего в своей руке. Он улыбнулся.

— Да, да, я целовал твои глаза, и ты наконец очнулась… В те времена ты не была так жестока, ты позволяла целовать себя сколько угодно… Но мы с тобой были еще детьми, а иначе тогда же стали бы мужем и женою — в этом огромном благоуханном саду, где мы бегали и резвились на свободе.

Бенедетта кивала головой, уверяя, что только мадонна охранила их от греха.

— Правда, правда… И какое счастье, что скоро мы сможем принадлежать друг другу, не огорчая ангелов небесных!

В разговоре они всегда возвращались к этой теме, ибо дело о расторжении брака принимало все более благоприятный оборот; каждый вечер в присутствии Пьера влюбленные громко выражали свою радость, без конца говорили о близкой свадьбе, о планах на будущее, об ожидающем их райском блаженстве. Должно быть, донна Серафина, заручившись на сей раз чьим-то могущественным покровительством, действовала весьма энергично, ибо не проходило дня, чтобы она не принесла какой-либо отрадной новости. Она торопилась довести дело до конца ради того, чтобы не угас их древний, славный род: ведь Дарио хотел жениться только на своей кузине, и ни на ком другом; помимо того, законный брак все бы объяснил, все бы оправдал и покончил бы раз и навсегда с этим невыносимым положением. Скандальная огласка, отвратительные сплетни, ходившие в светских и в церковных кругах, выводили из себя донну Серафину, и выиграть процесс казалось ей тем более необходимым, что, как она предвидела, в скором времени мог собраться конклав, а уж там имя ее брата должно было блистать во всем величии, чистым и незапятнанным. Никогда еще не предавалась она с такой страстью тайным надеждам, честолюбивой мечте всей своей жизни — мечте увидеть, как их славный род дарует церкви третьего папу; она как будто стремилась утешиться в своем суровом безбрачии, с тех пор как адвокат Морано, единственная ее любовь на земле, так вероломно ее покинул. Всегда в темном, подвижная, затянутая, такая стройная, что сзади ее можно было принять за юную девушку, донна Серафина казалась мрачным призраком старого дворца; Пьер постоянно встречал ее, когда она бродила по дому, наблюдая за всем, как рачительная хозяйка, или ревниво оберегая покой кардинала, и молча склонялся в поклоне, всякий раз ощущая легкий трепет при виде ее властного высохшего лица с резкими морщинами и крупным носом, характерным в роду Бокканера. Но она еле отвечала на его поклон, ибо презирала скромного французского аббата и терпела его в своем доме, только желая угодить монсеньеру Нани и заодно оказать любезность виконту Филиберу де Лашу, который снаряжал в Рим столько паломников.

Наблюдая каждый вечер тревоги, радости и любовное нетерпение Дарио и Бенедетты, Пьер мало-помалу проникся к ним горячим сочувствием и вместе с юною четой с волнением ожидал счастливой развязки. Дело их вновь поступало в конгрегацию Собора, первоначальное решение которой в пользу развода было признано недействительным, ибо монсеньер Пальма, защитник нерасторжимости брака, пользуясь своим правом, потребовал дополнительного расследования. К тому же его святейшество все равно не утвердил бы этого решения, принятого большинством только в один голос. Теперь самое важное было завоевать большинство среди десяти кардиналов, входивших в конгрегацию, склонить их на свою сторону, добиться почти единогласного решения. Близкое родство Бенедетты с кардиналом Бокканера не только не облегчало, но даже осложняло эту трудную задачу; в Ватикане начались запутанные интриги, ибо соперники кардинала, горя желанием повредить возможному кандидату на папский престол, всячески затягивали и раздували скандальный бракоразводный процесс. И вот донна Серафина, хлопоча о новых голосах, каждый вечер отправлялась за советом к своему духовнику, отцу Лоренцо, в Германскую коллегию, где нашли последнее прибежище иезуиты, с тех пор как они лишились храма Иисуса Христа. Надежда на успех основывалась, главным образом, на том, что раздраженный и издерганный граф Прада прямо заявил, что он больше не явится на суд конгрегации. Он даже перестал отвечать на повторные судебные повестки, настолько возмутительным и нелепым казалось ему обвинение в мужском бессилии, особенно с тех пор как Лизбета, его всеми признанная любовница, забеременела от него. Он хранил молчание, делая вид, будто никогда и не был женат, хотя его все еще мучила неудовлетворенная страсть и оскорбление, нанесенное его мужскому самолюбию; церковники еще более растравляли его рану, распуская всякие сплетни, сея сомнения в его отцовстве. Раз противная сторона устранялась, отступала по собственной воле, то понятно, что надежды Дарио и Бенедетты возрастали с каждым днем; все чаще донна Серафина, возвращаясь вечером домой, объявляла, что нынче ей как будто удалось заполучить голос еще одного кардинала.

Однако самым грозным противником, человеком, внушавшим ужас всей семье, — был монсеньер Пальма, адвокат, назначенный конгрегацией Собора для защиты священных уз брака. Имея почти неограниченные полномочия, он мог отложить рассмотрение дела или, во всяком случае, затянуть его, на сколько ему заблагорассудится. Уже его первая речь в конгрегации, в ответ на доклад Морано, привела всех в трепет; он подверг сомнению свидетельство акушерок о девственности Бенедетты, ссылаясь на установленные наукой случаи, когда и после соития у женщин не было обнаружено внешних признаков потери невинности, и требовал нового тщательного обследования двумя присяжными врачами; наконец, он заявлял, что необходимым условием полового акта является покорность женщины, а потому истица, если даже и осталась девственницей, не имеет оснований требовать развода, ибо лишь ее упорное сопротивление препятствовало брачному сожительству. Ходили слухи, что новая докладная записка, которую готовил монсеньер Пальма, будет еще более непримиримой, настолько он убежден в своей правоте. И хуже всего было то, что даже благожелательно настроенные кардиналы могли спасовать перед силой красноречия и неопровержимой логикой Пальма и ни за что не осмелились бы посоветовать его святейшеству утвердить расторжение брака. Бенедетта уже начала было отчаиваться, как вдруг донна Серафина, вернувшись однажды от монсеньера Нани, успокоила ее, сообщив, что один пз их общих друзей взялся переговорить с монсеньером Пальма. Правда, это, вероятно, будет стоить очень дорого. Монсеньер Пальма, весьма сведущий богослов, погруженный в изучение канонических вопросов, человек, безусловно, порядочный, имел несчастье на склоне лет влюбиться без памяти в свою племянницу, бедную девушку поразительной красоты, и, чтобы избежать скандала, выдал ее замуж за негодяя, который после свадьбы начал ее бить и вымогать деньги. До сих пор приличия были соблюдены, но как раз теперь прелат попал в отчаянное положение: он был вконец разорен, и у него не хватало средств, чтобы спасти от позора недостойного родственника, которого уличили в шулерстве. И тут донна Серафина сделала ловкий ход: она заплатила долги молодого мошенника и, ничего не говоря прелату, устроила его на какую-то должность; после этого Пальма однажды нанес ей визит под покровом темноты, точно сообщник, и со слезами благодарил за доброту.

В тот вечер Пьер сидел у Дарио, как вдруг вошла Бенедетта, смеясь от радости и хлопая в ладоши.

— Все улажено, все улажено! Он только что был у тетушки и клялся ей в вечной признательности. Теперь-то уж ему придется быть полюбезнее.

Менее доверчивый Дарио спросил:

— А дал он расписку, дал он какое-нибудь формальное обязательство?

— О нет, как можно? Это же такой деликатный вопрос!.. Уверяют, что он весьма порядочный человек.

Однако и Бенедетта слегка встревожилась. А вдруг монсеньер Пальма, невзирая на оказанную ему важную услугу, останется неподкупным? Снова вернутся прежние страхи. Снова начнется томительное ожидание.

— Я еще не говорила тебе, — продолжала она, немного помолчав, — ведь я согласилась на это пресловутое обследование. Утром я ходила с тетушкой к двум врачам.

Бенедетта сказала об этом без всякого стеснения, с веселой улыбкой.

— И что же? — спокойно спросил Дарио.

— Ну, разумеется, они убедились, что я не лгу, и каждый из них написал какое-то свидетельство по-латыни… Как видно, это совершенно необходимо, без этого монсеньер Пальма не может изменить свое прежнее заключение. Она повернулась к Пьеру: — Ах, господин аббат, я-то ведь не понимаю по-латыни… Мне очень хотелось бы узнать, что они там написали, и я надеялась, что вы нам переведете. Однако тетушка не согласилась оставить мне бумаги и велела тотчас же приобщить их к делу.

Пьер, очень смущенный, только кивнул головой, ничего не ответив; ему были знакомы такого рода свидетельства, где в точных выражениях, во всех подробностях давалось полное и педантичное описание цвета, формы и иных признаков обследуемых органов. Но Дарио и Бенедетта не испытывали никакой неловкости; медицинское освидетельствование казалось им естественным и даже необходимым, раз от него зависело их будущее счастье.

— Итак, будем надеяться, что монсеньер Пальма отблагодарит нас за услугу, — сказала Бенедетта, — а пока что выздоравливай быстрее, мой дорогой, — скоро наступит долгожданный счастливый день.

Но Дарио имел неосторожность встать с постели раньше времени, рана его снова открылась, и его пришлось уложить еще на несколько дней. Пьер по-прежнему каждый вечер приходил развлекать больного, рассказывал ему о своих прогулках. Теперь, совсем осмелев, аббат бродил по улицам, с восторгом осматривая знаменитые памятники древности, перечисленные в путеводителях. Так, однажды вечером он с умилением рассказал влюбленным о главных городских площадях, которые вначале казались ему заурядными; теперь он находил их необычайно своеобразными, видел в каждой особый отпечаток. Вот Пьяцца-дель-Пополо, залитая солнцем, такая величественная, строго симметричная. Площадь Испании, излюбленное место иностранных туристов, с ее широкой двойной лестницей в сто тридцать две ступени, позолоченной летним солнцем гигантской лестницей редкой красоты. Обширная площадь Колонна, вечно кишащая народом, истинно итальянская площадь, где вокруг колонны Марка Аврелия слоняется ленивая, беззаботная толпа в надежде, что богатство и удача свалятся прямо с неба. Удлиненная, правильной овальной формы Навонская площадь, безлюдная с той поры, как отсюда перенесли рынок, хранящая печальное воспоминание о шумной жизни былых времен. Площадь Кампо-деи-Фьори, где торгуют фруктами и овощами, с утра наводненная горланящей толпой, пестрящая живописными зонтами, лотками с грудами помидоров, перца и винограда; там вечно снуют и толкутся крикливые торговки и городские кумушки. Особенно поразила Пьера площадь Капитолия, которую он представлял себе открытой площадью на высоком холме, господствующем над городом и миром, а она оказалась небольшой квадратной площадкой, замкнутой с трех сторон зданиями дворцов; лишь с четвертой стороны открывался вид, ограниченный кровлями домов. Площадь эта безлюдна, прохожие взбираются туда по откосу, обсаженному пальмами, и лишь иностранцы в экипажах огибают холм кружной дорогой. Извозчики терпеливо дожидаются, пока путешественники осматривают дворцы и замирают, задрав головы, перед великолепным бронзовым памятником античности, конной статуей Марка Аврелия посреди площади. К четырем часам, когда солнце золотит левый дворец и на синем небе вырисовываются легкие статуи над карнизом, площадь Капитолия становится похожа на тихую, уютную, провинциальную площадь; под портиком сидят с вязаньем соседские кумушки, а по мостовой бегают ватаги растрепанных ребятишек, точно школьники, высыпавшие во двор на большой перемене.

Как-то вечером, зайдя к Дарио, Пьер принялся восхищаться фонтанами Рима, единственного города на свете, где каскады воды струятся в таком изобилии, где водометы так великолепно украшены мрамором и бронзой; аббата пленили и «Баркетта» на площади Испании, и «Тритон» на площади Барберини, и «Черепаха» на узенькой площади того же названия, и три фонтана на Навонской площади, прекрасное сооружение Бернини, возвышающееся в центре, и, наконец, великолепный фонтан Треви, увенчанный богом Нептуном и двумя статуями Здоровья и Плодородия. В другой раз, вернувшись домой в радостном возбуждении, Пьер рассказал, что он наконец-то понял, почему на него производят такое впечатление улицы старой части города, возле Капитолия и на левом берегу Тибра, там, где к оградам массивных княжеских дворцов лепятся жалкие лачуги: на этих улицах нет тротуаров, и пешеходы спокойно шагают прямо по мостовой среди экипажей, — им и в голову не приходит свернуть в сторону, ближе к стенам домов. Пьеру нравились старинные кварталы, глухие извилистые улочки, громадные прямоугольные дворцы, как бы затерянные среди громоздившихся вокруг приземистых домишек, обступавших их со всех сторон. Любил он и Эсквилинский холм, змеящиеся по его склонам лестницы, выложенные серым камнем, с белой полоской на каждой ступеньке, крутые повороты подъемов, вздымающиеся одна над другой террасы, тихие, как бы вымершие монастыри и семинарии с наглухо закрытыми окнами, великолепные пальмы за высокой гладкой стеной, на фоне безоблачного голубого неба. Однажды вечером, направившись вверх по течению Тибра, Пьер забрел далеко в поля Кампаньи, за мост Молле, и возвратился полный впечатлений: никогда еще классическое искусство не открывалось ему с такой полнотой. Идя вдоль берега, он как бы видел перед собой пейзажи Пуссена, — желтую, медленно текущую реку, у берегов поросшую тростником, низкие меловые скалы, белеющие на рыжеватом фоне необъятной волнистой равнины, замкнутой на горизонте линией синеватых холмов; несколько чахлых деревьев среди поля, на крутом обрыве развалины портика, за которым зияет пустота, по отлогому склону белой цепочкой спускаются к водопою овцы, а пастух стоит поодаль и смотрит, прислонясь плечом к стволу зеленого дуба. Широкая рыжеватая равнина, очерченная на горизонте прямой ровной линией, бесхитростная красота, облагороженная величием прошлого. Как будто снова видишь римские легионы, идущие в поход по мощеным дорогам среди голой Кампаньи; снова вспоминаешь долгий сон средневековья и возрождение античного духа в католичестве, благодаря чему Рим во второй раз стал владыкой мира.

Однажды вечером, вернувшись с прогулки по главному римскому кладбищу Кампо-Верано, Пьер застал у постели Дарио Челию и Бенедетту.

— Как, господин аббат, — воскликнула молоденькая княжна, — неужели вам интересно бродить среди могил?

— Ох, уж эти французы! — подхватил Дарио, которому было неприятно даже одно упоминание о кладбище. — Они сами портят себе жизнь, у них прямо какое-то пристрастие к печальным зрелищам.

— Но ведь от смерти не уйдешь, — тихо возразил Пьер. — Надо смотреть в глаза действительности.

Князь внезапно рассердился.

— Действительность? Да кому она нужна, ваша действительность? Если она неприятна, я на нее не смотрю, стараюсь даже не думать о ней.

Но аббат, улыбаясь, спокойно продолжал рассказывать, как поразил его образцовый порядок на кладбище, какой оно имело торжественный, праздничный вид под ясным осенним солнцем, какое там изобилие великолепного мрамора: мраморные статуи на гробницах, мраморные часовни, мраморные памятники. Здесь, несомненно, сказывались древние традиции, возрождался стиль роскошных мавзолеев Аппиевой дороги, пышных, непомерно величественных надгробий античного Рима. Особенно замечательна вершина холма, аристократический участок кладбища, который знатные римские семьи украсили громоздкими часовнями, колоссальными статуями, скульптурными группами из нескольких фигур, порою безвкусными, но стоившими, вероятно, много миллионов. Пьера восхитила чудесная сохранность памятников, белевших среди тисовых деревьев и кипарисов, идеальная чистота позолоченного летним солнцем мрамора, без пятен мха, без дождевых подтеков, из-за которых кажутся такими унылыми статуи в северных странах.

Тут Бенедетта, встревоженная унылым видом Дарио, прервала Пьера и обратилась к Челии:

— Ну, а что охота? Там было интересно?

До прихода аббата княжна рассказывала об охоте, на которую ездила вместе с матерью.

— Ах, дорогая, ты и представить себе не можешь, как интересно! Все должны были собраться в час дня; там, у гробницы Цецилии Метеллы, под навесом был устроен буфет. Съехалось много народу: иностранная колония, молодые люди из посольств, офицеры, не говоря уже о нашем здешнем обществе, — мужчины были в красных фраках, многие дамы в амазонках… На охоту выехали в половине второго, и погоня продолжалась больше двух часов, так что лисицу затравили далеко-далеко. Я не могла угнаться за другими, но все же видела много замечательного! Видела, как охотники перескакивали через высокую стену, через рвы, изгороди, видела бешеную скачку вслед за собаками… Было два несчастных случая, — впрочем, сущие пустяки: один охотник вывихнул руку в кисти, у другого сломана нога.

Дарио с жадным любопытством слушал Челию; ведь охота на лисиц — любимое развлечение римской знати; какое удовольствие скакать галопом по безбрежной Кампанье, по буграм и рытвинам, преследовать лисицу, стараться перехитрить ее, разгадать ее уловки, коварные увертки и, наконец, когда она выбьется из сил, затравить ее собаками; в этой охоте без единого выстрела главное наслаждение — гнаться по следу, мчаться за зверем, настигнуть его на всем скаку и затравить.

— Ах, — воскликнул Дарио в отчаянии, — какая досада, что я прикован к постели в душной спальне! Да я тут умру с тоски…

Бенедетта только улыбнулась, выслушав без единого упрека этот возглас наивного эгоизма. А она-то была так счастлива, что Дарио здесь, всегда при ней, в этой комнате, где она ухаживает за ним! Но в ее любви, такой юной и вместе с тем такой мудрой, было что-то материнское; она прекрасно понимала, как томится юноша без привычных развлечений, без друзей, которых он чуждался, опасаясь, что нм покажется подозрительной история с вывихнутым плечом. Он тосковал по празднествам, по вечерним спектаклям, по салонам красивых дам. Но особенно недоставало ему прогулок по Корсо; он страдал, он просто приходил в отчаяние, что не может видеть и наблюдать, как между четырьмя и пятью «весь Рим» разгуливает и разъезжает там в экипажах. Поэтому, лишь только заходил кто-либо из знакомых, Дарио забрасывал его бесчисленными вопросами: встречали ли такого-то, появлялся ли тот, чем кончились любовные похождения этого, о каком новом приключении больше всего толкуют в городе; его занимали мелкие происшествия, светские сплетни, мимолетные интрижки — всякие пустяки, на которые этот легкомысленный человек привык тратить все свое время и энергию.

Челия, любившая сообщать Дарио городские новости и пересуды, воскликнула, подняв на него свои чистые глаза, бездонные, загадочные глаза невинной девочки:

— Как долго, однако, заживает ваше плечо!

Неужели она обо всем догадалась, эта малютка, занятая только своей любовью? Дарио в смущении повернулся к Бенедетте, которая продолжала улыбаться с безмятежным видом. Но молоденькая княжна уже заговорила о другом:

— Ах да, знаете, Дарио, вчера я встретила на Корсо одну даму…

Она запнулась на минуту, сама не понимая, как вырвались у нее эти нескромные слова. Потом бойко продолжала с непринужденностью подруги детства, поверенной любовных тайн:

— Ну да, ту красотку, вашу приятельницу. И несмотря ни на что, в руках у нее был букет белых роз.

Тут Бенедетта рассмеялась от души и переглянулась с улыбающимся Дарио. С первых дней его болезни она дразнила юношу, что некая дама ни разу не прислала справиться о его здоровье! Дарио, в сущности, был даже рад разрыву, ибо эта связь начинала его тяготить; хоть и оскорбленный слегка в своем мужском тщеславии, он все же был доволен, что Тоньетта успела променять его на другого.

— С глаз долой — из сердца вон, — только и сказал он.

— Того, кого любишь, вон из сердца не выкинешь, — возразила Челия с наивной важностью.

Бенедетта привстала, чтобы взбить подушки за спиной у больного.

— Ничего, ничего, милый Дарио, — сказала она, — все наши горести позади, теперь я охраню тебя, ты будешь любить только меня одну.

Дарио поцеловал волосы Бенедетты, обратив к ней страстный взгляд: и вправду он никого не любил, кроме нее, и она не ошибалась, надеясь удержать его навсегда для себя одной. Ухаживая за больным в этой тихой комнате, она с радостью узнавала в нем мальчика, которого любила когда-то под сенью апельсиновых деревьев виллы Монтефьори. В Дарио осталась какая-то странная ребячливость, вызванная, вероятно, наследственным вырождением, он как бы вновь впадал в детство, что нередко наблюдается у потомков очень древнего рода; лежа в постели, он забавлялся картинками, целыми часами рассматривал какие-то фотографии и смеялся от души. Все больше тяготясь своей болезнью, он заставлял Бенедетту петь и развлекать его, умиляя ее своим наивным эгоизмом, вместе с нею предавался мечтам о счастливой жизни, полной непрерывного веселья. Ах, как хорошо быть всегда вместе, нежиться под ярким солнцем, ничего не делать, ни о чем не заботиться: пусть хоть весь мир рушится — они даже и не взглянут!

— Но мне особенно приятно, — сказал вдруг Дарио, — что господин аббат в конце концов по-настоящему влюбился в Рим.

Пьер, молча слушавший их беседу, подтвердил с улыбкой:

— Это правда.

— Мы ведь вам говорили, — заметила Бенедетта, — чтобы понять и полюбить Рим, нужно время, много времени. Проведи вы здесь всего две недели, у вас осталось бы самое жалкое впечатление; но теперь, после двух долгих месяцев, вы всегда будете с любовью вспоминать нас и наш город, — я совершенно в этом убеждена.

Бенедетта сказала это с такой очаровательной улыбкой, что Пьер еще раз поклонился в знак согласия. Он и сам уже думал об этой странности и как будто нашел ей объяснение. Приезжая в Рим, привозишь с собой некий вымышленный образ — Рим, созданный мечтою, настолько разукрашенный фантазией, что подлинный город Рим вызывает горькое разочарование. Поэтому надо подождать, пока образуется привычка, пока смягчатся впечатления обыденной действительности, потом надо снова дать волю воображению, и вы опять увидите картины настоящего в ореоле дивного великолепия прошлого.

Челия встала и начала прощаться.

— До свиданья, дорогая, до скорой встречи на вашей свадьбе. Не так ли, Дарио?.. Знаете, я хочу, чтобы моя помолвка состоялась в этом месяце, да-да, уж я заставлю отца устроить большой званый вечер… Ах, как было бы чудесно сыграть обе свадьбы сразу, в одно и то же время!

Два дня спустя, совершив длинную прогулку по Трастевере и посетив на обратном пути дворец Фарнезе, Пьер почувствовал, что ему до конца открылась страшная и печальная правда Рима. Он уже много раз проходил по нищим, густонаселенным кварталам Трастевере, куда его влекла острая жалость к несчастным и обездоленным. Что за ужасная клоака нужды и невежества! В Париже ему приходилось видеть жалкие закоулки предместий, страшные трущобы, где в тесноте ютится бедный люд. Но ничто не могло сравниться со здешней неряшливостью, беспечностью, с этим скопищем отбросов. Даже в самые ясные, солнечные дни на извилистых, узких, точно коридоры, улочках было сыро и темно, как в погребе; там стоял отвратительный смрад, от которого тошнота подступала к горлу; то был запах гниющих овощей, прогорклого сала, запах человеческого стада, живущего скученно, среди нечистот. Покосившиеся ветхие лачуги, разбросанные в живописном беспорядке, столь любезном сердцу художников-романтиков, черные зияющие щели дверей, ведущих в подвал, наружные лестницы, подымающиеся к верхним этажам, деревянные балконы, повисшие над улицей, которые будто чудом держатся на стенах. Полуразрушенные, подпертые балками фасады, разбитые окна, сквозь которые виднелся убогий скарб грязных квартир, мелкие лавчонки; люди тут стряпали прямо на улице, потому что ленились разжигать огонь в домах: у дверей лавчонок на жаровнях разогревалась полента, шипела рыба в вонючем масле, на лотках зеленщика пестрели груды вареных овощей — огромные репы, кочны цветной капусты, пучки сельдерея и липкого остывшего шпината. На прилавках мясника валялись кое-как нарезанные, почерневшие куски мяса, неровно отрубленные телячьи головы с лиловатыми сгустками запекшейся крови. На полках булочной громоздились круглые хлебы, точно груды булыжника. В убогой овощной лавочке, с гирляндами сушеных помидоров над дверью, не было ничего, кроме стручкового перца да кедровых орешков; аппетитными казались только одни колбасные, откуда доносился острый запах сыров и копчений, слегка заглушавший зловоние сточных канав. Рядом с лотерейными конторами, где были вывешены номера выигравших билетов, через каждые двадцать шагов попадались кабачки, и на их вывесках крупными буквами перечислялись знаменитые сорта римских вин: Дженцано, Марино, Фраскати. На тесных извилистых улочках кишмя кишел грязный, оборванный бедный люд, носились ватаги полуголых вшивых ребятишек, кричали и размахивали руками простоволосые женщины в кофтах и пестрых юбках, чинно сидели на лавочках старики, жужжали мухи, жизнь проходила в суете и безделье; то и дело тащились взад и вперед ослики с тележками, крестьяне куда-то гнали хворостиной индюшек; иногда появлялись растерянные туристы, на которых тут же набрасывались толпы попрошаек. Уличные сапожники усаживались с работой прямо на тротуаре. У дверей портняжной мастерской в подвешенном на стене старом ведре, наполненном землею, цвела мясистая агава. И от окна к окну, от балкона к балкону на протянутых через улицу веревках сушилось белье, всякие тряпки и лохмотья, точно флаги, точно эмблема омерзительной нищеты.

Пьер чувствовал, как его сердце, полное братской любви, разрывается от мучительной жалости. Да, конечно, необходимо разрушить эти жуткие зачумленные трущобы, где, точно в отравленном воздухе темницы, так долго прозябал народ, необходимо все сломать, все очистить от заразы, — пусть при этом даже исчезнет старый Рим, к великому возмущению художников. Трастевере и так уже заметно изменился: были проложены новые улицы, ударами кирки пробиты бреши, открывшие доступ воздуху и солнечным лучам. И ветхие лачуги казались еще темнее, еще уродливее среди щебня снесенных домов, свежих проломов в стенах, среди обширных, еще ничем не застроенных пустырей. Пьера чрезвычайно занимал процесс роста города. Когда-нибудь позже эта перестройка будет закончена, но какое захватывающее зрелище — агония дряхлого города и трудное, мучительное зарождение нового! Надо было знать старый Рим, залитый сточными водами, заваленный нечистотами и гниющими отбросами. Недавно снесенный квартал гетто много веков заражал почву такой гнилью и грязью, что покрытый буграми и рытвинами пустырь, оставшийся на его месте, до сих пор распространяет зловоние. Хорошо, что его решили не застраивать, пока он не просохнет и не выветрится на солнце. В этих кварталах по берегам Тибра, где недавно начаты крупные строительные работы, вас то и дело подстерегают неожиданности: вы идете узкой, сырой и вонючей улицей между темными домами с почти сомкнувшимися крышами — и вдруг попадаете на светлую, просторную площадку, точно прорубленную топором в чаще ветхих, полусгнивших лачуг. Вы видите там широкие тротуары, скверы, высокие белые дома со скульптурными украшениями — квартал современного города, еще не достроенный, заваленный кучами щебня, перегороженный заборами. Повсюду едва намеченные новые улицы, громадные строительные леса, надолго заброшенные из-за финансового кризиса, непомерно грандиозные сооружения будущего города, начатые слишком поспешно и оставшиеся незаконченными. Однако задумано было полезное, благое дело, необходимое для крупной современной столицы; нельзя же допустить, чтобы старые, разрушающиеся здания Рима сохранялись как достопримечательность древних времен, как музейная редкость под стеклянным колпаком.

В тот день по дороге из Трастевере во дворец Фарнезе, где его ждали, Пьер сделал крюк, пройдя улицей Петтинари, узкой, темной, зажатой между жалкими домишками и мрачной стеною больницы, а потом улицей Джуббонари, оживленной и многолюдной; тут в витринах ювелирных лавок весело блестели массивные золотые цепочки, а в окнах торговцев тканями пестрели длинные полотнища всевозможных материй — синих, желтых, зеленых, ярко-красных. И рабочий квартал, которым он шел перед тем, и эта улица мелких торговцев вызвали в памяти Пьера страшные, убогие трущобы, где он побывал недавно, безработных, впавших в нищету, бездомные семьи, ютящиеся в великолепных пустующих домах Прати-ди-Кастелло. Этот несчастный, темный люд, ребячески наивный, подавленный деспотизмом теократии, прозябающий в невежестве и диком суеверии, настолько свыкся со своей умственной отсталостью и физическими страданиями, что даже теперь стоит в стороне от социальной борьбы; ему хочется лишь одного, — чтобы его оставили в покое, не мешали наслаждаться бездельем и солнечным теплом. Бедный люд живет по старинке, слепой и глухой ко всем переменам, происходящим в новом городе, он только досадует, что старые, обжитые лачуги снесены, быт изменился, еда подорожала, он нисколько не ценит благоустройство, чистоту, более здоровые условия, раз за них приходится расплачиваться безденежьем и безработицей. Между тем — сознательно или нет, — но, в сущности, именно ради народа оздоровляли и перестраивали Рим, стремясь обратить его в великую современную столицу; именно демократия толкала на все эти преобразования, именно народу предстояло в будущем унаследовать очищенные от грязи и болезней города, в которых справедливые законы труда в конце концов уничтожат нищету. Те, кто негодует, когда очищают от мусора древние руины, когда освобождают Колизей от зарослей плюща и диких растений, которые молоденькие англичанки собирают для гербария, те, кто возмущается безобразной каменной набережной, сковавшей Тибр, и оплакивает его прежние поэтические красоты, его берега с зелеными садами и старыми домами над самой водой, — они должны понять наконец, что из смерти рождается жизнь и что будущее всегда расцветает на развалинах прошлого.

Размышляя об этом, Пьер вышел на хмурую, безлюдную площадь Фарнезе, с наглухо запертыми домами и двумя фонтанами; жемчужные струйки воды в одном из фонтанов, искрясь на солнце, нежно журчали среди окружающей тишины; аббат остановился на минуту перед гладким монументальным фасадом массивного квадратного дворца, рассматривая высокую дверь с трехцветным французским флагом, тринадцать окон верхнего этажа и знаменитый фриз с великолепной каменной резьбою. Потом он вошел внутрь. Его поджидал один из друзей Нарцисса Абера, атташе французского посольства при итальянском дворе, любезно предложивший показать ему этот огромный дворец, один из красивейших в Риме, который французское правительство снимало для своего посла. То было колоссальное, величественное здание, мрачное и сырое, с крытой колоннадой вокруг обширного двора, с широкой лестницей, бесконечными коридорами, галереями и непомерно громадными залами. От стен веяло леденящим, пронизывающим до костей холодом, а торжественное величие высоких сводов настолько подавляло, что посетители чувствовали себя здесь какими-то ничтожными букашками. Атташе, усмехаясь, признался, что служащие посольства до смерти скучают в этих унылых покоях, где летом изнываешь от жары, а зимой цепенеешь от холода. Единственно приятное и уютное помещение — это комнаты посла в бельэтаже, с окнами, выходящими на Тибр. Оттуда, из знаменитой галереи Каррачи, открывается вид на Яникульский холм, на сады Корсини, Аква-Паола, храм Сан-Пьетро-ин-Монторио. Дальше, за просторной гостиной, помещается рабочий кабинет — светлая, солнечная комната. Зато столовая, спальни и помещения служащих посольства обращены на темную боковую улицу, и в их окна никогда не заглядывает солнце. Во всех этих обширных хоромах, от семи до восьми метров высотой, потолки покрыты росписью либо изящными лепными украшениями, гладкие стены кое-где расписаны фресками, но мебель тут самая разнородная, и великолепные старинные консоли чередуются с безвкусными современными поделками. Особенно унылое, гнетущее впечатление производят парадные покои с окнами, выходящими на площадь. Ни мебели, ни драпировок, полное запустение, великолепные залы предоставлены крысам и паукам. Только в одной из зал, где хранятся архивы посольства, повсюду — на белых деревянных столах, на полу и по углам — навалены груды пыльных бумаг. Рядом громадная двухъярусная зала, десяти метров высотой, которую владелец дворца, бывший неаполитанский король, оставил за собою, превращена в склад всякого хлама: гипсовые слепки, незаконченные мраморные статуи, прекрасный саркофаг нагромождены тут вперемежку с какими-то обломками и черепками. Пьер и его спутник осмотрели только часть дворца: нижний этаж совершенно необитаем, в крыле третьего этажа разместилась французская школа, а самые удобные комнаты бельэтажа занимает посольство. Остальные помещения пустуют, заброшены и заперты на ключ, чтобы не приходилось без толку сметать пыль и паутину. Разумеется, весьма почетно занимать сооруженный папой Павлом III дворец Фарнезе, служивший в течение целого столетия резиденцией кардиналов; но какое ужасное неудобство, какая смертная тоска жить в этом огромном обветшалом здании, где комнаты по большей части покинуты, запущены, бесполезны, необитаемы! А по вечерам, когда во дворе, на лестнице и в коридорах воцаряется кромешная тьма и лишь кое-где мерцают тусклые газовые рожки, приходится бесконечно долго блуждать по пустым залам этой каменной гробницы, пока доберешься до светлой, уютной гостиной посла.

Пьер вышел из дворца подавленный, с тяжелым сердцем. Ему пришли на память другие дворцы, все римские палаццо, какие довелось ему видеть во время прогулок; утратившие свое былое великолепие, покинутые обнищавшими знатными владельцами, они обратились в простые доходные дома, к тому же неудобные для жилья. На что нужны теперь все эти галереи, громадные залы, раз ни один богач в наше время не в состоянии устраивать роскошные приемы, для которых они были построены, и содержать достаточный штат прислуги для поддержания в них порядка? В последние годы лишь немногие аристократы, подобно князю Альдобрандини с его многочисленным потомством, сами занимали свои дворцы. Почти все сдавали внаем фамильные особняки предков различным учреждениям или частным лицам, оставляя за собой один этаж, а то и просто небольшую квартиру где-нибудь в дальнем углу. Сдавался внаем дворец Киджи: нижний этаж — под банкирскую контору, второй этаж — австрийскому посольству, а в третьем помещался сам князь с семейством да еще какой-то кардинал. Сдавался дворец Шарра: бельэтаж занимало министерство иностранных дел, третий этаж — сенатор, а сам князь с матерью ютились в нижнем этаже. Сдавался дворец Барберини: первый, второй и третий этажи были отданы под частные квартиры, а владелец переселился на четвертый, в бывшие комнаты для прислуги. Сдавался дворец Боргезе: нижний этаж — антиквару, бельэтаж — масонской ложе, все остальное — частным жильцам, а сам князь оставил за собой лишь скромную небольшую квартирку. Сдавался дворец Одельскаки, дворец Колонна, дворец Дориа, и все эти князья жили скромно, как практичные домовладельцы, стараясь извлечь из своих домов побольше дохода, чтобы свести концы с концами. Разорение грозило всем римским патрицианским семьям, во время недавнего финансового кризиса растаяли огромные богатства, а у тех немногих, кто еще сохранил свое состояние, оно лежало мертвым капиталом, — владельцы не помещали его ни в торговлю, ни в промышленность. Немало римских князей, пустившись в рискованные спекуляции, разорились дотла. Другие, напуганные огромными налогами, поглощавшими почти треть их доходов, не решались пускать в оборот оставшиеся миллионы и покорно наблюдали, как их фамильные богатства таяли, распылялись при разделах имущества, исчезали и гибли, как гибнет все на бесплодной, истощенной почве. Окончательное разорение римской знати казалось исторически неизбежным, неминуемым, — это был лишь вопрос времени. Те, кто соглашался сдавать внаем свои особняки, еще как-то боролись за существование, приспосабливались к новым условиям, стараясь заселить жильцами слишком обширные для них, пустые дворцы; но у тех, кто упорствовал, в домах уже водворилась смерть; гордые, надменные владельцы предпочитали замуровать себя в этих холодных фамильных склепах, вроде грозного, уже разрушавшегося палаццо Бокканера, застывшего во мраке и безмолвии, где лишь редко-редко раздавался стук колес старой кареты кардинала, выезжавшей с заросшего травою двора.

Но особенно поразил Пьера контраст между кварталами Трастевере и дворцом Фарнезе; одна картина дополняла другую, и обе вместе привели его к мысли, которая ни разу еще не являлась ему с такой беспощадной ясностью: народа в Риме еще нет, а аристократии скоро уже не будет. Отныне эта мысль преследовала его, как кошмар. Он видел народ — жалкий, невежественный, безропотный, в силу исторических и природных условий задержавшийся на такой низкой ступени развития, что понадобятся еще долгие годы просвещения и воспитания для того, чтобы создать сильную, здоровую, трудолюбивую демократию, которая сознавала бы свои права и обязанности. Аристократия же медленно умирала в своих ветхих, полуразвалившихся дворцах, вырождалась, приходила в упадок, к тому же так часто роднилась с американцами, австрийцами, поляками, испанцами, что чистокровные римские семьи становились редким исключением; кроме того, она охладела к военной и церковной карьере, не желала служить итальянской конституционной монархии, уклонялась от участия в Священной коллегии, так что в последнее время пурпуровые мантии кардиналов доставались одним выскочкам. И притом между народом и аристократией, между низшими и высшими, еще не существовало промежуточного звена — сильной, упрочившейся буржуазии, достаточно жизнеспособной, просвещенной и разумной, чтобы хоть временно руководить нацией. Буржуазия состояла из бывших княжеских слуг и прихвостней, из крестьян, арендовавших земли у княжеских фамилий, из поставщиков, нотариусов, адвокатов, которые управляли их владениями и капиталами; ее составляли также должностные лица, чиновники всех видов и рангов, депутаты, сенаторы, люди, вызванные правительством из провинции, и, наконец, ее ряды пополняла целая стая хищников, набросившихся на Рим, жадных, когтистых коршунов, вроде Прада или Сакко, которые слетались со всех концов страны, истребляя и пожирая все — и народ и аристократию. Для кого же в Риме производились работы? Для кого затевались гигантские постройки новых кварталов, начатые с таким широким размахом, что их так и не смогли закончить? В воздухе пахло катастрофой, слышался зловещий гул, возбуждая в сострадательных душах тревогу и печаль. Да, все угрожало гибелью этому обреченному миру, где народ еще не народился, аристократия умирала, а жадная, алчная буржуазия рыскала среди руин в поисках добычи. И каким страшным символом казались новые особняки, возведенные по образцу грандиозных старинных дворцов, громадные, великолепные здания, построенные в расчете на сотни тысяч будущих обитателей, в расчете на роскошь и богатство новой столицы мира! Все они стояли теперь грязные, загаженные, потрескавшиеся и служили пристанищем для убогой, голодной бедноты, для всех римских нищих и бродяг.

В тот же вечер, когда стемнело, Пьер вышел побродить по набережной Тибра, возле дворца Бокканера. Он любил размышлять там в полном одиночестве, хотя Викторина и уверяла, что опасно гулять у реки в позднюю пору. И действительно, в такую темень трудно было вообразить более подходящее место для ночных грабителей. Ни единой живой души кругом, ни единого прохожего; тихо, темно, безлюдно — направо, налево, всюду. Огромный пустырь с незаконченными постройками со всех сторон огораживали длинные заборы, ни одна собака не могла бы здесь пролезть. Газовый рожок на углу потонувшего во мраке палаццо, висевший низко над насыпью, почти вровень с землей, освещал горбатую набережную тусклым светом; валявшиеся там и сям кучи щебня, груды кирпичей и каменных плит отбрасывали длинные зыбкие тени. Направо, на мосту Сан-Джованни-деи-Фьорентини и в окнах больницы Святого Духа, горели редкие огоньки. Налево, вдоль русла реки, уходя в бесконечную даль, тонули во мраке старые кварталы. Напротив, точно бледные, неясные призраки, виднелись прибрежные дома Трастевере с тусклым желтоватым светом в окнах, а наверху выступали темные очертания Яникульского холма, и на самой вершине, должно быть, на площадке для гулянья, словно три звездочки, горели огни газовых фонарей. В эти ночные часы Пьера особенно восхищала печальная и торжественная красота Тибра. Облокотившись на парапет, он подолгу смотрел на его темное русло, заточенное в каменных стенах новой набережной, словно в тесных стенах мрачной темницы, построенной для какого-то великана. Пока светились огни в домах напротив, он видел, как медленно и тяжело катятся его таинственные воды, отсвечивая и переливаясь золотистыми блестками. И Пьер забывался в мечтах о славном прошлом этой великой реки, вспоминая легенды о баснословных богатствах, погребенных на ее дне, в вязком иле. После разграбления Рима при каждом нашествии варваров туда будто бы бросали сокровища храмов и дворцов, чтобы уберечь их от расхищения. Быть может, золотистые полоски, искрящиеся в темных волнах, — это золотые семисвечники, которые Тит некогда привез из Иерусалима? А в бледных бликах, то мерцающих, то исчезающих в водоворотах, белеет мрамор колонн и статуй? И в переливах струй, вспыхивающих искрами, светятся груды золота и серебра, кубков, ваз, ожерелий, драгоценных камней? Какая дивная мечта — эти груды сокровищ в недрах древней реки, спящие там мертвым сном на протяжении столетий! Какая окрыляющая надежда найти на дне Тибра, ради славы и благоденствия целого народа, колоссальные, баснословные богатства! Надо лишь осушить русло реки и произвести раскопки, как это уже предполагалось однажды. Не в этом ли спасение Рима?

Но в ту черную ночь, стоя у парапета набережной, аббат думал лишь о суровой действительности. Его продолжали тревожить горькие мысли, навеянные дневной прогулкой, посещением Трастевере и дворца Фарнезе. Всматриваясь в мертвые воды Тибра, он готов был прийти к заключению, что, избрав Рим столицей, совершили роковую ошибку, за которую тяжко расплачивается молодая Италия. Он понимал, конечно, что выбор этот был неизбежен, ибо древний Рим столько веков слыл твердыней славы, владыкой мира, вечным городом и без него национальное единство всегда казалось немыслимым; в том-то и заключалась трагедия, что без Рима Италия существовать не могла, а избрав Рим столицей, она поставила под угрозу свое существование. Как глухо, как зловеще шумели во мраке волны мертвой реки! Ни одного судна, никакого оживления, никаких торговых и промышленных сооружений, как на судоходных реках больших городов! Разумеется, в свое время тут затевались грандиозные работы, создавались обширные проекты; Рим хотели сделать морским портом, углубить русло реки, чтобы крупные грузовые суда могли доходить до Авентина; но все это были пустые мечты, хорошо еще, если удастся расчистить устье, которое постоянно заносит илом. Вторая причина упадка города — это римская Кампанья, мертвая, пустынная равнина по берегам мертвой реки, окружающая Рим поясом бесплодных, заболоченных полей. Кампанью собирались осушить, возделать, засеять, безуспешно пытались решить вопрос, была ли эта местность плодородной при древних римлянах; но вот Рим и поныне стоит среди унылого кладбища, точно мертвый город прошлого, навеки отрезанный от современного мира болотистыми землями, занесенными прахом столетий. Тех благоприятных географических условий, которые в древности помогли Риму стать владыкой мира, в наше время уже не существует. Центр цивилизации вновь переместился, бассейн Средиземного моря разделен между несколькими могущественными державами. Вся жизнь сосредоточена теперь в Милане, главном центре торговли и промышленности, а Рим постепенно теряет свое значение. Вот уже двадцать пять лет, несмотря на героические усилия, его не удается пробудить от застоя, от дремоты, в которую он все более погружается. Современную столицу пытались создать слишком поспешно, она пришла в упадок и почти разорила нацию. Новые пришельцы — правительство, палата, чиновники — размещаются в Риме лишь временно и при наступлении жары спешат разъехаться, опасаясь вредного климата; гостиницы и магазины закрываются, улицы и парки пустеют, город, не живущий собственной жизнью, погружается в спячку, лишь только спадает искусственное оживление. Пока еще, в ожидании лучшего будущего, Рим просто парадная, показная столица, где население не убывает и не прибывает; необходим свежий приток денег и людей, чтобы достроить и заселить громадные пустующие здания новых кварталов. Если верно, что будущее всегда расцветает на развалинах прошлого, то можно еще надеяться на возрождение. Но раз почва настолько оскудела, что на ней больше не рождаются даже памятники искусства, не значит ли это, что животворные соки, создающие здоровых людей и могущественные нации, иссякли здесь навсегда?

По мере того как наступала ночь, за рекой, в домах Трастевере, один за другим гасли огни. И Пьер долго еще стоял в унынии, наклонившись над черной водой. Кругом сгущался бездонный мрак, и лишь вдалеке, на темном Яникульском холме, словно три звездочки, горели три огонька газовых фонарей. Волны Тибра уже не отсвечивали золотыми блестками, в его таинственных струях уже не сверкали фантастические баснословные сокровища; исчезла старая легенда, пропали золотые семисвечники, золотые вазы и драгоценности, потонуло во мраке древнее мифическое сокровище, как потонула былая слава самого Рима. Ни огонька, ни звука, только сонная тишина; лишь справа шум бурлящей воды в сточной трубе, уже невидимой в темноте. Река тоже исчезла из глаз, и Пьер лишь смутно угадывал в ее тяжелом, медленном течении вековую усталость, угрюмую старость, жажду небытия, бесконечную грусть древнего, прославленного Тибра, на дне которого будто погребен целый умерший мир. Только необъятное небо, великолепное вечное небо, ярко сверкало мириадами ослепительных звезд над темной рекою, поглотившей руины почти трех тысячелетий.

Когда Пьер, прежде чем подняться к себе, зашел немного посидеть в спальню Дарио, он застал там Викторину, которая оправляла постель на ночь; услышав, где он был, она испуганно вскрикнула:

— Как, господин аббат, вы опять гуляли по набережной в ночную пору? Неужто вы хотите, чтобы и вас пырнули ножом?.. Нет, уж я-то ни за что не выйду из дому так поздно в этом проклятом городе!

Затем обычным своим фамильярным тоном она обратилась к князю, который усмехался, удобно раскинувшись в кресле:

— А знаете, хоть эта девушка, Пьерина, сюда и не приходит, но я ее видела, она бродила там, среди развалин.

Дарио знаком велел ей замолчать. Он обернулся к священнику.

— Ведь вы с ней говорили. Это же глупо, в конце концов… Пожалуй, этот дикарь Тито еще вернется и всадит мне нож в другое плечо!

Вдруг он осекся, увидев рядом с собой Бенедетту, которая тихонько вошла пожелать ему покойной ночи. Страшно смутившись, Дарио хотел было заговорить, объясниться, поклясться, что совершенно не виноват в этой истории. Но Бенедетта только улыбалась, нежно успокаивая его:

— Ах, милый Дарио, я давно знаю о твоем приключении. Поверь, я не так уж глупа, я поразмыслила и поняла… Потому и перестала тебя расспрашивать, что все знаю и все-таки продолжаю любить тебя.

Бенедетта была особенно счастлива в тот вечер, она только что узнала, что монсеньер Пальма, защитник священных уз брака на их процессе, в благодарность за услугу, оказанную его родственнику, представил новую докладную записку в благоприятном для истицы духе. Разумеется, прелат не мог открыто перейти на ее сторону, из боязни впасть в противоречие с самим собой, но свидетельства двух врачей дали ему возможность вывести заключение, что девственность Бенедетты доказана; далее, уже не упоминая о том, что брачному сожительству препятствовало сопротивление жены, Пальма, искусно сопоставив факты, приводил доводы в пользу расторжения брака. Так как всякая надежда на примирение между супругами была потеряна, становилось очевидным, что им постоянно грозит опасность впасть в грех. Туманно намекнув, что муж уже поддался искушению, монсеньер Пальма восхвалял безупречную нравственность, благочестие и прочие добродетели жены, служащие залогом ее правоты. Не делая, однако, окончательного заключения, он всецело полагался на мудрое решение конгрегации Собора. Поэтому теперь, когда монсеньер Пальма в своем докладе отчасти подтверждал аргументы адвоката Морано, а граф Прада упорно отказывался явиться на суд, можно было не сомневаться, что конгрегация большинством голосов выскажется за расторжение брака, и это позволит его святейшеству вынести благоприятное решение.

— Наконец-то, милый Дарио, нашим горестям приходит конец… Но сколько денег это стоит, сколько денег! Тетушка говорит, что нам едва останется на кусок хлеба.

Бенедетта смеялась радостным, беззаботным смехом — так смеются влюбленные женщины. Само по себе судопроизводство в конгрегации не было разорительным, ибо в принципе судебный процесс велся бесплатно. Но зато накапливалось множество мелких расходов: оплата чиновников, медицинская экспертиза, переписка справок, отчетов и докладных записок. Кроме того, хотя голоса кардиналов, разумеется, не покупались прямо за деньги, стоили они недешево, ибо приходилось тратить крупные суммы, чтобы заручиться поддержкой многочисленной свиты, окружавшей их высокопреосвященства. Не говоря уже о том, что ценные денежные подарки, умело преподнесенные, всегда имеют в Ватикане решающее значение и способны устранить любое препятствие. В довершение всего родственник монсеньера Пальма обошелся невероятно дорого.

— Ведь правда, милый Дарио, лишь бы они позволили нам обвенчаться поскорее, как только ты поправишься, а больше нам от них ничего не нужно… Если понадобится, я охотно отдам им даже свой жемчуг, единственное мое богатство.

Дарио тоже смеялся, ибо никогда не придавал значения деньгам. Ему все равно их вечно не хватало, и он рассчитывал по-прежнему жить на средства дяди; ведь не бросит же кардинал юную чету на произвол судьбы. Они и без того были разорены, и его не тревожило, сколько истрачено на развод — сто или двести тысяч франков, — по слухам, иные бракоразводные процессы стоили около полумиллиона. Поэтому Дарио только пошутил:

— Отдай и мое кольцо в придачу, отлай им все, моя дорогая, мы и так будем счастливы в нашем старом палаццо, пусть даже придется распродать всю мебель.

Растроганная Бенедетта в страстном порыве обхватила обеими руками голову жениха и пылко поцеловала его в глаза.

Потом она вдруг обратилась к Пьеру:

— Ах, простите, господин аббат, у меня ведь к вам поручение. Да-да, от монсеньера Нани, который принес нам радостное известие: он просил передать, что вам пора уже напомнить о себе, что вы должны выступить в защиту своей книги.

Священник слушал ее с изумлением.

— Но он же сам мне советовал нигде не показываться.

— Да, конечно… Однако теперь для вас, кажется, настало время повидать нужных людей, похлопотать о своем деле, — словом, начать действовать. И вот еще что! Ему удалось узнать имя докладчика, которому поручено дать отзыв о вашей книге: это монсеньер Форнаро, он живет на Навонской площади.

Удивление Пьера все возрастало. Это было неслыханно: имя докладчика никому не сообщали, всегда держали в тайне, чтобы обеспечить ему полную свободу суждения. Неужели произошел перелом, неужели начиналась новая полоса в его римских мытарствах? И он ответил просто:

— Хорошо, я начну действовать, я повидаю всех, кого нужно.


Читать далее

Эмиль Золя. Рим
I 04.05.15
II 04.05.15
III 04.05.15
IV 04.05.15
V 04.05.15
VI 04.05.15
VII 04.05.15
VIII 04.05.15
IX 04.05.15
X 04.05.15
XI 04.05.15
XII 04.05.15
XIII 04.05.15
XIV 04.05.15
XV 04.05.15
XVI 04.05.15
КОММЕНТАРИИ. РИМ 04.05.15

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть