Русские поэты второй половины XIX века в биографиях и критике

Онлайн чтение книги Русские поэты второй половины XIX века
Русские поэты второй половины XIX века в биографиях и критике

В. Кожинов

Из «Книги о русской лирической поэзии XX века»

Лирика середины века

<…> В 40-х годах начинает уже активно складываться просветительская литература, оттеснившая барочную литературу с авансцены. А для просветительской литературы лирика малохарактерна; в ней безусловно господствует проза, а в поэзии главную роль играют повествовательные и сатирические жанры.

Правда, позднее на почве русского просветительства выросла великая лирика Некрасова, но не случайно даже и в его творчестве собственно лирические произведения не занимают центрального положения. Что же касается натуральной школы 1840 – первой половины 1850-х годов, то в ее развитии лирика не играет сколько-нибудь существенной роли.

И название последней книги Баратынского, вышедшей в 1842 году («Сумерки»), оказалось весьма многозначительным. Для русской лирики, как могло показаться, в самом деле наступили настоящие «сумерки», которые длились почти полтора десятилетия.

Конечно, и в последующие годы появлялись далеко не заурядные лирические книги. Так, вышли последние сборники Н. Языкова (1845) и первые – Я. Полонского (1844) и А. Григорьева (1846). Но этим, в сущности, все и ограничилось вплоть до 1850-х годов, а во-вторых, эти книги явно не нашли себе места в тогдашней культуре. Правда, значительное внимание привлекло вышедшее в 1846 году посмертное издание стихотворений Кольцова. Но это объяснялось прежде всего своеобразием творчества поэта и самой его судьбы. В том же году видный критик Валериан Майков писал о «жалком положении, в котором находится наша поэзия со смерти Лермонтова».

Наиболее существенно то обстоятельство, что в это время отнюдь не было недостатка ни в лирике – как уже созданной художественной реальности, – ни в лирических поэтах. С одной стороны, в книгах, журналах, альманахах было воплощено бесценное и неисчерпаемое богатство лирики 1830-х годов – лирики Пушкина и его плеяды, Тютчева и Лермонтова; с другой – уже в конце 1830-х или в самом начале 1840-х годов выступили в печати Огарев и выдающиеся поэты следующего, совсем еще молодого поколения – Некрасов, Фет, Полонский, Ап. Григорьев, Майков, А. Толстой, Мей и другие. И все же на десять – пятнадцать лет лирика как бы перестала существовать.

Но в середине 1850-х годов происходит своего рода взрыв: в течение нескольких лет выявляются буквально десятки значительных стихотворных книг старых и новых лириков – книг, вызывающих самый широкий и бурный отклик. Первой ласточкой был сборник стихотворений Тютчева, изданный (кстати, впервые) в 1854 году. В 1855 году выходит книга стихотворений Полонского, в 1856-м – книги Некрасова, Фета, Огарева, Никитина; в 1857-м – Мея, Щербины, Ростопчиной; в 1858-м – Майкова и Плещеева; в 1859-м – второе издание книги Огарева и новые сборники Полонского и Никитина. В это же время – за вторую половину 1850-х годов – написали и опубликовали свои основные лирические произведения Аполлон Григорьев и Алексей Толстой, хотя они и не издали тогда книг.

С другой стороны, именно в это время, после десяти-пятнадцатилетнего (а подчас и большего) перерыва издаются книги и собрания сочинений поэтов пушкинской эпохи. Дважды подряд, в 1855–1857 и в 1859–1860 годах, выходят – впервые после посмертного издания – сочинения самого Пушкина; появляются книги Козлова (1855), Полежаева (1857 и 1859), Языкова (1858), Д. Давыдова (1860), Веневитинова (1862), Вяземского (1862) – кстати, первый его сборник вообще, – Федора Глинки (1859 и 1861), Хомякова (1861) и т. д.

Характерно, что в 1856 и 1857 годах издаются новые сборники даже такого «развенчанного» Белинским поэта, как Бенедиктов. Я уже не говорю о книгах третьестепенных, ныне забытых стихотворцев.

Очень знаменательно и появление целого ряда антологий лирической поэзии, которые не издавались с 30-х годов (за исключением нескольких «легких» изданий, специально обращенных к «прекрасному полу»). Одна за другой выходят такие книги, как «Сборник лучших произведений русской поэзии. Издание Николая Щербины» (1858), «Русская лира. Хрестоматия, составленная из произведений новейших поэтов» (1860), «Эротические стихотворения русских поэтов», собранные Г. Геннади (1860), «Сборник русских стихотворений для чтения простолюдинам» (1860), «Сборник стихотворений известных русских писателей» (1862). Эти антологии очень широко представляли русскую лирическую культуру – от Ломоносова до только лишь начавшего печататься Апухтина.

Характерно наконец, что у многих поэтов в это время выходят подряд две-три книги, подчас даже просто повторяющие прежнее издание: столь велик теперь «спрос» на лирику. Так, в 1850 – начале 1860-х годов тремя книгами представлены Некрасов, Фет, Полонский, Огарев, Плещеев, Мей; двумя – Полежаев, Майков, Никитин, Щербина, Бенедиктов и т. д.

Не менее существенно и то, какое место занимает лирика в критике 1850-х годов. В этом отношении эпоху как бы открывает широко известная статья Некрасова о Тютчеве в «Современнике» (1850). Начав ее утверждением, что «стихов нет», Некрасов писал: «Потребность стихов в читателях существует несомненно. Если есть потребность, то невозможно, чтоб не было и средств удовлетворить ее».

Это предсказание сбылось всего через несколько лет. Кстати сказать, не меньшее значение, чем сама статья Некрасова, имел тот факт, что в ней были целиком воспроизведены двадцать четыре стихотворения Тютчева, опубликованные полтора десятилетия назад в «Современнике» Пушкина. Этот беспрецедентный факт перепечатки одних и тех же стихов в том же журнале более всего поднимал значение лирики, провозглашал новую лирическую эпоху, как бы начинающую с того, чем заканчивала эпоха предыдущая.

Тот же смысл имела и позднейшая публикация в «Современнике» пятнадцати стихотворений Баратынского (только пять из них были напечатаны впервые) с предисловием Тургенева (1854). Обращаясь к редакции журнала, Тургенев писал о стихах поэта: «Я уверен, что вы с радостью дадите им место на листах вашего журнала и тем оживите в памяти всех любителей русского слова образ одного из лучших и благороднейших деятелей лучшей эпохи нашей литературы».

В том же году Тургенев, словно подтверждая правоту недавнего предсказания Некрасова, отмечал в своей статье о Тютчеве: «Возвращение к поэзии стало заметно если не в литературе, то в журналах». Это сказано очень точно, ибо поток поэтических книг начался двумя годами позднее, с 1856 года.

Развитие критики второй половины 1850-х годов во многом проходит под знаком лирической поэзии. Виднейшие критики этих лет уделяют огромное внимание лирике – как современной, так и прежней, созданной в пушкинско-лермонтовскую эпоху. Трудно назвать критика, который, так или иначе, не выразил в это время своего отношения к лирике Тютчева, Некрасова, Фета, Полонского, Майкова, а также к лирике Пушкина и его плеяды, Кольцова и Лермонтова. Одному лишь Фету, например, в 1850 – начале 1860-х годов было посвящено около двадцати статей и рецензий, не говоря уже об отдельных замечаниях в обзорах.

Можно бы привести еще немало фактов и свидетельств, подтверждающих, что вторая половина 1850-х годов в значительной мере явилась «эпохой лирической поэзии». Но, кажется, достаточно. К тому же никто, я полагаю, и не будет оспаривать самый факт расцвета лирики. Мысль о расцвете лирической поэзии в эти годы – после затишья 1840-х – можно найти в большинстве современных историко-литературных работ, так или иначе касающихся данного периода.

Задача заключается не в том, чтобы констатировать этот факт, а в том, чтобы понять его причины и последствия, его смысл и значение.

Но прежде чем говорить об этом, необходимо обратить внимание на другой факт, который констатируется гораздо реже, чем первый. Дело в том, что уже в начале 60-х годов (можно дать с известной степенью точности и вполне определенную дату – 1863 год) лирика опять резко и надолго отходит на второй план, опять как бы исчезает.

Мы уже видели, какой поток лирических книг хлынул с 1856 года. Он еще продолжается и в начале 1860-х: выходят сборники Мея, Плещеева и К. Аксакова (1861), того же Мея, Веневитинова и Вяземского (1862) и т. д. Однако затем этот поток неожиданно иссякает, и на протяжении двух десятилетий лишь изредка появляются отдельные книги. Так, в конце 60-х годов выходят сборники А. Толстого, Тютчева, Баратынского и Никитина. Но они уже не только не оказываются в центре литературного движения, но и не привлекают сколько-нибудь серьезного внимания.

Пора лирики завершается. Следующая книга Фета выйдет лишь в 1883 году, Мея и Плещеева – в 1887-м, Никитина – в 1895-м, и т. д. Это же относится и к лирическим поэтам прежних времен: новое собрание стихов Дельвига будет издано в 1887 году, Полежаева – 1889-м, Козлова – 1892-м, Д. Давыдова – 1893-м, Кольцова – 1889-м, Языкова – 1898-м.

Активно продолжают печататься в 1860—1870-х годах лишь два поэта – Некрасов и Полонский. Но исключение только подтверждает правило. Основное место в их творчестве занимают теперь сюжетные поэмы и сатиры или повести в стихах, а не собственно лирическая поэзия. Так, почти все лирические стихи Некрасова 1860—1870-х годов – это стихи о поэзии , которые предстают прежде всего как своего рода «отступления» и «пояснения» к поэмам и стихотворным рассказам, раскрывающие общее отношение творца к своему делу, к своим главным, повествовательным произведениям (ср. такие стихи, как «Умру я скоро…», «Зачем меня на части рвете…», «Элегия» и большая часть «Последних песен»).

Что же касается Полонского, основное место в его творчестве этого периода занимают многочисленные поэмы, или, точнее, повести и новеллы в стихах, а также и прозаические романы, повести, рассказы. Только в конце жизни он вновь отдается лирическому творчеству.

Почти не уделяет внимания лирической поэзии в это время и критика – за исключением «разносных» или даже чисто памфлетных откликов на те или иные случайно «проскользнувшие» сборники и циклы стихов. Очень большое место занимают в литературе этого времени и стихотворные пародии, высмеивающие лирику, как таковую.

И последнее: самым ярким, быть может, аргументом в пользу предлагаемой концепции является судьба тех лирических поэтов, которые в 1850-х годах только лишь вступили в литературу. Я имею в виду прежде всего В. Апухтина (печатался с 1854 г.) и К. Случевского (с 1857 г.). Их стихи тогда сразу привлекли широкое внимание. Однако их действительное вступление в литературу было отложено на двадцать (!) лет. Первые их сборники вышли лишь в 1880-х годах, – и к этому времени сами имена их были уже почти позабыты. Впрочем, что говорить о начинающих поэтах. В 1878 году Чернышевский, приведя в письме к сыновьям фетовские строки, пояснял: «Автор… – некто Фет, бывший в свое время известным поэтом». В том же самом году Чернышевскому как бы вторит Достоевский, замечая: «Был, например, в свое время поэт Тютчев. За двадцать, даже пятнадцать лет до того имена Фета и Тютчева были у всех на устах…

Итак, можно со всей определенностью и правомерностью утверждать, что 50-е годы явились временем лирики. В течение краткого периода, скажем, с 1854 по 1859 год лирическая поэзия играет даже ведущую, решающую роль.

Есть простое и на первый взгляд исчерпывающее объяснение этого факта. Вторая половина 1850-х годов – время накануне крестьянской реформы, время общественного подъема и духовного раскрепощения. Лирическая поэзия могла и должна была выразить социальную ситуацию быстрее, непосредственнее и ярче иных литературных форм. Этим и определяется ее расцвет и ведущая роль. Между тем позднее, с начала 1860-х годов, возникает потребность объективного и всестороннего освоения нового состояния мира (отсюда расцвет романа), а с другой стороны, наступает период реакции, понижающий лирическую активность, и т. п.

Все это, без сомнения, справедливо. Так, даже само издание книг Некрасова и Огарева, а отчасти и Никитина не могло, по всей вероятности, осуществиться ранее 1856 года. И тем не менее никак нельзя ограничиться этой стороной дела.

Та ситуация, которая сложилась на рубеже 1855–1856 годов, определила скорее возможность расцвета лирической поэзии, чем его необходимость , его внутреннюю закономерность.

Это можно обосновать даже чисто фактически. Так, открытием или, точнее, предвестием «лирической эпохи» явилась, о чем уже шла речь, статья Некрасова о Тютчеве, появившаяся в 1850 году, за пять лет до начала «раскрепощения» (кстати, и книга Тютчева вышла еще в 1854 году). Далее, если всецело исходить из внешних общесоциологических представлений, невозможно объяснить громадный успех поэзии Тютчева и Фета – поэзии, не имевшей прямой, очевидной связи с современными общественными устремлениями. Точно так же непонятно, почему книга (точнее, два тома) Фета, вышедшая в 1863 году, в период начавшейся реакции , как раз не имела никакого успеха, даже не была распродана, и следующая его книга смогла выйти лишь через двадцать лет.

Для того чтобы действительно понять причины последствия и самый смысл расцвета поэзии в 1850-е годы, необходимо исследовать закономерности развития искусства слова, которые – это следует всячески подчеркнуть – вовсе не являются «асоциальными» или внесоциальными. Все дело именно в том, что подлинное искусство опирается на жизнь в ее целостности и уходит в ее глубины своими собственными корнями. Оно осваивает жизнь общества на том ее уровне и в тех ее выражениях, которые не только еще не получили осознания, но и не могли бы быть освоены вне художественной деятельности. Именно в этом и состоит великая социальная роль искусства.

К центральным закономерностям развития искусства слова относятся, в частности, жанровые закономерности , которые нередко оказываются очень существенными.

* * *

Расцвету лирики предшествует целая эпоха господства литературы «очеркового» типа, которая в крайних своих проявлениях выступает даже как литература «документа». Наиболее полно и ярко эта эпоха выразилась в деятельности представителей натуральной школы. Однако мы допустили бы ошибку (а она, кстати, очень часто допускается), если бы ввели всю «очерковую» литературу в рамки натуральной школы, как таковой, – то есть в рамки литературного движения, возглавленного Белинским и Некрасовым. Стихия очерка и документа (в той или иной его форме) проникает всю литературу, все направления и школы.

Так, еще за три года до «Физиологии Петербурга», в 1842 году (то есть в год издания «Сумерек» Баратынского), Кукольник выпустил десять «тетрадей» альманаха под названием «Дагерротип. Издание литературно-дагерротипных произведений…», куда вошли и типичные «физиологии».

Но не будем погружаться в 1840-е годы. Важно иметь в виду главные литературные явления, непосредственно предшествующие и сопутствующие расцвету лирической поэзии, – то есть основные книги 1850-х годов. Это именно «очерковые» книги самого различного плана. Это тургеневские «Записки охотника», «Фрегат Паллада» Гончарова, севастопольские и кавказские очерки Л. Толстого, «Губернские очерки» Щедрина, «Старые годы» Печерского, «Очерки народного быта» Н. Успенского, «Очерки и рассказы» Кокорева и т. д.

Конечно, это разные книги. Но очевидно одно: все они, так или иначе, лишены цельной и законченной композиционно-сюжетной структуры – в чем, разумеется, объективно выразились очень существенные свойства художественного содержания. Все они, так или иначе, могут быть отнесены к «очерковому жанру». Само слово «очерк» – самый популярный жанровый термин эпохи. Принципиально очерковый характер имеют книги самого, пожалуй, типичного писателя 1850-х годов – Писемского. Таковы и его повести («Тюфяк», «Богатый жених») и, конечно, «Очерки из крестьянского быта».

Наконец, нельзя не видеть, что в русле этой же стихии находятся и самые ценные явления тогдашней прозы – автобиографические дилогия Аксакова и трилогия Л. Толстого, созданные в духе «хроник», а также «Былое и думы» Герцена.

Единственное значительное произведение середины 1850-х годов, выходящее за рамки этого основного русла, – роман или, точнее, романтическая повесть Тургенева «Рудин» (1856). Но в целом становление романа происходит лишь в самом конце 1850 – начале 1860-х годов, когда в течение трех-четырех лет появляются «Дворянское гнездо», «Тысяча душ», «Накануне», «Униженные и оскорбленные», «Мещанское счастье», «Отцы и дети» и т. д.

Итак, к моменту расцвета лирической поэзии в литературе господствовал «очерковый жанр», а вслед за «лирической эпохой» начался период небывалого расцвета и господства романа, продолжавшийся два десятилетия, до 1880-х годов.

Лирическая поэзия 1850-х годов сыграла огромную и необходимую роль в становлении романа , послужила своего рода мостом, переходной ступенью от «очерковой» литературы 1840—1850-х годов к величайшей эпохе русского и одновременно мирового романа.

Это, конечно, отнюдь не означает, что лирика Тютчева, Огарева, Некрасова, Фета, Полонского, А. Григорьева, А. Толстого, Майкова, Мея не имела самостоятельной ценности и значения. Но чрезвычайно важно, на мой взгляд, показать органическую взаимосвязь русской лирики и русского романа – нашей высочайшей национальной ценности.

Для становления романа 1860—1870-х годов огромное значение имела, конечно, первая великая эпоха русского романа, давшая «Евгения Онегина», «Героя нашего времени» и «Мертвые души», к которым постоянно возвращаются Толстой, Достоевский, Тургенев. Но необычайно острый и углубленный интерес вызывает у всех них современная лирическая поэзия. <…>

Федор Глинка

Я. Левкович

Из статьи «Поэзия декабристов»

Ф. Н. Глинка начинает свой творческий путь с «высокой» трагедии, продолжает псалмическую традицию Ломоносова, Сумарокова и Державина, пишет насыщенные славянизмами оды.

Глинка – типичный представитель «Союза благоденствия». Его поэзия отвечает просветительским задачам «Зеленой книги», ее отличительные черты – гражданственность и нравоучительность. В 1826 г. вышли два итоговых сборника Глинки – «Опыты священной поэзии» и «Опыты аллегорий, или иносказательных описаний, в стихах и в прозе». Это две ипостаси облика Глинки-поэта. «Опыты священной поэзии» – протестующая, активная поэзия. Библейская тема наполняется гражданскими, декабристскими образами, а «священная поэзия» становится политической.

Традицию псалмической поэзии Глинка перенимает как новатор. Он включает в псалом элементы элегического стиля и создает элегический псалом. В его псалмах нет запутанного синтаксиса, их слог, несмотря на обилие славянизмов, ясен и прост, как душевная беседа с Богом. И. А. Крылов иронизировал: «Глинка с Богом запанибрата, он Бога в кумовья к себе позовет». Поэт обращает к Богу свой гнев и надежды. Здесь и протест против рабства, и тоска по свободе, и обличение несправедливости: «Они как трости изломали законы дивные твои». «Они убили сироту. И со вдовицы ветхи ризы // Сдирает жадная рука». Глинка обращается к Богу как к гражданину, сочувствующему идеалам политической борьбы, он призывает к активности, к действиям. Псалмы Глинки будили гневные эмоции сограждан и звучали как призывы к действию русских свободолюбцев. «Опыты аллегорий» – литература дидактическая, призванная воспитывать нравственные идеалы. Глинка убежден, что с помощью искусства можно разрешать конфликты между человеческими страстями и нравственным долгом. Его поэтические иносказания написаны под несомненным влиянием элегической манеры Жуковского. Аллегории насыщены атмосферой эмоций, взгляд поэта обращен в глубины души, он открывает ее сокровенные тайники, где скрыты разнообразные оттенки меланхолии. Меланхолическое чувство вызвано ощущением разлада между земным бытием и мечтою об идеале. Но этот разлад связан уже не с социальным, а с нравственным бытием человека, и Глинка пытается устранить его религиозным морализированием.

Алексей Хомяков

Б. Егоров

Из статьи «Поэзия А. С. Хомякова»

Хомяков коснулся, пожалуй, всех тем, разрабатывавшихся в кругу «любомудров»: его интересовали и связь человека с природой («Молодость», «Желание»), и образ возвышенного поэта («Поэт», «Отзыв одной даме», «Вдохновение», «Сон»), и тема дружбы («Элегия на смерть В. К.», «К. В. К.», «На Новый год»); во всех этих стихотворениях он был близок Веневитинову и Шевыреву. Но философская напряженность, страстность «любомудров» и Ф. И. Тютчева осталась в общем чужда уравновешенному Хомякову (лишь в изображении воинских «страстей» Хомяков еще мог соперничать с соратниками по перу), а в теме поэта, чрезвычайно популярной не только у «любомудров», но и во всей тогдашней лирике, он разрабатывал главным образом один аспект: возвышение поэта над мирской суетой. Здесь можно увидеть сходство и отличие не только у Хомякова и других «любомудров», но и у Хомякова и Пушкина как представителей полярно противоположных художественных методов. Герой стихотворения Пушкина «Поэт» («Пока не требует поэта…», 1827) постоянно пребывает в обыденности, в «свете», в мирских заботах и лишь в минуты поэтического вдохновения замыкается в себе. Лирический герой стихотворения Хомякова «Отзыв одной даме», наоборот, живет «вдали от шума света», погруженный в божественные «восторги», и лишь утомляясь нисходит в быт. Поэт ищет гармонию и счастье над бытом, над миром, оказываясь в божественной сфере, оказываясь вдохновленным на творчество («Поэт», «Сон») и испытывая трагический разлад лишь тогда, когда готов творить, но «луч божественного света» его не посетил («Два часа»). При этом Хомяков мыслит возвышение над суетным бытом не только идеальное, но и, так сказать, материальное, пространственное – отсюда постоянный образ орла, парящего высоко над землей.

Если рассмотреть поэтическое творчество Хомякова в хронологической последовательности от 20-х к середине 30-х годов, то будет заметно усиление тоски и постепенно мотив одиночества из положительного становится негативным, нежеланным. Любопытно в этом отношении проследить эволюцию понятия «степь»: в стихотворении «Степи» идеалом объявляется одинокий охотник в вольной степи; в «Просьбе» уже все перевертывается – герой умоляет дать ему волю, то есть отправить его в действующую армию, к людям, к обществу, освободив его от скитаний по «земной степи»: примерно то же в записи в альбом С. Н. Карамзиной, где «степь раскаленная пустыня» – отрицательный образ. Интересно, что в дальнейшем, когда снимется проблема одиночества, то и понятие «степь» нейтрализуется и будет употребляться лишь в прямом географическом смысле, без всякого этического оттенка.

Исподволь подготовлялись большие перемены в сознании Хомякова, подготовлялось будущее славянофильство. Зародыш этих идей можно найти в патриотических стихотворениях о турецкой войне, но особенно – в интимно-сокровенных «Две песни» и «Иностранка».

Затем появилась идея будущей общественной гармонии, ярко изложенная в «Разговоре». Если бы только стихотворение Баратынского «Последний поэт» (1835) появилось чуть-чуть раньше, то можно было бы прямо утверждать, что «Разговор» полемично направлен против основной мысли этого стихотворения (пессимистического предвидения будущего торжества «железного века», отстраняющего поэта как «бесполезного»).

Если считать, что идейному императиву противостоит нечеткость жизненной позиции, робость и осторожность в изъявлении пожеланий на будущее, то в грамматических конструкциях этой антиномичной паре понятий будут соответствовать повелительное и сослагательное наклонения. Интересно, что в поэзии Хомякова 20-х годов повелительное наклонение почти не встречается, зато тогда было вполне возможно сослагательное наклонение в глаголах-сказуемых: «Хотел бы я…» («Желание»), «Ах, я хотел бы…» («Степи»). Но уже с конца второго десятилетия и тем более в 30-х годах создаются стихотворения, построенные почти целиком на повелительном наклонении: («Клинок», «Просьба», «Думы», «Вдохновение»). А в славянофильский период, вплоть до середины 50-х годов, почти все программные стихотворения Хомякова – императивны: «Орел», «Гордись! – тебе льстецы сказали…», «Не говорите: …То былое…», «Вставайте! Оковы распались…», «России», «Раскаявшейся России». Например, в стихотворении «России» на 24 глагола приходится 10 слов в повелительном наклонении и две императивных формы с частицей «да».

Друзья-единомышленники воспринимали эти стихотворения как программные, вместе с программными же публицистическими статьями Хомякова. Когда славянофилам удалось в 1856 году добиться разрешения на издание собственного журнала «Русская беседа», то почти каждый его номер стал открываться новыми стихотворениями вождя. Творчество других поэтов-славянофилов, прежде всего братьев Константина и Ивана Аксаковых, играло значительно меньшую роль в развитии «партийной» журналистики и литературы: Константин, подобно Хомякову, стремился к созданию программной поэзии, но в своих стихотворениях он лишь развивал общие идеи Хомякова применительно к темам дня: его лирика была посвящена поэтому конкретным социальным проблемам, была, так сказать, более злободневна и публицистична (тема освобождения народа, освобождения печатного слова от цензуры, сатира на космополитическое барство и т. д.); к тому же в количественном отношении стихотворения К. Аксакова занимают на страницах «Русской беседы» ничтожное место – их всего три на двадцать номеров журнала. Программность хомяковских стихотворений существенно изменила образ Поэта. В ранних его опытах Поэт был как бы «частным лицом», нисколько не мечтавшим взять на себя ответственность за судьбы нации и человечества: он лишь стремился подняться к Богу, получить божественное вдохновение для лирического творчества; теперь же, в славянофильский период, автор становится настолько уверенным в себе, в своем пророческом призвании, что он уже не нуждается в «благословении», он становится всеведущим и всеответственным, он декларирует политические формулы, пророчествует о будущем, карает врагов и поощряет друзей.

Стихотворение «России» – одно из самых типичнейших славянофильских произведений Хомякова. Императивность, пророчество и исторический оптимизм сочетаются здесь с чрезвычайно требовательным отношением к родной стране, с обнажением язв и пороков, опутавших Россию (последним поэзия Хомякова резко отличается от односторонне апологетических стихотворений Н. М. Языкова). Многие писатели – П. А. Вяземский, Ф. Ф. Вигель, графиня Е. П. Ростопчина – приходили в ярость от такого «самомнения» и самоволия: кто, дескать, дал право частному человеку повелительно изрекать абсолютные истины да еще «очернять» свою родину? Но Хомяков говорит не только как пророк, некоторые его стихотворения перелагают как бы «глас Божий» («Суд Божий», «По прочтении псалма»), поэт как бы выступает непосредственно от имени Бога. Стихотворения славянофильского периода невольно приобретают библейскую четкость, торжественность. Они и буквально наполняются библейскими образами и ассоциациями, и косвенно связаны с поэтикой Библии (частное употребление повторов, однокоренных слов). Можно говорить и о связи стихотворений Хомякова с жанром притчи.

Любопытно также, что повторения и синонимы приводят как бы к удвоению некоторых строк, и обычная строфа из четырех строк превращается в пятистишие. Вначале у Хомякова такие «растяжения» были исключительными, единичными, как бы нарушающими общий строфический рисунок стихотворения, и располагались они обычно в завершающей строфе («Старость», «В альбом С. Н. Карамзиной»), в славянофильский же период многие стихотворения программного характера полностью написаны пятистишиями («И. В. Киреевскому», «Суд Божий», «России», «Счастлива мысль, которой не светила…»). Возможно, здесь сказалось влияние И. Аксакова, довольно часто употреблявшего пятистишия, начиная со стихотворений середины 40-х годов («Романс», «Послание», «Среди удобных и ленивых…», «Нет, с непреклонною судьбою…»).

В отличие от зыбких и туманных романтических картин природы, обрисованных сложно и метафорически, пейзаж в «библейских» стихах Хомякова внешне очень конкретен:

Помнишь, по стезе нагорной

Шли мы летом: солнце жгло,

А полнеба тучей черной

С полуден заволокло.

По стезе песок горючий

Ноги путников сжигал,

А из тучи вихрь летучий

Капли крупные срывал…

Однако с этим пейзажем не связан никакой единственный и действительный случай из переживания самого поэта. Пейзаж реален внешне, реален условно и, как и всякий библейский пейзаж, нужен для передачи определенной сентенции.

Недостойная избранья,

Ты избрана! Скорей омой

Себя водою покаянья.

Да гром двойного наказанья

Не грянет над твоей главой!

С душой коленопреклоненной,

С главой, лежащею в пыли,

Молись молитвою смиренной

И раны совести растленной

Елеем плача исцели!

И встань потом, верна призванью,

И бросься в пыл кровавых сеч!

Борись за братьев крепкой бранью,

Держи стяг Божий крепкой дланью,

Рази мечом – то Божий меч!

Правда, от библейских текстов стихотворение как будто резко отличается наличием какого-то близкого собеседника («Помнишь…»), но этот персонаж – чистая фикция, он совсем не нужен для дальнейшей монологической декларации и тоже становится поэтической условностью. Такой же условностью являлся собеседник в раннем творчестве Тютчева: «Ты скажешь: ветреная Геба…» (любопытно, однако, что у позднего Тютчева, особенно в денисьевском цикле стихотворений, фиктивный собеседник исчезнет, заменившись чрезвычайно важным образом ее, избранницы). Впрочем, и у Тютчева, и у Хомякова введение условного собеседника как-то оживляет повествование, придает ему некоторую интимность, вызывает у читателя чувство «сопричастности» к рассказываемому.

Что еще сближает стиль Хомякова с библейским – это простота и искренность, качества, связанные и с общей тенденцией в развитии передовой русской литературы послепушкинской поры, но Хомяковым воспринимавшиеся прежде всего как характерные черты наивного искусства народов прошлого: древних греков, иудеев, а также русского народного творчества. Интересно письмо Хомякова к П. М. Бестужевой (1852), где говорится о «Завещании» Ефрема Сирина: произведение хорошо «своею поэтическою простотою и теплотою чувства, не затемненного риторическими хитростями, как в других святых отцах греческих… Вот, например, и у наших духовных, какое бы ни было их достоинство и красноречие, а все как-то отрыгает семинариею. И заметьте странность. Во всей нашей словесности нет ни одного поэта-семинариста. Есть даже крестьяне, как, например, Кольцов, и ни одного поповича. Отчего это? Оттого, что семинарское воспитание, т. е. многолетнее питание риторическою кашею, непременно убивает поэзию. То же самое было и с святыми отцами прежнего времени; исключением служат Ефрем и Дамаскин: оба воспитанные не в школах, а самоучкою».

Ценя и в современной литературе эти черты, Хомяков в своей лирике всячески стремился к «первозданной» простоте слога (сам он называл еще свой слог «скупым, как папаша Гранде»).

Но, с другой стороны, повелительные интонации, пророческий тон большинства стихотворений не мешали использованию словесной архаики («тук степей», «глагол творца», «в горнем мире», «моя десная», «не смыкая вежд»), а иногда даже и эпитетов и метафор («Мысли бурные кипят», «и тени мертвой и позорной», «с душой коленопреклоненной». Стихотворение «Вечерняя песнь» начинается так:

Солнце сокрылось, дымятся долины,

Медленно сходят к ночлегу стада,

Чуть шевелятся лесные вершины,

Чуть шевелится вода.

Ветер приносит прохладу ночную…

А далее вдруг следует метафорическое: «Тихою славой горят небеса» (ср. в «Невыразимом» Жуковского: «…сей пламень облаков, // По небу тихому летящих»). Любопытно, что у Хомякова и в других стихотворениях встречаются подобные вариации на тему «тишины»: «Цепь любовной тишины», «Года цветущей тишины»; здесь важный для Хомякова термин «тишина», понимаемый как уравновешенность, покой, мир, наделяется метафорическими эпитетами, сопоставленными с определяемым словом по принципу поэтики Жуковского: возникает многоплановость и туманная зыбкость понятия. Впрочем, подобные примеры единичны, они свидетельствуют, что романтическая поэтика, усвоенная молодым поэтом в 20-х годах, сохранила следы и в его творчестве зрелых, «славянофильских» лет, но лишь следы, так как однозначности, четкости славянофильской концепции мира была чужда неясная многозначность образа.

В стихотворениях Хомякова последних лет слишком часто появляется напряженность ситуаций, конфликтность, столь не разрешаемая, так сказать, «истинным», славянофильским путем. Хомяков, как и раньше, верит в праведность и единственную возможность проповедуемого им пути, но этот путь окрашивается в трагические тона, так как он оказывается связанным с жертвами и страданиями. Оптимистический и «радостный» пафос хомяковского творчества был органически чужд страданию; идеолог славянофильства шел в этом отношении даже вразрез с официальным христианским культом мученичества. В особом примечании к статье Э. Дмитриева-Мамонова «О византийской живописи», где утверждался этот культ, Хомяков оспаривал правомерность применения термина «страдание» для определения сущности искусства: «Характеристика нового искусства, по преимуществу христианского, не есть страдание, но нравственный пафос, которого страдание не может ни помрачить, ни победить». Страдание противостоит гармонии и цельности, подчеркивал Хомяков в письме к И. С. Аксакову.

Это так. Но если до начала 50-х годов славянофильская поэзия Хомякова, как правило, обходила страдания, то в последнем десятилетии нет почти стихотворения, где эта тема не сопутствовала бы основному конфликту. Сам «истинный» путь оказывается не простым, трудным, тяжелым. Даже чтобы выйти на него, требуются громадные усилия и нравственные потрясения. Особенно тревожным становится предчувствие новых мировых катаклизмов (тема, которая перейдет потом к Вл. Соловьеву и А. Блоку):

Гул растет, как в спящем море

Перед бурей роковой:

Вскоре, вскоре в бранном споре

Закипит весь мир земной.

Чтоб страданьями – свободы

Покупалась благодать…

Но где сдвиг акцентов особенно заметен – это в теме ночи. В отличие от тютчевской философской трагедийности ночи, у Хомякова эта тема всегда тяготела к гармоническому истолкованию, к сопряжению с человеческим настроением покоя, умиротворенности, отрешенности от суеты:

Когда-нибудь в часы полночи,

Когда все стихнет на земле…

Однако почти все интимно-обнаженные стихотворения «гордого» периода, те стихотворения, где поэт не может скрыть своих мук, своих потрясений, – тоже ночные: «Два часа», «На сон грядущий», «Элегия». Получается, что у Хомякова создаются как бы две «ночи», разительно не похожие одна на другую: ночь мира, покоя, гармонии – и ночь, как время, когда невозможно больше молчать, когда дневная закованность, умение сдерживаться оставляют лирического героя и сменяются тревогой, тоской, безответной любовью. Первая «ночь» более распространена, но зато вторая куда интереснее, значительнее – здесь проявляются черты, не менее характерные для творчества поэта.

Оказывается, подобные две «ночи» существуют и в славянофильский период. Гармоническая ночь и здесь занимает главное место: «Видение», «Nachtstuck», «Вечерняя песнь», «Звезды». Это значительные стихотворения, действующие на читателя своей чистотой, воистину «детским чувством», стихотворения, разительно контрастные трудному и сложному времени, когда они создавались. Но появляется и другая ночь, ночь тревоги и муки, причем появляется именно в 50-х годах: «Жаль мне вас, людей бессонных!..», «Ночь», «Как часто во мне пробуждалась…». Такая двойственность удивительно точно соответствовала реальной жизни Хомякова. Сохранились ценные воспоминания о нем Ю. Ф. Самарина: «Раз я жил у него в Ивановском. К нему съехалось несколько человек гостей, так что все комнаты были заняты и он перенес постель к себе. После ужина, после долгих разговоров, оживленных его неистощимою веселостью, мы улеглись, погасили свечи, и я заснул. Далеко за полночь я проснулся от какого-то говора в комнате. Утренняя заря едва-едва освещала ее. Не шевелясь и не подавая голоса, я начал всматриваться и вслушиваться. Он стоял на коленях перед походной своей иконой, руки были сложены крестом на подушке стула, голова покоилась на руках. До слуха моего доходили сдержанные рыдания. Это продолжалось до утра. Разумеется, я притворился спящим. На другой день он вышел к нам веселый, бодрый, с обычным добродушным своим смехом. От человека, всюду его сопровождавшего, я слышал, что это повторялось почти каждую ночь…» Самарин описывает здесь страдания Хомякова после смерти жены. Но, судя по стихотворениям, дисгармонические прорывы чувства были вообще нередки. По природным данным, по воспитанию, по выработанному им самим мироощущению Хомяков удивительно точно соответствовал идеалам славянофильства: человек большого душевного благородства, прекрасный семьянин, рачительный хозяин, хороший организатор хозяйства, он в утопическом мире славянофильской гармонии (если бы только когда-нибудь эта утопия могла осуществиться) был бы на своем месте. Но место и время земного существования Хомякова слишком далеко отстояли от его идеала. Жизнь непрерывно, с юных лет, разрушала грезы поэта. Он возводил новые волшебные замки, они снова рушились.

Еще раз нужно подчеркнуть, что, несмотря ни на какие потрясения, Хомяков не отказался, не отступился от своих идеалов. Поэтому «дневной» Хомяков, веселый, энергичный, «цельный», – естественное и искреннее сочетание природных даров с созданной разумом нормой. А «ночные» мучения – это те трещины в душе и в идеале, которые непрерывно появлялись и непрерывно же, с невиданными усилиями, «замазывались», уничтожались.

Каролина Павлова

Ю. Айхенвальд

Из книги «Силуэты русских писателей»

Век этой старой писательницы тянулся с 1807 по 1893 год. Она пропустила мимо себя несколько авторских поколений, начиная от пушкинской плеяды, но сама оставалась в тени, хотя ее талант и давал ей право на видное место в родной словесности. Собрание ее произведений обогащает наш Пантеон еще одним обликом, исполненным своеобразной красоты. В хоре поэзии у Каролины Павловой есть своя нота, своя мелодия, и песнь ее, звучная и яркая, пленяет особенными интонациями, волнует исповедью женского лиризма. Правда, Павловой свойственна и женская именно словоохотливость: автор слишком легко и скоро прибегает к стиху, не всегда показывает его внутреннюю необходимость; она пишет стихотворения и тогда, когда без них можно было бы обойтись, и у нее мало поэтической самодисциплины. Но более характерны и значительны ее достоинства, чем ее недостатки – погрешности содержания и техники. По существу, наша поэтесса едва ли не больше всего замечательна своим углубленным ощущением двойственности жизни. Есть эмпирическое, и есть идеальное; есть внешние узоры дней, пустых и монотонных, и есть сокровенная содержательность духа. «В неволе жизни этой тесной, средь грешной лжи» прозябают люди, особенно женщины, «узницы людского края, жертвы жалкой суеты», – может показаться, что у них нет ничего за душою и в душе. На самом же деле полна значительности и впечатлений их вторая, их невидимая жизнь. Но кто о ней расскажет, кто сумеет претворить ее в слова? Ведь женщины по большей части – «Психеи, лишенные крыльев», и только избранницы среди них имеют души окрыленные и красноречивые. К числу избранниц Слова и принадлежит Павлова, и это она изобразит психику немых Психей, это она скажет за них и приветит словом «семью безвестную», «немых сестер своей души». Предстательница женщин, поэтесса-сестра, поэтическая сестра милосердия, она музыкально и сердечно откликнется на женскую обиду и горе в своей «Кадрили», например, поведает несколько женских биографий и покажет, как под светской оболочкой и условностью трепещет живая печаль, драма любви и горечь обманутых ожиданий. Наша писательница осуждает жизнь первую, жизнь внешнюю, обиход салонной повседневности, тесную чопорность, которая самую природу хотела бы сделать неестественной и внести даже в нее «хороший тон», опошлить ее: зато жизнь вторая, внутренняя, находит в ее лице чуткую защитницу и художницу. И для первой она имеет прозу, для второй – стихи. Казалось бы, для всего пригодна проза, особенно такая изящная и непринужденная, какой владеет Каролина Павлова: но такова уж ее натура, что лучшее в себе и в других, все возвышенное и серьезное, она должна выражать непременно стихами. И не прозой, а стихами говорит ее душа. Оттого на ее страницах вполне ощутителен переход прозы в стихи: чувствуешь (преимущественно – ночью, когда сгущаются в комнате тени «черной чередой», а «мир заснет, как тихий дом, и, молитвой пламенея, станут звезды пред Творцом»), как приближается веяние вдохновения, как в ритмы и рифмы начинают складываться слова, – присутствуешь при этом таинстве, видишь рождение Афродиты-поэзии. У Каролины Павловой неодолимая потребность в стихе: он для нее не роскошь, а насущно-элементарное питание духа.

И когда сердце стало нищим, когда все потеряно и от жизни остался только пепел тлеющего костра, сохранилось это единственное утешение – поэзия, о которой говорит Павлова: «Моя напасть, мое богатство, мое святое ремесло!» Действительно, стихи для нее «роковая благодать», любезное наваждение; Каролина Павлова одержима поэзией, дышит литературой, и этот воздух словесности вообще окружает ее: она живет не только своими, но и чужими стихами; трогательны ее обращения к поэтам – Языкову, Баратынскому, и когда последнего она называет по имени – Евгений, то в этом слышится отголосок не только близкого знакомства, но и какого-то братства – братства о красоте. Поэтесса и сестра поэтов, она знает, что на голос искусства жизнь часто не откликается: поэты – «бесполезные пророки», каждый из них – «гость ненужный в мире этом, неизвестный соловей», чьи песни, казалось бы, заглушаются ропотом будней; но нет, покрывая все шумы земли, когда-нибудь восторжествует «аллилуйя поэта», богослужение искусства. Свою поэзию Каролина Павлова, «безумница» красоты, расточает на то, главным образом, чтобы рассказать свою женскую душу, свою внутреннюю биографию. Свой чистый перл в житейском море искала, бедная, и ты» – это применимо ко всякой женщине, искательнице жемчуга; но его не находят, и потому в обиженное сердце проникает грусть. «Сердца блажь» смиряется, всему, что волновало грезы, шепчешь «тихое прости», и явна теперь «всех ожиданий всегдашняя ложь». Иссякает жизнь, уходят дни, живешь «без обороны», не сопротивляясь постепенному самоисчезновению, и если умеешь, то на меланхолических струнах своей арфы играешь элегию. Наибольшее впечатление производят именно элегические мотивы Павловой. Она «хранит священные химеры» молодости, но все туманнее делаются они, совершается ликвидация жизни, улетают прежние сны, – «кто воскресит в них лик маркиза Позы?». Кто-то уносит жизненные декорации, все глуше и скуднее становится вокруг и внутри нас, «и день за днем на детские эдемы туманную спускаем пелену». Бледнеют воспоминания, сам себе кажешься чужим, и наступает то равнодушие, которое «горестней младого горя», – дремота перед окончательным сном. Элегия Павловой тем печальнее многих других жалоб и песен, что жизнь не только отняла у нее мало-помалу все внутренние ценности и надежды, но и внешне переселила ее на чужбину, далеко от Москвы, которая была ей так мила, особенно в своем зимнем убранстве («будто в ледяные латы одета дивная Москва»). <…>

Задолго до смерти имела она печальное право сказать о себе: «Уроки жизни затвердила я наизусть» – безотрадные уроки опыта; «я в душе свершила панихиду по себе, равно как и по ней», – говорит у нее женщина о себе и о другой, при этом смерть еще не всегда является полным успокоением – бывает и так, что неотразимая мирская суета стучится дерзостно и в доску гробовую»… Но было бы ошибкой думать, что элегический колорит делает поэзию Каролины Павловой унылой и подавляющей. Нет, ее печаль светла, в сердце у нее много любви; отжив свою жизнь, она благословляет чужую, без зависти и гнева: у нее нет сил больше идти, она отстала, и ей отрадно, что другой путник подошел к ней с заботливостью брата, – но пусть он идет дальше, продолжает свой путь: он страждущей дал все, что мог, – пусть же не смущается тем, что кто-то отстал в степи, что слышен «звук слабеющего зова»; и так растрогивающе просит бедная, одинокая путница:

Тебе есть труд, тебе есть дела много.

Не каждому возможно помогать;

Иди вперед: длинна твоя дорога,

И дома ждет сестра тебя и мать.

Сама она прочитала уже книгу жизни всю, до конца, до грустного эпилога; но она любуется на тех, кто жадно и доверчиво приникает лишь к первым страницам этой же интригующей книги: «Люблю я вас, младые девы… еще неведующей Евы люблю таинственные сны». Ева-поэтесса, за немых и неведующих Ев сказавшая прекрасное слово, Каролина Павлова двумя томами своих сочинений входит в семью русских писателей. Большей частью своей поэтической практики она осуществила собственное теоретическое убеждение, что стих – «это красивый пояс, стягивающий мысль и придающий стройность».

Красивы и стройны ее стихи, ее мысли и чувства, остроумны и часто задушевны ее слова, образны ее поэтические речи, – и в самой старомодности своей хранит она живую и желанную оригинальность.

Алексей Кольцов

Д. Мережковский

Из статьи «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы»

<…> Песни Кольцова в нашей поэзии едва ли не самое полное, стройное, доныне еще мало оцененное выражение земледельческого быта русского крестьянина. Мы здесь имеем дело не с человеком, только любящим народ, т. е. сходящим к нему, а вышедшим из него, не порвавшим с ним глубокой сердечной связи: можно сказать, что устами Кольцова говорит сам тысячелетия безмолвствовавший русский народ. Певцы, нисходившие к нему, говорили, что он несчастен.

Выдь на Волгу: чей стон раздается

Над великою русской рекой?

Этот стон у нас песней зовется,

То бурлаки идут бичевой…

Где народ – там и стон

У Кольцова есть крик негодования, беспредельная жажда свободы, даже – если хотите – возмущенный крик ярости и боли, но беспомощных стонов и этого жалобного плача, которым полны вышеприведенные анапесты интеллигентного поэта, у Кольцова нет. Конечно, никакие стоны интеллигентных певцов не могут выразить той глубины затаенного, высокомерного и молчаливого страдания, которое он носит в душе своей. Эта скорбь, скорбь народа – воистину ничем не меньше нашей мировой скорби, байроновской « тьмы ».

Тяжелей горы,

Темней полночи

Легла на сердце

Дума черная…

И все же он не стонет. Он не хочет жалости, он только жаждет воли.

В. Воровский

Из статьи «Алексей Васильевич кольцов»

Кольцов не старался знать, что он значит, – и он был прав. Не поэта это дело определять свое значение для литературы и для общественной жизни. Его дело – творить свободно, как подсказывает ему его непосредственное чувство, а критика пусть уже судит, что он значит.

Значение А. В. Кольцова для литературы было исчерпывающе определено еще Белинским. В известном своем критическом предисловии к посмертному изданию стихотворений Кольцова (1846) Белинский отметил оригинальные черты его творчества, указал его беспомощность в подражании современным ему поэтам и характеризовал его как лирика по преимуществу, удивительно чутко схватившего строй народной поэзии и возведшего его в своем творчестве на художественную высоту.

Да, Кольцов лирик по преимуществу. Можно даже сказать – чистокровный лирик, ибо его нелирические стихотворения в большинстве слабы и технически, и по художественному содержанию. И лирика его интимная, задушевная, мягкая и грустная по настроению, проникнутая любовью к природе и такой же тихой, нежной любовью к женщине. Безотрадно-тяжелая обстановка жизни не озлобила его сердце, даже не внесла в него горечи и иронии. Эти элементы редко проскальзывают в поэзии Кольцова и носят наносный характер. Месть, убийство соперника, кровь и кинжал всего два-три раза фигурируют в его стихах, да и то сразу чувствуется их фальшь. «И зачем это, милый Алексей Васильевич?» – хочется спросить злосчастного прасола. Но если с литературной стороны поэзия Кольцова достойно оценена была еще с полвека назад, то с общественной стороны она еще не выяснена в достаточной мере. Белинский считал Кольцова выразителем души русского поселянина. «Кольцов, – писал он, – знал и любил крестьянский быт так, как он есть на самом деле, не украшая и не поэтизируя его… и потому в его песни смело вошли и лапти, и рваные кафтаны, и всклокоченные бороды, и старые онучи – вся эта грязь превратилась у него в чистое золото поэзии. Любовь играет в его песнях большую, но далеко не исключительную роль: нет, в них вошли и другие, может быть, еще более общие элементы, из которых слагается русский простонародный быт. Мотив многих его песен составляет то нужда и бедность, то борьба из-за копейки, то прожитое счастье, то жалоба на судьбу-мачеху». Это мнение – другое в то время едва ли можно было бы себе составить – нуждается в наши дни в значительных поправках. Бесспорно, что основой крестьянских песен Кольцова было реальное наблюдение, а не сентиментальная риторика, бесспорно и то, что «грязь» он сумел претворить в «золото» поэзии. Но далеко не прав был Белинский, когда преувеличивал образы нищеты в поэзии Кольцова.

Прежде всего в поэзии Кольцова совершенно отсутствует горе и нужда трудящегося и бьющегося крестьянства. Из томика почти в сто пятьдесят стихотворений едва несколько говорят вообще о горе, нужде, онучах и т. п. И какие? «Раздумье селянина» жалуется на тягость одинокой жизни молодца, у которого нет молодой жены, друга верного, золотой казны, угла теплого, бороны-сохи, коня-пахаря. «Горькая доля» опять-таки оплакивает судьбу молодца, который «без любви, без счастья по миру скитается». Лихач Кудрявич, прокутивший все свое добро, говорит про себя:

Старые лаптишки

Без онуч обуешь.

В «Тоске по полю» говорится, что «тяжело жить дома с бедностью, даром хлеб сбирать под окнами»; но и здесь нужда наступила после того, «как крылья быстрые судьба злая мне подрезала». «Судьба-мачеха» фигурирует в стихотворении «Дума сокола» с явно личным мотивом.

В «Доле бедняка» опять слышится жалоба одинокого молодца, едящего «горек хлеб» у «чужих людей». Даже знаменитый «мужичок», который спит без просыпу, повинен только леностью, ибо у него «в полях, сиротою, хлеб не скошен стоит».

Где ж тут хоть намеки на то безысходное горе народное, которое лет двадцать спустя ворвалось могучим стоном в русскую поэзию, заполонив ее на долгие годы? Нет, тихая, идиллическая поэзия Кольцова не замечала действительно бедного, недоедающего, тянущего тяжелую лямку крестьянства. Не поразительно ли уже одно то, что у него, сталкивавшегося всю жизнь с деревней, нет и намека на ужас его времени – крепостное право, волновавшее умы «господ» со времени Радищева?

Нет, мужички Кольцова – это богатые, сытые, домовитые мужички, быть может, те самые, у которых он и его отец скупали волов и баранов, – живописные, декоративные мужички, так хорошо гармонировавшие с широкой хлебородной степью, жирными стадами, румяным закатом и тем радостным покоем, которого голытьба, увы, не замечает. Алексей Васильевич, несмотря на то что шесть дней в неделю купался в житейской грязи, в седьмой день, когда творил, видел только сытые, довольные лица, новые тесовые избы, толстобрюхих лошадок, здоровенных молодцев и красивых чернобровых девиц.

Вот читаете вы заголовок «Молодая жница». Вам рисуется страда, адский труд под палящим солнцем, истощенное этим трудом тело, жажда свалиться как сноп и заснуть. Но нет, поэт обходит эту «грязь». Жнице «нет охоты жать колосистой ржи», но исключительно потому, что она вчера повстречала добра молодца, который посмотрел на нее жалобно, и т. д.

Или вот стихотворение «Косарь». Не ищите здесь реального труженика косца. Нет, это горе парня, полюбившего дочь богача и не могущего жениться на ней. И горе это разрешается просто: косарь идет к «Черному морю», работает, получает за это «золоту казну» и, возвратившись домой, добивается руки возлюбленной.

Белинский был прав, говоря, что у Кольцова нет риторики барчуков, радеющих о народе, но он не мог заметить по тому времени, что у Кольцова имеется своя риторика: риторика лирического поэта, берущего из жизни только то, что гармонирует с излюбленным пейзажем, и тем искажающего изображаемую им жизнь. В качестве сына и главного приказчика богатого мещанина Кольцов много сталкивался с крестьянами, но он никогда не подходил к ним ради них самих, тем более к бедным крестьянам. И действительный быт крепостной деревни ничем не отразился в его насквозь субъективной поэзии.

Из народа Кольцов вынес только его поэтический дар, он выжал этот дар из народной жизни и далее мало интересовался, что представлял выжатый им народ. Нужно было другое время и другие люди, чтобы подойти к народной массе ради нее самой, и, забыв упоение заката, и птичек, и былинки, и листву, создать новую страшную песню горя и страдания. Это сделали другие и – увы – не дети народа. Кольцов же остался эстетом, и насколько велико его значение как своеобразного художника, настолько малозначителен он с общественной точки зрения. Деревня и ее быт, если бы кто-либо вздумал рисовать их «по Кольцову», представили бы такую идиллическую картину, что оставалось бы только обрушить громы на последующие поколения народников, пришедшие разрушить эту идиллию.

Николай Огарев

Ю. Айхенвальд

Из книги «Силуэты русских писателей»

Бледный спутник блестящего светила, Огарев известен большинству русских читателей не сам по себе, а в ореоле Герцена, и он памятен не своими стихами, а как соратник последнего в борьбе за свободу, объединенный с ним знаменитой клятвой на Воробьевых горах.

Но если крупинки чистой меланхолической поэзии, хотя и затерянные во множестве стихов, по выражению самого автора «усталых» и «вялых», дают право на бессмертие, то, несомненно, Огарев никогда не будет чужим и лишним в доме родной литературы. У него есть свои образы, порою величественные и волнующие; у него есть своя мелодия, нежные вздохи серенады или романса, и вообще в той сфере чувства и мысли, которую ему отделили музы, для него нещедрые, он, как Ленский, их не постыдил. Вы найдете у него и жанр, часто подернутый дымкой сатиры; вы найдете у него и своеобразный русский пейзаж, «серебряный мороз» нашей зимы. В его лирике и эпосе (например, в неоконченной поэме «Африка») загораются и огоньки художественной энергии, и тогда, в исключительные моменты, стих его льется полнозвучно и гордо.

Однако самый склад его внутреннего мира не благоприятствует развитию звучности и силы: возникает параллелизм, своеобразная гармония между акварельной окраской таланта и призрачным, «бледноликим» характером его объектов. В самом деле, краски яркие и слова торжествующие и смелые нужны тому, кто живет настоящим и смотрит вперед, кто любит бурную вспышку мгновения и доверчиво к нему и к себе устремляется за ним в бесконечную даль будущего, – Огарев же весь в прошлом. Никто из русских поэтов так часто не вспоминает, так много не помнит, как именно Огарев. Молясь на прошлое, он называет «даль воспоминания» святою. Он постоянно озирается назад. Его идеал, его счастье, его любовь отстали от него, и он, как Орфей, оглянулся на свою Эвридику, – Эвридика через это исчезла, и с тех пор неутешный певец и супруг в своей тоске все смотрит на дорогу, уже пройденную, не сводит глаз с ушедшего, с прошедшего. И брачное ложе грезится ему в спальне старинной, под сенью ветхою, и на это ложе опускается не живая и прекрасная: нет, в час привидений одиноко садится на него печальная тень:

Садится и плачет

И русой косою

В безмолвье ночей

Слезу утирает

С потухших очей.

Глаза потухшие как будто дороже Огареву, чем горящие: портреты говорят его сердцу больше, чем живые, чем живущие люди: образы и тени вытесняют собою непосредственное и трепетное ощущение. Его память богаче его действительности. Он схватывает настоящее не в его жизненной теплоте: он ценит его лишь постольку, поскольку в нем зреет смерть, поскольку оно сделается прошлым и, как все на свете, превратится в воспоминание. Тогда он обернется на него, и вчерашнее далекое, былое предстанет ему отрадным и дорогим, и тогда он будет думать о мелькнувшей перед ним женщине в белом платье. Жизнь должна умереть, чтобы для него начаться.

Среди живых и сам живой, он не довольствуется теми, кто есть, – он не может обойтись без умерших, без ушедших. Для него жизнь – привидение. Его душа являет собою, по его собственному сравнению, кладбище, и, поэт склепа, Огарев при романтическом свете луны бродит вокруг этих нравственных могил, извлекает грустные аккорды со струн своей немногострунной арфы и вызывает уснувшие призраки, «родные тени мертвецов». Его сердце не бьется для данной минуты, – оно больно тем, что имеет только историю.

Он опаздывает, не поспевает за жизнью. При этом, однако, он слышит, как легко стучит о плиты деревянный башмачок молодой неаполитанки; при этом он знает, как жгуча страсть и пьяно вино, как прекрасно мгновение («дорожу я прекрасным мгновеньем»), и он бы выпил его до дна и затем разбил бы вдребезги бокал своей жизни, но у него недостает для этого решимости и силы. Он только советует это сделать другим, – например, в следующих стихах:

Живите мало. Странно вам?

Ромео умер, с ним Джульетта —

Шекспир знал жизнь как Бог: мы снам

Роскошно верим в юны лета.

Но сухость жизнь наводит нам.

Блаженны те, что в утре дней

В последнем замерли лобзанье,

В тени развесистых ветвей,

Под вечер майский, при журчанье

Бегущих вод, – и соловей

Им пел надгробное рыданье.

А ворон тронуть их не смел

И робко мимо пролетел.

Сам же он полон беспредметных желаний, «давно угасшего стремления»; его сердце безотчетливо ноет и не осознает, чего оно хочет. Его плач – не те скупые и тяжелые мужские слезы, которые падают на сердце мертвой росою. Огарев – ищущий без объекта исканий: можно ли в таком случае найти?

Не знаю сам, чего ищу,

Какую тайну знать хочу.

Вот что-то белое луной

Озарено передо мной.

Быть может, призрак мертвеца?

Быть может, это тень отца?

Иль образ матери моей

Шепнуть мне хочет в мгле ветвей

Слова любви или угроз?

Вообще, он представляет собою зрелище человека, у которого «юный жар дуновением жизненного холода» превратился не более как в теплоту и который не самого себя, свои страсти и желания:

Лист за листом я рвал заветные тетради.

И все, и все изорвано теперь.

Он – поэт хандры, жизни прожитой; он – певец тоски, вечной Sehnsucht (страсти), заветной тетради, и жизнь дорога ему только в своем запустении. Унылый внутренний мир находит себе печальное соответствие во внешней природе, и мы читаем:

Осенний день был сер и сыр.

Шел мелкий дождь, ежеминутно

На землю капал: мокрый мир

Смотрел уныло, бесприютно.

Казалось пусто. Сад притих,

Замолк деревьев гул протяжный,

И желтый лист, срываясь с них,

Печально мок на почве влажной,

И только утки, как всегда,

Плескались глупо у пруда.

Вечная осень… Тяжко должен чувствовать себя человек, для которого как бы остановилось кругообращение времен и весна ни разу больше не возвращается. Она – неподвижное, прошлое.

И Огарев «болезненно лелеет» его, «как мать безумная в слезах с младенцем мертвым на руках». Это – поразительный образ, но к Огареву он не подходит в том отношении, что наш поэт вовсе не безумен и мертвенность ребенка вполне сознает. Безумная мать считает своего младенца живым, он для нее ничем не отличается от живого, между тем как Огарев слишком ясно видит ту линию, которая отделяет прошлое от настоящего. Прошлое он именно в этом его качестве и чувствует. Оно не облеклось для него в плоть и кровь, оно одето в свой траур и не имеет иллюзии и красок текущего момента. Велик был бы тот человеческий дух, в котором бы ничто не умирало, который знал бы одно настоящее и переживал бы «вечное теперь», nunc stans. Нашему писателю эта вечность совсем чужда. Его душа только памятлива, но не бессмертна. Прошлое не сливается в ней с настоящим в одно глубокое впечатление, в одно сверхвременное настроение – прошлое у него остается бледно. Самое воспоминание у него – без яркости. И если бы Огареву предложили заменить эту бледность отмерших элементов духа живыми переливами настоящего, он бы на это не согласился, – у него для настоящего, как мы уже сказали, нет силы, он не хочет реальности, он вместо нее взял бы сновидение. Огарев всегда предпочтет мертвое, и он сознательно и рассудочно скажет:

Все, что пройдет, то будет мило!

Я в этом тайны, наконец,

Иной не вижу, мой мудрец!

Рассудочность вообще искажает его меланхолию, как и всю его поэзию, и было бы лучше, если бы он был просто сентиментален и наивен, если бы не было этого вмешательства рассуждений и еще этих инкрустаций неглубокого юмора. Огарев отлично сам себя понимал и объяснил в своих стихах – не читатель, а сам он вскрывает свою оглядчивость, свою привязанность к прошедшему.

Его дух, всегда обращенный к прошлому, уже этим обнаруживает свою несамостоятельность. Огареву нужны чужая помощь, чужое благословение, хотя бы они шли из могилы, из «страны иной». Он постоянно говорит и просит о дружбе – ему необходим другой. Он не мужествен и не может быть один, – а велик именно одинокий. В первом же стихотворении жалуется он на то, что он и его друзья не встретили участия. Огарев – поэт без подвига. Словно дитя без родителей, без руководителей, он заблудился. Растерялся в жизни, особенно, конечно, в русской жизни, которая возмущала его, прерывала было его бескровную тоску, но своим насилием искажала, заглушала все боевые, гражданские звуки его поэзии и своей циничной грубостью так мучила его чуткую, может быть, слишком холеную душу («и политический наш быт меня без отдыха томит»); и он тоскливо оглядывается кругом: нет ли проводника.

Оттого он и знает, «что значит слово мать»:

Я знаю – в нем есть мир любви чудесный.

Я знаю – мать прискорбно потерять

И сиротой докончить путь безвестный.

Оттого же часто встречается у него и мотив семьи, детей, которым он желает, чтобы хоть у них «был плодотворен вешний дождь и летний зной, нивы колос многозерен»: он любит ребенка (свою Лизу, которую от него увозят), – но тоже не столько в его настоящей прелести, сколько как потенцию жизни, как будущий очаг воспоминаний: ведь Огареву – мы уже знаем это – жизнь и вообще-то мила не актуальная, а только в ее прошлой или будущей возможности. Ему отраден «старый друг – старый дом», «опять знакомый дом, опять знакомый сад»; он часто сидит у камина с думой «седою, отжившей», – быть может, со связкой давнишних, пожелтевших писем от возлюбленной, которая умерла, и безотвязно преследует его какой-нибудь знакомый, неуловимый, старый мотив. Для него, утомленного, разбитого не столько «седою усталью годов», сколько воспоминаниями, так желанно все, что уютно и приветливо, все, что ласкает негой отдыха. Да, устал этот человек, «вместе старый и молодой»…

Но вас удручает избыток утомления, эта душа, похожая на опустелый барский дом, который оживает только лунной ночью, когда отдается воспоминаниям и портреты на стенах его старинных покоев начинают свою безмолвную беседу. И мы выносим такое впечатление, что поэзия Огарева, бедная полнозвучными аккордами, в лучших своих образцах похожа на кладбище, которое он (что так характерно для него) любил и охотно посещал. Кладбище, где «тише стала тишина», имеет свою печальную отраду, и на нем пышно разрастаются цветы: но все же кладбище не сад, и кто может, тот уходит с него – в жизнь.

Яков Полонский

В. Розанов

Из некролога «Я. П. Полонский»

Смерть каждого очень значительного человека пробуждает вопрос: что мы потеряли в нем? – и побуждает искать точнейшего определения его личности. Едва весть о смерти Полонского облетела Петербург, как прежде всего и ярче всего около его имени заволновалась любовь : не сожалели руководителя общества, камень его устоев, обширный ум, – сожалели красоту общества, и именно его нравственную красоту.

Блажен незлобивый поэт… —

с этим впечатлением невольно многие оставляли поэта последние годы или встречали его. В личности Полонского, как и в его поэзии, было совершенное отсутствие раздражения, саднящего гнева, длительного негодования – того негодования, которое убивало бы или даже причиняло боль, хотя негодование, гнев – все это, наряду с противоположными чувствами, волновало его как человека и пробегает в его поэзии. Но эти отрицательные чувства никогда не были им относимы к лицу человека, к поступку человека, а всегда – к положению вещей, к течению идей, к чему-нибудь общему, а не частному. И это – не в силу его отвлеченности, но в силу того, что он был слишком замкнут в поэтическом мире, а поэзия хотя и мыслит «образами», но всегда образами чрезвычайно общего значения и волнуется чувствами чрезвычайно общего колорита. Дрязг улицы, подробностей минуты он не отгонял от себя, не считал их унизительными для поэтического своего уединения; но, поэт – и на этот раз истинный поэт, – он не мог и не умел внимать перипетиям этих дрязг. Он отдавался восторгу или горести о загрязненном человеке, без интереса к имени и лицу или с очень слабым интересом к нему. О рассеянности Полонского ходили почти анекдоты, т. е. о невнимании его к подробностям, к непосредственному впечатлению текущей минуты, о постоянном погружении его в вечные образы и общие же, вечные впечатления, идущие от панорамы истории и природы. Очень живым и конкретным для него был не случай, происходящий перед глазами, случайное сцепление в субъекте этого случая образов, фигур, положений: тогда он хватал перо и записывал как бы видение. Получалось живейшее и конкретнейшее стихотворение, однако срисовывающее не факт, а момент внутренней жизни поэта – расположение или изобретение его души.

Но что же мы потеряли с ним? В Майкове мы потеряли часть нашего образования, и каждый порознь терял в нем учителя более его образованного и умного, но которому он внимал несколько холодно. Параллель между Полонским и Майковым напрашивается на ум вследствие их чрезвычайной противоположности: Майков любил и умел писать стихотворения в «антологическом роде»; всю его поэзию можно сравнить с красивой древней колоннадой; но вот около одной из колонн стоит и задумалась девушка, в живой красоте своей, в теплом дыхании, – это и есть Полонский. Его поэзия не имеет величавых тем, как «Три смерти», «Два мира»; не движется по рубрикам: «Из гностиков», «Из древних», «На родине», почти с географической и хронологической правильностью и полнотой. Ничего подобного: все – бегуче, все – случайно, но все неизмеримо нам ближе и интимнее… И пусть менее просвещает нас исторически и географически, но на сей день и в сем месте необыкновенно нас согревает.

Итак, не часть образования мы теряли в нем, но часть нашей души как бы оторвалась с ним в горнее; кусочка нашего сердца нет более у нас – в смысле ли воспоминания, дорогого и потерянного, или надежды, ласкавшей и обманувшей. Мы заметили о теплоте и живости его; сдвинем теснее определение: он был, может быть, самый интимный поэт вообще за наш век; а следовательно, и за все время существования нашей литературы. Этим только можно объяснить, почему, не будучи простонародным, он проник (кажется, один) в простонародье; есть у него такие песенки, что каждому хочется ее запеть, при «подходящем» случае, и песенка запевается – художником, поэтом, чиновником, простолюдином; а запеваясь как нужное что-то, – запоминается. И это – сейчас; а можно верить – без принуждения, без педагогического подсказывания, он, хоть небольшой частичкой своих произведений, войдет в живой песенный кругооборот народа.

Это объясняется громадным его поэтическим даром. Нет мощи у него; нет остроты: он никогда вас не ослепит и редко «захватит», увлечет до самозабвения. Есть нечто более ценное и вечное в нем. Он не специальностями поэтического дара, но полною натурою своею и общим складом поэтических способностей есть поэт в древнем смысле, одновременно классическом и всемирном: пение было сущностью его души, и пение – в гармонии с действительностью. В природе есть вообще певческое начало – поет лес, поет майское утро, своеобразно поет хмурый осенний день: вот это-то стихийно-певческое было в высокой степени присуще Полонскому – и он спел бы, лишь не записав, все свои песни и на необитаемом острове, как там пропевает положенные ему мелодии сосновый бор. Но, конечно, высший в природе певец есть и останется человек; его мелодии суть часть (по сложности) поющие миры. У Полонского есть такой поющий мир: это – несравненная его сказка «Кузнечик-музыкант».

Удивительное в этой поэме-шалости, что в ней творец подымается до бессознательности именно поющей природы, ее чистоты, ее спокойствия, но осложняет ее узором человеческого вымысла и сознательных человеческих мотивов (побуждений, мыслей аллегорических). Сказка эта по непосредственности и красоте, быть может, есть лучшее по части поэзии за полвека в России – и вообще может выдержать сравнение с первоклассными произведениями человеческого духа; ее ни в каком случае не мог бы постыдиться Гёте. Между прочим, в ней есть универсальная понимаемость: самый образованный человек забудется за ее несравненною красотой, и почти с тем же ощущением побежит по ее строкам нисколько не понимающий ее аллегории простолюдин, или почти простолюдин (случалось наблюдать): скульптурность и живопись вымысла, как равно неподражаемая прелесть стиха, увлечет его.

Почти современник Пушкина, интимный друг Тургенева – Полонский последние годы как бы жил среди теней этих сошедших в преисподнюю песнопевцев. Можно думать, что их, умерших, он ощущал живее и интимнее, чем – впрочем, нисколько ему не холодную – действительность; в манере его слов было что-то прорывающееся: как бы на секунду вырываясь из почившего сообщества, он произносил свой глагол – вот этим гостям в своем кабинете или за чайным столом. Было чрезвычайно привлекательно его слушать, и многие слова хотелось записать. Чувство почти непрерывного удивления было, по крайней мере у пишущего эти строки, при этих вырывающихся речениях 78-летнего старца, который был чрезвычайно ветх, физически – совершенно изнеможен. Не забуду, с какими подробностями, как умело и прорицательно он вдруг – по какому-то случайному поводу – заговорил, как следовало бы организовать простонародную школу: была прекрасная критика и прекрасный план у человека, по-видимому никогда не думавшего о народном образовании. У него были, именно, панорамы в душе; из нравственно чистой, из бесспорно умной души они выходили в общем правильными, без предварительных исканий. В другой раз зашла речь о (филантропической) самопомощи в России; конечно, ее нет или мало, но все поверхностно волновались минутной темой говора. Вдруг из-за повязок, пледа и костыля услышалось раздраженное, прямо негодующее: «До чего я ненавижу Россию» (или: «Ничего я так не ненавижу, как Россию»). Невозможно представить степень изумления при этих словах от поэта, любовь коего к России всем была известна; и кто-то заметил об этом, об этой странности услышать это от Полонского. «Ну, конечно, я отдал бы за нее жизнь» (или: «Пролил бы за нее кровь, не задумавшись»). Все знают «odi et amo»[16]«Ненавижу и люблю» (лат.) . – и это надоело; но вторая часть слов Полонского не вытекала с необходимостью из первой, и он не ждал ни вопроса, ни поправок и уже задремывал в пледе; замечание разбудило орла – и какой клекот послышался: хоть бы в «Слово о полку Игореве»! И опять задремал. Оба восклицания, которые нужно было выслушать, чтобы оценить их силу, – в своем нажиме и красоте выразили настоящие и кровные состояния его души. С такими детьми России бы вечно жить, т. е. начало смерти не коснулось бы ее, если бы всегда она могла надеяться иметь таких детей.

Б. Эйхенбаум

Из статьи «Я. Полонский»

<…> У Полонского есть подлинные лирические новеллы, еще несколько наивные по структуре, но уже совершенно определенные по поставленной в них художественной задаче: «Письмо» и «Воспоминание». В первом (он, в разлуке с ней, пишет ей письмо, но она – «среди степных невежд»: «Пропустят ли они нераспечатанным мое письмо к ней в руки?») сущность конфликта сжато сформулирована в конце: «Нужда – невежество – родные и любовь!» Знаменательно, что психологическая ситуация опять осложнена социально-бытовой стороной жизни («нужда»).

Из этих опытов или этюдов вырастает стихотворение «Колокольчик», на которое современники всегда указывали как на своего рода шедевр. В «Униженных и оскорбленных» Достоевского этим стихотворением восхищается Наташа Ихменева; в ее уста вложена интересная оценка: «Какие это мучительные стихи, Ваня! и какая фантастическая, раздающаяся картина. Канва одна, и только намечен узор , – вышивай что хочешь». Это и в самом деле было замечательным художественным открытием Полонского, давшим ему возможность развернуть в 50-х годах целую лирическую сюиту: «В глуши», «Свет восходящих звезд – вся ночь, когда она…», «Моя судьба, старуха, нянька злая…», «Нет, нет! не оттого признаться медлю я…». Сюда же относится и необыкновенная по решению задачи «Смерть малютки» – стихотворение, смысловой узор которого поражает своей многозначностью.

Лирика Полонского 50-х годов не исчерпывается этой психологической сюитой: гражданские мотивы, врывающиеся в качестве побочных тем в стихотворения с психологическим сюжетом, начинают звучать и самостоятельно, отражая события 1854–1856 годов (Крымская война, смерть Николая I, общественное движение). Первым появляется стихотворение «Времени» – монолог в стиле лермонтовской «Думы», написанный в очень скорбном тоне. Для нынешнего поколения никаких надежд нет:

Другому поколенью

Ты наши лучшие надежды передашь,

Твердя ему в урок удел печальный наш.

После 1855 года в стихотворениях Полонского появляются мотивы отчаяния и безнадежности. Он изображает свою судьбу в виде безобразной, глупой и злой старухи няньки, которая весь день следит за ним и мешает ему своей болтовней:

Уединясь, мечтаю ли о славе,

Она, как мальчика, придет меня дразнить.

И болен я – и нет мне сил подняться,

И слышу я: старуха, головой

Качая, говорит, что вряд ли мне дождаться

Когда-нибудь судьбы иной.

Каждое его стихотворение наполнено жалобами, упреками, сознанием безысходности, обреченности. Описывая петербургский туман, он с острой болью говорит о жизни, согнутой «под ярмом». Добролюбов отметил характерную черту поэзии Полонского – его «недовольство окружающей действительностью», протест против нее и в то же время уход в «свою особенную действительность» от житейской пошлости, угнетения и обмана. Полонский все больше и больше погружается в мир своего воображения – в ту «действительность», которая ему мерещится. Тема снов, бреда и галлюцинаций все чаще и чаще появляется в его стихотворениях. Он пишет целую серию стихотворений под заглавием «Сны». Но наряду с этими мотивами Полонский обращается и к темам политической современности. Типично стихотворение «На корабле», целиком процитированное Добролюбовым в статье 1859 года. Оно разделено на две половины. В первой говорится о ночи – и строка «Еще вчерашняя гроза не унялась» служит рефреном; вторая начинается возгласом: «Заря!.. друзья, заря!» – и имеет явно иносказательный смысл. Добролюбов отметил, что это стихотворение Полонского отчасти отзывается «дидактизмом, столь несвойственным его таланту». «Итак, – продолжает Добролюбов, – мы видим, что поэт не прочь от надежд, не прочь от общественных интересов». Это подтверждается и такими стихотворениями 1855–1856 годов, как «На Черном море», «На пути из гостей», «И. С. Аксакову». <…>

В 1859 году вышел новый сборник стихотворений Полонского. Добролюбов сочувственно отметил основную черту его поэзии – «внутреннее слияние явлений действительности с образами его фантазии и с порывами его сердца», но выразил досаду, что Полонский не умеет проклинать, что он «находит в себе силы только грустить о господстве зла, но не решается выходить на борьбу с ним. Самые дикие, бесчеловечные отношения житейские вызывают на его губы только грустную улыбку, а не проклятие, исторгают из глаз его слезу, но не зажигают их огнем негодования и мщения». В пример Добролюбов приводит стихотворение «На устах ее – улыбка», которое считает «одним из замечательных стихотворений» Полонского, но удивляется его незлобивости: «Тема этого стихотворения – нелепый общественный обычай, по которому женщина любящая и любимая гибнет в общем мнении, как скоро она отдается своему чувству вопреки некоторым официальностям, тогда как мужчина, бывший виною ее падения, преспокойно может обмануть ее и удалиться, извиняясь тем, что страсть его потухла. Вопль негодования мог бы вырваться у другого поэта, взявшего подобную тему; мрачная, возмутительная картина могла бы нарисоваться из таких отношений человеческого сердца к нелепым требованиям общества. Но вот какие стихи вышли у г. Полонского».

Полонский, конечно, не мог согласиться с Добролюбовым, но надолго запомнил его упрек: «Когда покойный Добролюбов, говоря о моем стихотворении „На устах ее – улыбка“, жалел, зачем я не прихожу в негодование при мысли, что любя можно губить, я невольно подумал: вдумываться в явления жизни, воспроизведенные искусством, и приходить в негодование – это уже ваше дело, гг. критики». Расхождение очень характерное: Добролюбов увидел в этом стихотворении гражданскую тему («нелепый общественный обычай» и проч.), а Полонский смотрел на него как на чисто психологическое («любя можно губить»), близкое к тютчевскому – «О, как убийственно мы любим!» Однако слова Добролюбова очень задели его, потому что коснулись больного вопроса о «гражданственных тревогах» – о борьбе с социальным злом. Новая эпоха требовала, чтобы литература перешла (как выразился Салтыков-Щедрин, говоря о задачах сатиры) «с почвы психологической на почву общественную» . Таков был путь Некрасова. В сознании Полонского зло было явлением не столько социальным, сколько морально-психологическим; поэтому позиция поэта-борца была для него невозможна – дальше «нервического плача» («Муза») он пойти не мог.

Добролюбов упомянул о стихотворении «Сумасшедший», напечатанном в «Современнике» 1859 года. Это была одна из первых попыток Полонского «откликнуться» на то, что он сам называл «веяньями времени»,[17]«Веянья времени колебали меня во все стороны», – писал он Фету в 1890 г. (Архив Полонского). – попытка очень характерная, поскольку социальная тема дана в психологическом обличье. Утопическая идея всеобщего счастья вложена в уста «сумасшедшего», который (как новый Поприщин) объявляет, что «разрешил задачу»:

Да, господа! мир обновлен. – Века

К благословенному придвинули нас веку.

Вам скажет всякая приказная строка,

Что счастье нужно человеку.

Это, конечно, не значит, что Полонский считает эти мечты безумием, – он сам жил ими. Первая фраза – «Кто говорит, что я с ума сошел?!» – кажется цитатой из «Горя от ума» («Что это? слышал ли моими я ушами!» и т. д.), и недаром: смысл стихотворения раскрывается в заключительной строфе, звучавшей когда-то агитационным призывом («Ликуйте! вечную приветствуйте весну!» и т. д.). Несколько сходная ситуация – в одном из «Снов» (частый мотив в лирике Полонского):

Уж утро! – но Боже мой, где я?

Заснул я как будто в тюрьме,

Проснулся как будто свободный, —

В своем ли я нынче уме?

В 60-х и 70-х годах Полонский все чаще и все энергичнее откликается на общественно-политические события и вопросы, но его гражданская лирика остается лирикой «гражданственных тревог» и не переходит в лирику «негодования». Горькое раздумье, жалобы, недоуменье, грусть, досада, страх за будущее человечества – таковы главные эмоциональные тона его лирики. «Откликнитесь, где вы, счастливые, где?» – спрашивает он без надежды на ответ. В «злой современности» он не видит никаких путей к добру (ср. стихотворение «Среди хаоса»), а потому живет жаждой «пересилить время – уйти в пророческие сны» («Муза», 1866). Таково, например, стихотворение «Неизвестность» (1865), написанное по следам грозных событий последних лет (в том числе арест и гражданская казнь Чернышевского, польское восстание, расправа Австрии и Пруссии с Данией). Это уже не иносказание и не психологический этюд, а политический монолог, состоящий из ряда вопросов, раздумье о настоящем и будущем, содержащее предчувствие грядущих социальных катастроф и преобразований. Характерно, что Полонский возлагает свои надежды не на силы народа, не на исторический процесс, а на то, что придет гений («пророк-фанатик вдохновенный или практический мудрец»), который «заставит очнуться нас от тяжких снов». В последних строках говорится о «предтече», который, может быть,

Уже проселками шагает,

Глубоко верит и не знает,

Где ночевать, что есть и пить…

Это заставляет вспомнить лермонтовского пророка («Из городов бежал я нищий»); однако признаки, перечисленные Полонским, имеют более конкретный, бытовой характер и как будто намекают на то, что этот предтеча – ссыльный беглец:

Кто знает, может быть, случайно

Он и к тебе уж заходил,

Мечты мечтами заменил

И в молодую душу тайно

Иные думы заронил.

Слово «мечты» имеет здесь, конечно, не прежний, романтический, а социальный смысл.

Рядом с «Неизвестностью» можно поставить стихотворение «Откуда?!», написанное накануне франко-прусской войны (ср. «Вложи свой меч») и Парижской коммуны. Оно начинается почти так же, как «Неизвестность» («Откуда же взойдет та новая заря»), и состоит тоже из целой системы вопросов, но уже не о том, «кто этот гений», а о том, чья культура принесет истинную свободу. Вопросы прерываются неожиданным и, по-видимому, полемическим (в адрес неославянофилов) заявлением: «Мне, как поэту, дела нет, откуда будет свет, лишь был бы это свет».

Надо сказать, что поэтическая индивидуальность и лирическая сила Полонского нашли свое выражение не в такого рода ораторских монологах, а в более характерной для него сюжетно-психологической лирике – в таких стихотворениях, как «Миазм» («Дом стоит близ Мойки»), «Простая быль», «Что с ней?», «Ночная дума», «Слепой тапер», «Узница» («Что мне она! – не жена, не любовница»). Особенно популярна была последняя вещь – и не только благодаря самой теме, но и потому, что тема эта развернута в форме взволнованной авторской речи, за которой скрывается сложный душевный процесс. Черновой автограф этого стихотворения насыщен большим количеством бытовых подробностей; кроме того, есть строки, которые не могли быть пропущены цензурой: «Словно зовет меня, в зле неповинного, в суд отвечать за нее» или – о «свете», в котором «кишат лицемерные плуты – развратник иль вор». Здесь Полонский подошел почти вплотную к Некрасову – и это не случайно: поэзия Некрасова стала в эту пору для Полонского своего рода лирической темой – одной из его «гражданственных тревог». Он то спорит с Некрасовым, то преклоняется перед ним. Еще в 1860 году появилось стихотворение «Для немногих» («Мне не дал Бог бича сатиры»), в котором Полонский противопоставляет свою музу некрасовской: «Я не взываю к дальним братьям <…> В моей душе проклятий нет». К 1864 году относится стихотворение «Поэту-гражданину», в котором есть связь с лермонтовским «Не верь себе»: «мечтателем» оказывается теперь Некрасов – «гражданин с душой наивной» (ср. в «Братьях» о М. Ф. Орлове: «Спи мирно в гробе, наивный гражданин!»):

Боюсь, твой грозный стих судьбы не пошатнет.

Толпа угрюмая, на голос твой призывный

Не откликаяся, идет,

.

И к поэтическим страданьям не привыкнет,

Привыкнув иначе страдать.

В стихотворении «О Некрасове» он защищает поэта от клеветы и сплетен. Полонский вспоминает, как больной Некрасов учил «гражданству», и называет его «вещим певцом страданий и труда».

К концу 60-х годов Полонский формулирует свою позицию либерального поэта. В стихотворении «Одному из усталых» он уговаривает своего старого товарища не бежать от современности в уединение:

О! я б и сам желал уединиться,

Но, друг, мы и в глуши не перестанем злиться

И к злой толпе воротимся опять.

.

И ничего не сделает природа

С таким отшельником, которому нужна

Для счастия законная свобода,

А для свободы – вольная страна.

Тогда же было написано стихотворение, которое начинается словами: «Писатель – если только он волна»; требование «свободы» заявлено здесь еще решительнее.

В 1869–1970 годах вышло первое собрание сочинений Полонского (4 тома), включавшее стихи и прозу за тридцать лет. Рядом с сочувственными и одобрительными отзывами появились и иные, очень взволновавшие Полонского. Так, в народническом журнале «Библиограф» говорилось: «Делается очевидным, что г. Полонскому, уподобившемуся старой нянюшке, перезабывшей свои колыбельные песни, не о чем больше разговаривать с своим недалеким прошлым, и ежели он может еще в настоящую минуту сделать что-нибудь хорошее, так это одно только, именно: с добродушной, сочувственной улыбкой проводить до могилы отжившее, так долго услаждавшееся им общество; а самому приободриться как-нибудь, – попринудить свое „сердце забыть бледные образы“ и поискать снова

У жизни, чувством бедной,

Подобья прежних дней.

Мы от души желаем грациозной и добросердечной музе г. Полонского полнейшего освобождения от уродливых галлюцинаций, в которых она, благодаря своей наивности, так долго видела действительные жизненные явления».

Но особенно взволновала Полонского рецензия, появившаяся в «Отечественных записках» (1869, № 9) и принадлежавшая М. Е. Салтыкову-Щедрину. Здесь Полонский характеризуется как поэт второстепенный и как типичный эклектик, который «берет дань со всех литературных школ, не увлекаясь их действительно характеристическими сторонами, а ограничиваясь сферами средними, в которых всякое направление утрачивает свои резкие особенности… Г. Полонский очень мало известен публике, и это, как нам кажется, совсем не потому, что он писатель только второстепенный, а потому, что он, благодаря своей скромности, записал себя в число литературных эклектиков. С именем каждого писателя (или почти каждого) соединяется в глазах публики представление о какой-нибудь физиономии, хорошей или плохой; с именем г. Полонского не сопрягается ничего определенного. Во внутреннем содержании его сочинений нет ничего, что поражало бы дикостью; напротив того, он любит науки и привязан к добродетели, он стоит почти всегда на стороне прогресса, и все это, однако ж, не только не ставится ему в заслугу, но просто-напросто совсем не примечается».

Под впечатлением этой рецензии Полонский написал Тургеневу, жалуясь на свою судьбу и на положение поэзии в России. Тургенев ответил обычным своим советом: «Продолжай делать свое, не спеша и не волнуясь», а сам написал письмо в редакцию «Петербургских ведомостей», в котором выступил на защиту Полонского. В этом письме Тургенев возражал Салтыкову: «Определение Полонского как писателя несамобытного, эклектика неверно в высшей степени. Если про кого должно сказать, что он не эклектик, не поет с чужого голоса, что он, по выражению А. де Мюссе, пьет хотя из маленького, но из своего стакана, так это про Полонского. Худо ли, хорошо ли он поет, но поет уж точно по-своему… Талант его представляет особенную, ему лишь одному свойственную смесь простодушной грации, свободной образности языка, на котором еще лежит отблеск пушкинского изящества и какой-то иногда неловкой, но всегда любезной честности и правдивости». Письмо кончалось резким отзывом о стихах Некрасова.

Редакция газеты сделала характерное примечание, в котором объясняла причины равнодушия и охлаждения публики к стихам Полонского: «Это охлаждение не случайно, оно создано не измышлением того или другого критика и вовсе не есть особенность русской критики и публики <…> Общественные задачи повсюду отвлекают внимание от так называемой чистой, точнее – личной поэзии. Талант г. Полонского, сам по себе не очень сильный, преимущественно почерпает свое содержание в сфере личных, лирических ощущений, лучшее время которых пережито обществом и прошло».

Прочитав защитительное письмо Тургенева, Полонский написал Некрасову: «Из этого письма я увидел ясно, что одна несправедливость в литературе вызывает другую, еще большую несправедливость. Отзыв И. С. Тургенева о стихах ваших глубоко огорчил меня». Однако поправить дело было уже невозможно. Воспользовавшись появлением нового сборника стихотворений Полонского («Снопы», 1871), Салтыков-Щедрин напечатал еще более резкую рецензию, в которой утверждал, что основной недостаток поэзии Полонского – неясность миросозерцания.

Все дело было в том, что Полонский не мог перейти «с почвы психологической на почву общественную», как это гениально сделал Некрасов. И произошло это, разумеется, не только потому, что Полонский не был поэтом гениальным, но прежде всего потому, что у него не было той жизненной опоры для творчества, которой в полной мере владел Некрасов: опоры на народ, на крестьянство – на его социальное сознание, быт, искусство, язык, нравы, на его прошлое и будущее. Без этой опоры в 60-х годах не могло быть подлинной идейной и творческой силы, подлинного творческого развития и настоящего художественного воздействия. Полонский сам понимал эту свою социальную и поэтическую неполноценность; его «Жалобы музы» – очередной «нервический плач», кончающийся воплем музы к поэту:

Куда я пойду теперь? – темен мой путь…

Кличь музу иную – меня позабудь!

В этом стихотворении есть очень важные строки:

Ни свет ни заря вышел пахарь; за ним,

За плугом его я пошла полосой;

Помочь не могла ему слабой рукой.

Хотела помочь ему пеньем моим,

Но пахарь и слушать меня не хотел,

По-прежнему песню степную он пел…

Сама я заслушалась песни родной —

И в город ушла за рабочей толпой.

Из этих нескольких строк выросло потом большое стихотворение «В степи», сюжетом которого служит встреча поэта с «босоногим мужиком», пашущим землю со своей клячей.

«Бог тебе в помощь, земляк!» – вымолвил я и подумал:

Ум мой и руки мои, видно, не в помощь тебе!

Поэт предлагает мужику обменять его клячу на Пегаса: «Конь – что ни в сказке сказать, ни пером описать, – конь крылатый». Мужик подозревает, что перед ним колдун:

«Нет, не колдун, у меня есть другое, старинное прозвище:

Люди меня обзывают поэтом . Слыхал ли ты это

Громкое слово: поэт?» – «Не слыхал, милый! сроду не слыхивал».

Поэт спрашивает, куда бы он полетел на Пегасе; мужик говорит, что «обрубил бы чертовы крылья анафеме, да и запряг бы в телегу»:

«Ну, дядя, вряд ли нам выгодно будет меняться.

Ты на Пегасе моем далеко не уедешь, а я

С клячей твоей не спашу и одной десятины…»

В рукописной редакции после этого были еще две важные строки:

Оба привыкли мы к горю, но я твоего на стащу,

А ты моего не запьешь никакою сивухой – прощай!

Некрасов умел говорить с крестьянами на иные темы и иным языком; они понимали друг друга и могли друг другу помочь. У Полонского этого не было: его поэтическим делом было создание лирики сердечных тревог и гражданственных жалоб, лирики постоянных «опасений» и тяжелых «ночных дум»:

Как больной, я раскрываю очи,

Ночь, как море темное, кругом.

И один, на дне осенней ночи,

Я лежу, как червь на дне морском.

В стихотворениях Полонского последних лет (он умер в 1898 г.) общественные темы почти исчезают – он возвращается к интимной лирике, разрабатывая преимущественно мотивы старости и смерти. В ответ на старческий сборник Фета «Вечерние огни» он выпускает свой – «Вечерний звон»; здесь есть образы и темы, прямо восходящие к ранним стихам и замыслам. Те самые «тени ночи», которые были в «Гаммах», появились заново, хотя и в иной роли:

Я свечи загасил, и сразу тени ночи,

Нахлынув, темною толпой ко мне влетели.

Они шепчутся, разглядывая старика: «Глядите, как при нас, во сне, он свеж и молод!» (ср.: в стихотворении «Качка в бурю» 1850 г.: «Снится мне: я свеж и молод»). Старик поднялся – и тени «к окнам хлынули и на пороге стали» (ср. «Пришли и стали тени ночи на страже у моих дверей»). В 1888 году Полонский послал А. П. Чехову стихотворение «У двери», – его первый набросок имеется в тетради 1851 года. Это возращение к своей ранней лирике Полонский мотивировал тем, что в 80-х годах поэзия вообще перестала быть насущной необходимостью: «Спросите теперь любого молодого студента или юношу, какой его любимый поэт, – писал Л. И. Поливанову в 1892 году. – Он удивится. Молодежь – и в том числе и мой сын – прямо заявляют мне, что в поэзии не находят они ничего дурного, но она мало их занимает – она отошла уже на последний план или уступила место иным вопросам – вопросам политики и социологии. Я даже и понять не могу, откуда такое множество стихов и новых стихотворений! Их в журналах пропускают даже сентиментальные барышни. <…> Припоминая сороковые годы, когда стихи не только читались, но и запоминались, невольно скажешь – нет, теперь другой дует ветер <…>. Однако именно в девяностых годах Александру Блоку запомнилось стихотворение „Качка в бурю“ и имя его автора (см. в „Автобиографии“); в ранних стихах Блока неоднократно встречаются цитаты из Полонского, а в дневнике 1920 года выписаны стихотворения Полонского пятидесятых годов, появившиеся в альманахе „Творчество“ (1918). Наконец, в поэме „Возмездие“ есть лаконический, но выразительный портрет Полонского, декламирующего на вечерах у Анны Вревской:

С простертой дланью, вдохновенно

Полонский здесь читал стихи.

В предисловии к сборнику «Снопы» (1871) Полонский с грустью говорил: «Невелика моя нива, невесела моя жатва <…> Пожинаю то, что посеяно во мне самим обществом; не все семена, им брошенные, принесли плоды свои, и, быть может, много лебеды примешалось к ним; но – не то беда, что во ржи лебеда, говорит русская пословица, а то беда, коли ни ржи, ни лебеды». Здесь же он выразил надежду, что когда-нибудь «трудолюбивая критика» выбьет из снопов его поэзии хоть одну горсть пригодных зерен «и высыплет их на общую потребу, в одну из наиболее скудных житниц нам родной литературы. Авось и солома на что-нибудь пригодится», – прибавил он.

Читатели сами сделали отбор этих пригодных зерен: такие стихотворения Полонского, как «Солнце и Месяц» («Ночью в колыбель младенца…»), «Зимний путь» («Ночь холодная мутно глядит…»), «Затворница» («В одной знакомой улице…»), «Ночь» («Отчего я люблю тебя, светлая ночь…»), «Песня цыганки» («Мой костер в тумане светит…»), давно вошли в песенный и декламационный репертуар очень широкого круга, а некоторые из них существуют даже в качестве народных песен. Отбор этот очень характерен; он идет главным образом по романсной линии и почти не выходит за пределы молодости Полонского – 40-х и 50-х годов. Широкий читатель знает и помнит Полонского именно как одного из создателей русского популярного романса. Думается, что сейчас настало время и для правильной исторической оценки «гражданственных тревог» Полонского, поскольку ими окрашена значительная часть его стихотворений и поскольку своеобразие его лирики заключается именно в соотношении этих тревог с «тревогами сердца».

Аполлон Майков

Ап. Григорьев

Из статьи «Русская изящная литература в 1852 году»

Г-н Майков никогда не насилует себя на античное воззрение, хотя, как истинный художник, по натуре горячо сочувствует античной красоте, тонко понимает ее и сознает, что удобнее было быть художником во времена непосредственности, неразорванности созерцания. Он сам высказал чрезвычайно искренне и верно свое отношение к искусству, как поэта нового:

Был глуп когда-то человек,

Младенцем жил и умер грек,

И в простоте первоначальной

Что слышал в сердце молодом,

Творил доверчиво резцом

Он в красоте монументальной.

Творил, как песнь свою поет

Рыбак у лона синих вод,

Как дева в грусти иль в веселье,

В глуши Альпийского ущелья…

И вкруг священных алтарей

Народы чтили человека

В созданьях девственного грека…

А ты, художник наших дней,

Ты, аналитик и психолог,

Что в нашем духе отыскал?

С чего снимать блестящий сколок

Ты мрамору и бронзе дал?..

Ты прежних сил в нем не находишь

И, мучась тяжкой пустотой,

Богов Олимпа к нам низводишь,

Забыв, что было в них душой,

Как лик Гамлета колоссальной,

Актер коверкает шальной

Пред публикой провинциальной…

И, не имея ни малейшей нужды, как поэт новый, хотя с жарким и тонким чувством пластической красоты, прибегать к неистовому ей поклонению, – а с другой стороны, не мучаясь душевной пустотой, чтобы низводить к нам богов Олимпа, он художническими, часто литыми чертами выражает то, что поражает его как художника и мыслителя, – не обходя никаких вопросов современности, если они действительно возбудят в нем живое, художническое сочувствие. С другой стороны, г. Майков чужд и противоположной напряженности, напряженности субъективной, к которой он так же искренне и с такою же энергиею высказал свое отношение в апострофе к поэтам «гордого страданья»:

А ты, когда-то жизни жадный,

Разочарованный и хладный

Теперь и к миру и к мечтам,

Поэт, в плаксивом завыванье

Про «гордое свое страданье»

Взывающий к векам…

Ему чужда всякая фальшь и форсировка, но из этого не надобно заключать, чтобы г. Майков наклонен был впадать в крайности объективности, в тупое равнодушие или чтобы даже лиризм его отличался особенным спокойствием; ничуть не бывало – страстнее многих стихотворений Майкова, иногда даже тревожнее их, вы немного найдете: но всегда в них типично и чувство и выражение. Вспомните в «Очерках Рима» чудное стихотворение «Скажи мне, ты любил на родине своей?..», вглядитесь, как поэт равно объективен в изображении непосредственности страсти, готовой в глаза всем открыто, не страшась, объявить, что ты ее владенье,

Жизнь, кровь, душа ее… —

и в изображении другой страсти, угнетенной, так сказать, рефлексиею, в рассказе о которой слышно явно, что все рассказываемое глубоко прочувствовано поэтом, хотя опять так совершенно искренне, совершенно соответственно своему художническому, объективному миросозерцанию, поэт, рассказавши об этой странной, грустной, подавленной рефлексией любви, которая должна была замолчать, – заключает стихотворение порывом, криком непосредственности:

Любить! молчать! и вы любили?! Боже, Боже!..

Вспомните эти негою юга дышащие стихи:

На дальнем севере моем

Я этот вечер не забуду, —

разрешающиеся, однако, чувством, свойственным и понятным только новому человеку:

При этом солнце огневом,

При шуме водного паденья

Ты мне сказала в упоенье:

«Здесь можно умереть вдвоем…»

Вспомните в особенности:

Думал я, что небо

Ясное полудня,

Сень олив и миртов,

Музыкальный голос,

Жаркие лобзанья

Жен высокогрудых

Исцелят недуги

Страждущего сердца… —

и тем дороже в поэте, который в такой степени новый человек, как г. Майков, покажется вам объективность созерцания, тем больше поверите вы искренности тех страстных отзывов, которые в лиризме его обретает непосредственность, как, например, в упомянутом нами выше стихотворении или еще в следующем, столько же превосходном:

Ах! люби меня без размышлений,

Без тоски, без думы роковой,

Без упреков, без пустых сомнений,

Что тут думать? Я твоя, ты мой!

Что тебе отчизна, сестры, братья?

Что нам в том, что скажет умный свет. —

Или холодны мои объятья?

Иль в очах блаженства страсти нет?

Я любви не числю и не мерю,

Нет, любовь есть вся моя душа.

Я люблю, смеюсь, клянусь и верю…

Чувствую, как тут я хороша…

Верь в любви, что счастью не умчаться,

Верь, как я, о гордый человек,

Что нам век с тобой не расставаться

И не кончить поцелуя ввек.

Насколько миросозерцание Майкова, при всей объективности, далеко от тупого спокойствия, всего очевиднее в его поэмах, которые, впрочем, до сих пор представляли только неудачные попытки поэта выйти из лиризма и в которых, как в «Двух судьбах», в «Маше», являлись не лица, а произвольные фигуры с ярлыками или вывесками тех или других современных вопросов и интересов. В последнее время, сколько мы знаем, – вопросы и интересы, глубоко принимаемые впечатлительной натурой нашего поэта, обрели и в этом роде надлежащие, стройные и вместе строгие художнические формы. Г-ну Майкову в этом роде, как нам кажется, тесны рамки обычной действительности, нужны грандиозные размеры и характеры древнего или, по крайней мере, средневекового мира: таково уже свойство его таланта, что у него не выйдет лица из героя «Двух судеб», Владимира, но зато выйдет живой образ из эпикурейца, например, Люция, который в последний час хочет упиться —

Дыханьем трав и морем спящим,

И солнцем, в волны заходящим,

И Лиды ясной красотой… —

что, одним словом, он останется всегда лириком, хотя и в высокой степени объективным.

В. Соловьев

Из энциклопедического словаря

МАЙКОВ (Аполлон Николаевич) – один из главных поэтов послепушкинского периода, сын Николая Аполлоновича Майкова, родился 23 мая 1821 года; первоначальным своим развитием обязан В. А. Солоницину и И. А. Гончарову, преподававшему ему русскую литературу. Стихи стал писать с 15 лет. Поступил в 1837 г. в Петербургский университет по юридическому факультету. Майков мечтал о карьере живописца, но лестные отзывы Плетнева и Никитенка о его первых поэтических опытах, в связи со слабостью зрения, побудили его посвятить себя литературе. В 1842 г. Майков предпринял заграничное путешествие, около года жил в Италии, затем в Париже, где вместе с своим братом, Валерианом Николаевичем, слушал лекции в Сорбонне и Colle`ge de France; на обратном пути близко сошелся с Ганкою в Праге. Результатом этой поездки явились, с одной стороны, «Очерки Рима» (Спб., 1847), а с другой – кандидатская диссертация о древнеславянском праве. Служил Майков сначала в министерстве финансов, затем был библиотекарем Румянцевского музея до перенесения его в Москву, потом состоял председателем комитета иностранной цензуры. Поэзия Майкова отличается ровным, созерцательным настроением, обдуманностью рисунка, отчетливостью и ясностью форм, но не красок, и сравнительно слабым лиризмом. Последнее обстоятельство, кроме природных свойств дарования, объясняется отчасти и тем, что поэт слишком тщательно работает над отделкой подробностей, иногда в ущерб первоначальному вдохновению. Стих Майкова в лучших его произведениях силен и выразителен, но вообще не отличается звучностью. По главному своему содержанию поэзия Майкова определяется, с одной стороны, древнеэллинским эстетическим миросозерцанием, с явно преобладающим эпикурейским характером, с другой – преданиями русско-византийской политики. Темы того и другого рода, хотя внутренно ничем не связанные между собою, одинаково дороги поэту. Как на второстепенный мотив, заметный более в первую половину литературной деятельности Майкова, можно указать на мирные впечатления русской сельской природы, которым поэт имел особенные удобства отдаваться вследствие своей страсти к рыболовству. Майков сразу приобрел себе литературное имя стихотворениями «в антологическом роде», из которых по ясности и законченности образов выдаются: «Сон», «Воспоминание», «Эхо и молчание», «Дитя мое, уж нет благословенных дней…», «Поэзия»; выше всяких похвал в своем роде «Барельеф». Одна из «эпикурейских песен» начинается редким у Майкова лирическим порывом:

Мирта Киприды мне дай!

Что мне гирлянды цветные? —

но затем во второй строфе грациозно переходит в обычный ему тон:

Мирта зеленой лозой

Старцу, венчавшись, отрадно

Пить под беседкой густой,

Крытой лозой виноградной.

Характерно для поэзии Майкова стихотворение «После посещения Ватиканского музея». Скульптурные впечатления этого музея напоминают поэту другие такие же впечатления из раннего детства, сильно повлиявшие на характер его творчества:

Еще в младенчестве любил блуждать мой взгляд

По пыльным мраморам потемкинских палат.

.

Антики пыльные живыми мне казались,

И, властвуя моим младенческим умом,

Они родились с ним, как сказки умной няни,

В пластической красе мифических преданий…

Теперь, теперь я здесь в отчизне светлой их,

Где боги меж людей, прияв их образ, жили

И взору их свой лик бессмертный обнажили,

Как дальний пилигрим, среди святынь своих ,

Средь статуй я стоял…

В превосходном стихотворении «Розы» (отдел «Фантазии») мгновенное впечатление переносит поэта из современного бытия в родной ему античный мир:

…Ах, вы всему виною,

О розы Пестума, классические розы!

Так же замечательно стихотворение «Импровизация» – единственное, в котором пластическая поэзия Майкова весьма удачно входит в чуждую ей область музыкальных ощущений:

Но замиравшие опять яснеют звуки…

И в песни страстные вторгается струей

Один тоскливый звук, молящий, полный муки…

Растет он, все растет и льется уж рекой…

Уж сладкий гимн любви в одном воспоминанье

Далеко трелится… но каменной стопой

Неумолимое идет, идет страданье,

И каждый шаг его грохочет надо мной…

Один какой-то вопль в пустыне беспредельной

Звучит, зовет к себе… увы! надежды нет!..

Он ноет, – и среди громов ему в ответ

Лишь жалобный напев пробился колыбельный.

Из «Камей» выдаются «Анакреон», «Анакреон у скульптора», «Алкивиад», «Претор» и особенно характерное выражение добродушного и невинного эпикурейства «Юношам»:

И напиться не сумели!

Чуть за стол – и охмелели!

Чем и как – вам все равно!

Мудрый пьет с самосознаньем,

И на свет, и обоняньем

Оценяет он вино.

Он, теряя тихо трезвость,

Мысли блеск дает и резвость.

Умиляется душой,

И, владея страстью, гневом,

Старцам мил, приятен девам

И – доволен сам собой.

Из «Посланий» первое к Я. П. Полонскому очень метко характеризует этого поэта; прекрасно по мысли и по форме послание к П. А. Плетневу («За стаею орлов двенадцатого года с небес спустилася к нам стая лебедей»). Простотою чувства и изяществом выдаются некоторые весенние стихотворения Майкова. В отделе «Мисс Мери. Неаполитанский альбом» действительно преобладает альбомное остроумие весьма относительного достоинства. В «Отзывах истории» истинным перлом можно признать «Емшан». Стихотворные рассказы и картины из средневековой истории («Клермонский собор», «Савонарола», «На соборе на Констанцском», «Исповедь королевы» и др.), сделавшиеся самыми популярными из произведений Майкова, заслуживают одобрения особенно за гуманный дух, которым они проникнуты. Главный труд всей поэтической жизни Майкова есть историческая трагедия, в окончательном своем виде названная «Два мира». Первый ее зародыш, забытый, по-видимому, самим автором (так как он о нем не упоминает, когда говорит о генезисе своего произведения), мы находим в стихотворении (1845) «Древний Рим» (в отделе «Очерки Рима»), в окончании которого прямо намечена тема «Трех смертей» и «Смерти Люция».

Ты духу мощному, испытанному в битве,

Искал забвения достойного тебя.

Нет, древней гордости в душе не истребя,

Старик своих сынов учил за чашей яду:

Покуда молоды, плюща и винограду!

.

В конец исчерпай все, что может дать нам мир!

И, выпив весь фиал блаженств и наслаждений,

Чтоб жизненный свой путь достойно увенчать,

В борьбе со смертию испробуй духа силы, —

И, вкруг созвав друзей, себе открывши жилы,

Учи вселенную, как должно умирать.

В 1852 г. на эту тему был написан драматический очерк «Три смерти», дополненный «Смертью Люция» (1863), и, наконец, лишь в 1881 г., через 36 лет после первоначального наброска, явились в окончательном виде «Два мира». Произведение, над которым так долго работал умный и даровитый писатель, не может быть лишено крупных достоинств. Идея языческого Рима отчетливо понята и выражена поэтом:

Рим все собой объединил,

Как в человеке разум; миру

Законы дал и мир скрепил.

И в другом месте:

Единство в мире водворилось.

Центр – Кесарь. От него прошли

Лучи во все концы земли,

И где прошли, там появилась

Торговля, тога, цирк и суд,

И вековечные бегут

В пустынях римские дороги.

Герой трагедии живет верою в Рим и с нею умирает, отстаивая ее и против надвигающегося христианства; то, во что он верит, переживает все исторические катастрофы:

О, Рим гетер, шута и мима, —

Он мерзок, он падет!.. Но нет,

Ведь в том, что носит имя Рима,

Есть нечто высшее!.. Завет

Всего, что прожито веками!

В нем мысль, вознесшая меня

И над людьми, и над богами!

В нем Прометеева огня

Неугасающее пламя!

.

Мой разум, пред которым вся

Раскрыта тайна бытия…

.

Рим словно небо, крепко сводом

Облегший землю и народам,

Всем этим тысячам племен

Или отжившим, иль привычным

К разбоям лишь, разноязычным

Язык свой давший и закон!

Помимо этой основной идеи, императорский Рим вдвойне понятен и дорог поэту, как примыкающий к обоим мирам его поэзии – к миру прекрасной классической древности, с одной стороны, и к миру византийской государственности – с другой: и как изящный эпикуреец, и как русский чиновник-патриот Майков находит здесь родные себе элементы. К сожалению, идея нового Рима – Византии – не осознана поэтом с такою глубиною и ясностью, как идея первого Рима. Он любит византийско-русский строй жизни в его исторической действительности и принимает на веру его идеальное достоинство, не замечая в нем никаких внутренних противоречий. Эта вера так сильна, что доводит Майкова до апофеоза Ивана Грозного, которого величие будто бы еще не понято и «которого день еще придет». Нельзя, конечно, заподозрить гуманного поэта в сочувствии злодеяниям Ивана IV, но они вовсе не останавливают его прославления, и в конце он готов даже считать их только за «шип подземной боярской клеветы и злобы иноземной». В конце своего «Савонаролы», говоря, что у флорентийского пророка всегда был на устах Христос, Майков не без основания спрашивает: «Христос! он понял ли Тебя?» С несравненно большим правом можно, конечно, утверждать, что благочестивый учредитель опричнины «не понял Христа»; но поэт на этот раз совершенно позабыл, какого вероисповедания был его герой, – иначе он согласился бы, что представитель христианского царства, не понимающий Христа, чуждый и враждебный Его духу, есть явление, во всяком случае, не нормальное, вовсе не заслуживающее апофеоза. Стихотворение «У гроба Грозного» делает вполне понятным тот факт (засвидетельствованный самыми благосклонными к нашему поэту критиками, например, Страховым), что в «Двух мирах» мир христианский, несмотря на все старания даровитого и искусного автора, изображен несравненно слабее мира языческого. Даже такая яркая индивидуальность, как апостол Павел, представлена чертами неверными: в конце трагедии Деций передает слышанную им проповедь Павла, всю состоящую из апокалиптических образов и «апологов», что совершенно не соответствует действительному методу и стилю Павлова проповедания. Кроме «Двух миров», из больших произведений Майкова заслуживают внимания: «Странник», по превосходному воспроизведению понятий и языка крайних русских сектантов; «Княжна», по нескольким прекрасным местам, в общем же эта поэма отличается запутанным и растянутым изложением; наконец, «Брингильда», которая сначала производит впечатление великолепной скульптурной группы, но далее это впечатление ослабляется многословием действующих лиц. Майков – прекрасный переводчик (например, из Гейне); ему принадлежит стихотворное переложение «Слова о полку Игореве». В общем, поэзия Майкова останется одним из крупных и интересных явлений русской литературы.

М. Эпштейн

Из книги «Природа, мир, тайник вселенной»

А. Майков – самый солнцелюбивый и жизнерадостный из поэтов-пейзажистов XIX века. У него преобладают образы светлых времен дня и года: утра и полдня, весны и лета («Весна», <1851 и 1887>; «Весна! Выставляется первая рама…», <1854>; «Летний дождь», 1856; «Рассвет», 1863; «Полдень», 1863). По обилию пейзажей, залитых лучами солнца, Майков превосходит всех поэтов XIX века: «В небе льются света волны… <…> Взор мой тонет в блеске полудня…» («Поле зыблется цветами…», 1857). Даже «унылые» состояния природы исполнены бодрости, веселого оживления: отблески золота – любимого майковского цвета – играют и в опавших листьях («Осень», 1856), и в струйках дождя: «Благодатный дождик! золотая буря!» («Под дождем», 1856).

Майков – мастер итальянского пейзажа, любовь к которому согласуется со всем «полуденным» пафосом его творчества («Ах, чудное небо, ей-богу, над этим классическим Римом!..», 1844; и др.). Он один из первых поэтов русского леса, передавший изнутри его жар и прохладу, веяние теплого, напитанного смолой ветерка, приглушенный гомон тысяч живых тварей, сладкий дух поспелых трав («Пан», <1869>; «Пейзаж», 1853). Некоторые обыденные явления природы получили поэтическое осмысление впервые у Майкова, например болотный пейзаж («Болото», 1856), мотив рыбной ловли («Рыбная ловля», 1855). Майков – первооткрыватель царства рыб в русской поэзии (если исключить фольклорные и фантастические образы рыб у А. Пушкина и М. Лермонтова). Стихи богаты звуковыми («Звуки ночи», 1856) и особенно редкими в поэзии обонятельными образами [запах степной травы – центральный мотив баллады «Емшан» (1874)].

Для поэзии Майкова характерна ситуация прогулки – вольного, открытого, нецеленаправленного общения лирического героя с природой («Люблю дорожкою лесною, // Не зная сам куда, брести…». – «Пейзаж»). В целом Майков тяготеет к идиллическому, умиротворенному пейзажу, но далеко не идеально-условному: его идиллии из жизни природы (например, «Рыбная ловля») насыщены такими реалистическими подробностями, которые по уровню своей вещественной конкретности превосходят пейзажи предшественников. Круглолистый лопух, болотный белоус, «как щетка, жесткий», лягушка, взгромоздившаяся на пень, – подобная цепкость и пристальность взгляда, малохарактерная для лирической поэзии, выдает в Майкове современника и сомышленника И. Тургенева, Л. Толстого – величайших мастеров прозаического пейзажа.

Алексей Жемчужников

В. Соловьев

Из энциклопедического словаря

ЖЕМЧУЖНИКОВ (Алексей Михайлович) – лирический поэт, сатирик и юморист; родился в 1821 г., кончил курс в училище правоведения, служил в Сенате и участвовал в сенатских ревизиях Орловской и Калужской губерний и таганрогского градоначальства; позже был помощником статс-секретаря Государственного совета. В 1858 г. вышел в отставку и жил в Калуге, Москве и за границей; последние годы живет в деревне.

Преобладающий элемент в поэзии Жемчужникова – искреннее, глубоко прочувствованное и метко выраженное негодование на общественную ложь; Жемчужников представляет крайне редкий в наше время пример истинного патриота, болезненно чувствующего действительное зло своей родины и желающего ей настоящего добра. Ходячая ложь, подменивающая патриотизм грубым национальным самомнением и шовинизмом, беспощадно обличается в сатирах Жемчужникова. В одной из них, описавши оборванного пьяницу, молящегося на церковной паперти в первый день Великого поста, поэт вспоминает о другом «греховоднике»:

О, торжествующий меж нами,

Покрыт и срамом и грехами,

Наш современник не таков!

Он, гордо лоб закинув медный,

Пред алтарем отчизны бедной

Священнодействовать готов.

В другом стихотворении Жемчужников так обращается к лжепатриотам:

Вы все, в ком так любовь к отечеству сильна,

Любовь, которая все лучшее в нем губит , —

И хочется сказать, что в наши времена

Тот честный человек, кто родину не любит.

В истинном патриотизме нежная любовь к родине неразлучна с жгучею ненавистью к ее действительным врагам:

О, этот вид, о, эти звуки!

О, край родной, как ты мне мил!

От долговременной разлуки

Какие радости и муки

В моей душе ты пробудил!

Твоя природа так прелестна,

Она так скромно-хороша!

Но нам, сынам твоим, известно,

Как на твоем просторе тесно

И в узах мучится душа…

Обрисовав несколькими меткими чертами виновников этих мук, наших внутренних общественных врагов, поэт заключает:

И отвращения, и злобы

Исполнен к ним я с давних лет;

Они – «повапленные» гробы…

Лишь настоящее прошло бы,

А там – им будущего нет.

Несмотря на преобладание у Жемчужникова патриотической сатиры, в его поэзии много чистого лиризма. Из основных мотивов лирики особенно сильно у него чувство природы . В любви поэзия Жемчужникова отметила только момент первой встречи («Странно! мы почти что незнакомы») и скорбь последней разлуки; любовное чувство является здесь в прозрачной чистоте, без малейшей эротической примеси, которой не чужды даже любовные мотивы у Тютчева. Вообще лирические стихотворения Жемчужникова, хотя, к сожалению, немногочисленные, так же оригинальны, как и его сатира, и займут свое неотъемлемое почетное место в русской поэзии. Вместе с гр. А. К. Толстым и своим братом В. М., Жемчужников был «непременным членом» при создании Кузьмы Пруткова и недавно выпустил третье издание его «Сочинений». Собственные стихотворения А. М. Жемчужникова, печатавшиеся в разных журналах, изданы отдельно в 1892 г., с портретом и автобиографическим очерком.

Е. Покусаев

Из статьи «Алексей Михайлович Жемчужников»

Интимно-психологическая лирика Жемчужникова задушевна, реалистична и проста. Она обращена к земным радостям и печалям. Она не оставит равнодушным всякого, кто желает найти в стихах – и в стихах ясных, гармоничных, может быть, несколько традиционных по форме – выражение чувств и мыслей духовно одаренной личности. Ее отличают обостренная социальная пытливость, ум, несколько насмешливый, ироничный, сердечная чуткость к людям («Я брат на земле всем живущим»), жизнелюбие, радость общения с искусством, природой. Поэт умел придать этим чертам и качествам свой особенный характер. Его стихи необычайно конкретны.

В лирике раннего периода преобладают элегические мотивы и формы. Это автобиографические признания в неудовлетворенности службой, ощущение «нравственной неволи», разочарования в «свете», скуки и однообразия жизни. В письме к жене в 1862 году поэт отзывался о дочери одного своего влиятельного петербургского знакомого: «Должно быть, природа одарила ее особенно богато, если она не сделалась жеманной куклой среди этой постоянной собачьей комедии, которую она видит; среди этой пустой светской сволочи и нравственного ничтожества…»

Источник скорбных размышлений, таким образом, был очень конкретен, брал за живое, нещадно огорчал поэта, и он из своей ненависти к офранцуженному «свету» молил любимую: «По-русски говорите, ради Бога».

В ранних стихах встречается «вечная» тема борения жизни и смерти. Но оформляется она в виде «кладбищенского» размышления, без широты, без философской глубины и поэтической обобщенности. Столь же камерно разработана популярная в поэзии тема Демона, «духа безмолвия и тьмы». Жемчужниковский Демон по-домашнему назван соглядатаем, даже «надзирающим чертом» (в черновом автографе).

Как говорилось, одновременно с лирическими стихами Жемчужников очень успешно писал «прутковские» пародии на них. Поэт сдерживал себя; как огня остерегался выспренности, банальности, шаблона. Характерно, что излюбленные поэтами «чистого искусства» образы и темы в лирике молодого Жемчужникова представлены очень скромно. Статьи о любви единичны. Антологических вовсе нет. На первом месте у поэта – забота о естественности выражения непосредственных чувств.

Искренне звучало в стихах восхищение творчеством, искусством, особенно музыкой, поэзией:

И с неба музу мне родную

В молитве пламенной зову.

В стихах Жемчужникова неприятие «казенного» мира и пошлого «света» выражается в осуждении их как сферы антиэстетической, враждебной подлинно творческим, одухотворенным и светлым началам человечности. Лирический герой не устает и себя нравственно казнить за слабости, за привычку идти по «дороге грязной». Его тревожат думы гражданина. Искусство как величайшая духовная ценность жизни – постоянная тема жемчужниковской лирики. Поэт любил и понимал музыку. Ей посвящены лучшие его лирические вещи («Я музыку страстно люблю…», «Септуор Бетховена», «Я музыкальным чувством обладаю…», «В театре», «Отголосок пятнадцатой прелюдии Шопена», «Отголосок девятой симфонии Бетховена» и др.). «Чарующая власть» аккордов, пленительные звуки шопеновской или бетховенской мелодии будят в душе прекрасные и чистые порывы. Самые дорогие воспоминания у поэта связаны с музыкой. Она способна внушить веру в нравственное обновление личности, потрясти ее всю «мятежностью дум печальных», восторгом высокой мечты. Трудно было бы назвать другого русского поэта, который такими точными и эмоциональными стихами приблизил бы читателя к пониманию высокого музыкального артистизма, его человечески облагораживающей сущности.

Говоря словами Белинского, «лелеющая душу гуманность» составляет примечательную особенность трех более или менее крупных стихотворных групп, в основном исчерпывающих интимную лирику Жемчужникова. Речь идет, во-первых, о пейзажной лирике, во-вторых, о цикле элегических стихов, написанных в 1876–1879 годах, в-третьих, о «Песнях старости».

Стихотворные пейзажи Жемчужникова всегда очень предметны. Поэт любил подчеркивать их географическую, так сказать, приуроченность. Это парки дачных мест Петербурга в юношеской лирике, в зрелой – поля и леса, холмы и горы, долины и озера Швейцарии. Поэт в этих местах подолгу жил или проводил лето. Большинство стихов о природе сведено в циклы под характерными названиями: «Зимние картинки», «Сельские впечатления и картинки» (две серии), «Лесок при усадьбе». Основной мотив стихотворных пейзажей Жемчужникова – восхищенное восприятие сельской природы и скромной, простой деревенской жизни в их противопоставленности городу, который в одном из стихов именуется «веселым кладбищем», в другом – «тягостным игом». Конечно, поэт отдавал дань традициям русской лирики, в которой такой контраст нередок. Но следовал Жемчужников не карамзинским идиллиям, не поэзии дворянской усадьбы в ее фетовских или майковских эстетических вариациях. Жемчужникову ближе, органичнее пушкинская тема сельского уединения и творческого труда, лермонтовский пейзаж, запечатлевший чету белеющих берез, дрожащие огни печальных деревень. Поэт любуется природой, живо чувствует ее красоту, бесконечно привязан к своему, родному. Живя долгое время за границей, поэт тосковал по русской зиме. В швейцарской деревне, среди гор, под нежной пеленой ему грезится «родная гладь зимующих полей». На берегу Рейна звуки журавлей, возвращающихся с севера, пробуждают в душе поэта глубокое сыновнее чувство:

Я ту знаю страну, где уж солнце без силы,

Где уж савана ждет, холодея, земля

И где в голых лесах воет ветер унылый, —

То родимый мой край, то отчизна моя.

Сумрак, бедность, тоска, непогода и слякоть,

Вид угрюмый людей, вид печальный земли…

О, как больно душе, как мне хочется плакать!..

Перестаньте рыдать надо мной, журавли!..

Пейзажи Жемчужникова не оторваны от мира человеческих отношений. Напротив, его описания природы оживлены лирикой душевных переживаний. Пейзажи его населены. И фигура «старика прохожего с нищенской сумою» или возвращающиеся с поздней молотьбы крестьяне и песнь их, «безотрадная, как приговор судьбы», дают свой колорит зимнему вечеру, воспринятому поэтом с саднящим чувством боли и грусти, жизненной неустроенности.

Поэт не умалчивает о «грозных бедствиях в быту крестьян убогом». Однако господствующая в пейзажах тональность – мажорная, оптимистическая. Поэта радует уж одно то, что он в лесу, на «ниве зеленой», в степи слышит птичий гомон, любуется перспективой глухой, заброшенной дороги, одиноким кустом ракиты на ней. Бодрого настроения, чувства слияния с природой (не в каждый данный момент, а вообще, в смысле мироощущения) не нарушают ни надоедливый осенний дождь или невылазная грязь земской дороги, ни снежная метель или «ночи тьма».

Природы друг, я в ней ловлю

Все звуки жизненного гимна.

Перед радостями общения с природой как-то отступают, бледнеют все невзгоды:

Затем жить стоит в мире этом,

Что видеть русскую весну!

Жемчужников умеет передать словом и в слове звуки, краски, запахи природы, нарисовать подмеченные зорким и любящим глазом детали весеннего оживления земли или знойного лета. Приметы времен года у Жемчужникова всегда точны. Образ ранней русской зимы, первой пороши удивительно поэтично и тонко, как акварелью, воссоздают увиденные поэтом подробности: «черной пашни с каймою снежной борозды»,

Узоры стынущей воды

И в рыхлом снеге птичьих лапок

Звездообразные следы.

Жемчужников писал о Фете:

Он гимны пел родной природе;

Он изливал всю душу ей

В строках рифмованных мелодий.

Он в мире грезы и мечты,

Любя игру лучей и тени,

Подметил беглые черты

Неуловимых ощущений,

Невоплотимой красоты…

Жемчужников тоже пел гимны русской природе, тоже изливал всю душу ей. Но у него своя манера лирического повествования, мало в чем схожая с фетовской стилистикой «неуловимых ощущений». Понятно, что мы говорим об этом не в укор ни тому, ни другому поэту. У каждого из них – свое поэтическое видение мира, природы.

«Подметить всё и записать бы» – так Жемчужников определил свой подход. Он сторонник точного, конкретного живописания, где метафора не переходит грань красочной изобразительности, где звонкие стройные ямбы, как бы глуша игру прихотливых субъективных ассоциаций, формуют нечто ясно лирическим героем осознанное, отчетливо воспринятое, им увиденное именно в Павловске или в Ильиновке.

Стихи Жемчужникова о природе «дышат истинной и горячей любовью поэта к родине» (Ив. Бунин). Они не блещут яркостью красок, богатством и разнообразием картин, новизною образов и сравнений – в этом отношении поэту трудно было бы состязаться с Фетом, – но они глубоко жизненны и правдивы, убедительно подтверждая старую истину: поэзия всюду, где жизнь. Глубокая жизненность, искренность, душевное благородство отличают любовную лирику поэта.

Подобно тому как у Некрасова героиней многих любовных стихов была Авдотья Панаева, у Тютчева – Денисьева, у Фета – Мария Лазич, подобно этому и у Жемчужникова любовный цикл не безличен, имеет свою героиню – Елизавету Дьякову, жену поэта. Стихи посвящены умершей. Проникнутые сердечностью, они воспроизводят глубоко симпатичный образ доброй, милой, скромной, любящей женщины-друга, ласковой матери детей («Кончено. Нет ее. Время тревожное…», «Гляжу ль на детей и грущу…», «Если б ты видеть могла мое горе…», «За днями ненастными с темными тучами…», «Чувств и дум несметный рой…» и др.).

Стихи полны воспоминаний о пережитых радостях и счастье, они чисты, деликатны, «без малейшей, – как выразился один критик, – эротической примеси». Каждое из них излучает поднимающую душу человечность. Они выстраданы в самом глубоком смысле этого слова. Неутешное горе, щемящая боль разлуки и одиночества, рыдания и стоны измученного сердца слышатся в них почти физически ощутимо:

Душу вылил бы я всю;

Воплотил бы сердце в звуки!

Песни про любовь мою,

И про счастье, и про муки,

Про глубокую тоску —

Их святыни не нарушат…

Спел бы я, да не могу —

Слезы душат…

Напряженные, звучащие как натянутая струна стихи этого цикла волнуют выраженной в них силой чувства любви, нежности, преданности, благодарности. Удивительны по искренности тона, по человеческой теплоте нарисованные поэтом грустные картины воспоминаний о былых радостях и нарисованные поэтом грустные картины воспоминаний о былых радостях и тревогах в кругу осиротелой семьи. Тонкий и строгий ценитель поэзии И. С. Тургенев высоко отзывался об этих стихах Жемчужникова: «Лучше их вы никогда ничего не написали».

Однако указанные интимные мотивы – это еще не вся любовная лирика Жемчужникова. Есть в ней такая сторона, которая придает циклу необыкновенную полноту и законченность лирических звучаний. В стихах фиксируется выход поэта из состояния душевной депрессии. Личное горе не застило перед ним весь мир, окружающую жизнь с ее бедами и отрадами. Поэт поведал об этом очень мужественно и просто, без рисовки, в подчеркнуто разговорной, обыденной интонации в стихотворном послании «Совет самому себе». Личная трагедия преодолевалась самым достойным человека образом. «Отчизны добрый сын», поэт-гражданин, утишил горе в думах о народе, о судьбе страны, горячим, заинтересованным откликом на общественные события дня. Невольно вспоминаются печатавшиеся в это время «Последние песни» Некрасова, нашедшего мужество, силы, чтобы и в предсмертных муках призвать к жизни, к борьбе.

Стихи Жемчужникова питались из родственного источника высоких идейных побуждений. Это прежде всего и отметили чуткие современники, и среди них такие, как Тургенев и Салтыков-Щедрин.

Завершающие лирический цикл стихотворения развивают темы привязанности к жизни и людям, долга, изживания настроения тоски, душевной немоты:

Крепнет решимость – расстаться с привычкою горя,

Волю воздвигнуть мою;

Мыслью спокойной я жизнь, не ропща и не споря,

Как она есть признаю.

Устремленные навстречу «радостному маю», полевым цветам, дружбе, семейной участливости, навстречу ветрам бурной современности, стихи поэта светятся огнем щедрого, доброго сердца и мужественного ума, они светлы по тону, оптимистичны, несут в себе немалый заряд гуманистического воодушевления.

Лирические мотивы Жемчужникова завершаются «Песнями старости» и «Прощальными песнями», представляющими собою очень своеобразное художественное явление. Это если и не единственная в своем роде, то уж во всяком случае не так часто встречающаяся в дореволюционной литературе лирика старости, старости мудрой, жизнелюбивой, бодрой, необычайно духовно-деятельной. Ни малейшего налета старческого брюзжания, отшельничества и душевной замкнутости! Ни малейших следов страха перед смертью, отчаяния, пессимизма! В отличие от мрачных стихов, скажем, Фета, Случевского, Апухтина или пессимистических излияний преждевременно одряхлевших поэтов-декадентов, «Песни старости» Жемчужникова социально и нравственно, если так можно сказать, в высшей степени гигиеничны. Недостаточно только достойно жить, нужно и стареть достойно – мысль не новая, но ничуть не стареющая. Стихи Жемчужникова дали этой мысли подлинно поэтическое выражение, убеждающую лирическую образность. «Есть люди, – записывал поэт в дневнике, – принесшие к своей могиле пыль и грязь пройденного ими пути. Есть люди, достигшие старости, которые ничем эту старость не обогатили: ни дурным, ни хорошим. Они похожи на какие-то зеркала, в которых жизнь отражается мгновенно и по миновании не оставляет после себя никакого следа. Есть люди в старости такие, что в них видится и чувствуется отражение перенесенных ими впечатлений, совершенно независимо от желания высказать эти впечатления. Они, так сказать, изборождены следами жизни. Эти люди приближаются к могиле, полные дум и чувств». К последней здесь означенной категории лиц принадлежал сам поэт.

Лирический герой «Песен старости» неистощим в чувстве жизни. Он деятелен и умственно и физически. Сравнивая себя с гётевским Эгмонтом, преданным «сладостной привычке бытия», герой Жемчужникова спешит творить добро. Обращения поэта к сверстникам исполнены гражданской страсти, призывом не угашать духа и защищать правду с бестрепетным упорством:

Грешны и жалки мы, без пользы жизнь кончая

И без луча надежд!

Примечательно по идее и выразительности «Превращение», гневно осуждающее старика, который изменил своему честному прошлому, ослеп умом и сердцем, «в смерти видит жизнь», «в камне видит хлеб», проклинает то, чему поклонялся в молодости.

Столь психологически понятная в старости тяга к уединению получает у Жемчужникова свое объяснение. Герой ищет сельской тишины и безмолвия, чтобы хотя на миг укрыться от жалкой современности, от тех, кто

Свежей новизны обид не перенес

И обратился вспять на старину гнилую,

Как на блевотину свою нечистый пес.

Беспокойная старость – вот, в сущности, девиз лирического героя Жемчужникова. Его радует все великое и прекрасное, печалит тяжелое, горестное, приводит в гнев злое. Десятки стихов из «Песен старости» – проникновенные поэтические напутствия юному поколению, забота о том, чтобы уберечь его от «мрака и грязи». Эти послания доброжелательны, великодушны, лишены черт любующегося собою назидательства. Жемчужниковский старик и «не убог», и не из тех, кто заедает «чужой век»; он способен на самоотверженную любовь. Вот обращение к дочери, которую постигло горе:

Теперь, когда я с новой силой

Все блага жизни возлюбил,

Ценою их, о друг мой милый,

Тебе бы счастие купил.

Все, кажется, вместил в свой духовный мир этот заботливый, деликатный, благожелательный и вместе требовательный к себе и людям, живущий «не зря» старик – и шутку («Мой ум с веселым смехом дружен»), и мечтанья («Мечтанья старцам не к лицу. Что же делать! Все-таки мечтаю»), и грусть ночного «одинокого бдения», и воспоминание былого «то с краской счастья, то стыда», и размышления о России, ее будущем («Чуется, что ветхий человек // Желал бы, обновясь, ступить в двадцатый век»), и предчувствие смерти («Конец приближается грозно», «Жду смерти каждый день сознательно и просто…»), и жажда радостей земных («Я жизнь люблю, я жизни рад…»), и любовное отношение к природе («Приветствую тебя, веселая весна», «Душа приветы шлет родному краю»), и тревожное чувство отъединенности от стремительно несущегося времени («Что я?.. Певец былых кручин; // Скрижалей брошенных обломок»), и трогательное, светлое, поистине поэтическое прощание с жизнью, родиной, «с милой матерью землею»:

И скажу: прими от сына

Благодарность за хлеб, за соль.

Долго ты его, родная,

Ублажала и кормила.

Аполлон Григорьев

К. Леонтьев

Из статьи «Несколько воспоминаний и мыслей о покойном Ап. Григорьеве»

Письмо к Ник. Ник. Страхову

Незадолго до кончины Ап. Григорьева я познакомился с ним. Имя его я знавал и прежде – в первой моей молодости я читал его статьи в «Москвитянине» и сам тогда не знал, верить ли ему или нет. Слог его я находил смутным и странным; требования его казались мне слишком велики. По критической незрелости моей я тогда был поклонником «Записок охотника», и мне казалась возмутительной строгость, с которой Григорьев относился к первым произведениям Тургенева. (Григорьев отнесся иначе к более зрелым произведениям этого писателя и доказал этим свой критический такт.) Однако многое и из тогдашних его статей осталось у меня в памяти, и суждения не только о наших, но об А. де Мюссе и др. иностранных писателях, я и тогда это чувствовал, были исполнены глубины, изящества. Я чувствовал это и тогда, но отчасти благодаря моей собственной незрелости, отчасти благодаря ширине духа самого Аполлона Григорьева, с трудом вмещавшегося в слово , я все-таки повторял: «Непонятно, чего хочет этот человек!»

Я не понимал, например, тогда ясно, почему Григорьев, отдавая справедливость дарованию Писемского, столь сильно предпочитает ему Островского. И в том, и в другом я видел лишь комизм. Я не умел тогда понять, что Островский более положительный писатель, чем Писемский, что положительность его особенно дорога своим реализмом, ибо положительность его изображений была не в идеале , а в теплом отношении к русской действительности, в любви поэта, с которой относился к нашему полумужицкому купеческому быту, несмотря на его суровые стороны и не скрывая их…

Аполлон Григорьев искал поэзии в самой русской жизни, а не в идеале; его идеал был – богатая, широкая, горячая русская жизнь, если можно, развитая до крайних своих пределов и в добродетелях, и даже в страстной порочности. Так я понимаю его теперь; быть может, я и ошибаюсь, – вам, как ближайшему его другу, предстоит исправить мои ошибки.

А. Григор[ьев] стоял особняком. Оба московские кружки западников и славянофилов одинаково отталкивали его.

Разгульная ли жизнь Григорьева, чувственность ли, дышавшая в статьях его, не нравились строгим славянофилам, известным чистотою своей семейной и личной жизни, но Григорьев близок с ними не был.

Между Аксаковым и Григорьевым была та же разница, какая есть между теми вполне русскими стихами Кольцова, где дышат нравственность и чистая вера, и теми тоже вполне русскими стихами Кольцова, где дышат разгул, тоска по разгулу и чувственность.

С славянофилами и я лично не был знаком, зато изустные отзывы передовых людей другого рода о Григорьеве были мне хоть урывками, но хорошо известны. Я бывал тогда нередко в одном доме, где встречал Кудрявцева, Грановского, Боткина, Тургенева и др.

Тургенев был всегда блестящим светским человеком, капризно-остроумным в обществе, вроде так хорошо изображенного им Горского («Где тонко, там и рвется»).

Он любил небрежно и даже презрительно отзываться о своей собственной литературной деятельности; ценил высоко только Пушкина и Гоголя, а из современных ему авторов отдавал справедливость всем, не восхищаясь ни одним. Строгость его к другим выкупалась, как я сказал, строгостью его отзывов и о собственных произведениях (тогда еще не были им написаны ни «Рудин», ни «Дворянское гнездо»).

Ап. Григорьева он называл: «огромный склад сведений и мыслей без всякого регулятора». Раз он сказал при мне: «Я ужасно люблю тех, которые меня бранят; Ап. Григорьев только исключение; он меня бранит – и я его ненавижу…» Боюсь, что в этом причудливом отзыве баловня судьбы и общественного вкуса крылось тайное сознание того, что из немногих порицателей его только один Григорьев был прав.

Что касается до первого отзыва (т. е. «Григорьев есть склад мыслей и познаний без регулятора»), то я не слыхал его от самого Тургенева; мнение это передавал при мне покойный профессор Кудрявцев.

Частная жизнь Григорьева и того круга, к которому, как слышно было, он тогда принадлежал, жизнь, так сказать, неряшливо-разгульная, не нравилась и не могла нравиться тому обществу литераторов, в которое я был вхож. Я по молодости подчинялся тому, что слышал. Даровитые и ученые люди этого круга жили все готовыми, ясными европейскими идеями и вкусами; за ними жил тем же самым и я; мне, по крайней моей молодости, казались одинаково чуждыми и славянофилы и Григорьев, с своим неуловимым идеалом.

Прошло много лет; я долго жил, слава Богу, вдали от столиц и от мелкого обмена литературных кружков, – и приехал в Петербург, когда только что стал выходить журнал «Время». Я не стану объяснять здесь подробно, почему «Время» удовлетворило меня сразу более, чем «Современник», «Русский вестник» и «Отечественные записки»; я скажу только, почему «Время» было мне тогда более по сердцу, чем взгляды московских славянофилов.

Под влиянием отвращения, которое во мне возбуждал «Современник», я стал ближе всматриваться в окружающую меня русскую жизнь и в те проявления ее, которые я встречал во время моих странствий; я начинал уже чувствовать в душе моей зародыши славянофильских наклонностей, – но не дозрел еще, не дорос до отвращения к избитым и стертым, как «крыловский червонец», формам западной жизни.

К тому же многое рано прочтенное было дорого сердцу, и к близкому, еще теплому прошедшему можно отнестись тогда лишь вовсе холодно, когда оно заменилось более высоким, более полным идеалом. Московские славянофилы имели этот идеал; для них он давно был ясен: русский мир и союз его с самодержавием, – Земская дума совещательная с полной свободой действия верховной власти; русская песня и русские обычаи; горячая вера в православие – доброе и прекрасное; и чистота семейных нравов, полная внутренней свободы, веселья и любви.

Для меня идеал этот тогда не был еще ясен, – и даже отношения мои к тому, что в нем мне было ясно, не были еще теплы.

Я видел, что к Онегину, Рудину и другим подобным лицам, с которыми протекла моя юность, славянофилы относятся сухо и если не громят их идеалы и их образ жизни так, как громят «нигилисты», то это лишь оттого, что литературные приемы славянофилов были вообще более возвышенны, более чисты и просты, чем приемы нигилистов, которых силы были в грязной площадной цветистости…

Во «Времени» я встречал именно то, чего мне хотелось: теплое отношение к нашему недавнему прошедшему, к нашему европейскому , положим, его все-таки искреннему и плодотворному разочарованию. Другая черта, которая ко «Времени» влекла меня более, чем к московскому славянофильству, была следующая: «Время» смотрело на женский вопрос (собственно, на его психическую, а не грубо гражданскую сторону) менее строго, чем смотрели московские славяне. Московские славяне переносили собственную нравственность на нравы нашего народа. Я сомневался, правы ли они. Мне казалось, народ наш нравами не строг, и очерки Писемского («Питерщик» и др.) казались мне более русскими, чем благочестивые изображения Григоровича… (Здесь не место объяснять, счел ли я себя и «Время» правыми впоследствии или нет.)

Следующие стихи А. Григорьева:

Русский быт —

Увы! совсем не так глядит,

Хоть о семейности его

Славянофилы нам твердят

Уже давно, но, виноват,

Я в нем не вижу ничего

Семейного… О старине

Рассказов много знаю я,

И память верная моя

Тьму песен сохранила мне,

Однообразных и простых,

Но страшно грустных… Слышен в них

То голос воли удалой,

Все злою долею женой,

Все подколодною змеей,

Опутанный, то плач о том,

Что тускло зимним вечерком

Горит лучина, хоть не спать

Бедняжке ночь и друга ждать,

И тешить старую любовь… —

мне казалось, вернее специфировали великорусса, чем «4 времени года» Григоровича и др. тому подобные вещи. Не отрицая явлений и такого рода, я говорю только, что не они характеристичны для нашего крестьянства, для великорусса, казачества, для мильонов раскольников наших, в высшей степени великорусских , особенно когда мы хотим сравнить их с благочестивыми и тяжелыми землепашцами Западной Европы.

Поэзия разгула и женолюбия, казалось мне, не есть занесенная с Запада поэзия – но живущая в самых недрах народа. Итак, эти две черты: теплое отношение к печальным, но прекрасным идеалам 40-х годов и меньшая строгость по женскому вопросу влекли меня более ко «Времени», чем к московским славянам, – хотя я с каждым годом все более и более чтил их.

«Время» не выяснило определительно своей задачи, вы с этим должны согласиться; главная вина «Времени» против публики (а еще более против самого себя) была та, что оно не выработало в собственно гражданских отделах своих ничего своеобразного ; если бы в гражданских отделах своих оно, по крайней мере, бы держалось явно славянофильского идеала, то дела пошли бы лучше… Но оно, кроме простой демократии, которая с большей силой и ясностью проповедовалась в «Современнике», ничего не давало… Но в этом виноваты были не вы, не Григорьев.

В других отделах «Время» было занимательно, но все-таки неясно для большинства.

Лучшие статьи принадлежали Вам и Григорьеву – но выводы их были все-таки не резки. Я говорю не о себе; я, мне казалось, понимал Вас и Григорьева и всю редакцию так:

В будущем мы желаем для России жизни полной и широкой, но своеобразной донельзя; перед этим своеобразием пусть побледнеет и покажется ничтожным наше полуевропейское недавнее прошедшее. Однако и к этому недавнему прошедшему мы не можем относиться без теплоты. И в нем мы видим элементы, без которых не может обойтись богатая национальная культура и жизнь; мы бы желали только, чтобы эти общие элементы приняли бы более русские формы.

Так ли я понял Вас и Вашего друга? Если я ошибся, повторяю, поправьте меня.

Итак, взгляды «Времени» были мне по сердцу; но, не любя никаких литературных сближений, я не спешил знакомиться с Григорьевым.

Наконец, любовь моя к литературе взяла верх над моим отчуждением от литераторов, – и я, встретив раз Григорьева на Невском, попросил шедшего со мною одного его знакомого (г. Вс. Крестовского) представить меня ему.

Мы зашли в Пассаж и довольно долго разговаривали там. Насколько помнится, «Время» уже пало, и Григорьев издавал тогда «Якорь».

Я был в восторге от смелости, с которой он защищал юродивых в то положительное и практическое время, и не скрывал от него свое удовольствие.

Он отвечал мне:

– Моя мысль и теперь вот какая: то, что прекрасно в книге, прекрасно и в жизни; но может быть неудобно – но это другой вопрос. Люди не должны жить для одних удобств, а для прекрасного…

– Если так, – сказал я, – то век Лудовика XIV со всеми его и мрачными и пышными сторонами в своем роде прекраснее, чем жизнь не только Голландии, но и современной Англии? Если бы пришлось кстати, стали бы вы это печатать?..

– Конечно, – отвечал он, – так и надо писать теперь и печатать!

(Г. Вс. Крестовский может засвидетельствовать, если память ему не изменила в этом случае, истину моих слов.)

Немного погодя я встретил Григорьева опять на Невском.

Не помню, по какому поводу, шел по улице крестный ход. Григорьев был печален и молча глядел на толпу.

– Вы любите это? – спросил я, движимый сочувствием.

– Здесь, – отвечал Григорьев грустно, – не то, что в Москве!.. В Москве эти минуты народной жизни исполнены истинной поэзии.

– Вам самим, – прибавил я, – вовсе нейдет жить в этом плоском Петербурге; отчего вы бросили Москву?..

Григорьев отвечал, что обстоятельства сильнее вкусов…

Я был потом несколько раз у него. Жилище его было бедно и пусто.

Я сначала думал, что он живет не один . Я знал еще прежде, что он женат, и раз на святой неделе спросил у него:

– Отчего у вас, славянофила, не заметно в доме ничего, что бы напоминало русскую Пасху?

– Где мне, бездомному скитальцу, праздновать Пасху так, как ее празднует хороший семьянин! – сказал Григорьев.

– Я думал – вы женаты, – заметил я.

– Вы спросите, как я женат! – воскликнул горько Аполлон.

Я замолчал и вспомнил о том, что слышал прежде о его семейной жизни… <…>

А. Блок

Из статьи «Судьба Аполлона Григорьева»

Пятьдесят лет тому назад умер Аполлон Александрович Григорьев, замечательный русский поэт и мыслитель 40-х годов. Из сочинений его издана весьма малая часть: томик стихов и первый том «Сочинений»; то и другое теперь – библиографическая редкость (особенно стихи). О Григорьеве не написано ни одной обстоятельной книги; не только биографической канвы, но и ученой биографии Григорьева не существует. Для библиографии Григорьева, которая могла бы составить порядочную книгу, не сделано почти ничего. Где большая часть рукописей Григорьева – неизвестно.

Судьба культуры русской определяется на наших глазах. В наши дни «вопрос о нашей самостоятельности» (выражение Григорьева) встал перед нами в столь ярком блеске, что отвернуться от него уже невозможно. Мне кажется общим местом то, что русская культура со смерти Пушкина была в загоне, что действительное внимание к ней пробудилось лишь в конце прошлого столетия, при первых лучах нового русского возрождения. Если в XIX столетии все внимание было обращено в одну сторону – на русскую общественность и государственность, – то лишь в XX веке положено начало пониманию русского зодчества, русской живописи, русской философии, русской музыки и русской поэзии. У нас еще не было времени дойти до таких сложных явлений нашей жизни, как явление Аполлона Григорьева. Зато теперь, когда твердыни косности и партийности начинают шататься под неустанным напором сил и событий, имеющих всемирный смысл, – приходится уделить внимание явлениям, не только стоящим под знаком «правости» и «левости»; на очереди – явления более сложные, соединения, труднее разложимые, люди, личная судьба которых связана не с одними «славными постами», но и с «подземным ходом гад» и «прозябаньем дольней лозы». В судьбе Григорьева, сколь она ни «человечна» (в дурном смысле слова), все-таки вздрагивают отсветы Мировой Души; душа Григорьева связана с «глубинами», хоть и не столь прочно и не столь очевидно, как душа Достоевского и душа Владимира Соловьева.

Убитый Грибоедов, убитый Пушкин. Точно знак того, что рано еще было тогда воздвигать здание, фундамент которого был заложен и сразу же засыпан, запорошен мусором. Грибоедов и Пушкин заложили твердое основание зданию истинного просвещения. Они погибли. На смену явилось шумное поколение 40-х годов во главе с В. Белинским, «белым генералом русской интеллигенции». Наследие Грибоедова и Пушкина, Державина и Гоголя было опечатано; Россия «петровская» и «допетровская» помечена известным штемпелем. Белинский, служака исправный, торопливо клеймил своим штемпелем все, что являлось на свет божий. Весьма торопливо был припечатан и Аполлон Григорьев, юношеский голос которого прозвучал впервые через шесть лет после смерти Пушкина. Оценка деятельности Белинского и его соратников еще впереди; меня она занимает лишь по отношению к Григорьеву; отмечу только, что русское возрождение успело расшатать некоторые догматы интеллигентской религии, и Белинский уже не всем кажется лицом неприкосновенным.

Худо ли, хорошо ли и по причинам, все равно каким, Григорьев был припечатан и, следовательно, не попал в «интеллигентский лубок», в этот лубок, где Белинский занимает место «белого генерала». Поглумились над Григорьевым в свое время и Добролюбов, и Чернышевский, и их присные. Как при жизни, так и после смерти Григорьева о глубоких и серьезных его мыслях рассуждали всё больше с точки зрения «славянофильства» и «западничества», «консерватизма» и «либерализма», «правости» и «левости». В двух соснах и блуждали до конца века; а как эти мерила к Григорьеву неприложимы, понимание его и не подвигалось вперед. В конце столетия, когда обозначилось новое веяние, Григорьева стали помаленьку распечатывать. Долгое время почтенные критики находили его «странным» (другого слова многие из них – увы! – до сих пор не могут придумать). Он

…странен? – А не странен кто ж?

Тот, кто на всех глупцов похож!

Все-таки в григорьевской душе копались. Ив. Иванов на сотне страниц ругался; А. Волынский, со свойственной ему «импрессионистской смелостью», набросал портрет. Наконец, в самое последнее время стали появляться довольно конфузные (для предыдущих критиков) статьи. В одной из них[18] Гроссман Л. Основатель новой критики // Русская мысль. 1914. XI. С. 17, 19. говорится о том, что Григорьев «во многом повторял приемы Гёте и Шеллинга, Карлейля и Эмерсона, Ренана и Гюго, предвосхитил Бергсона и Зиммеля, и потому в русской критике первенство его вне всякого сомнения». Не знаю, много ли это для русского мыслителя – «предвосхитить Бергсона и Зиммеля»; только в устах автора статьи – это большая похвала.

Судьба Григорьева сложна и потому – соблазнительна. В интеллигентский лубок он никогда не попадет; слишком своеобычен; в жизни его трудно выискать черты интеллигентских «житий»; «пострадал» он, но не от «правительства» (невзирая на все свое свободолюбие), а от себя самого; за границу бегал – тоже по собственной воле; терпел голод и лишения, но не за «идеи» (в кавычках); умер, как все, но не «оттого, что был честен (в кавычках!); был, наконец, и критиком», но при этом сам обладал даром художественного творчества и понимания; и решительно никогда не склонялся к тому, что «сапоги выше Шекспира», как это принято делать (прямо или косвенно) в русской критике от Белинского и Чернышевского до Михайловского и… Мережковского.

Вместе с тем Григорьеву трудно попасть и в настоящие «святцы» русской словесности: был он все-таки в высшей степени «человеком сороковых годов». Конечно, не «урожденный критик» (если такие вообще водятся на свете), как полагал друг его Н. Н. Страхов; не «критик», потому что художник; однако строчил он пространно, языком небрежным и громоздким, в статьях же иногда и водянистым, даже более водянистым, чем язык Белинского. Григорьева одолевали настоящие бесы, но был он мало «стихиен», слишком «человек»; не часто владел им тот бог, присутствие которого дает борьбе с бесами единственный и великий смысл. Вообще несчастия осыпали Григорьева; но ни одно из них не выросло до размеров божественной кары.

Черты призвания («проклятья или избранья») сквозят в облике Григорьева. Есть постоянное, какое-то бледное мерцание за его жизнью; но оно пропадает, всегда тонет в подробностях жизни. Словно так много дыма и чада, что лишь на минуту вырвется пламенный язык; прозрение здесь, близко, мы уже готовы причислить его лик к ликам Грибоедова, Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Фета, Соловьева. Тут бурые клубы дыма опять занавешивают пламень.

<…> Чем сильнее лирический поэт, тем полнее судьба его отражается в стихах. Стихи Григорьева отражают судьбу его с такой полнотой, что все главные полосы его жизни отпечатлелись в них ярко и смело. Даже большинство переводов Григорьева созвучно с его душою, несмотря на то что он часто работал по заказу: еще один признак истинного художника.

Детство и юность человека являют нам тот божественный план, по которому он создан; показывают, как был человек «задуман». Судьба Григорьева повернулась не так, как могла бы повернуться, – это бывает часто; но о том, что задуман был Григорьев высоко , свидетельствует и жизнь, не очень обычная, а еще более, пожалуй, чем жизнь, – стихи.

В девятнадцать и двадцать лет Григорьев уже писал те стихи, за которые поэзию его можно прежде всего полюбить. Фет и Полонский свидетельствуют, что сам он приходил от них в отчаяние.

«Писал Аполлон и лирические стихотворения, выражавшие отчаяние юноши по случаю отсутствия в нем поэтического таланта. „Я не поэт, о Боже мой!“ – восклицал он:

Зачем же злобно так смеялись,

Так ядовито надсмехались

Судьба и люди надо мной?

Полонский впоследствии обозвал стихи Григорьева «смесью метафизики и мистицизма». Слова эти, конечно, принадлежат не высокому лирику, а почтенному Якову Петровичу, который подпортил интересные воспоминания свои глуповатым либерализмом. В действительности юношеские стихи Григорьева наиболее роднятся с Фетом, а через Фета – с Пушкиным.

Вот два ряда стихотворений той поры. Первый ряд: «Комета» («Когда средь сонма звезд…»), «Е. С. Р.» («Да, я знаю, что с тобою…»), «К Лавинии» («Для себя мы не просим покоя…»), «Женщина» («Вся сетью лжи…»), «Над тобою мне тайная сила дана…», «Обаяние» («Безумного счастья страданья…»), «Волшебный круг» («Тебя таинственная сила…»), «Доброй ночи», «Еще доброй ночи», «Мой друг, в тебе пойму я много…». Второй ряд: «Тайна скуки» («Скучаю я…»), «Прости» («Прости, покорен воле рока…»), «О, сжалься надо мной…», «Две судьбы» («Лежала общая на них…»), «Нет, никогда печальной тайны…».

В первом ряду есть определенное утверждение связи с возлюбленной в вечности (увы! – в последний раз); ощущение крайней натянутости мировых струн вследствие близости хаоса; переливание по жилам тех демонических сил, которые стерегут поэта и скоро на него кинутся. Во втором ряду – убыль «стихийности», признаки близящегося «атеизма», звуки надтреснутой человеческой скрипки.

Душевный строй истинного поэта выражается во всем, вплоть до знаков препинания. Мы не можем говорить вполне утвердительно, ибо не сверялись с рукописями, но смеем думать, что четыре точки в многоточии, упорно повторяющиеся в юношеских стихах и сменяющиеся позже тремя точками , – дело не одной типографской случайности. Не наше дело – раскрывать «профессиональные тайны» художников, это завело бы нас далеко; потому мы ограничиваемся только тем, что отметим эти четыре точки, так же как досадное обилие запятых; последнее гораздо менее интересно и свидетельствует разве только о душевной оторопи , от которой не было спасенья поэту.

Вторая, «петербуржская» пора жизни была самою плодовитой. Григорьев говорит, что начал писать «напряженнейшие стихи» и «городил в стихах и повестях ерундищу непроходимую, но зато свою, не кружка». Плетнев утверждал, что петербургские стихи Григорьева «читать страшно по атеизму». Действительно, за звучащими все чаще минорными (гражданскими) нотами чувствуется борьба неравная: борьба человеческих сил с теми силами, которых человеку одному не одолеть. Тут-то (через пять – десять лет после смерти Пушкина!) в стихи начинают втираться выражения: «до пошлости смешной жребий», «он сочувствовал волнующим нас вопросам», «пара ярких глаз», «знойная физиономия» – и многое другое. Еще сохранились детские четыре точки, но стихи стали уже многословнее и небрежней. Нежный инструмент – душа поэта – страдает нестерпимо: струны его рвет и терзает «интеллигентный гитарист». Много голосов слышится в стихах Григорьева этой поры: то молитвенный (доселе не оцененные «Гимны»,[19]Например, г. Спиридонов полагает, что это «произведения более чем слабые». отмеченное язвительной критикой «зане»); то цыганский (вечные «вполне», «сполна», «порой»); то «гражданский» («Город», «Героям нашего времени», «Нет, не тебе идти за мной»). В «Гимнах» и других стихах критики, улавливая словечки зане, больной и т. п., прозевали слова о великой радости; зато «гражданские» стихи, несмотря на то что в них есть действительно прекрасные строфы, дали всем критикам повод для похвал (за либерализм).

Самые большие (по размеру) памятники петербургского периода – драма «Два эгоизма» и пять поэм («Олимпий Радин», «Видения», «Встреча», «Отпетая» и «Предсмертная исповедь»). В драме, полной цыганства, масок, вина, карт, отравлений и «расставаний в безмолвном и гордом страдании», Григорьев возвышается временами до лермонтовской прозорливости (именно лермонтовское было в нем тогда особенно сильно). Зато поэмы свидетельствуют более о том, как сам себя умалял поэт, путаясь в убогой психологии «несчастной любви» и не находя для этой любви истинных и достойных ей истолкований. Оттого так мелка ирония и так бедно действие этих поэм: «благородный атеист» (и фамилия-то у него «Моровой»!), не признающий «законов света» (о свете довольно по-замоскворецки: «И кончик ножки из-под платья из общих дамских ног изъятье» (?!), страдальчески и вдохновенно проводит время с любимой женщиной в… разговорах:

Они идут и тихо говорят,

О чем?.. Бог весть…

«Видения»

…Идут

Они давно уж вместе двое

И разговор живой ведут.

«Встреча»

В москвитяниновском периоде жизни Григорьев предался критике, отчего стихов стало меньше. Если не считать «Искусство и правду» (все-таки не такую безнадежную прозу, как думать принято), Григорьев, однако, оставил такое прекрасное стихотворение, как «Вечер душен, ветер воет…» («Борьба») и такие единственные в своем роде перлы русской лирики, как «О, говори хоть ты со мной, подруга семиструнная…» и «Две гитары» (там же). Все эти три стихотворения приближаются уже каким-то образом к народному творчеству: непрерывной мелодией, отсутствием прежних досадных («психологических») спотыканий и перебоев.

Европа сообщила григорьевской музе сравнительную четкость, мало ей свойственную. Надышавшись насыщенным древностью воздухом, Григорьев понял острее свое; он сознал себя как «последнего романтика», и едкая горечь этого сознания придала стихам его остроту и четкость, что сказалось даже в форме: в стихотворении «Глубокий мрак» (из «Импровизаций странствующего романтика») форма и содержание – почти одно целое; поэма «Venezia la bela»[20]«Прекрасная Венеция (ит.). написана «сонетами» (хотя в седьмом и двенадцатом – по 15 строк!!), потому что эти «формы держат душу в приличной узде».

Владения последнего романтика – «лишь в краях мечты». Он окружен «глубоким мраком», откуда возникает порою чей-то «девственный, необычайный, дышащий страстью лик» и вырывается «страшный вопль знакомой скрипки». Душа уже проникнута безочарованием: «устала таинственному верить»; «пора привыкать блуждать по морю senza amare»[21]Без любви (ит.) . (о, страшная русская игра! Кто шепнул ему, что можно в самом деле senza amare andare sul mare,[22]Без любви блуждать по морю (ит.) . – и не погибнуть?).

Как это произошло? – в нем «билась какая-то неправильная жила». Он впустил к себе в душу какие-то чужие «слепо-страстные, иль страстно-легкомысленные души». И вот —

…жестоко

Наказан я за вызов темных сил…

Проклятый коршун памяти глубоко

Мне в сердце когти острые вонзил,

И клювом жадным вся душа изрыта

Nel mezzo del cammin di mia vita! [23]В середине моего жизненного пути (ит.) – слегка измененный А. Григорьевым первый стих «Божественной комедии» Данте.

Напрасное обольщение! Гибель была ближе, чем думал поэт: эта «средина жизненной дороги» была в действительности началом ее конца. Во всей непреложности встала старинная угроза: уже не воля Погодина, не воля Фета, а то первоначальное: светлый сильф с душой из крепкой стали , которого «так любить другому, кто б он ни был, невозможно».

В последний раз кинулись на Григорьева финские белые ночи, «сырые ночи Полюстрова». Последняя поэма, также лишенная действия, как первые, – уже какой-то раздирающий крик, «кусок живого мяса, вырванного с кровью».[24]Разговор с Ив. Ив. // Сын отечества. 1862. Совесть и «адская печаль» терзают: «Если б я кого убил, меня бы так не грызла совесть». Забвение – только в вине, которое вначале – «древний дар Лиэя, а под конец – проще:

…Знобко… Сердца боли

Как будто стихли… Водки, что ли?

Последние стихи обращены к «далекому призраку». Теперь это лик «карающий и гневно-скорбный». Поздно! Последнее слово в стихах: бедная, бедная метафора, «обитель идеала»; такая же бедная, как слова о «Великом Художнике», о Калиостро и столоверчении; как тот интеллигент, который сидел в Григорьеве и так и не был побежден до конца Григорьевым-поэтом; как вечные заглядыванья в душевный хаос, в «человеческое», без догадки взглянуть на небо.

Я приложил бы к описанию этой жизни картинку: сумерки; крайняя деревенская изба одним подгнившим углом уходит в землю; на смятом жнивье – худая лошадь, хвост треплется по ветру; высоко из прясла торчит конец жерди; и все это величаво и торжественно до слез: это – наше, русское.

Лев Мей

Б. Садовский

Из статьи «Мей»

<…> Посредственными переводами и плохими рассказами загромождаются стихи и драмы; рядом с превосходными стихотворениями встречаются ничтожные, звучащие натянутым одушевлением, стихотворные подделки. Талантливый поэт на глазах изумленного читателя срывается в безнадежную прозу, художник исчезает за ремесленником, искры самобытно-вдохновенной речи сменяются бессвязным набором банальных фраз. Спрашивается, почему, ради какой цели Мей принуждал насильно свою Музу ворочать мельничные жернова?

Безусловно ошибочным оказалось бы предположение, что Мей умышленно уродовал свой талант ради каких-либо посторонних искусству соображений. Мей по своей природе был чужд не только тенденции, но и вообще каких бы то ни было умозрительных теорий. В душе он был настоящий поэт старого времени, «птица небесная», «гуляка праздный». Последнее качество в старину, как известно, вменялось писателям в особую заслугу: к сожалению, иные понимали его чересчур буквально, заливая праздные досуги зеленым вином. Недаром у нас еще в XVIII столетии сложилось характерное мнение о «стихотворцах» и вообще о «сочинителях» как о «горьких пьяницах» (основания к тому были: припомним Ломоносова, Сумарокова, Кострова). Мей также был приверженный поклонник Бахуса. Задачу свою как поэта он понимал весьма несложно, вернее, никак не понимал, а писал себе стихи «просто», «по вдохновению». Общее миросозерцание Мея, его литературные мнения и славянофильские взгляды, скорее всего, обусловливались также случайностью: надо же иметь человеку какие-нибудь определенные воззрения на окружающее. Но ни усердные возлияния, ни отсутствие объединяющего элемента в собственном творчестве не отражались на Мее так, как мы могли бы ожидать. Главная причина, исковеркавшая и погубившая этот талант, коренилась в самых условиях его жизни.


Надо сперва вспомнить и представить себе, что такое был Мей. Полунемец по происхождению, с юных лет отличавшийся чисто славянской беспечностью и ленью, Мей воспитывался в Царскосельском лицее в конце 30-х годов, т. е. в ту пору, когда еще в стенах лицея живы были отголоски пушкинских преданий. В силу старых традиций почти каждый выпуск имел своего поэта, своего «Пушкина»; в выпуске 1841 года таким поэтом был Мей. Однако лицейские его стихотворения, которые Зотов предпочитает лицейским пушкинским, очень плохи. В сравнении со стихами четырнадцатилетнего Пушкина стихи, написанные двадцатилетним Меем, кажутся детским лепетом.

«Москвич по рождению и наклонностям», Мей по окончании лицея переехал служить в Москву. Надо заметить, что почти все писатели того времени служили кто в военной, кто в статской службе, так как жить одним литературным трудом было невозможно. Мей и в этом случае являет единственный в своем роде тип поэта, не искавшего никаких земных благ. На службе он пробовал себя в разных должностях, но долго нигде не мог ужиться. Переселясь в 1853 году с женою в Петербург, он умер здесь в 1862 году, сорока двух лет. В воспоминаниях знакомых и друзей Мей единодушно изображается бессребреником, беззаботным идеалистом, в доме которого только и говорилось, что о поэзии, моложавым, веселым поэтом, с длинной трубкой Жукова табаку, читающим приятелям стихи за бутылкой вина. Что-то шиллеровское проглядывает в этой беспечной фигуре человека, никогда не думавшего о завтрашнем дне. Беспечность и случайность вообще присущи натуре Мея, талантливой, но неглубокой. Случайно сойдясь с некоторыми членами московского духовенства, он принимается за серьезное изучение богословских наук; так же случайно, в деревне, натыкается на польскую библиотеку и переводит Мицкевича. Одновременно составляет курс шахматной игры и биографию Анакреона. Быть может, и стихи его тоже случайны. Но несомненно, бедная жизнь литературного поденщика все же была по сердцу Мею, как ни приходилось ему подчас нуждаться. Должно быть, в душе он разделял мечты Пушкина: «себе лишь самому служить и угождать». Будучи хорошо знаком с Погодиным, имея связи в высшем обществе через графиню Е. Ростопчину и старых товарищей по лицею, Мей совсем не пользуется этими преимуществами и до конца жизни остается богемой. Как говорил Зотов, Мей «осуществил почти невозможный в наше время идеал поэта, живущего своими стихами». Не только в то время (конец 50-х годов), но и теперь жить стихами могут разве только счастливые авторы ежедневных рифмованных фельетонов. В Петербурге положение беспечно-доброго и жизнерадостного поэта становится трагическим. Ему грозит опасность замерзнуть на холодных улицах петровской столицы, – беззаботные привычки плохо уживались с вечным безденежьем. Тогда-то наступило для Мея тяжелое испытание, положившее конец свободному творчеству и надорвавшее его талант, от окончательного падения которого спасла поэта преждевременная смерть. Ему приходилось писать и печатать стихи наспех, из-за куска хлеба. Во всех почти тогдашних изданиях начало появляться его имя. В то же время он переводит Феокрита, Анакреона, Мильтона, Байрона, Гёте, Шиллера, Гейне, Шенье, Беранже, Гюго, пишет стихотворения и поэмы, компилирует статьи, сочиняет рассказы, составляет рецензии. И весь этот неимоверный труд дает бедному поэту жалкие гроши, которые он, по беспечности, тратит как попало. Зотов рассказывает, как Мей, не знавший цены деньгам, обыкновенно раздавал их первым встречным, а потом рубил на дрова собственную мебель. Сохранились рассказы о шампанском и дюшесах, покупавшихся на последние деньги, тогда как на другой день ничего не оставалось на обед. Подобные воспоминания, неизбежно связанные с именем Мея, вполне обрисовывают его детское легкомыслие и житейскую непрактичность.

Последние годы Мей сблизился с кружком графа Г. А. Кушелева-Безбородко, издававшего в конце 50-х годов журнал «Русское слово». Во главе издания стоял друг и собутыльник Мея, ненадолго переживший его, Аполлон Григорьев. В числе сотрудников были Я. Полонский, Всеволод Крестовский, Н. Кроль, В. Толбин, Г. Благосветлов. Сам Кушелев-Безбородко, великосветский любитель искусства, считавший себя знатоком в области поэзии и художеств, на деле был посредственным дилетантом. Полонский в одном из писем к Островскому называет произведения Кушелева-Безбородко «ребяческими». Выродившийся отпрыск некогда славных фамилий, болезненно-нервный, граф в обществе писателей и музыкантов играл роль мецената. У себя он часто устраивал пышные пиры; этим, замечает Зотов, он много способствовал гибели Мея. Слабовольный и невоздержанный поэт окончательно погряз в кутежах, и Борис Алмазов не без основания в одной из своих сатир упоминает, как «нередко у Мея пивал я коньяк». Так несколько лет Мей провлачил между вином, болезнью и срочной работой. Предсмертные его произведения ниже критики.

Опытом своей жизни Мей лишний раз доказал, что художнику немыслимо существовать самому по себе. Судьба заставила его испытать самое ужасное, что только может достаться в удел поэту, – творить ради пропитания!


Когда Мей впервые выступил в «Москвитянине» в 1845 году,[25]До 1845 года Мей только два раза печатался в «Маяке» (1840 г.), под псевдонимом Зелинского, но эти опыты так незначительны, что никак не могут считаться действительным началом его поэтической деятельности. общее литературное развитие как публики, так и большинства писателей находилось еще в младенчестве. Сущность искусства и истинные задачи поэзии на деле понимали, быть может, несколько человек. Чистый источник пушкинской поэзии, разбившийся по смерти Лермонтова на тысячу мелких ручейков, уже начинал постепенно мутиться, превращаясь в болото; молодые поэты все более утрачивали прежнюю власть над стихом, писали стихи не задумываясь, как бы по инерции – больше по привычке, машинально оглядываясь на Пушкина, но уже утратив пушкинские тайны. В сущности, редкие поэты сознавали, худо ли, хорошо ли они творят. Самое понятие о словесном мастерстве, о «форме», в которую навеки облекалось, с которой неотделимо сливалось «содержание», – понятие, исходившее из узкого, почти семейного, пушкинского кружка, также раздробилось и, войдя в массу, очутившись на улице, сделалось чем-то неопределенным. Никому еще тогда, по-видимому, и в голову не приходило, что «писать хорошие стихи еще не значит быть поэтом».[26]Из стихотворения Полонского. Стихи большинства молодежи были не столько хороши, сколько гладки, а за эту безличную гладкость прощались и пошлость выражения, и банальность образов. Легко было в то время быть поэтом, когда даже Майков и Полонский писали иногда изумительно плохие стихи. Поэты надеялись главным образом на «вдохновение», но ковать стихи умели только Тютчев и Фет. Нет сомнения, что и Мей был рожден Божиею милостью поэтом, искренно переживавшим свои творческие порывы: что он нелицемерно поклонялся красоте , в то время писавшейся еще с маленькой буквы. Но сама эта «красота» была для него неведомым божеством. Мы можем вообразить Мея, пишущего стихи, «как ему Бог велит», может быть, мучающегося над ними, озабоченного красотой стиха, счастливого вновь найденной рифмой. Но решительно невозможно представить того же Мея, глубоко задумавшегося над вопросом, что такое стих, что такое поэзия? По всей вероятности, ему совсем не приходили на ум подобные праздные вопросы, как не приходят они в голову уличному певцу. Только бы пелось, а уж слова и напев придут сами собой. Как уличный певец, Мей творит небрежно, относится к делу почти как к ремеслу, без должного уважения к божественности своего поэтического дара. Мей и подобные ему поэты промежуточной эпохи вывернули наизнанку все, сделанное Пушкиным, и данную им поэзию «как искусство, как художество» вновь превратили в «прекрасный язык чувства» (выражения Белинского). Они совершили даже нечто худшее, потому что язык Державина, Батюшкова, Жуковского действительно прекрасен, а язык Минаевых и Яхонтовых отталкивает своим безобразием. Эти поэты и подобные им кощунственно развратили русскую Музу, грубо подделываясь к общественным настроениям своего времени. Мей в последнем был неповинен как потому, что не дожил до той поры, так и благодаря своей чисто художественной природе. Для нас он важен и интересен именно как поэт, явившийся как раз между Пушкиным и Некрасовым и ярко показавший на самом себе, во что выродился пушкинский стих у предшественников Некрасова. Существует довольно распространенное мнение, что 60-е годы в лице главным образом Некрасова и его гражданских последователей убили молодые всходы послепушкинской поэзии и задержали дальнейшее их развитие. Мей живое подтверждение противного. 60-е годы, правда, создали ложную критику, ложный взгляд на сущность искусства, но вырвать с корнем дерево поэзии они, разумеется, не могли. Временному увяданию его способствовали иные исторические причины, о которых здесь не место распространяться.

Под пером Мея пушкинский стих то же, что дедовский кладенец в руках ребенка. Поэзия Мея любопытна как чистый образец бессознательного творчества. Бессознательное творчество, разумеется, не исключает возможности истинного вдохновения, но последнее в нем не всегда подчинено суровой художественной «мере». Бессознательно творящий поэт берет слова и образы, не осмыслив их коренного, первоначального значения, и в большинстве случаев употребляет их в качестве расхожих терминов, условно означающих мысль, но не символизирующих ее. Удельный вес слова для него не представляет ценности; ему всего важнее «содержание», «форма» же вместе с напевом обыкновенно приходит сама собой. Мей – поэт-рассказчик. Он бессознательно воспроизводит тусклыми красками внешний мир, быть может, ярко отражавшийся в его уме. Но у него нет ничего резко своего, и от этого его поэзия слишком «обща», его стихи «казенного образца» не хуже и не лучше многих. Механическое творчество, не одухотворенное ясным пониманием изобразительной силы слова, есть характерный продукт эпохи безвременья, наступившего скоро по смерти Пушкина и в наши дни находящегося при последнем издыхании. Это оно превратило русский Геликон в поле увядших и смятых роз. Не такие таланты, как Мей, не зная, куда приложить непочатые силы, кончали карьерой посредственных стихотворцев, немало литературных Мочаловых гибло, гнушаясь прилежным трудом. Впрочем, тогда еще не нарождались и Каратыгины. Мей, как многие его сверстники, родился слишком рано; вести его было некому, а самостоятельно найти своей дороги он не мог. Родись он лет на пятьдесят позже, в лице его мы имели бы, быть может, одного из лучших современных художников.


Мей хорош везде, где он просто рисует или вышивает, выводя свои нехитрые узоры. Он эпический поэт по натуре и плохой лирик. Лучше всего ему удаются спокойные описания природы и событий, но, когда он переходит к изображению душевных движений или пытается создать характеры, у него получаются вялые общие места. В его драмах нет никакого внутреннего действия. <…>

В общем, из ста с небольшим оригинальных стихотворений Мея действительную поэтическую ценность представляют не более пятнадцати – двадцати пьес. Следует заметить, что хронология произведений Мея может быть установлена только приблизительно, так как подлинные его рукописи не сохранились. Поэтому вернейший признак, позволяющий безошибочно отделить позднейшие произведения от ранних, – это их внутреннее поэтическое достоинство. Стихотворения последних годов как будто написаны совсем другим человеком. Они даже чужды какой бы то ни было обработки и скорее похожи на неотделанные черновики, чем на пьесы, предназначенные к печати. Таковы «Отроковица», «Волхв», «Александр Невский». Молодой, полный огненных сил художник уступил в них место хмурому, надорванному труженику, через силу поющему в минуты тяжелого похмелья.

Иван Никитин

С. Городецкий

Из статьи «И. Никитин»

В глубоком мире со вселенной нашла себя душа Никитина, когда впервые обратила на себя взоры. Умиленное созерцание характерно для этого первоначального момента, и настолько сильно было умиление, что стихи, выражавшие его, сложились крепко и стройно, слова нашлись для него точные и сильные.

Присутствие непостижимой силы

Таинственно скрывается во всем, —

достаточно прочесть стихотворение, начинающееся этими стихами, с необычайной честностью и простотой вводящими в глубину темы, чтобы воспринять эти настроения Никитина.

Созерцая мир «с какою-то отрадой непонятной» в вечерний тихий час, поэт и в себе ощущает глубокий покой:

И чужды все земные впечатленья,

И так светло во глубине души,

Мне кажется, со мной в уединенье

Тогда весь мир беседует в тиши.

Но, чувствуя в себе гармонию с миром, поэт не растворяется в нем пантеистически, а сознает ценность человеческой личности:

И как-то отрадно мне думать,

Что я человеком рожден.

Смерть не вносит разлада в эту гармонию. «Невидимой цепью жизнь связана тесно с таинственной смертью». Природа служит человеку «колыбелью и вместе могилой» <…>

Мирового покоя, возможности сказать: «Прекрасен мир» – искал он более всего. Слова Шекспира: «Все благо и прекрасно на земле, когда живет в своем определенье», поставленные им эпиграфом к «Кулаку», выражали его подлинное отношение к тем явлениям, которые искажали идею добра и красоты в мире.

В прямой связи с этим умонастроением стоят взгляды Никитина на поэзию и признание поэта. Поэт – творец, преобразователь жизни, осуществитель царства добра и красоты. Завет поэту:

Умей из груды безобразной

Картину стройную создать.

Небо, радужные звезды, музыкальное море и дремучий лес, все «сокровища» природы раскрыты для поэта. Она – его «наставник», она – его «друг». Ее он слушает, в ней черпает вдохновение. И в письмах своих, и в стихах Никитин неоднократно возвращается к этой теме зависимости поэта от природы. Но непосредственное, безвольное, с чужого голоса – хотя бы то был голос самой природы – пенье никогда не представлялось Никитину поэтическим идеалом. Власть творящей силы поэта казалась ему незыблемой в самых широких пределах. Не менее чем форма стихотворения, ей должна быть подчинена сама жизнь людей. Если про первое он спокойно говорит, что в поэзии нужно «обдуманное слово», то про второе у него вырывается гневное восклицание: «Будь ты проклято, праздное слово!»

Поэт-творец является разновидностью той сильной личности, которую постоянно изображает Никитин и борьба которой со средою занимает в его поэзии видное место:

Крепче камня в несносной истоме,

Крепче меди в кровавой нужде —

таков его герой. Разные облики он принимает, но душа в них одна и та же. Вот сирота, которому отец оставил

Клад наследственный:

Волю твердую,

Удаль смелую.

Вот мужик, мстящий за дочь убийством и пожаром. Вот «дворник ласковый». Вот Пантелей, вот убийца из «измены». Пчелинец Кудимыч; парень, неудачно присушивавший девку; ямщики, бурлаки, мельники, лесники и пахари, бобыли и нищие – все они обнаруживают в себе одну и ту же непреклонно-мужественную стихию.

Герои Никитина действуют в условиях деревенского и мещанского быта.

Крупный эпический талант обнаруживает Никитин всякий раз, когда перо его описывает быт. «Ссора», «Жена ямщика», «Порча», «Дележ», «Староста», «Мельница», «Мертвое тело» и целый ряд других стихотворений останутся навсегда в русской литературе мастерскими изображениями деревенской жизни в последнее перед освобождением крестьян десятилетие, точно так же как «Уличная встреча», «Портной», «Хозяин» и др. – городской. Помещичий быт также изображен им в стихотворениях «Рассказ ямщика» и «Старый слуга». Во всех этих изображениях стихия эпоса, естественно, по самым темам их, преобладает над лирической стихией. Описание картин природы, утвари, обстановки, одежды, фигур и лиц и, наконец, самих событий притягивает к себе внимание поэта. Но неизменно всюду весь этот эпический материал пронизан насквозь и крепко спаян своеобразным гуманистическим пафосом. Во всяком герое Никитин прежде всего видит человека.

Все цвета радуги – от мощного жизнеутверждения до глубокой скорби – доступны лиризму Никитина. Но может быть, самые очаровательные краски появляются на его палитре, когда темой его становится любовь. Лирика любви представлена немногочисленными стихотворениями в его поэзии. Никитинская лирика любви – это лирика несчастной любви. Слишком много творилось насильничества над девичьим сердцем в его быту для того, чтоб поэт получил возможность воспевать любовь счастливую. Темная, упорная страсть характерна для его героев; вспыльчивость и беззаветность – для героинь. Метод лирических стихотворений Никитина осторожен и мудр.

Трепет сердца, упоенье —

Вам слова не воплотиться! —

говорит поэт и старается дать почувствовать этот трепет путем соответствующего описания природы, постепенным приближением внешнего мира к внутреннему. Вот типичные строки:

Дремлют розы. Прохлада плывет.

Кто-то свистнул… Вот замер и свист.

Ухо слышит, едва упадет

Насекомым подточенный лист.

Как при месяце кроток и тих

У тебя милый очерк лица!

Эту новь, полный грез золотых,

Я б продлил без конца, без конца.

Какой тяжеловесной прозой кажутся после любовной лирики Никитина его стихи на гражданские и политические темы! Лучше других здесь его раннее стихотворение «Русь», спасаемое широкими географическими перспективами. Но такие пьесы, как «Война за веру», «Новая борьба», «Карс»… отличаются полным отсутствием художественных достоинств. Незрелость политической мысли, легкая критика и легкое же утверждение слишком общих идеалов отличают другие его пьесы этой группы. В редких случаях, когда он конкретно чувствует социальные противоречия современного ему уклада русской жизни, его голос достигает твердости и силы. Такова тема мщения в пьесах неизвестного года… Но и она не развита полностью, а только показана в потенции.

Медленно движется время,

Веруй, надейся и жди…

Зрей, наше юное племя,

Путь твой широк впереди.

«Юное племя» – основа всех надежд поэта. Любовь к детям сквозит каждый раз, как детские облики появляются в его стихах. Без сентиментализма он рисует деревенскую детвору, но с большим чувством. С горечью вспоминает он свое детство, бывшее далеко не таким, какой должна быть золотая пора человеческой жизни.

На тебя, на твои только силы,

Молодежь, вся надежда теперь, —

говорит Никитин. Молодежь являлась для него мостом к будущему, а чувствовать будущее, и чувствовать его как светлое будущее, необходимо было его эпической, светло настроенной душе. Ведь в нем были глубокие задатки идиллического мировоззрения. Ведь в нем, как в поэте, заключены были все возможности стать поэтом идиллическим. Образцы чистой русской идиллии дал только Никитин. Такие поэмы, как «Купец на пчельнике», «Ночлег извозчиков», «Лесник и его внук», остаются единственными в своем роде. Надо только вслушаться в тягучий их ритм, в их эпитеты, благостные и улыбающиеся, в тон, каким говорится и о пчелах, и об яствах, и о плутнях, и об одеждах, чтобы ясно увидеть, как любовно принимает поэт в лоно своих взоров дорогой ему мир русской действительности, с какой увлекательной нежностью описывает он все подробности, все ужимки, все мелочи. В этой солнечной любви бесследно растворяются все угловатости характеров, вся неказистость быта. А это и есть главное свойство идиллического поэта – видеть мир как прекрасную и спокойную картину. Только в стихотворениях этого типа у Никитина чувствуется полный вздох удовлетворенного процессом творчества художника, только в них его талант горит всеми своими гранями, только в них синтезируется вполне стремление к прекрасному с стремлением к реальному. Это дает право в поэтическом портрете Никитина подчеркивать черты идиллизма преимущественно перед другими, обыкновенно подчеркиваемыми; о Никитине немало говорилось как о поэте гражданском, как о певце демократии. Все это правда, но какая-то внешняя правда, слишком очевидная, не та, до которой хотим мы доискаться и без которой не можем до конца понять поэта.

Условия времени и места подорвали то, что было в никитинской поэзии вечного, и вот почему безысходная грусть слышится так часто в его песне. С глубокой мукой вслушиваемся мы в недопетую песню Никитина. Есть нечто символическое в судьбе этого поэта. Неразлучимы поэзия и жизнь, и из самых недр чернозема подымаются великаны красоты. И вот все еще забивает жизнь поэзию, и книга биографий поэтов похожа на мартиролог. Значит, эта жизнь еще не жизнь.

Так в недопетой песне таится призыв к подвигам более действенный, чем строки вроде: «Дружно на труд поспешим».

С трудом читаются такие строки. Трудны и довольно частые прозаизмы в стихах Никитина. Но на некоторые формальные недостатки его стихов нельзя смотреть без благоговения. Это те уклонения от канонов литературного языка, которые, как вехи, указывают на путь поэта с низин мещанства в русский пантеон.

Алексей Плещеев

Н. Добролюбов

Из статьи «Стихотворения А. Н. Плещеева»

Какое-то внутреннее, тяжелое горе, грустное утомление жизнью, печаль о несбывшихся надеждах, – вот характер большей части изданных ныне стихотворений г. Плещеева. С первого взгляда тут не представляется ничего необыкновенного: кто не был разочарован горьким опытом жизни, кто не сожалел о пылких мечтах юности? Это сделалось даже обычною пошлою темою бездарных стихотворцев, к которым обращался еще Лермонтов с этими жесткими стихами:

Какое дело нам, страдал ты или нет?

На что нам знать твои волненья,

Надежды глупые первоначальных лет,

Рассудка злые сожаленья?

Но, присматриваясь ближе к содержанию стихотворений г. Плещеева, мы найдем, что характер его сожалений не совсем одинаков с жалобными стонами плаксивых пиит прежнего времени. У тех и надежды-то были действительно не только глупы, но и пошлы и мелки; и сожаления-то были такого рода, что до них именно никому дела не было. Обыкновенно надеялись они на то, что встретят сочувственную женскую душу, которая их полюбит и будет любить страстно и вечно; надеялись они также и на то, что вот, может быть, дождутся они времени, когда весна целый год будет продолжаться: розы не будут увядать, молодость будет вечно сохранять свою пылкость и свежесть, что луна вступит с ними в дружеские отношения и т. п. Лет в двадцать пииты начинали уже разочаровываться, жаловались на измены любимых женщин, сетовали о кратковременности цветения розы и пр. Со стороны, разумеется, смешно и скучно было слушать их… Нельзя сказать того же о сожалениях, которым предается г. Плещеев. Его надежды также были, может быть, безрассудны; но все-таки они относились уже не к розе, деве и луне, они касались жизни общества и имели право на его внимание. Поэтому и грусть поэта о неисполнении его надежд не лишена, по нашему мнению, общего значения и дает стихотворениям г. Плещеева право на упоминание в будущей истории русской литературы, даже совершенно независимо от степени таланта, с которым в них выражается эта грусть и эти надежды.

В истории нашей поэзии, начиная с Пушкина, есть один грустный факт, который еще ждет себе полного объяснения в будущем. Все, что было замечательного в нашей поэтической литературе последних сорока лет, подверглось влиянию этого грустного факта. Он состоит в том, что конец деятельности каждого, сколько-нибудь замечательного поэта ознаменовывается сознанием собственного расслабления и сожаления о напрасно растраченных силах молодости. Такое сознание сообщает какой-то мрачный, безотрадный колорит всей деятельности поэта, и мрак этой безотрадности с каждым годом все более сгущается. И тем безотраднее действует он на душу внимательного читателя, что в начальной деятельности поэта всегда заметны смелые порывы, широкие мечты, благороднейшие сильные стремления. Нас невольно увлекает поэт силою своего вдохновения, особенно если талант его имеет сколько-нибудь приметные размеры; нам самим хочется, чтобы эти мечты сбылись, эти порывы нашли возможность осуществиться в практической деятельности. И когда поэт начинает свое безотрадное признание, свою тоскливую похоронную песнь о невозвратно потерянных надеждах и напрасно растраченных силах, у нас самих холод пробегает по телу и будто что-то отрывается от сердца. А между тем нет ни одного замечательного русского поэта последнего времени, который бы остался совершенно свободен от этого мрачного настроения, который бы не принялся заживо хоронить себя. С какими смелыми и гордыми надеждами Пушкин выступал на литературное поприще! Как много горячего, молодого увлечения было в нем в те годы, когда еще душу его волновали —

Негодованье, сожаленье,

Ко благу чистая любовь…

И все пропало. В один из последних годов своей жизни он с грустью признавался, что в сердце его, смиренном бурями, настала лень и тишина. А сколько тяжелого уныния, какого-то сдавленного, покорного горя, например, в этих стихах, также относящихся к поздней поре пушкинской деятельности:

Под бурями судьбы жестокой

Увял цветущий мой венец;

Живу печальный, одинокий,

И жду, придет ли мой конец…

Правда, что Пушкин, при всей громадности своего поэтического таланта, не был человеком, серьезно проникнутым убеждениями, которые проявлялись в нем в ту пору, «когда ему были новы все впечатленья бытия». Бурям судьбы жестокой немудрено было сломить этот характер, не отличавшийся глубиною и силою. Но вот другой пример – Лермонтов. Этого уж нельзя упрекнуть в недостатке энергии и твердости; а между тем и он писал под конец жизни почти то же, что Пушкин:

И тьмой, и холодом объята

Душа усталая моя.

Как ранний плод, лишенный сока,

Она увяла в бурях рока,

Под знойным солнцем бытия.

Тем же кончил и Кольцов, эта здоровая, могучая личность, силою своего ума и таланта сама открывшая для себя новый мир знаний и поэтических дум. Еще не окрепший в своем поэтическом таланте, но гордый молодою силою воли, он говорил о злой судьбе при начале своего поприща:

Пред ней душою не унижусь,

В мечтах не разуверюсь я…

Могильной тенью в прах низринусь,

Но скорби не отдать себя…

Но и его сломила судьба, и незадолго до своей смерти он грустно сознавался:

В душе страсти огонь

Разгорался не раз,

Но в бесплодной тоске

Он сгорел и погас…

Только тешилась мной

Злая ведьма судьба,

Только силу мою

Сокрушила борьба…

Судьба, рок, судьба!.. Вот слова, в безвыходной тоске повторяемые каждым из наших замечательных поэтов. Что это? Бессилие ли отдельных личностей пред силою враждебной им судьбы? Но если оно так неизбежно и так велико даже в людях, которые так щедро наделены от природы, которых мы считаем лучшими между нами, то в каком виде это бессилие должно представляться во всей остальной массе?.. Или, напротив, это вопль энергической, действительно сильной натуры, подавляемой гнетом враждебных обстоятельств? В таком случае каковы же должны быть эти обстоятельства, когда они так необходимо, фатально, так безобразно сламывают самые благородные и сильные личности?.. Тяжело становится на душе, когда припомнишь историю этих личностей. Зачем боролись и страдали бедные труженики? Зачем их борьба была так бесплодна и зачем эти тысячи и миллионы людей, окружавших их, так холодно, безучастно смотрели на их внутренние страдания, так легко дали им пасть под гнетом судьбы?

(Как грустна история этого невольного падения, изображенная одним из таких тружеников:

Мы в жизнь вошли с прекрасным упованьем,

Мы в жизнь вошли с неробкою душой,

С желаньем истины, добра желаньем,

Любовью, с поэтической мечтой;

И с жизнью рано мы в борьбу вступили,

И юных сил мы в битве не щадили.

Но мы вокруг не встретили участья,

И лучшие надежды и мечты,

Как листья средь осеннего ненастья,

Попадали, и сухи, и желты…)

История того же внутреннего ослабления и как бы утомления жизнью выражается и в стихотворениях г. Плещеева. Мы не говорим о силе таланта, в которой он не может, конечно, быть сравниваем с названными нами выше поэтами; но мы указываем здесь только на аналогичные обстоятельства внутреннего развития у разных наших поэтов, не только больших, но и маленьких. В этом отношении и на даровании г. Плещеева легла та же печать горького сознания своего бессилия пред судьбою, тот же колорит «болезненной тоски и безотрадных дум», последовавших за пылкими, гордыми мечтами юности. Мы помним книжечку стихотворений г. Плещеева, изданных лет 12 тому назад. В них было много неопределенного, слабого, незрелого; но в числе тех же стихотворений был этот смелый призыв, полный такой веры в себя, веры в людей, веры в лучшую будущность:

Друзья! Дадим друг другу руки

И вместе двинемся вперед,

И пусть, под знаменем науки,

Союз наш крепнет и растет,

Не сотворим себе кумира

Ни на земле, ни в небесах,

За все дары и блага мира

Мы не падем пред ним во прах.

Жрецов греха и лжи мы будем

Глаголом истины карать,

И спящих мы от сна разбудим

И поведем за ратью рать.

Пусть нам звездою путеводной

Святая истина горит.

И верьте, голос благородный

Недаром в мире прозвучит.

Эта чистая уверенность, так твердо выраженная, этот братский призыв к союзу – не во имя разгульных пиров и удалых подвигов, а именно под знаменем науки, – это благородное решение не творить себе кумиров – обещали многое. Они обличали в авторе если не замечательное поэтическое дарование, то, по крайней мере, энергетическое решение посвятить свою литературную деятельность на честное служение общественной пользе. Но после издания своих стихотворений г. Плещеев замолк. Прошли годы, и ни одним стихом он не напомнил о себе русской публике. Наконец, в 1856 году снова появился он в «Русском вестнике», с робостью новичка печатая свои стихотворения под неполной фамилией А. П-ва. Многие читатели узнали знакомый голос и радушно приняли «старые песни на новый лад», как называл г. Плещеев свои стихи, печатая их в «Русском вестнике». Теперь, наконец, решился он издать их и отдельной книжкой. В ней уже нет тех [мощных призывов, ] тех гордых увлечений, тех отчасти безрассудных надежд, с которыми так смело выступал он на свое литературное поприще. С ним произошло то же грустное явление, о котором говорили мы выше.

Изданная ныне книжка грустно начинается стихотворением «Раздумье», в котором поражают читателя следующие стихи:

Не вижу я вокруг отрадного рассвета!

Повсюду ночь да ночь, куда ни бросишь взор.

Исчезли без следа мои младые лета,

Как в зимних небесах сверкнувший метеор.

Как мало радостей они мне подарили,

Как скоро светлые рассеялись мечты!

Морозы ранние безжалостно побили

Беспечной юности любимые цветы.

И чистых помыслов, и жарких упований

На жизненном пути растратил много я;

Но средь неравных битв, средь тяжких испытаний

Что ж обрела взамен всех грез душа моя?

Увы! лишь жалкое в себе разуверенье,

Да убеждение в бесплодности борьбы,

Да мысль, что ни одно правдивое стремленье

Ждать не должно себе пощады у судьбы…

В этих стихах читатель может видеть выражение того настроения, которое господствует во всей книжке стихотворений г. Плещеева. Оно проявляется в разных видах: то в горьком укоре враждебному року, то в грустном воспоминании о прошедшем, то в глухом стоне настоящего, внутреннего горя, то, наконец, в печальной иронии над своими погибшими мечтами. Из сорока стихотворений, напечатанных в книжке, в тридцати, наверное, найдется скорбь больной души, усталой и убитой тревогами жизни, желание приобрести новые силы, чтобы освободиться от гнета судьбы и от мрака, покрывшего ум поэта…

В одном стихотворении он говорит:

Запуган мраком ночи я,

И в нем я ощупью блуждаю;

Ищу в светильник свой огня,

И где обресть его – не знаю.

В другом:

Как часто у судьбы я допросить хотел,

Какую пристань мне она готовит…

Зачем неравный бой достался мне в удел,

Зачем она моим надеждам прекословит…

Ответа не было.

В третьем:

Подстрекнула жизнь лукаво

На неравный бой меня.

И в бою том я потратил

Много страсти и огня.

Только людям на потеху

Скоро выбился из сил,

И осталось мне сознанье,

Что я немощен и хил.

Воспоминания прошлого служат для автора постоянным источником грустных сожалений. Сравнение прежней свежести и энергии, прежнего огня и самоуверенности с наступившим потом равнодушием и покорным отчаянием служит для г. Плещеева мотивом многих грустных стихотворений. Вот, например, как рисуется автору его прошедшее в стихотворении «Странник»:

Была пора, и в сердце молодом

Кипела страсть, не знавшая преград;

На каждый бой с бестрепетным челом

Я гордо шел, весенним грозам рад.

Была пора, огонь горел в крови,

И думал я, что песнь моя была сильна,

Что правды луч, что луч святой любви

Зажжет в сердцах озлобленных она.

Где ж силы те, отвага прежних лет?

Сгубила все неравная борьба.

И пустота – бесплодной жизни след —

Ждет неизбежная, как древняя судьба.

Дойти до пустоты после возвышенных надежд и благородных порывов – ужасно. Мы не думаем, чтоб на самом деле мог быть доведен до такого состояния, единственно силою обстоятельств, человек, в котором чистые убеждения не были праздною игрою разгоряченного воображения, прихотью опрометчивой юности. Нет, при всей враждебности обстоятельств человек найдет, чем наполнить свое существование, если в душе его есть не только крепость характера, но и сила убеждений. Крепость может поколебаться и пасть, но убеждение останется и всегда поддержит человека как в борьбе с роком, так и среди житейской пустоты. Его-то должен хранить поэт при всех неудачах своих мечтаний, при всех обманах тяжелого опыта жизни. Оно может не спасти от внешних унижений, может остаться бессильно в тех случаях, где требуется героизм характера, но оно не даст человеку унизиться внутренно [и, всегда указывая ему правый путь, даст ему силы на дорогу, по крайней мере, там, где выбор пути не влечет за собою конечной гибели]. Человека, не разошедшегося с своими убеждениями, нельзя еще считать погибшим: пока он знает, что идет поневоле не своей дорогой и пока в душе тяготится этим, еще нет сомнения, что он при первой возможности воротится на путь чести и добра. Но зато как страшно положение человека, поставляемого в постоянную необходимость идти против себя и сознающего, что он не может выполнить в жизни тех идеальных требований, которые ставит для самого себя. Тут именно и является самое отчаянное, самое мучительное страдание для человека, проникнутого благородными стремлениями. Страдание подобного рода недурно выражено в следующем стихотворении г. Плещеева:

О, если б знали вы, друзья моей весны,

Прекрасных грез моих, порывов благородных, —

Какой мучительной тоской отравлены,

Проходят дни мои в сомнениях бесплодных!

Былое предо мной, как призрак, восстает,

И тайный голос мне твердит укор правдивый:

Чего убить не мог суровой жизни гнет,

Зарыл я в землю сам! Зарыл, как раб ленивый…

Душе была дана любовь от Бога в дар,

И отличать дано добро от зла уменье:

На что же тратил я священный сердца жар?

Упорно ль к цели шел во имя убежденья?

Я заключал не раз со злом постыдный мир,

Я пренебрег труда спасительной дорогой,

Не простирал руки тому, кто наг и сир;

И оставался глух к призывам правды строгой.

О, больно, больно мне… Скорбит душа моя,

Казнит меня палач неумолимый – совесть,

И в книге прошлого с стыдом читаю я

Погибшей без следа, бесплодной жизни повесть.

Мы привели это стихотворение потому, что в нем довольно удачно определяется, с какой именно стороны грозит человеку нравственная гибель, [при враждебных обстоятельствах внешних, ] среди пошлости окружающей жизни. Не столько велика опасность, что задохнешься в смраде этой одуряющей атмосферы, сколько страшно то, что привыкнешь к этому смраду и будешь, как и другие, ходить целый век одуренным. От этой последней опасности ничто не спасет чистой, идеальной души поэта, кроме светлого и сильного убеждения: он будет задыхаться в атмосфере гнили, грязи и мертвечины; но веяние живой, чистой мысли все-таки будет для него освежать несколько эту удушливую атмосферу. Конечно, в холодной, пошлой прозе ежедневной жизни невозможно сохранить всей поэтической невинности и чистоты души; некоторое время подышавши дурным воздухом, нельзя не поплатиться отчасти своими легкими. Но что же делать? Если бы внешние беды и все влияние окружающей нас пошлой ежедневности производили в нас только временную наружную боль, нисколько не отражаясь на внутреннем состоянии организма, тогда бы их и бояться было нечего… Главное-то горе в том и состоит, что внешние обстоятельства искажают нас самих и часто делают ни к чему не годными. Хорошо еще, если в нас остается хоть восприимчивость к веянию жизни, хоть желание возрожденья. Эта именно восприимчивость, это желание заметны повсюду в стихотворениях г. Плещеева. А при таком расположении души можно еще утешиться в том, о чем сожалел поэт, т. е. что принужден был не раз мириться со злом и зарывать в землю талант, которому нельзя было найти употребления.

Нельзя, однако же, не пожалеть о том, что сила обстоятельств не дала развиться в г. Плещееве убеждениям, вполне определенным и ровным, – цельным , как говорят. Со вниманием перечитывая его стихотворения, нельзя в них не заметить следов какого-то раздумья, какой-то внутренней борьбы, следствие потрясенной, еще не успевшей снова установиться мысли. Поэт постоянно жалуется на то, что его надежды разбиты, мечты обмануты, что он сам стал немощен и хил. Но в то же время он не может уберечь себя от новых обольщений и все как будто предается мечте, что для него настанет вторая юность, а для человечества новый золотой век. (Эти странные мечты и надежды парализуют ту сторону таланта, которая у г. Плещеева наиболее сильна, потому что наиболее искренна. В своем прошедшем г. Плещеев может найти много страстных и мощных мотивов, способных увлечь человека с душою. В своих воспоминаниях, в своей тоске, в самой боли раздраженного сердца поэт найдет предметы для многих песен. И если к этим песням не примешивается фальшивый звук ребяческих, смешных надежд и увлечений, то песни его польются звонким, стремительным, широким потоком. Мы говорим это в полном убеждении, что г. Плещеев не утратил той силы мысли и стиха, какая проявлялась в некоторых из первых стихотворений, между тем как беспечность золотых снов юности он уж потерял невозвратно. Об этом ясно свидетельствуют его стихотворения. Везде, где хочет он поидеальничать, где пускается в оптимизм, выражает юношеские надежды и желания, – везде впадает он в риторику, в звонкие фразы, вычурные сравнения, самый стих становится как-то мягок и вял. В доказательство стоит перечитать стихотворения: «Трудились бедные», «Не говорите, что напрасно…», «Была пора, своих сынов» и т. п. Вот, например, окончание стихотворения «Была пора»:

Не страшен нам и новый враг;

И с ним отчизна совладает, —

Смотрите: уж редеет мрак,

Уж свет отвсюду проникает.

И, содрогаясь, чует зло,

Что торжество его прошло…

Не правда ли, что это прозаично, как модно-современное стихотворение Бенедиктова, и стих тянется так лениво и вяло, точно будто в какой-нибудь заказной оде прошлого столетия…

Во многих стихотворениях г. Плещеев ищет «тропы, затерянной им». Он молит:

Да упадет завеса с глаз,

Да прочь идут сомненья муки;

Внезапным светом озарен,

От лжи мой ум да отрешится,

И вместе с сердцем да стремится

Постигнуть истины закон.)

Все это показывает, что он еще стоит на распутье двух дорог и не знает, которая из них ведет к истине. Конечно, не мы решимся быть в этом случае наставниками г. Плещеева, но его собственный опыт должен бы показать ему несостоятельность сладостных мечтаний, которыми он старается утешить себя. Не в них истина: они искажают, украшают и подслащают голую действительность; не в них и красота: какая же красота в мыльном пузыре, надутом глупеньким ребенком? Г. Плещеев сам это чувствует: опыт жизни, конечно, коснулся его уже настолько, чтобы не давать ему безмятежно восхищаться мыльными пузырями. Он сам говорит:

О, если б я, от дней тревог

Переходя к надежде новой,

Страницу мрачную былого

Из книги жизни вырвать мог!

О, если б мог я заглушить

Укор, что часто шепчет совесть!

Но нет! Бесплодной жизни повесть

Слезами горькими не смыть!

Вот видите ли? Слезами даже и то не смыть, так уж можно ли скрасить мыльными пузырями? Зачем же попусту насиловать свой ум и свой талант?

Хорошо мечтать в те дни, когда еще «нам новые все впечатленья бытия», хорошо надеяться в ту пору, когда еще не пришла пора практической деятельности…. Но что за охота взрослому человеку тратить свое воображение и драгоценное время на мечты о том, как вот придет нянюшка, погладит его по головке и даст гостинца?.. Да и можно ли спокойно предаться таким мечтам? Сейчас зашелестят с суровым неудовольствием какие-нибудь невзначай задетые нами ветки и презрительно спросят нас, как в стихотворении Гейне, переводом которого оканчивается книжка г. Плещеева:

Что тебе надо, безумец,

С глупой мечтою твоей?

Ю. Айхенвальд

Из книги «Силуэты русских писателей»

Как ни расходятся Плещеев и Помяловский в основных линиях своего внутреннего мира, но у них есть и объединяющее начало: любовь к детям и к молодости вообще. Это у них не деталь, не чувство среди других чувств; это – их миросозерцание, центральный момент души. Оба они живо сознают себя только временными обладателями жизни, которую нужно передать ожидающей смене. Оба они – нравственные завещатели: на свои ошибки и горечи смотрят они как на испытания, которые посланы им были для того, чтобы они, страдавшие писатели, спасли от них последующую человеческую очередь – детей, юношей, юниц.

«Играйте, дети, играйте!.. мы, старые люди, будем любоваться на вас… Вот эти слова Помяловского, это обращение старика, физического или духовного, к детям, к юности, этот возглас: „Мы, старые люди, будем любоваться на вас“ – вот что характеризует и Плещеева. Собственная жизнь изжита, но в душе не пусто, и она с лаской и любовью раскрывается для чужих жизней, для чужой молодости. И, осуществляя горькое противоречие, старик вместе с юношами поет Gaudeamus igitur – песню, в его устах такую грустную и незаконную. Плещеев часто в своих стихотворениях называет себя странником. Это верно прежде всего в том отношении, что у него не было своего поэтического дома. Как художник, он не оригинален и не высок: в его бледных строфах много прозы и мало образов: лишь изредка звучат они певучей мелодией, лишь изредка вспыхивают искорками настоящей красоты. У него – темперамент спокойный и чуждый пафоса: немного крылатых слов и незабываемых стихов завещал он потомству. Он сам называет свой стих „плохим“. Но и в словах невыразительных сказывается поэтическая и кроткая душа, которая жаждет говорить на возвышенном языке стихов: но и в речи, не богатой красками, чуется беззвучная песнь чистого сердца. В саду его не было прекрасных лилий, „горделивых георгин“: но садик его „все-таки был“ свеж и зелен.

Распустилась в нем сирень:

От черемухи душистой

И от лип кудрявых тень…

Да подсолнечник у входа,

Словно верный часовой.

Сторожит себе дорожку,

Всю поросшую травой.

У Плещеева не было поэтического дома, и, странник, он шел на огонек – между прочим, и на огонек чуждой поэзии. Он много и хорошо переводил, стучался к разным певцам, соседям по духу, и, претворяя, черпал у них те звуки и темы, на которые ему недоставало собственной мощи и творчества. Он не был самостоятелен и силен, и даже молодым его трудно представить себе. Рано ему послышался «говор зеленых ветвей» над отцовскою могилой:

Устал ты и ищешь покоя!

Усни здесь – и мы над могилой твоей

Раскинемся тенью густою…

Когда он был «годами еще не стар», ему была уже «мила пора заката»:

Какой-то кроткой тишиной

В тот миг душа моя объята.

Эта кроткая тишина и сердечность разлита во всей его поэзии. И так случайны кажутся на его негромкой и задушевной лире отдельные порывы энергии или мотивы сатирического отношения к действительности.

Жизнь не горела в нем ярким пламенем – это была приветливая лампада, к тихому свету которой приходили молодые, сбегались дети, и, как старик из его собственного стихотворения, он рад был этой веселой семье, щебетавшей «словно птички перед сном»:

Дедушка, голубчик, сделай мне свисток,

Дедушка, найди мне беленький грибок!

И добрый дедушка все это покорно исполнял, пока не подкралась к нему роковою стопою никого не забывающая смерть.

И на его могильной плите, как лучшую характеристику его милой поэзии, следовало бы начертать вот эти стихи о почившем старике:

Одинок, угас он в домике своем.

Долго будет мил им добрый старичок.

И горюют детки больше всех по нем.

И где спит теперь он непробудным сном.

Кто поймает белку, сделает свисток?..

Часто голоса их слышны вечерком…

Да, дети больше всех горюют по нем, потому что в сутолоке борьбы и заботы нам не до них, и кто же из серьезных и взрослых станет заниматься ими – кто поймает белку, сделает свисток?..

Трудно проследить, как душа ребенка, сначала прозрачная и невинная, постепенно затуманивается и теряет свою свежесть и чистоту. Где раньше перед нами в миниатюре повторялась история мироздания и мы видели, как действенную почву озарял благословенный свет, и воочию происходило перед нами рождение мыслей – там через немногие годы воцаряются умыслы, бледнеют и гаснут следы непосредственности и расчетливые уста нередко говорят не то, что переживает сердце. Как лепестки мимозы, свертывается душа, и проникает в человека дух лукавства и лжи, дух угрюмой осторожности и подозрения. Уныло и деловито протекает жизнь, и тени и темные краски ложатся на внутренний мир, и мы не все поверяем друг другу: там, где прежде было открыто, светло и откровенно, возникают сумеречные кулисы, за которыми скрываются истинные пружины речей и поступков. Так, перед усложнившейся действительностью исчезает дитя и рождается сложный и замкнутый взрослый человек. Но дитя исчезает не совсем. В разгаре условностей, насущных интересов и стремлений оно порою воскресает и зовет к себе как далекое воспоминание, как вечерний звон.

Наивное и непосредственное заявление о своих правах, потому что в основе и глубине нашего существа, под тяжким слоем жизненных впечатлений, под гнетом «усталой совести», все же таится ребенок. И жалко тех людей, которые с грузом своих лет и своих забот на плечах забывают в себе ребенка, заглушают его. Но обыкновенно что-нибудь детское остается у всех, и своеобразно всплывает оно у стариков.

Деды и внуки сходятся между собою, начала и концы встречаются. Зрелый человек делает жизнь, и ему некогда: старый же кончил свою работу, отбыл свой урок, и старость в той или другой форме является отдыхом. Для старика завершилась жизненная борьба, потускнели краски мира, охладело участие к нему и мир сделался теснее, быть может, уютнее. Досуг, печальный досуг старика позволяет уходить подальше от повседневных забот, и вот, когда спадает их скорлупа, возвращается ребенок. Это возвращение нередко бывает грустно, потому что знаменует собою распад психического мира, понижение умственных сил. Но там, где они сохраняют свою прежнюю цельность, как это было у Плещеева, – там второе детство значительно теряет свой обидный и жалостный характер, и от его соприкосновения с детством первым, с детством девственным, рождается идиллия. Тогда в кругу своих внуков восседает дедушка и рассказывает сказки

Про лису, про колобок,

Да про квакушку-лягушку,

Да про мышкин теремок.

Это, разумеется, трогательно: однако никто не станет отрицать, что в недолгой встрече уходящего из жизни и входящих в нее, в этой прощальной беседе старика и детей, кроется великая скорбь. На отжившем инструменте порвались уже многие струны, и его отдали детям. Не будет в долгие зимние вечера спокойно рассказывать сказки тот, в ком бьется и трепещет собственная кипучая жизнь. Мы все хотим, чтобы как можно позже настал для нас зимний вечер наших дней; мы бежим своею мыслью этого грядущего отдыха, и хорошо бы всегда работать, спешить и стремиться и не иметь времени, медлительного времени для сказок. Но для большинства из нас, если только мы будем жить вообще, этот вечер и отдых настанет, и огонь нашего духа погаснет не сразу, не в разгаре, а будет тлеть и содрогаться в мерцании старчества.

Придет зима. И тогда лучшие из нас уберегутся от опасности завистливого отчуждения; в холоде старости не будут они брюзжать на молодую поросль, на радостные побеги чужой весны. Не исполнится горькое слово Пушкина, не будут они средь новых поколений как «докучный гость, и лишний и чужой», – нет, они благословят эту новую жизнь и бережно передадут ей из рук в руки свои недовершенные замыслы, свои лучшие надежды. Может быть, грустно будет у них на душе, но от души и пожелают они, чтобы то счастье, за которое они боролись и которого сами не изведали, – чтобы оно засияло над «курчавыми головками» детей, над юностью, полной сил и отваги. В этом – утешение старости; в этом – примиряющее начало того зрелища, какое представляет собою старик, окруженный молодыми; в этом, наконец, и высший смысл произведений Плещеева и Помяловского.

Морозы ранние безжалостно побили

Беспечной юности любимые цветы.

Всю-то всю мою дорожку

Ранним снегом занесло…

Было время золотое,

Да как сон оно прошло.

Этот элегический мотив нередко слышится в стихотворениях Плещеева. Он жалуется и на жизнь, и на самого себя. Жизнь обманула, не сдержала своих светлых обещаний, «судьба прекословила надеждам», но и сам он мало помогал ближнему (а благо ближнего всегда служило ему путеводной нитью), сам он многого не совершил, оказался ниже собственных идеалов: «раба бессилье наложило свою печать на все его дела», и казнит его «палач неумолимый – совесть».

Тени родные! Взывал я с тоскою —

Не был я верен святому завету…

Что же, тягаться с жизнью и спорить, кто больше виноват, кто хуже – она ли, он ли? Нет, в сердце поэта зарождаются только грусть и отречение, и он скорбит о себе, прощает жизни, и верит, и утешается тем, что «эта чаша зла», которая отравила все его дни, не дойдет до уст нового поколения. «Бесплодной жизни повесть слезами горькими не смыть», и хотя нельзя заглушить в себе слез тоски и раскаяния, но все же —

Вперед, без страха и сомненья

На подвиг доблестный, друзья!

Сам он ушел впоследствии на покой, но никогда не был врагом беспокойных, ищущих правды и добра.

Пора домой! Не опоздать бы мне:

Не заперты ль ворота на запор?

И огонек мерцает ли в окне,

Маня к себе усталый, грустный взор?

Странник устал… Собственная жизнь изжита – да будет же благословенна чужая! Собственная молодость улетела – да возместится она чужою! Мягкое всепрощение и ласка – таково основное настроение поэзии Плещеева. Он рассказал, что был у Христа-младенца сад и много роз взрастил Он в нем; когда же розы расцвели, еврейские дети сорвали их и сад был весь опустошен.

«Как ты сплетешь теперь венок?

В твоем саду нет больше роз!»

«Вы позабыли, что шипы

Остались мне», – сказал Христос.

И из шипов они сплели

Венок колючий для него.

И капли крови, вместо роз,

Чело украсили Его.

Это очень характерный символ: розы – другим, шипы – себе. Плещеев сознательно примкнул к такому дележу и радовался за тех, кого венчали розы молодости и счастья.

Ему, далекому от зависти, и нетрудно было приблизиться к детям и приобщить себя к светлой поре упований и веры в жизнь. У него были настроения безмятежные, мировоззрение ясное – можно сказать, без всякой доли серьезного скептицизма. Конечно, как мы уже знаем, и по этому небу проходили облака печали, и он жалел, что жизнь сложилась не так, как он хотел, что улетели милые образы и умерла та, которая играла ему шубертовскую серенаду. Но под оболочкой этой светлой грусти были определенные идеалы, и он непоколебимо знал, чего требовал от мира; Плещеев смотрел на него прямо, видел его отчетливо; у него было свое исповедание, своя религия жизни. Он твердо верил в науку и думал, что под ее знаменем совершится великое общественное дело. В своих стихотворениях, посвященных детям, он часто воспевает школу и ждет от нее счастья и света; все школьники когда-нибудь скажут ей спасибо. Он искренне любил «меньшого брата» и не должен был насильственно прививать себе этой любви. Плещеев говорил о нем своим любимым детям, когда они сидели в комнатке уютной зимним вечерком и слушали игру и сказки мамы; он напоминал им, что есть другие малютки, бедные и сирые, у которых «нет в зиму теплого угла»:

Если приведется

Встретить вам таких,

Вы, как братьев, детки,

Приголубьте их.

Он «на слезы страждущих ответствовал слезою» и скорбел о том, что на чей-то роковой зов «рано, рано осень в гости к нам пришла»: ему всегда памятна «святая тишина // Убогих деревень», серых избушек, и в далекой чудной Ницце писал он о себе:

В пляске волн и в шуме листьев,

В песне ветра в час ночной

Слышу плач я о невзгодах

Стороны моей родной.

Плещеев отождествлял поэта и пророка и хотел «провозглашать любви ученье нищим и богачам. Он завещал хранить „чистые химеры“. „Уж Бога гроздий он давно не прославлял“: в его целомудренной поэзии очень редки эротические темы, и глубокие волнения любви прошли мимо него. К женщине он взывает голосом не страсти, а нравственного поклонения:

О, явись мне, дорогая,

Безупречная моя!

Как старому шарманщику его стихотворения, женщина грезилась ему в иной, спокойной красоте:

Он видит домик, потонувший

В листве зеленой и цветах,

И образ женщины прекрасной

С малюткой смуглым на руках:

И как Мадонна на картине,

Так у открытого окна

Стоит, прижав к груди ребенка,

С улыбкой ясною она.

Он боялся за девушку, для которой наступает страсти первая гроза: «не степной былинке слабой с ураганом вынесть бой». Любимая женщина в темном гроте, в час свидания, говорила ему не о личных тревогах и радостях сердца: нет, она знала, что волнует поэта, и потому утешала его, что придет день, когда не земле не будет ни горя, ни страданий. Плещеев, как писатель, слишком принадлежал обществу, слишком считал себя должником ближнего, для того чтобы он мог подолгу заниматься своим внутренним миром, отдаваться всей сложности и тонкости чувства. Антитеза богатых и бедных, угнетающих и угнетенных, зрелище сирого и нагого, «кремнистый путь» общественного борца привлекали к себе почти все его сердечное и участливое внимание. И то элементарно-общественное, чему он посвятил свои небогатые силы, расширило пределы его симпатий, но зато сказалось и в отсутствии утонченных настроений, сделало его психику несложной. Он и природу любил в ее скромных формах, просто в ее «зеленых ивушках», и она врачевала ему «духа страданья незримые», и он отдал ей прекрасную дань поэтического восхищения в своих «Летних песнях».

Вообще, хотя много ударов и невзгод пало на эту добрую и тихую душу, но они ее не затуманили, и потому естественно, что она тяготела ко всему детскому и молодому и все детское и молодое тяготело к ней. Поэт милый и ласковый, поэт-дедушка, друг детей, Плещеев останется в этом качестве навсегда, и его старая фигура, окруженная юностью, будет скромно и вдумчиво стоять в кругу любимых русских писателей. Хочется вспомнить и то, что был он другом Чехова и на кладбище московского Девичьего монастыря близки одна к другой их сроднившиеся могилы.

Константин Случевский

В. Соловьев

Из статьи «Импрессионизм мысли»

При всех недостатках своих произведений К. К. Случевский – настоящий, неподдельный поэт, всегда своеобразный и иногда глубокий. Отсутствие подражательности не только намеренной, но даже невольной и бессознательной есть черта, которая прямо бросается в глаза при чтении его книжек. Самые неудачные страницы у него можно упрекнуть во всем, кроме подражательности. А вместе с тем К. К. Случевский есть впечатлительнейший из поэтов: на него производят впечатление такие вещи, которые вообще проходят незамеченными. И эти впечатления он переносит в свои стихи. Но впечатлительность нашего поэта, по крайней мере насколько о ней можно судить по его стихам, имеет особый характер. Мы не найдем у него простых художественных воспроизведений того или иного поразившего его явления из жизни природы или человека. Всякое даже самое ничтожное впечатление сейчас же переходит у него в размышление, дает свое отвлеченное умственное отражение и в нем как бы растворяется. Это свойство, несомненно господствующее в поэзии К. К. Случевского, хотя, конечно, не исчерпывающее ее всецело, я назвал бы импрессионизмом мысли . Схватывая на лету всевозможные впечатления и ощущения и немедленно обобщая их в форме рефлексии, мысль поэта не останавливается на предварительной эстетической оценке этих впечатлений: автор рефлектирует в самом своем творчестве, но не проверяет его результатов дальнейшею критическою рефлексией. Отсюда чрезвычайная неровность и случайность его произведений: если впечатление имело настоящую эстетическую ценность, если в нем был элемент красоты, его прямое отражение в мысли автора дает истинно поэтические произведения, если же нет, то выходят вещи в лучшем случае странные или причудливые.

У К. К. Случевского именно вследствие преобладающего импрессионизма труднее, чем у кого-либо из других поэтов, распределить стихотворения по их содержанию и отличительному характеру. Сам он принимает для своей лирики такую довольно смутную классификацию: «Думы и мотивы», «Картинки и фантазии», «Мелкие стихотворения», «Картинки из черноземной полосы», «Мурманские отголоски», «Лирические», «Мгновения». Кроме чисто топографических обозначений, каждая из прочих рубрик годилась бы для всех стихотворений: все они могли бы быть названы «Лирическими», «Мелкими», «Мгновениями» и т. д. На мой взгляд, произведения К. К. Случевского, как лирика, могут быть основательно разделены только на удачные и неудачные, хотя это напоминает отчасти известный ответ студента на экзамене из нравственного богословия, – что «любовь разделяется на искреннюю и неискреннюю».

Приведем несколько удачных образчиков мыслей-импрессий нашего поэта:

Я принес домой с мороза

Много звезд и блесток снега!

Дома так привольно, сладко,

Всюду блеск, тепло и нега!

Но беспутные снежинки

Этих благ не замечают,

Обращаются в слезинки

И проворно исчезают.

При всем различии между двумя поэтами и при всем несходстве самих стихотворений по тону и содержанию, – эта вещица напоминает одно из лучших маленьких стихотворений Тютчева «Слезы людские» непосредственностью перехода внешнего впечатления в мысленный образ из человеческой жизни. Как у Тютчева струи осеннего дождя ощутительно превращаются в бесконечные слезы людского горя, так здесь блестящие снежинки прямо переходят в мгновенно появляющиеся и исчезающие слезы балованного ребенка или «беспутной» женщины.

А вот у поэта, подпавшего «не в срок» под власть любви, вдруг мелькнуло ощущение, что эта любовь есть призрак, и эта мгновенная внутренняя импрессия, – не остановившая реального чувства, закутавшись в целое, несколько растянутое стихотворение, прямо выступает в его последних стихах:

Не погасай хоть ты, – ты, пламя золотое, —

Любви негаданной последний огонек!

Ночь жизни так темна, покрыла все земное,

Не отличить пути, и ты горишь не в срок!

Но чем темнее ночь, тем больше блеск сиянья;

Я на него иду, и я идти хочу…

Иду… мне все равно: свои ли я желанья,

Чужие ль горести в пути ногой топчу,

Родные ль под собой могилы попираю,

Назад ли я иду, иду ли я вперед,

Не прав ли я иль прав, – не ведаю, не знаю,

И знать я не хочу! Меня судьба ведет…

В движенье этом жизнь так ясно ощутима,

Что даже мысль о том, что и любовь – мечта ,

Как тысячи других, мелькает мимо, мимо .

И легче кажется и мрак, и пустота.

Мысль-импрессия другого рода, замечательная по меткости выражения:

Мы ждем и даже не тоскуем:

Для нас не может быть мечты,

Мы у прошедшего воруем

Его завядшие цветы

Крайний Север, где пришлось побывать нашему поэту, снабдил его многими впечатлениями. Говоря по-старинному, муза г. Случевского оказалась весьма чуткою к своеобразным и величавым красотам стран Гиперборейских. Вот один из более удачных «Мурманских отголосков»:

Утро. День воскресный. Бледной багряницей

Брызнул свет ленивый по волне, объятой

Теменью холодной. Будто бы зарницей,

В небе вдруг застывшей, бледно-лиловатой,

Освещает утро хмурый лик Мурмана.

Очерки утесов сквозь туман открылись…

Сердце! отчего ты так проснулось рано?

Отчего вы, мысли, рано окрылились?

Помнят, помнят мысли, знает сердце, знает:

Нынче день воскресный. На просторе вольном,

Как шатром безбрежным, церковь покрывает

Всю страну родную звоном колокольным,

И в шатре том, с краю, в холоде тумана,

В области скалистой молча притаилось

Мрачное обличие дальнего Мурмана…

И оно зарделось, и оно молилось!

Импрессионизм мысли не призван обращать в стихи сильные, глубокие и длительные чувства. Из немногих стихотворений К. К. Случевского, посвященных любви, самое сильное называется «Из чужого письма» и говорит от лица женщины. А в немногих самоличных своих вдохновениях из этой области наш поэт, верный и здесь общему характеру своего творчества, ловит отдельные впечатления и закрепляет их иногда с большою тонкостью и изяществом.

Словно как лебеди белые

Дремлют и очи сомкнули,

Тихо качаясь над озером, —

Так ее чувства уснули.

Словно как лотосы нежные,

Лики сокрыв восковые,

Спят над глубокой пучиною

Грезы ее молодые…

Или, например, это:

Из-под тенистого куста

С подстилкой моховою,

Фиалок темных я нарвал,

Увлажненных росою!

Они прохладны! С лепестков

В жар полдня ночью веет…

Глядишь на них… Твой милый взгляд

Их теменью темнеет!

А вот еще лучше в том же роде другая цветочно-любовная мысль-импрессия:

Где бы ни упало

Подле ручейка

Семя незабудки,

Синего цветка, —

Всюду, чуть весною

Загудит гроза,

Взглянут незабудок

Синие глаза.

В каждом чувстве сердца

В помысле моем

Ты живешь незримым

Тайным бытием…

И лежит повсюду

На делах моих

Свет твоих советов,

Просьб и ласк твоих.

Впечатление впечатлению рознь, и в ином мгновенном прямо открывается и выступает вечное. К. К. Случевский, оставаясь импрессионистом по форме своего творчества, мог тем не менее написать и такое глубокое и трогательное по содержанию стихотворение:

Промчались годы. Я забыл,

Забыл я, что тебя любил,

Забыл за счастием в гоньбе,

Что нужен памятник тебе…

Я жил еще; любил опять!

И стал твой образ вновь мелькать,

И с каждым днем в душе моей

Пришлец становится ясней.

.

Теперь я сам, как погляжу,

Тебе гробницею служу

И чьей-то мощною рукой

Поставлен думать над тобой.

Пришлось бы слишком злоупотребить выписками, если бы я хотел привести все удачные и характерные стихотворения г. Случевского. Ограничусь еще одним стихотворением, как самым глубоким и оригинальным образчиком его поэзии, и двумя строфами из другого, замечательными по силе стиха. Вот сначала эти строфы:

Мы отошли, – и вслед за нами

Вы тоже рветесь в жизнь вступить,

Чтоб нами брошенными снами

Свой жар и чувство утолить.

И эти сны, в часы мечтанья,

Дадут, пока в вас кровь тепла,

На ваши ранние лобзанья

Свои покорные тела.

От таких стихов не отказался бы и Лермонтов. А вот самая глубокая и значительная из всех мыслей-импрессий г. Случевского:

Есть в земной природе облики невидимые,

Глазу незаметные, всюду существующие,

Горячо любимые, сильно ненавидимые,

Мир в подлунном мире тайно образующие

В сильные минуты, в важные мгновенья

Жизни эти облики сразу означаются:

В обаянье подвига, в тяге преступления,

Нежданно, негаданно духом прозреваются…

То, чего нет вовсе, видимым становится;

В тишине глубокой разговоры чудятся;

Если что-то сделаешь, если что-то сбудется.

Ну, и надо делать!.. при таком решении

Целый мир обманный в обликах присутствует;

Он зовет на подвиги, тянет к преступлению —

И совсем по-своему на дела напутствует.

Жаль, что это замечательное стихотворение испорчено неосновательным по смыслу и неуклюжим по форме восклицанием: «Ну, и надо делать!..» Почему же надо, если эти тайные облики тянут иногда к преступлению и напутствуют на злые дела? Если «обманный мир» совсем завладел нашею волей, то внушаемые им дела совершатся и без нашего «надо»; а если воля еще сохраняет свою самостоятельность, то ясно, что ей надо сопротивляться наваждению, а не следовать ему.

В задачу моей заметки не входит разбор двух прекрасных поэм г. Случевского: «Поп Елисей» и «В снегах», а также его полудраматических и полуэпических опытов. Последние я нахожу неудачными. Об этом, конечно, можно спорить. Но в «Мелких стихотворениях» есть бесспорные маленькие ошибки, которые следует непременно исправить в случае нового издания. В рассказе «Дьячок» дважды упоминается о иеромонахе в панагии , тогда как панагия есть отличительная принадлежность епископов, и иеромонах в панагии – все равно что обер-офицер в генеральских эполетах или камер-юнкер с ключом.

В стихотворении «Ипатия и Кирилл» Александрия почему-то называется «в ряду столиц младенец-город», хотя она тогда была старее, чем теперь Москва, – и в описании города упоминается наряду с храмом и синагогой костел. Этим польским словом называют у нас иногда римско-католические храмы в отличие от греко-российских, но что должен означать костел в Александрии V века – остается совершенно непонятным. Впрочем, такие досадные недосмотры следует ставить в указ не самому поэту, а тем его невнимательным друзьям, которым он, без сомнения, читал свои стихи прежде их печатания.

Не только эти случайные погрешности, но и более существенные недостатки в стихотворениях К. К. Случевского не мешают ему обладать редким уже ныне достоинством настоящего поэта и быть одним из немногих еще остающихся достойных представителей серебряного века русской лирики.

В. Брюсов

Из статьи «К. К. Случевский. Поэт противоречий»[27]Поминка по смерти К. К. Случевского (1904 г.). – Примеч В. Брюсова.

Я Богу пламенно молился,

Я Бога страстно отрицал.

К. Случевский

Менее всего Случевский был художник. Он писал свои стихи как-то по-детски, каракулями, – не почерка, а выражений. В поэзии он был косноязычен, но как Моисей. Ему был нужен свой Аарон, чтобы передавать другим божеские глаголы; он любил выступать под чужой маской: Мефистофеля, «одностороннего человека», духа («Посмертные песни»), любил заимствовать чужую форму, хотя бы пушкинской поэмы. Когда же, в «Песнях из уголка» например, он говорил прямо от себя, все у него выходило как-то нескладно, почти смешно, и вместе с тем часто пророчески сильно, огненно-ярко. В самых увлекательных местах своих стихотворений он вдруг сбивался на прозу, неуместно вставленным словцом разбивал все очарование и, может быть, именно этим достигал совершенно особого, ему одному свойственного, впечатления. Стихи Случевского часто безобразны, но это то же безобразие, как у искривленных кактусов или у чудовищных рыб-телескопов. Это – безобразие, в котором нет ничего пошлого, ничего низкого, скорее своеобразие, хотя и чуждое красивости.

Случевский начал писать в конце 50-х и начале 60-х годов. То была эпоха «гонения» на искусство, и стихи Случевского подверглись жестоким нападкам со стороны господствовавшей тогда критики… Нападки эти так повлияли на Случевского, что он прервал свою деятельность и в течение долгих лет (16 или 17) не соглашался печатать своих стихов… За это время он издал несколько полемических брошюр, направленных на защиту «чистого искусства»: «Явления русской жизни под критикою эстетики». Однако и по этим брошюрам, и по самому факту многолетнего молчания Случевского видно, что известную долю правды за своими противниками он если не признавал, то чувствовал. И этот внутренний разлад проникал всю душу Случевского, все его миросозерцание, все его творчество.

Вот почему значительную долю своих сил Случевский отдавал неблагодарному делу: защитить и оправдать мечту, доказать права фантазии, установить реальность ирреального. Он делал это в стихах, и в прозе, и дружеских беседах, произносил свои защитительные речи с убежденным видом победителя, но, кажется, так до конца и не мог убедить самого себя. Иначе к чему стал бы он опять и опять возвращаться к уже решенным вопросам, доказывать уже доказанное? С какой робостью в своей поэме «В снегах» отваживается Случевский на олицетворение месяцев, как извиняется перед читателями за «чертовщину»! В своих старческих «Песнях из уголка» Случевский, как лунатик, все влечется к тому же, словно преодоленному, противоречию и снова торжествует бессмертие мечты в одном из своих лучших созданий: «Ты не гонись за рифмой своенравной». Но где-то глубоко в его душе остается скрытое, подавленное, запретное сомнение в праведности своего дела – работы художника. Это сомнение разъедает его поэзию, останавливает его порывы, заставляет его, рожденного юным Фаустом, смеяться вместе с Мефистофелем…

Случевский был «доктором философии» одного из немецких университетов, и это было для него не пустым званием. В Случевском действительно жило неодолимое стремление к философскому, отвлеченному мышлению, вера в силу мысли. Часто, подвигаясь шаг за шагом путем логических построений, достигал он таких же безмерных далей, какие открывались его прозрению как художника. Но это богатство даров было и его слабостью. Он не мог, не умел соединить, слить в одно – художественное созерцание и отвлеченную мысль. Он был то мыслителем, то поэтом. Его сознание, как тяжесть, лежало на крыльях его фантазии, пригнетало ее к земле, лишало полета, но едва его мысль, став твердой ногой, пыталась идти самостоятельным путем, как та же фантазия, вздетая опять, останавливала ее, отрывала от земли, влекла за собой.

Мировоззрение Случевского исполнено тех же внутренних противоречий и противоборствий, не примиренных между собою сил, несоглашенных хоров, диссонансы которых образуют иногда, как бы случайно, неожиданную, еще не узнанную гармонию. Среди любимых мыслей Случевского была одна – о том, что Зло, Злое начало, всегда предстает в одежде добродетели, говорит о честности, праведности, святости. Не смея прямо поклониться Злу, он смеется над добром. Его Мефистофель в колыбельной песне ребенку дает ему заветы: «Ты расти и добр и честен… Ты евангельское слово так, как нужно, исполняй, как себя, люби другого…» Его Сатана, соблазняя доброго ангела Элоа, дочь слезы Христовой, приходит в монастырь, одетый монахом, и кропит могилы святой водой. И если странно звучат в устах этого Сатаны-монаха слова о божьих благовестниках, которых он тщетно ищет в мире, то столь же неожиданны были в устах самого К. К. Случевского, милого, доброго и хлебосольного председателя петербургских пятниц, камергера, редактора «Правительственного вестника», его проклятия современности:

Вперед! И этот век проклятий,

Что на земле идет теперь,

Тишайшим веком добрых братий

Почтет грядущий полузверь!

Случевский, автор православнейших песен «На Пасху», в то же время автор «Элоа», поэмы, начинающейся кощунственнейшей песней «Была коза и в девушках осталась», и создатель мучительного видения Страшного суда, переданного таинственным посланцем:

Кругом стремились мириады мертвых

К престолу Бога, и Господь поднялся

И проклял без изъятья всех, кто жил!

И не было прощенья никому:

И искупленье стало мертвой буквой…

И Богородица придалась в страхе

К престолу сына и просить не смела

За эти тьмы поднявшихся грехов!

И оказалась благодать ненужной…

«Не нужной потому, сказал Господь,

Что осенить пришлось бы благодатью

Одних только сирот мертворожденных,

Детей без имени и недоносков!..

Все, все виновны». Так сказал Господь,

И беден стал приговоренный мир

Пред гневом Господа. В зеленом свете,

Струившемся не от погасших солнц,

А от Господня гнева, – трепетал он.

Сатана в последнем монологе из «Элоа» как бы завершает это видение своим беспощадным криком:

Пускай воскреснут эти морды!

Нельзя лучше закончить эту беглую характеристику, как повторить еще раз одно из удивительнейших стихотворений Случевского, в котором слышатся разные голоса всех сил, владеющих его творчеством, и в котором ужас перед пыткой переходит в сладострастие страданий, а славословие творцу сливается с проклинанием творения.

После казни в Женеве

Тяжелый день… Ты уходил так вяло…

Я видел казнь: багровый эшафот

Давил, как будто бы сбежавшийся народ,

И солнце ярко на топор сияло.

Казнили. Голова отпрянула, как мяч!

Стер полотенцем кровь с обеих рук палач,

А красный эшафот поспешно разобрали,

И увезли, и площадь поливали.

Тяжелый день… Ты уходил так вяло…

Мне снилось: я лежал на страшном колесе,

Меня коробило, меня на части рвало,

И мышцы лопались, ломались кости все,

И я вытягивался в пытке небывалой…

И, став звенящею, чувствительной струной,

К какой-то схимнице, больной и исхудалой,

На балалайку вдруг попал едва живой!

Старуха страшная меня облюбовала

И, нервным пальцем дергая меня,

«Коль славен наш Господь» тоскливо напевала,

И я вторил ей, – жалобно звеня!..

Всю свою жизнь Случевский был этой звенящей струной, которая могла только стонать от ужаса перед всем виденным, но, против воли, была должна вторить славословиям Господу Богу.

Леонид Трефолев

Биография Л. Н. Трефолева, написанная им самим

Леонид Николаевич Трефолев родился 9 сентября 1839 года в г. Любиме, теперь село Ярославской губернии, где отец его (Николай Дмитриевич, умер в 1853 г.), служивший в уездном суде, известен был как библиофил. Благодаря влиянию отца и его единственный сын, Леонид Николаевич, с ранних лет также полюбил чтение. Первой учительницей его была мать (Клавдия Петровна, умерла в 1884 г.); ее ученик сын, с шести лет посаженный за азбуку, читал без строгого выбора решительно все, что находилось в домашней библиотеке: и Пушкина с Лермонтовым, и Карамзина с Жуковским, и новиковские сатирические журналы XVIII столетия, переходя от них к «Современнику», «Отечественным запискам», «Библиотеке для чтения» и «Москвитянину». Особенно же нравился ему Гоголь («Вечера на хуторе близ Диканьки»). Чем содержание прочитанного было сказочнее, фантастичнее, тем более оно пленяло мальчика-читателя (например, «Вий», или сцены в романе В. Р. Зотова «Старый дом», где является Калиостро), который, лишь только научился читать, все свои карманные деньги расходовал на собственную, свою, помимо отцовской, маленькую библиотеку; в состав ее, разумеется, входили и сказки в лубочных иллюстрированных изданиях. С русским сказочным миром познакомила его также добрейшая мать и нянюшка (Прасковия Ивановна).

Писать стихи Леонид Николаевич начал лет с двенадцати и помещал их в своем еженедельном летнем журнале, носившем курьезное название: «Мои Отечественные Любимые Записки». Единственной подписчицей на этот «периодический» детский лепет, «выходивший в свет» тетрадками, только в вакационное время, была мать Леонида Николаевича, платившая ему за каждый номер от гривенника до четвертака, «смотря по достоинству журнала». Конечно, в нем есть перефразирование или прямое списывание каллиграфически стихотворений тогдашних любимых поэтов: Полонского, Мея, Фета, Щербины; у последнего, впрочем, заимствовалось немногое: античный мир вовсе не был понятен любимскому стихотворцу. За чтение, непременно с декламацией, он получал уже особый гонорар – от своего отца; последний сам мастерски читал и любил театр, куда, при нередких поездках в Ярославль, водил с собой Леонида Николаевича. Возвратясь домой, Леонид Николаевич обязан был декламировать отрывки из раздирательных монологов перед родной семьей.

Для Леонида Николаевича величайшим утешением служили частые поездки вместе со своим отцом в усадьбы состоятельных и образованных помещиков, которые имели хорошие библиотеки и разрешали ему пользоваться ими сколько душе угодно. Следует заметить, что между владельцами в одно и то же время и книг, и «душ» встречались личности как глубоко симпатичные, так и ярые крепостники, которые, например, на глазах у Леонида Николаевича дозволяли себе разжалование грамотных «библиотекарш» в коровницы, после отстрижения «девичьей косы-красы»… Такие факты, конечно, возмущали чуткую и впечатлительную душу мальчика-поэта, имевшего возможность с раннего возраста познакомиться с народным бытом. Что касается городской жизни, то Леонид Николаевич узнал ее в Ярославле, где, поступив в гимназию, он поселился у своих родственников, Б-ских, а затем у дяди Кон. Петр. М-ва; последний, будучи хорошим лингвистом и математиком, мог бы оказать своему племяннику существенную пользу в учебном деле, но математические науки, к сожалению, не принадлежали к числу любимых Леонидом Николаевичем «предметов»; зато он страстно любил русскую литературу, историю и естественные науки… В 1856 году Л. Н. Трефолев кончил курс гимназии, затем через два года он поступил на службу в Ярославское губернское правление помощником редактора «Ярославских губернских ведомостей», в которых стал печатать с 1857 года свои стихотворения как оригинальные, так и переводные (из Беранже и Гейне). Добрым задушевным приветом встретила их землячка молодого поэта, одна из замечательнейших писательниц 40—50-х годов, Юлия Валериановна Жадовская. Она требовала от него, чтобы он «простился поскорее с провинциальной ареной, переходил в столичную печать». Этот переход и совершился в начале 60-х годов. Леонид Васильевич воспользовался также и другим советом Ю. В. Жадовской: «Кроме книжной, так сказать, идеальной любви к народу не мешает выражать ее и практически, хотя бы только при помощи одной книги, самой легкой и вместе с тем самой трудной: русского букваря…» И вот Леонид Николаевич с жаром принялся за учительство в ярославской воскресной школе; там, по возможности сблизившись с детским миром, он вглядывался в его маленькие горя и радости, которым оставался не совсем чужд, много лет состоя секретарем Общества для вспомоществования учащимся недостаточного состояния.

В 1864 году Леонид Николаевич перешел на службу в Ярославскую губернскую строительную и дорожную комиссию правителем ее канцелярии и секретарем общего ее присутствия. Там, среди инженеров и техников, было тогда несколько образованных лиц польского происхождения, – это случайное обстоятельство, в связи с давнишним стремлением Леонида Николаевича изучить родственные славянские литературы (польскую и сербскую), значительно способствовало ему при переводах польских поэтов, особенно Владислава Сырокомли (Людовика Кондратовича). Затем Трефолев после преобразования означенной комиссии снова перешел на службу в губернское правление – был редактором неофициальной части «Ярославских губернских ведомостей». Под его редакцией, по отзывам некоторых компетентных изданий (например, «Известий императорского русского географического общества»), эта газета была одним из самых лучших однородных с нею по программе органов провинциальной печати; здесь Леонид Николаевич помещал свои статьи, преимущественно по предметам этнографии и истории, пользуясь местными архивами. Принимал он также очень деятельное участие в редактировании «Трудов ярославского статистического комитета», в которых, между прочим, напечатал обширную монографию: «Странники. Эпизод из истории раскола». Статья эта, и до сих пор не утратившая своей важности, обратила на себя внимание такого глубокого знатока раскола, каким был И. С. Аксаков. Знаменитый писатель-славянофил впоследствии вел с Леонидом Николаевичем переписку, очень любопытную. Из других крупных деятелей печати, находившихся в переписке с Леонидом Николаевичем, упомянем здесь, кстати, о Некрасове, Плещееве, Чехове и др.

В начале 60-х годов Трефолев стал помещать свои стихотворения в «Иллюстрированной газете» (выходившей под редакцией В. Р. Зотова), «Воскресном досуге», «Дне» (Аксакова), «Грамоте» (Алябьина), «Искре» (Курочкина), «Развлечении» (Миллера) и пр. Его «Песня о камаринском мужике», напечатанная в последнем журнале, и «Дубинушка» сделались народными. Затем последовал тот «переход» в большие журналы, о котором пророчествовала Леониду Николаевичу поэтесса Жадовская. Стихотворения его печатали: «Отечественные записки» (под редакцией Некрасова, а потом Салтыкова), «Женский вестник», «Семья и школа», «Литературная библиотека», «Дело», «Русское богатство» (первой редакции), «Вестник Европы», «Наблюдатель», «Русская мысль» и др. Из еженедельных иллюстрированных и сатирических изданий, в которых Леонид Николаевич принимал особенно деятельное участие, упомянем о «Сиянии», «Живописном обозрении» и т. д. Не раскрывая многих псевдонимов Леонида Николаевича, назовем только один, довольно известный: «Уединенный пошехонец». Псевдоним этот взят в память первого провинциального издания, выходившего под тем же названием в Ярославле (в 1786 г.).

Здесь уместно заметить, что в 1871 году, принужденный оставить государственную службу, Леонид Николаевич Трефолев обратился к земской деятельности. С 1872 года, более четверти столетия, он редактировал «Вестник ярославского земства».

Собрание стихотворений Леонида Николаевича издано в Москве в 1894 году.

Прозой Леонид Николаевич писал тоже довольно много, но большей частью под псевдонимами. Некоторые из статей его исторического содержания, например «Ярославские училища в XVIII столетии» и «Ярославль при императрице Елизавете Петровне» («Древняя и новая Россия» 1877 г.), были прочитаны автором на публичных лекциях, организованных некоторыми из профессоров Демидовского юридического лицея в пользу студентов и других учащихся недостаточного состояния. Как референт Леонид Николаевич принимал также участие в VII Археологическом съезде в Ярославле в 1887 году. (Его реферат «Об угличском дворце царевича Дмитрия» не прошел бесследно для русской археологии: руины древнего дворца были поддержаны и реставрированы.) Известный ученый, профессор Казанского университета Корсаков, очень лестно отозвался об исследованиях Леонида Николаевича Трефолева по предмету местной истории. Ее да еще поэзию страстно любил поэт. Большой домосед, он редко покидал свой родной город, «изменял» ему только ради «дружеской» Москвы. За границей (в Германии и Франции) Леонид Николаевич был только один раз (в 1876 г.), а в 1884 году совершил путешествие по Крыму и Закавказью.

И. Айзеншток

Из статьи «Л. Н. Трефолев»

Пренебрежительные отзывы Трефолева о собственном поэтическом мастерстве противоречат его творческой практике. Подобно прочим поэтам-«некрасовцам», он настойчиво овладевал мастерством, творческим методом своего учителя: усваивал некрасовские ритмы, некрасовские разговорные интонации, некрасовское стремление к органическому сочетанию бытового, обыденного содержания с высокой, демократической идейностью, некрасовское понимание народности и социальной функции поэзии. Вместе с тем Трефолев широко использовал также традиционные формы поэтической культуры – в большей даже мере, нежели сам Некрасов и другие его последователи. Достаточно указать, например, на его сонеты («Океан жизни», «Кровавый поток»), на несколько стихотворений, написанных секстинами («Секстина», «Дай выручку!», «Набат») и октавами («Грешница» и др.), со строгим соблюдением всех требований этих сложных поэтических форм.

Примечательно в этом отношении среди трефолевских секстин стихотворение «Дай выручку!» – с разительно резким контрастом (едва ли случайным!) между строгостью старинной стихотворной формы и ультрасовременным, натуралистическим содержанием (модный прожигатель жизни не задумываясь отбирает деньги у некогда обольщенной им девушки, ставшей уличной проституткой).

Можно припомнить в этой связи также стихотворение «В глухом саду» с очень сложной, «ценной» строфикой (каждая последующая строфа начинается предпоследней строкой предыдущей), ряд стихотворений с широким использованием внутренних рифм («Генерал Ерофей», «Пленница» и др.). Вряд ли эти и другие подобные примеры были для Трефолева случайными. Отчасти они являлись отголосками юношеских увлечений поэта произведениями Майкова, Фета, Тютчева, Щербины, Полонского; позволительно, однако, видеть в них также полемический ответ поэта-«некрасовца» сторонникам «чистого искусства», неоднократно попрекавших и самого Некрасова, и его сторонников и последователей в «обеднении» поэтического мастерства, в пренебрежении к давним, «высоким» традициям культуры стиха. Тем самым поэт как бы утверждал мысль, что тонкости и ухищрения поэтической техники не используются самим Некрасовым и его последователями вовсе не из-за отсутствия дарования, не из-за неумения писать «по-настоящему», а потому, что им противостоят иные эстетические принципы.

Поэтому использование достижений стихотворной техники прошлого сочеталось у Трефолева с принципиальным стремлением к высокой простоте, какою характеризуются произведения народного гения. Трефолеву принадлежит перевод стихотворения Владислава Сырокомли «Три песни»; в нем чрезвычайно высоко поднимаются отличительные качества славянской народной песни – ее вдохновенная убедительность, ее свободолюбие, ее искренность:

Славянская песня звенит, будто меч,

На дело святое способна увлечь.

Вся сила той песни понятна, когда

Славян постигает лихая беда.

И светит ли солнце, иль буря ворчит —

Славянская песня всё так же звучит;

Она неизменно чиста, хороша,

И примо в ней сердце, а втора – душа!

Славянская песня не будет рабой:

Ее распевая, идем мы на бой…

Под песню родную творим чудеса…

Ту песню сложили для нас… небеса.

В другом переводе из Сырокомли («Не я пою») Трефолев прямо говорит о народе, о народной песне как подлинных вдохновителях поэта:

Не я пою – народ поет,

Во мне он песни создает;

Меня он песнею связал,

Он ею сердце пронизал

И братски-нежно приказал

О зле и радостях в тиши

Петь по желанию души.

Народом песня создана,

И электрически она

На душу действует мою.

И я, бедняк, ее пою.

Аналогичные признания вырывались у поэта не раз; с ними нельзя не считаться, хотя восторженное преклонение перед гением народного творчества не связывалось у Трефолева с попытками в собственной поэзии широко использовать мастерство народного художественного слова, народной поэзии в той степени, как это удавалось Некрасову или И. З. Сурикову.

В тех, относительно нечастых, случаях, когда Трефолев обращался к прямому использованию песенного или сказочного русского фольклора («Песня о Дреме и Ереме», «Нянины сказки», «Воин Аника», «Два Мороза Морозовича», «Гусляр», «Батрак»), он либо имитировал народный сказ, обильно используя простонародную лексику, местные диалектные формы, звучащие несколько искусственно и чуждо в общем строе интеллигентской литературной речи, либо почти вовсе не заботился о сбережении фольклорного колорита, что практически приводило по временам к ощутительному разнобою между содержанием стихотворения и художественно-стилистическим его выражением.

В гораздо большей степени связан Трефолев с русской народной стихией через прочные традиции русской демократической поэзии, начиная с Некрасова, продолжая поэтами «Искры» и заканчивая такими друзьями и единомышленниками поэта, как И. З. Суриков. Эта связь основывалась и на непосредственном родстве увлекавшей названных поэтов тематики, и на близости их идейных настроений и в особенности на общих эстетических основах поэтического творчества, – конечно, при наличии в творчестве каждого из них индивидуальных черт.

Алексей Апухтин

Ю. Айхенвальд

Из книги «Силуэты русских писателей»

Не только жил Апухтин уединенно, но какой-то грустный флер отречения лежит и на его страницах. Легкое облако меланхолии окутывает его стихи, и в нашей лирике, в нашей словесной музыке представляют они одну из минорных нот. Печальный и задушевный тон его стихотворений, их интимная убедительность скрадывает даже технические недостатки Апухтина и общую анемичность его дарования. Оно вообще ограничено, лишено темперамента, окрашено в блеклые цвета. Не жгучи слова его, не рельефны его образы, нежеланной гостьей часто врывается к нему сухая проза, эстрадная декламация и вымышленность. Непринужденно, как светская беседа в изящной уютности салона, льется его стих: но этот стих для него и для нас не событие, и нет в нем той значительности и веского чекана, которыми отличается поэзия больших мастеров. И надо бы, собственно, пересмотреть вопрос о том, где Апухтин выше – в своих ли стихах или в своих прозаических опытах. Последние у него лучше первых. Высокое мастерство проявил он в «Архиве графини Д**»: очень искусно показав нам героев сквозь их переписку, с нескромностью беллетриста разоблачив их почтовую тайну, он раскрыл и тайны их сердец. Проходят перед нами обитатели и обитательницы света, очерченные грациозно, легкими нажимами пера: и все построение рассказа так сквозисто, живо, остроумно, что как-то отдыхает читательское внимание на этой не величественной, разумеется, а элегантной и милой архитектуре. И тонкому юмору своему дал здесь волю автор, и тому настроению конечной грусти, которое, как мы уже сказали, сопровождается всю его писательскую жизнь. Есть такие литературные произведения, которые напоминают собою беседку, прозрачное легкомыслие, безделушку забавляющихся фей. И к этому искусству, прелестному в своей непрочности, вполне причастен Апухтин. Но вот его беседки, сплетенные из слов, когда приближаешься к ним, обнаруживают в себе присутствие серьезной и смущенной души. Как раз здесь и проходит главный нерв, бьется основная жилка его поэзии. В жилке этой течет голубая, аристократическая кровь, и наш изобразитель Павлика Дольского не только своей биографией, но и своими писаниями слишком ясно показал нам свою принадлежность к высшему кругу общества. Читая Апухтина, вы находитесь в гостиной. Вы сразу воспринимаете его творчество как светское. Однако в том именно и состоит заслуга его как писателя, что он в светском проявил серьезное. В оболочке пустого, беззаботного и красивого быта выступает у него все та же простая и единая человеческая печаль, общая для всех, меняющая только формы свои, но не свое горькое ядро. Страдание демократично. И беспечные бабочки Апухтина, и все нарядные мотыльки его, в легких полетах своих над газонами праздности, не могут все-таки избегнуть существенной драмы, того строгого огня, который опаляет крылья и души. И какая-нибудь Мери Боярова, которая обманывала сановного мужа своего ради гвардейского офицера, не осталась в кругу забавы, а невольно приобщилась к истинной любви и к ее трагизму. У нее разбили сердце, это, казалось бы, только играющее сердце, и боль очистила ее и поставила лицом к лицу с серьезностью жизни. Мери в деревне прислушивается к весеннему журчанию ручейков, и они ей, задумавшейся, раньше никогда не думавшей, говорят о бренности наших иссякающих дней. И столько привлекательного теперь в этой легкокрылой сильфиде, которую неожиданно покрыла тень подлинного горя! Или так игриво порхал среди знакомых Павлик Дольский, пока не догадался вдруг, пока его не заставили догадаться морщины и седины, что он уже не Павлик больше, что надо принять вошедшую без доклада старость, что и его зовет к себе на допрос испытующая жизнь.

Вообще, как в прозе, так и в стихах у Апухтина – балы и рауты, вино и цыганки, ночи безумные, ночи бессонные, концерты и пикники, свидания и любовные письма; и на первый взгляд все это может показаться очень специфическим, и сам он может предстать перед нами как поэт привилегированных. Сердечные тревоги, измены и разлуки, которые переживают его кавалеры и дамы, часто титулованные, может быть, слишком изящны, для того чтобы мы могли отдать им все свое сочувствие. И монахом на час, как бывают рыцари на час, становится у него герой; легко меняются декорации, келья и гостиная, на подвижной сцене великосветского спектакля. Но в конце концов Апухтин сумел убедить нас, что всякая душа интересна и что в изысканном будуаре не меньше гнездится страдания, чем в жилище работника. С «бабьими слезами» породнил Апухтин слезы своих княгинь.

И сам он, мастер каламбура, желанный сотрудник дамских альбомов, ценитель и созидатель салонной шутки, в глубине своей личности был прост и приветлив. Слушаешь его меланхолические стихи, и звуковым узором своим воспроизводят они его духовный образ. Слабый и пассивный, поэт безволия, он рассказал о своей любви, о своих томлениях и страданиях. И видно, что начал он как будто не с первой любви, а с последней, что осень была свойственна ему с самого начала, что только астры, которые он воспел, а не розы и не ландыши цвели в его идеальном саду. Элегия старости нередко звучит у этого певца разбитой вазы, и тревожит его загадка потусторонности и смерти, как тревожит его и загадка жизни, если жизнь шумит и слишком бесцеремонно врывается в его спокойную, и комфортабельную, и печальную комнату. Не только внешней фигурой своей отдаленно напоминает он Обломова: если бы стихи писал Обломов и к большому свету принадлежал, то, вероятно, были бы его стихотворения в духе Апухтина. Как и гончаровский герой, он тоже не выдержал, не вместил любви: она оказалась сильнее, чем он, и одной лишь грустью и умилением беспорывного сердца откликался он на зовы солнца и счастья. В области веры также не было у него энергии ни для утверждения, ни для отрицания: он только сомневался, не знал, робкий и недоумевающий, хотя органически и предрасположенный к ощущениям тайны и мистики, но и сюда привнесший стихию светскости.

В общем, не обогатил Апухтин нашей поэзии; но в одном из уголков ее, меланхолически затененном, одинокий и обиженный, не глубокий, зато искренний, от житейской суеты и борьбы избавленный, но счастья не изведавший, он до сих пор, в сумерках и тишине вечера, подле абажура лампы, как бы для себя, про себя, читает свои стихи, свою светлую прозу, свою лирическую исповедь – такую личную исповедь, которая останавливает на себе и чужое симпатическое внимание.

Владимир Соловьев

В. Брюсов

Из статьи «Владимир Соловьев. Смысл его поэзии»[28]Написанная по поводу 3-го изд. «Стихотворений» Вл. Соловьева (1900), статья была напечатана непосредственно после его смерти. – Примеч. В. Брюсова.

1

Стихи – всегда исповедь. Поэт творит прежде всего затем, чтобы самому себе уяснить свои думы и волнения. Так, первобытный человек, когда еще живо было творчество языка, создавал слово , чтобы осмыслить новый предмет. Потому-то истинная поэзия не может не быть искренней. В немногих, избранных словах стиха (иногда бессознательно для поэта) затаены самые откровенные признания, раскрыты тайники души. Если берутся угадывать характер по почерку, то насколько же полнее, хотя бы чисто рассудочным путем, можно уразуметь душевный строй того, кто написал стихи, нашел в себе их содержание, предпочел эти образы и выражения другим, – насколько полнее, даже если б он хотел лицемерить перед читателями! Но поэты всегда сами готовы, нарушая горький запрет великого собрата, выставлять в стихах «гной душевных ран», «на диво черни простодушной». В своей поэзии Вл. Соловьев является таким, каким был для самого себя.

Есть два рода поэзии. Одна довольствуется изображением того, что можно постигнуть умом, выражением чувств, доступных ясному сознанию. Ее сила в передаче зримого, внешнего, в яркости описаний и точности определений. Поэт как бы ставит картину или событие перед внутренними очами читателя и, заставляя его видеть то же, что видит сам, через посредство этого образа передает свое настроение. Такие художники властвуют над своим созданием (что, конечно, нисколько не исключает вдохновенности). Им в удел досталась эпопея и драма, вообще большие поэтические произведения, требующие долгого напряжения творческих сил. Таким, в своих наиболее известных созданиях, был Пушкин, который обладал способностью писать поэму по заранее составленному плану, главу за главой выполняя программу. Таковы были А. Майков, граф А. Толстой.

Поэзия другого рода беспрестанно порывается от зримого и внешнего к сверхчувственному. Ее влекут темные, загадочные глубины человеческого духа, те смутные ощущения, которые переживаются где-то за пределами сознания. Область ее – чистая лирика. Поэт как бы чувствует себя ниже своего создания, как бы должен отдаться во власть наития. Конечно, это не значит, чтобы такие произведения были бессвязны; при кажущейся беспорядочности они сохраняют духовную цельность; неуловимость настроения не мешает глубокой обдуманности отдельных выражений. Но часто этой поэзии недостает слов: ибо то, что она жаждет выразить, несказанно. В то время, как один поэт с гордостью восклицает: давай мне мысль, какую хочешь; ее с конца я заострю» и т. д. – у другого вырываются жалобы, что «мысль изреченная есть ложь» или страстные пожелания – «о если б без слова сказаться душой было можно!». Эта поэзия освящена у нас именами Тютчева и Фета. Ей же принадлежит имя Вл. Соловьева.

В одном стихотворении, посвященном памяти Фета, Вл. Соловьев говорит о нем:

Не скрыл он в землю дар безумных песен .

В послании к К. Случевскому в более общем значении он опять поминает

Безумье вечное поэта.

Еще в одном стихотворении тот же эпитет повторен в третий раз: « Безумные песни и сказки». Не случайно взято это слово. Вряд ли его можно применить даже к величайшим созданиям поэтов первой школы, например, к описанию Полтавского боя у Пушкина или к его рассказу о нравах горцев. Разве это безумные песни? Говоря о вечном безумии поэта , Вл. Соловьев тем самым признал, какой поэзии служат его стихи. И если он сам жадно любил классическую красоту пушкинских творений и поклонялся ей, то для его поэзии она оставалась недоступной. Ему дан был тоже лишь «дар безумных песен».

Вл. Соловьев в стихотворстве был учеником Фета. Его ранние стихи до такой степени перенимают внешние приемы учителя, что их можно было бы почти нечувствительно присоединить к сочинениям Фета, как к собраниям стихов Овидия присоединяют стихи его безымянных подражателей, Poёtae Ovidiani. Таковы, например, стихи «Пусть осень ранняя смеется надо мной», «Нет вопросов давно и не нужно речей» и т. п. Но самобытная, сильная личность Вл. Соловьева не могла не сказаться скоро и в его поэзии. В то время как в поэзии Фета начало художественное преобладало, Вл. Соловьев сознательно предоставил в своих стихах первое место – мысли.

Вл. Соловьев не принадлежал к числу тех «философов», сурово осуждаемых им самим, которые принимают свои рассуждения и системы за дело себе довлеющее, которым умозрение нужно лишь для чтения лекций или писания книг. Философия для него сливалась с жизнью, и вопросы, которые он разбирал, мучили его не только на страницах его сочинений. Вл. Соловьев был нашим первым поэтом-философом, который посмел в стихах говорить о труднейших вопросах, тревожащих мысль человека. Он отверг обычные темы поэзии, все эти описания природы ради одного описания, все эти жалобы в стихах на свое горе и наивные признания в своем веселии, – и мог не бояться, что через то его поэзия оскудеет.

Миросозерцание Вл. Соловьева, конечно, нельзя пересказать в двух словах. Но особенно резко и определенно выделяется он среди современных мыслителей своим отношением к христианству. Как философ, он был апологетом христианства, равно нападая и на грубость так называемого положительного знания (позитивизма), и на бесплодность только рассудочной метафизики. Притом христианство влекло его к себе не как круг настроений, а как источник откровения. И вся его философия, в сущности, есть только попытка рационалистически оправдать то христианское верование, что каждой личности дарована полнота бытия, что смертью не кончается наше существование.

С большой силой доказывает Вл. Соловьев, что иначе жизнь лишалась бы всякого смысла. Какой смысл могла бы иметь она, если б прав был Эдгар По и люди, на сцене бытия, разыгрывали бы перед зрителями-серафимами позорную комедию, коей название «Червь победитель»? если б сила, красота, мудрость – все должно было прийти к уничтожению? если б благоденствие грядущих поколений должно было кончиться смертью?

Если желанья бегут, словно тени,

Если обеты – пустые слова, —

Стоит ли жить в этой тьме заблуждений? —

спрашивал Вл. Соловьев и искал такого смысла жизни, для которого была бы «нужна» Вечность. Должно принять «жизнь вечную», потому что иначе жизнь лишится всякого смысла, – таков ход рассуждений Вл. Соловьева. В этом искании «оправдания жизни», более чем в «оправдании добра», – жизненное дыхание всей его философии.

Поэзия, вытекающая из такого миросозерцания, конечно, христианская поэзия. Она не повторяет знакомых текстов и не пересказывает стихами евангельских притч. Но начала христианские лежат в ней на дне и освещают ее изнутри, как свеча, заключенная в прозрачном сосуде.

В одном из ранних стихотворений, «Три подвига», Вл. Соловьев точно очертил круг своей поэзии. В этом стихотворении он олицетворил три задачи человечества в трех классических образах: Пигмалиона, творящего красоту, Галатею; Персея, побеждающего зло, Дракона и Орфея, торжествующего над смертью, выводящего Эвридику из Аида. Только то, что, так или иначе, имеет отношение к этим подвигам, и находило доступ в поэзию Вл. Соловьева.

2

Поэзия Вл. Соловьева вскрывает перед нами миросозерцание, основанное на глубоком, безнадежном дуализме. Говоря терминами самого Вл. Соловьева, есть два мира: мир Времени и мир Вечности. Первый есть мир Зла, второй – мир Добра. Найти выход из мира Времени в мир Вечности – такова задача, стоящая перед каждым человеком. Победить Время, чтобы все стало Вечностью, – такова последняя цель космического процесса.

Что же такое мир Времени?

Ни в каком случае это не материя (вещество, тело). И дух и тело, оба они равно принадлежат и миру Времени и миру Вечности. И в духе, как и в теле, порой преобладает начало Зла, порой – начало Добра. Когда Добро первенствует, возникает Красота, все равно – красота природы, человеческого лика, подвига…

Красота природы есть проявление первой победы Добра над Злом. В красоте природы мы видим, воплощенным во временном, отблеск Вечности. Вот почему славить эту красоту вовсе не значит служить миру Времени, но, напротив, Вечному. И Вл. Соловьев не стыдится назвать землю владычицей , потому что в проявлениях ее жизни угадывает он «трепет жизни мировой»:

Земля-владычица! К тебе чело склонил я,

И сквозь покров благоуханный твой

Родного сердца пламень ощутил я,

Услышал трепет жизни мировой

К этому кругу чувств и воззрений относятся все стихи Вл. Соловьева о «прелестях земли», его изображения то буйной, то успокоенной, то закутанной в пушистую шубу – саймы, картины моря, осени и т. п. В стихотворении, в котором он открыто высказал свое profession de foi[29]Исповедание веры (фр.) . («Das Ewig-Weibliche»), Вл. Соловьев даже прямо назвал Красоту «первой силой». Афродита, рожденная из пены, была первой угрозой миру Зла, она на время укротила его злобу своей красотой (намек на значение Эллады в эволюции человечества), хотя и не могла одолеть его вполне.

Однако в косной природе, как и в духе, Зло постоянно борется с Добром, и временное стремится подчинить себе вечное. Вот почему здешней жизни Вл. Соловьев дает определения почти всегда отрицательные. Это – «злая жизнь», «злое пламя земного огня», «мир лжи», «царство обманов». Но с тем большей охотой его поэзия останавливается на всех проявлениях жизни природы, которые можно принять как символы конечной победы светлого начала. В весне, неизменно сменяющей зиму, во дне, разгоняющем ночные тени, в лазури, вновь выглядывающей из-за туч, закрывших было ее, его поэзия видит двойной смысл, иносказание. Утренняя звезда, «звезда Афродиты», становится символом плотских страстей, бледнеющих, гаснущих перед Солнцем Любви; красные отсветы восхода – кровью, заливающей поле сражения…

Посмотри: побледнел серп луны,

Побледнела звезда Афродиты,

Новый отблеск на гребне волны…

Солнца вместе со мной подожди ты!

Посмотри, как потоками кровь

Заливает всю темную силу.

Старый бой разгорается вновь…

Солнце, солнце опять победило !

Подобная же борьба совершается и в человеческом духе. Мир Времени стремится завладеть человеком всецело, заключить его в своих стенах без окон и без выхода, отнять у него, миг за мигом, все пережитое и завершить все томления последним безнадежным концом: смертью, за которой нет ничего… Борьба с миром Времени состоит в постоянном порывании к миру Вечности, в искании в стенах жизни просветов к Вечному, в победе над бренностью земного и в конечном торжестве над смертью.

Поэзия Вл. Соловьева готова славить все этапы этой борьбы.

Что такое для нее человек? В одном стихотворении Вл. Соловьев называет его:

Бескрылый дух, землею полоненный,

Себя забывший и забытый бог…

В другом стихотворении он называет человека «невольником суетного мира»; еще в одном говорит, что человеческий дух «заключен в темницу жизни тленной». Но, сохраняя память о своем божественном происхождении, человеческий дух томится на земле в цепях. Это томление Вл. Соловьев называет «разрывом тягостным» —

Что разрывом тягостным

Мучит каждый миг…

Тяжкому разрыву нет конца ужели?

Душа все время порывается из оков к своей вечной отчизне, как «волна, отделенная от моря», «тоскуя по безбрежном бездонном синем море». Говоря о жизни, Вл. Соловьев восклицал: «Какой тяжелый сон!» И, может быть, не случайно последним написанным им стихом были два слова:

Тяжкие дни!

Простейшая форма борьбы духа с миром Времени есть память. Сохраняя неизменными в памяти промелькнувшие мгновения, мы побеждаем Время, которое тщится их отнять у нас. Вот почему так охотно просит Вл. Соловьев: «Мчи меня, память, крылом нестареющим». В одном из своих самых последних стихотворений (и вместе с тем в одном из своих гармоничнейших созданий) он признается, как сладко ему сознавать вечную близость к былому:

Сладко мне приблизиться памятью унылою

К смертью занавешенным, тихим берегам…

.

Бывшие мгновения поступью беззвучною

Подошли и сняли вдруг покрывало с глаз.

Видят что-то вечное, что-то неразлучное,

И года минувшие, как единый час…

А в другом, посвященном К. Случевскому, он славит высшую форму воспоминания, – бессмертие прошлого в созданиях искусства:

Пускай Пергам давно во прахе,

Пусть мирно дремлет тихий Дон:

Все тот же ропот Андромахи.

И над Путивлем тот же стон.

Память, однако, еще не выводит нас из мира Времени. Выше, чем минуты воспоминаний, стоят минуты прозрений и экстаза, когда человек как бы выходит из условий своего мира… У Вл. Соловьева была уверенность, что стены той темницы, в которой заключен человек, не неодолимы, что цепи, наложенные на него, нероковые, что еще здесь, в этой жизни, в силах он, хотя бы на отдельные мгновенья, получать свободу.

Один лишь сон, – и снова окрыленный

Ты мчишься ввысь от суетных тревог, —

писал он и верил, что действительно способен дух отрешиться, как от «сна», от этой жизни, и умчаться «ввысь», в иной мир…

Стихи Вл. Соловьева сохранили нам признания о мгновениях таких переживаний, вне пределов жизни земной, которые Вл. Соловьев, философ, называл мгновениями жизни за – душевной. Такова мистическая встреча «в безбрежности лазурной»:

Зачем слова? В безбрежности лазурной

Эфирных волн созвучные струи

Несут к тебе желаний пламень бурный

И тайный вздох немеющей любви…

.

Недалека воздушная дорога ,

Один лишь миг, и я перед тобой .

.

И в этот миг незримого свиданья

Нездешний свет вновь озарит тебя.

Образ «незримого свиданья» заканчивается в другом стихотворении:

Пусть и ты не веришь этой встрече,

Все равно – не спорю я с тобой…

.

О, что значат все слова и речи,

Этих чувств отлив или прибой,

Перед тайною нездешней нашей встречи,

Перед вечною, недвижною судьбой.

Но кого может повстречать душа в этой «безбрежности лазурной», вне условий нашего бытия? Только ли тех, кто также волей нарушил условия Времени, или и тех, кто насильственно был из этих условий выведен? Вл. Соловьев верил в последнее. Он верил в возможность общения тех, кто «заключен в темнице мира тленной», и тех, кто уже вступил «в обитель примиренья». Между ними он не видел, как Пушкин, «недоступной черты». Вл. Соловьев, посвятивший свой главный труд «отцу и деду с чувством вечной связи», посвящавший в последние годы жизни свои стихи А. Фету (тогда как по обычаю уже следовало посвящать «памяти А. Фета»), – в своих стихах прямо говорит нам, какими близкими чувствовал он себе тех, «кого уж нет»:

Едва покинул я житейское волненье,

Отшедшие друзья уж собрались толпой…

Лишь только тень живых, мелькнувши, исчезает,

Тень мертвых уж близка,

И радость горькая им снова отвечает

И сладкая тоска…

Умершие вышли из мира Времени, но «ключи бытия у меня», говорит Вечность… Отсюда уже один только шаг к последнему этапу в борьбе духа с Временем: к победе над Смертью.

3

В ощущении вечной связи с прошлым, в мгновениях « за – душевной» жизни, открывающих окна в Вечность в стенах «темницы жизни тленной», в сознании неразрывности мира живых и мира мертвых – проявляется в человеке начало Вечности. Однако человек на земле все же «себя забывший и забытый бог». Что же в этом «стремлении смутном» мировой жизни напоминает ему о его божественном происхождении? Какая сила его поддерживает в борьбе со Злом, с Временем?

Эту силу Вл. Соловьев называл Любовью:

Смерть и Время царят на земле, —

Ты владыками их не зови.

Все, кружась, исчезает во мгле,

Неподвижно лишь Солнце Любви.

Любовь есть божественное начало в человеке; ее воплощение на земле мы называем Женственностью; ее внеземной идеал – Вечной Женственностью. Из этих понятий возникает новый круг стихотворений Вл. Соловьева, посвященных любви.

В его поэзии слово «любовь» всегда имеет особое, мистическое значение. «Любовь» постоянно противополагается «злой жизни»:

Злую жизнь, что кипела в крови,

Поглотило стремленье безбрежное

Роковой беззаветной любви.

(«Роковой» любовь названа не в смысле чего-то губительного, но как чувство таинственное, сверхземное.) Столь же решительно «Любовь» противополагается «страсти», т. е. любви чувственной, как наиболее характерному проявлению «злой жизни».

Страсти волну с ее пеной кипучей

Тщетным желаньем, дитя, не лови;

Вверх погляди на недвижно-могучий,

С небом сходящийся берег любви .

Было бы неосторожно сказать, что это служение поэзии Вл. Соловьева единой Афродите, небесной, было вполне безупречным. Некоторые стихи, кажется нам, отнесены к ней не без искусственности и в своей глубине, в своей художественной сущности служат другой Афродите – мирской (по определению самого Вл. Соловьева). Такие стихотворения, как «Тесно сердце, я вижу, твое для меня…», «Милый друг, не верю я нисколько…», «Вижу очи твои изумрудные…» и некоторые другие, вряд ли могут называться гимнами Той, кто воистину «чистейшей прелести чистейший образец»…

Но не справедливо ли сказал сам Вл. Соловьев:

Милый друг, иль ты не видишь,

Что все видимое нами —

Только отблеск, только тени

От не зримого очами?

Милый друг, иль ты не слышишь,

Что житейский шум трескучий —

Только отклик искаженный

Торжествующих созвучий?

В «мире явлений» – «сущности» отражаются в образах искаженных, словно в неверном зеркале. Что же удивительного, если истинная мистическая Любовь, в условии мира Времени, порой выражается лишь одной своей гранью? Важно одно: чтобы поэт знал и помнил, что это – только грань, что это – «только отклик искаженный » иных, более полных «созвучий». Все чувства, как и самая земная жизнь,

Незримыми цепями

Прикованы к нездешним берегам, —

и в таинственной глубине любви, хотя бы и «мирской», теплится, как ее источник, огонь любви «небесной»:

Под личиной вещества бесстрастной

Везде огонь божественный горит.

Вот почему любовная лирика Вл. Соловьева так не похожа на обычные «стихи о любви» современных поэтов. Самые эпитеты и сравнения, выбираемые Вл. Соловьевым, необычны. Свою любовь он называет «вещей», видит ее среди «нездешних цветов», в «вечном лете». «Лик твой – как солнце в лучах», говорит он о женском облике (не без намека на образ апокалиптической Жены). «Царица», о которой говорит он, предстает избраннику в лазури и небесном пурпуре:

Вся в лазури сегодня явилась

Предо мною царица моя…

.

Тихим светом душа засветилась,

А вдали, догорая, дымилось

Злое пламя земного огня.

И в пурпуре небесного блистанья

Очами, полными лазурного огня,

Глядела ты…

Почитание Вечной Женственности сливает земные образы с неземным идеалом: одни незаметно переходят в другой. Та, которая в одном стихотворении «под липой у решетки» назначает свидание, в другом является «таинственной подругой», царицей, в семигранном венце, в своем высоком дворце. Стихи, обращенные к земной женщине, не лишенные даже прямого порицания («Тесно сердце, я вижу, твое для меня»), нечувствительно переливаются в петрарковские «Хвалы и моления Пресвятой Деве». И божественное чувство любви приводит к последней надежде, на которую поэзия Вл. Соловьева решается только намекнуть…

Мы видели, что Вл. Соловьев сознавал живыми тех, кто переступил черту жизни; мы видели, что все прошлое представлялось ему как бы настоящим… Но его надежды шли дальше; он хотел не «пакибытия» (жизни по смерти), не «бессмертия» (жизни вечной), но, по точному смыслу христианского обетования, воскресения , т. е. абсолютной полноты жизни, вмещающей в себе все, что было. Намекнув на это свое «чаянье» в стихах о «Трех подвигах», Вл. Соловьев, в своей поэзии, не хотел идти дальше повторения евангельских символов, дальше одного восклицания:

Бессильно зло; мы вечны; с нами Бог! —

дальше повторения античного гимна Адонису, этому прообразу воскресшего Христа:

Друг мой! прежде, как и ныне,

Адониса отпевали…

.

Друг мой! прежде, как и ныне,

Адонис вставал из гроба.

И только в раскрытии учения о Вечной Женственности он решался ближе подступать к своим самым заветным верованиям. Всем памятны «шутливые стихи», в которых Вл. Соловьев воспроизвел «самое значительное» из того, что с ним случилось в жизни, и где все «что есть, что было, что грядет вовеки» воплощается в —

Один лишь образ женской красоты…

Все помнят также веселое «Слово увещательное к морским чертям», где он пророчествует:

Вечная женственность ныне

В теле нетленном на землю идет.

.

Все совместит красота неземная,

Чище, сильней, и живей, и полней.

Любовь – сила спасающая в человеке; Вечная Женственность – сила, спасающая мир. Ее прихода «ждет», по нем «томится природа»; и Зло уже бессильно этот приход «замедлить» или «одолеть». Последнее ожидание человека, воскресение , свершится именно силою Вечно Женственного. Об этом, в напряженных и сжатых словах, говорит небольшое стихотворение Вл. Соловьева, написанное им в Каире, – стихотворение, в котором он осторожно пользуется гностическим термином «девы Радужных Ворот».

Золотые, изумрудные

Черноземные поля…

Не скупа ты, многотрудная,

Молчаливая земля!

Это лоно плодотворное, —

Сколько дремлющих веков, —

Принимало, всепокорное,

Семена и мертвецов…

Но не все, тобою взятое,

Вверх несла ты каждый год?

Смертью древнею заклятое

Для себя весны все ждет.

Не Изида трехвенечная

Ту весну им приведет,

А нетронутая, вечная

«Дева Радужных Ворот».

«Изида трехвенечная» (Изида-Астарта) давала только возрождение. За веснами следовали весны: жизнь из жизни. Гимн Вл. Соловьева говорит о воскресении, за которым не нужно больше ни возрождений, ни смерти.

4

Таков, в беглом очерке, круг настроений, образующих поэзию Вл. Соловьева. Тесная связь их между собою делает из них стройное целое, отражающееся и во всех подробностях. Но эта же стройность мировоззрения затрудняет и без того не всегда легкое понимание отдельных стихотворений. Чтобы верно истолковать и оценить каждый стих, даже каждое выражение, надо постоянно сознавать их отношение к основным убеждениям поэта. В устах Вл. Соловьева иные слова часто имели совершенно новое и неожиданное значение. Сам поэт, привыкший к тонкостям умозрения, мало заботился о том, чтобы уяснить смысл своих стихов.

Поэты, получившие «дар безумных песен», мало пользуются благосклонностью читателей. Поэты, трудные для понимания, тем более. Внешняя форма стиха у Вл. Соловьева – тусклая, не бросающаяся в глаза, гораздо менее своеобразная, чем его проза. Его размеры довольно разнообразны, его стих достаточно звучен, но стихотворцу (в собственном смысле) не приходится учиться у него ничему новому. Несмотря на все это, стихи Вл. Соловьева были оценены гораздо справедливее, чем многих других. Конечно, тому способствовала его известность как философа и публициста. Но и без того, хотя, может быть, позднее, через десятки лет, его поэзия должна была дождаться своих читателей. В ней есть самое важное, что можно требовать от поэзии: новый строй души, и притом «души высокий строй», как говорил Тютчев.

За последние годы жизни Вл. Соловьева во всех его произведениях чувствовалась какая-то особая мощь, какая-то обостренность дарования. Поэт и мыслитель подступал к самым заветным вопросам современного человека, к его самым мучительным соблазнам… И к властному голосу Вл. Соловьева прислушивались, как к словам учителя; за ним признавали право судить… Смерть неожиданно прервала эти столь нужные нам поучения. Но чтобы остеречься от лишних сетований, вспомним, что сам он пытался угадать смысл и нравственную необходимость даже в выстреле Дантеса, разрушившем «божественный фиал», как «сосуд скудельный».

К. Р

Из отзывов современников

Его императорское высочество государь великий князь Константин Константинович, второй сын в Бозе почившего великого князя Константина Николаевича и августейшей супруги его великой княгини Александры Иосифовны, родился в Стрельне 10 августа 1858 года. В тот же день высоконоворожденный великий князь, по высочайшему его императорского величества приказу, был назначен шефом 15-го Тифлисского гренадерского полка, которому приказано именоваться впредь 15-м Тифлисским гренадерским его императорского высочества великого князя Константина Константиновича полком и указано состоять его высочеству в полках: Л.-гв. конном, Измайловском, Л.-гв. в Батарейной № 5 батарее, 3-й гвардейской и гренадерской артиллерийской бригады и в гвардейском экипаже.

Святое крещение его императорского высочества государя великого князя Константина Константиновича состоялось по заранее утвержденному церемониалу в субботу, 26 сентября 1858 года, при чем восприемниками были: его императорское величество государь император Александр II Николаевич, ее императорское величество вдовствующая государыня императрица Александра Федоровна, владетельный великий герцог Ольденбургский, владетельный герцог Саксен-Альтенбургский Эрнест, герцог Иосиф Саксонский, герцогиня Саксен-Альтенбургская Мария и их императорские высочества великая княгиня Ольга Федоровна и великая княгиня Елена Павловна. После совершения таинства при 301-м выстреле из пушек Петропавловской крепости и «колокольном звоне у всех церквей» на высоконоворожденного великого князя были возложены, согласно установлению, знаки ордена св. апостола Андрея Первозванного. Августейший родитель его высочества великий князь Константин Николаевич, состоявший в звании генерал-адмирала и управлявший морским ведомством на правах министра (1855–1881), сам горячо любивший морское дело и преданный ему, второго сына своего, великого князя Константина, уже с детства предназначил для службы во флоте.

Воспитание и образование великого князя Константина Константиновича велось под непосредственным наблюдением августейших родителей его высочества. Надо ли говорить, что благодаря именно этому обстоятельству, развитию врожденных художественных наклонностей молодого великого князя в программе воспитания и образования его было отведено далеко не последнее место. Великокняжеский отрок, родившийся «под звездою счастливою» и взрощенный «судьбою в цветах и счастье и любви», с ранних лет полюбил музыку и литературу и стал усердно заниматься ими, изучая европейскую литературу и знакомясь с ее представителями в подлинниках, не говоря уже об отечественной, – лучшие представители которой постоянно окружали августейшего родителя его высочества».

«В современной поэзии есть старое течение ее, берущее начало из поэзии Пушкина: Тютчев, Фет, Майков, Полонский, Голенищев-Кутузов, Апухтин, Андреевский и т. д. составляют это течение, имена эти хранят классические традиции пушкинской поэзии. К этой группе поэтов принадлежит и К. Р. По размерам дарования он – самый младший среди них. „Круг нашего поэта, переносим слова Тургенева о Тютчеве на нашего поэта, не обширен, это правда, но в нем он дома. Талант его не состоит из бессвязно разбросанных частей, он замкнут и владеет собой, в нем нет других элементов, кроме элементов чисто лирических, но эти элементы определительно ясны и срослись с самою личностью автора, от его стихов не веет сочинением, они все кажутся написанными на известный случай, как того хотел Гёте, то есть они не придуманы, а выросли сами, как плоды на дереве… Самые короткие стихотворения нашего поэта почти всегда самые удачные. Чувство природы в нем необыкновенно тонко, живо и верно: он, говоря словом, не совсем принятым в хорошем обществе, не выезжает на нем. Не принимается компоновать и раскрашивать свои фигуры“

(Д. Михайлов).

«Эта муза чиста, нежна, простодушна и благородна. Жизнь известна ей в своих праздничных, мирных и отрадных явлениях. Действительность знакома только ее воображению. Ее впечатления замкнуты в тесный круг утонченной безмятежности. Счастье и несчастье редко для нее не совпадают с довольством и недовольством.

Односторонность, неуравновешенность страсти ей известны только по слухам. Эта муза – что-то невероятное; никто бы, кажется, не поверил в ее возможность. Если бы она не существовала. Безграничное доброжелательство, всестороннее лучистое, как свет; восхищение светлым миром спокойной жизни; избранные картины природы; роскошь и довольство; изысканная тонкость всех настроений и впечатлений; уныние, мгновенно готовое разрешиться улыбкою, – вот чем живет и дышит эта воркующая муза. Изящное благонравие, кроткое благородство ее непреодолимо привлекательны. Ее нельзя не любить. Ее взлелеяло такое счастье, и в этом счастье развились в ней такие прелестные влечения, что нельзя к ним быть равнодушным. Но в то же время нельзя любить ее иначе как что-то невероятное. Ею больше даже любуешься, чем ее любишь… Она как дети, как цветы, – нечто безгранично чистое и невыразимо милое»

(Г. Никольский).

«Во всех пьесах К. Р. сквозит возвышенное, согретое благородной любовью к человечеству чувство, и это чувство никогда, ни на минуту не покидает его. Среди произведений нашего поэта нет ни одного, которое противоречило бы этому чувству: стихи его льются подобно спокойному, тихо журчащему ручью по обширным лугам, лугам обыденной действительности, и воды этого светлого ручья омывают с одинаковою любовью как корни луговых цветков, так гранитный утес, дойдя до которого они с шумом повергаются вниз и опять спокойно продолжают свой дальнейший путь: благородное лучезарное чувство любви ко всем и вся – главная особенность творчества К. Р.».

«Он оказался большим знатоком испанцев. Лопе де Вега, Кальдерона, Тирса де Молина, не говоря о Сервантесе, он читал чуть ли не в подлиннике. И опять-таки, как и в „Мессинской невесте“, не верил фантастике поэтических образов. Они представлялись ему живыми, существовавшими когда-то… Он интересовался решительно всем, касавшимся родной ему стихии. Помнится, беседа свернула на современную музыку. Я только что слышал скрябинского „Прометея“ и свои впечатления передал великому князю. По-видимому, новые течения скорее возбуждали его любопытство, чем трогали по существу. Он относился к ним сдержанно, иногда даже холодно. Вообще в своих вкусах это был убежденный консерватор. Центр поэзии – Пушкин, центр музыки – Бетховен, если же есть разветвления, то непременно из того же корня, не иначе»

(барон Н. В. Дризин).

Из дневника К. Романова, июнь 1905 года:

18 июня.  – Почти весь день читал. Кончил ужасный, подавляющий, местами бессмысленный, написанный вымученно-вычурным языком рассказ современного писателя, друга и последователя Максима Горького, Леонида Андреева. Прочел еще глупую статью Куприна «Памяти Чехова», в которой скончавшийся в прошлом году литератор выставляется «великим писателем», чуть не гением, обладавшим необыкновенно прекрасным слогом, и приводятся пошленькие подробности его домашнего быта, разные его далеко не остроумные словечки. – Прочел в том же третьем томе сборника «Знание» «Дачников», сцены М. Горького. Не знай я, что им написаны эти «сцены», я бы принял их за произведение Чехова, так они напоминают своей несуразностью, расплывчатостью и выражением каких-то непонятных стремлений «Дядю Ваню», «Трех сестер» и «Вишневый сад». Получается впечатление какого-то бреда, чего-то не оправдываемого здравым смыслом. Стихи Бунина и Скитальца в том же сборнике тоже притянуты за волосы и решительно лишены поэзии.

« 21 июня.  – Что творится в России? Какой-то развал, распадение: точно одежда, затрещавшая, порвавшаяся по всем швам и расползающаяся. На броненосце Черноморского флота «Потемкин-Таврический» настоящий бунт, команда возмутилась, убила командира. Есть известия об артиллерийском поручике, который убил сказавшего ему дерзость пьяного и им связанного солдата. Когда же публика стала выражать ему негодование, он спасся в пустой вагон, вагон облили керосином и подожгли, и офицер сгорел. Одесса, Лодзь, Севастополь объявлены на военном положении. – Отовсюду приходят вести одна страшнее другой.

23 июня.  – Ужасны, невероятны известия из Одессы. Это – полная революция. Небывалый, позорный случай на броненосце «Кн. Потемкин-Таврический», где команда взбунтовалась и убила командира, моего милого товарища Женю Голикова, и почти всех офицеров, тоже был бы невероятен, если б не был действительным происшествием».

Из воспоминаний старшей дочери Константина Романова, игуменьи Тамары:

« Облик Отца

Обаятельный.

Очень высокого роста.

Очень большой нос и уши, как у Бабушки Александры Иосифовны.

Глаза серо-зеленые.

Как у всех представителей мужского рода Константиновичей, один глаз дальнозоркий. Другой близорукий.

Волосы бобриком. Борода небольшая.

Пальцы длинные, красивые.

Жесты плавные, и руки так далеко, как редко у кого размахивались.

Всегда ко всем приветливый, ласковый, любознательный к жизни, делам, родне собеседника.

В каждом человеке видит того, за которого Господь принес себя в жертву. «И за него Господь пролил кровь Свою».

Ямщик

Отец любил простой народ, солдат, природу, лагерную жизнь. В Красносельский лагерь Отец ездил на велосипеде или на тройке с ямщиком Филиппом. У него была поярковая шляпа с павлиньими перьями, а на сбруях лошадей звенели толстые бубенцы.

Верх детской мечты было покататься с Филиппом. Мы, четверо маленьких, в отличие от двух старших Братцев, считали себя недостойными, чтобы нас возил ямщик Филипп… Но раз он и нас повез на большом переезде, объявив: «Не могу Детей доверить другим». Это было целое событие.

Велосипед

Раз Отец вернулся из Красного Села в Павловск на велосипеде с перевязкой на руке, не сразу заметной на белом кителе. Рука была сломана, но, как всегда, он не жаловался на боль, никого не осуждал, только на настойчивые вопросы как бы с виноватой улыбкой ответил: «Конечно, больно». Вообще он был стоик, очень выдержан. Никогда не сердился, всегда спокоен. Не торопился, не волновался. Совсем не похож на других людей.

Вечность

Иногда мы, я и Братья с Матушкой, все вместе кого-нибудь осуждали, вроде как сплетничали… Отец войдет… Все умолкнут… Он скажет: «Перед вечностью ничтожно».

Сразу все успокоятся, и вечность представится нескончаемой, и все остальное тонуло в ней.

Кони

После того, что я овдовела, ко мне, на Каменный Остров, на окраине Петрограда, пришел неожиданно академик Кони – друг Отца. Он сказал несколько слов, чтобы принести мне утешение, и сразу же ушел.

Вот его запомнившиеся мне и удивившие меня слова: «Конечно, Вы всегда носите в сердце Христа, как Ваш Отец всегда Его носил, и я ношу. Это ключ к Его обаянию».

Семен Надсон

О. Мандельштам

Из повести «Шум времени»

А не хотите ли ключ эпохи, книгу, раскалившуюся от прикосновений, книгу, которая ни за что не хотела умирать и в узком гробу 90-х годов лежала, как живая, книгу, листы которой преждевременно пожелтели, от чтения ли, от солнца ли дачных скамеек, чья первая страница являет черты юноши с вдохновенным зачесом волос, черты, ставшие иконой? Вглядываясь в лицо вечного юноши – Надсона, я изумляюсь одновременно настоящей огненностью этих черт и совершенной их невыразительностью, почти деревянной простотой. Не такова ли вся книга? Не такова ли эпоха? Пошли его в Ниццу, покажи ему Средиземное море, он все будет петь свой идеал и страдающее поколение, – разве что прибавит чайку и гребень волны. Не смейтесь над надсоновщиной – это загадка русской культуры и в сущности непонятный ее звук, потому что мы-то не понимаем и не слышим, как понимали и слышали они. Кто он такой – этот деревянный монах, с невыразительными чертами вечного юноши, этот вдохновенный истукан учащейся молодежи, именно учащейся молодежи, то есть избранного народа неких столетий, этот пророк гимназических вечеров? Сколько раз, уже зная, что Надсон плох, я все же перечитывал его книгу и старался услышать ее звук, как слышало поколение, отбросив поэтическое высокомерие настоящего и обиду за невежество этого юноши в прошлом. Как много мне тут помогли дневники и письма Надсона: все время литературная страда, свечи, рукоплескания, горящие лица; кольцо поколенья и в середине – алтарь – столик чтеца со стаканом воды. Как летние насекомые под накаленным ламповым стеклом, так все поколение обугливалось и обжигалось на огне литературных праздников с гирляндами показательных роз, причем сборища носили характер культа и искупительной жертвы за поколение. Сюда шел тот, кто хотел разделить судьбу поколения вплоть до гибели, – высокомерные оставались в стороне с Тютчевым и Фетом. В сущности, вся большая русская литература отвернулась от этого чахоточного поколения, с его идеалом и Ваалом. Что же еще осталось? Бумажные розы, свечи гимназических вечеров и баркаролы Рубинштейна. <…> Какая скудная жизнь, какие бедные письма, какие несмешные шутки и пародии!

К. Григорьян

Из статьи «Русская поэзия 1880—1890-х гг.»

В 80-е гг. и последующие десятилетия особой популярностью в передовых слоях русского общества пользовалась поэзия Семена Яковлевича Надсона (1862–1887), отразившая не только переживания, сомнения и тревоги ее творца, но и думы целого поколения.

Печататься Надсон начал еще на школьной скамье (1878), но особое значение для него имело выступление в 1882 г. в «Отечественных записках», где отделом поэзии заведовал А. Н. Плещеев. В 1885 г. увидел свет первый сборник «Стихотворений» начинающего поэта, через год он был дважды переиздан. Надсон вступил в литературу как поэт-демократ, волнуемый скорбной жизнью народа. Своеобразным гимном деревенскому труженику стало его стихотворение «Похороны» (1879), написанное под явным воздействием поэзии Некрасова, но со значительным снижением ее революционного пафоса. Основная тема творчества Надсона – поэзия и ее роль в жизни общества. К ней он возвращается постоянно. И если Якубович говорит от лица революционера, то Надсон выступает от лица певца, встающего на защиту попранных прав человека. Его позиция раскрывается уже в ранних стихотворениях «Поэт» (1879) и «Певец» (1881). Надсон признает значение как поэзии, идущей «в суровый грозный бой за истину и свет», так и поэзии, зовущей в чудный мир, где нет ни жгучих слез, ни муки. «Где красота, любовь, забвенье и покой». Сам Надсон избирает первый путь, так как в тяжелые годы безвременья задача поэта – ободрять людей, пробуждая в то же время стремление к борьбе. Поэт для Надсона – поэт-гражданин, его лира – «лира истины, свободы и отмщения».

Он спешил, чтоб пропеть о голодной нужде,

О суровой борьбе и суровом труде,

О подавленных, гибнущих силах,

О горячих, беспомощных детских слезах,

О бессонных ночах и безрадостных днях,

О тюрьме и бескрестных могилах.

Эта песня его и томила и жгла,

И вперед, все вперед неустанно звала!

«Певец», 1881

Надсон не был связан с революционными кругами, но в его представлении поэт сродни бойцу за правое дело:

Со мной товарищ мой, мой брат… Когда-то оба

Клялись мы – как орлы, могучи и сильны, —

Врагам земли родной не уступать до гроба

Священной вольности родимой стороны.

Я песнею владел – и каждый стон народа

В лицо врагов его с проклятьями бросал,

А он владел мечом и с возгласом «Свобода!»

За каждую слезу ударом отомщал…

Стихотворения такого рода сближали творчество Надсона с традициями вольнолюбивой поэзии. Вместе с тем эпоха безвременья наложила на поэта свой отпечаток. Он сын своего времени – ему свойственны разочарование, минуты отчаяния, двойственность отношения к миру: рядом с призывами к борьбе проявляется стремление к всепрощению. Однако последние мотивы быстро преодолеваются. Обращаясь к родине, Надсон пишет: «Мы только голос твой, и если ты больна – // И наша песнь больна!.. В ней вопль твоих страданий…» («В ответ», 1886). Кругом много зла, и поэт скорбит о том, что не дано ему «огненное слово» пророка, призывающего смести с лица земли неправду жизни.

Мне не дано такого слова…

Бессилен слабый голос мой.

Моя душа к борьбе готова,

Но нет в ней силы молодой…

И тем не менее поэт не может молчать, когда страдает народ. Он клеймит позором «холопскую» совесть и зверскую тупость «слепых» палачей. Как и другие поэты 80-х гг., Надсон, говоря о социальном идеале, прибегает к общей отвлеченной терминологии – правда, добро, свобода, истина. Он верит в «великую силу Любви», но не раскрывает того, что вкладывает в это понятие. Такая неопределенность объяснялась не только боязнью цензуры и недостаточной ясностью социальной позиции самого Надсона, но и тем, что после спада революционной волны идейные искания передовой части общества носили еще неясные очертания.

Надсон выступает от лица поколения, вошедшего в жизнь в годы реакции, которая повлекла за собою всеобщую растерянность, смятение и безнадежность. Он «поэт», и в своих стихотворениях отражает горечь разочарования и крушения молодых надежд:

Он в песнях боролся с угрюмою мглою,

Он в песнях с измученным братом страдал.

Он сам был суровой судьбой обездолен,

Сам с детства тяжелые цепи носил.

Сам был оскорблен, и унижен, и болен.

Сам много страдал и безумно любил.

И в песнях не лгал он…

Выражая настроения и думы поколения («Наше поколенье юности не знает»), Надсон призывает преодолеть овладевшие обществом пессимистические настроения:

Друг мой, брат мой, усталый, страдающий брат,

Кто б ты ни был, не падай душой.

Пусть неправда и зло полновластно царят

Над омытой слезами землей,

Пусть разбит и поруган святой идеал

И струится невинная кровь, —

Верь: настанет пора – и погибнет Ваал,

И вернется на землю любовь!

В поэзии Надсона возникает тема жертвенности, самоотвержения во имя счастья народа. Он воспевает тех, кто встал на защиту «поруганной свободы», кто честно прошел тернистый путь и пал в бою с «гнетущим злом». Ободряя уставших, истекающих кровью в борьбе, поэт предостерегает от грозящего им «тайного соблазна» остановиться на «полдороге» к великой цели и тем самым предать «все то, что уже сделал, любя». Вместе с тем Надсон начал сознавать, что время борьбы героев-одиночек проходит («В толпе», 1881). Передовая молодежь 80-х гг. признала Надсона своим поэтом. А. Н. Толстой свидетельствовал: «В доме матери моей были кумиры: Щедрин, Тургенев, Некрасов и Надсон. Они были совестью нашего дома, и главный из них – Некрасов».

В поэзии Надсона легко обнаружить отзвуки, а порою и прямые перепевы некрасовских и лермонтовских мотивов. Он не очень заботился о форме своих стихотворений и часто пользовался готовыми поэтическими формулами, заимствованными из предшествующей поэзии. Таковы «светлые грезы», «дивные речи», «глухая печаль», «заветные мечты», «пламенные души», «светлый сон», «чудный мир», «нега сладкая», «огонь любви», «жгучая тоска» и т. п. Эпитеты его часто шаблонны, поэтический словарь беден. Надсон любил контрасты, противопоставления добра и зла, света и мрака. В его поэзии существенное место занимает пейзаж. Несмотря на признание поэта в том, что ему недосуг любоваться «тихой ночью», так как внимание его поглощено «скорбью людской», он нередко обращается к картинам природы, пользуясь романтической образностью. В его поэтической лексике часто встречаются и «серебряный ручей», и «утес угрюмый», и «глухая ночь», и «немая даль», и «дремлющие воды», и «сонная волна», и «голубой простор», и, наконец, «таинственный свет серебристой луны». Надсон все же избегает «чисто пейзажных» стихотворений, внося, как и многие поэты 80-х гг., в описания картин природы раздумья над общественными вопросами и аллегорические иносказания:

Пусть стонет мрачный лес при шуме непогоды.

Пусть в берег бьет река мятежною волной.

С ночными звуками бушующей природы

Сливаюсь я моей истерзанной душой.

Я не один теперь – суровые страданья

Со мною делит ночь, могучий друг и брат.

В рыданиях ее – звучат мои рыданья.

В борьбе ее – мои проклятия кипят.

Надсон отдавал себе отчет в том, что не владеет как поэт выразительными и изобразительными средствами, что поэтический язык его однообразен.

Милый друг, я знаю, я глубоко знаю,

Что бессилен стих мой, бледный и больной;

От его бессилья часто я страдаю,

Часто тайно плачу в тишине ночной…

Нет на свете мук сильнее муки слова:

Тщетно с уст порой безумный рвется крик,

Тщетно душу сжечь любовь порой готова:

Холоден и жалок нищий наш язык!..

Однако не следует преувеличивать приверженность Надсона к трафаретным поэтизмам и сентенциям. Многие из них («страдающий брат», «бесстыдное торжество», «больные дни» и т. д.) были расхожими, но не превратились еще в ходячие штампы, которыми их в конце 80-х гг. сделали поэты-эпигоны. Привычная для поэзии этих лет образность была подчинена у Надсона столь живому чувству гуманизма, столь полна скорби о страданиях людей, что читатель забывал о «неискусности» его стихотворений.

Следует отметить также, что Надсон не только «заимствовал». Ему удалось обогатить литературную фразеологию дооктябрьской поры. Он создал немало афоризмов, ставших «крылатыми»: «Как мало прожито – как много пережито!»; «Блажен, кто в наши дни родился в мир бойцом»; «Пусть жертвенник разбит, – огонь еще пылает»; «Я не раздумывал, я не жил, – а горел»; «Только утро любви хорошо» и многие другие.

Стихи Надсона привлекали своей напевностью ряд композиторов (А. Рубинштейн, А. Спендиаров, С. Рахманинов, Р. Глиэр и др., создавших музыку к ним.

Откликаясь на смерть поэта, А. П. Чехов писал: «Надсон – поэт гораздо больший, чем все современные поэты, взятые вместе… Из всей молодежи, начавшей писать на моих глазах, только и можно отметить трех: Гаршина, Короленко и Надсона».

Дань увлечения Надсоном отдали многие писатели начала XX в. Так, В. Брюсов вспоминал, что, будучи гимназистом, читал Надсона «дрожа от восхищения». Юношеская поэзия Брюсова носит следы этого влияния. В 1895 г., т. е. в канун появления первого сборника «Русские символисты», Брюсов писал о лирических стихах Надсона: «Надсон является одним из важнейших моментов в нашей поэзии: он создал всю молодую лирику. Благодаря своему историческому значению он не мог быть забытым».

Константин Фофанов

Д. Мережковский

Из статьи «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы»

На одной из художественных выставок я наблюдал с удовольствием крайнее недоумение рассудительных буржуазных лиц перед одной картиной Репина. Это был портрет Фофанова.

Художник удачно поместил фигуру поэта на легком дымчато-лазурном фоне. Фофанов гордо и наивно подымает к своему лирическому небу уродливое и вдохновенное лицо. Какое странное видение – для петербургских чиновников и практических барышень!

На устах у многих из них я заметил недоверчивую, даже насмешливую улыбку. А между тем на этом изможденном лице было то, чего нет и никогда не будет на многих цветущих здоровьем, благоразумных лицах. Чувствовалось с первого взгляда, что это «Божьей милостью поэт».

Фофанов, прежде всего, не эпикуреец. Красота для него может быть, губительное и страшное наслаждение, но, во всяком случае, не мирный отдых, не роскошь. Фофанов, подобно Гаршину, мученическою любовью полюбил красоту и поэзию, для него это вопрос жизни и смерти.

Если вы ищете здоровья в искусстве, вам не надо и заглядывать в произведения Фофанова. Я не знаю в русской литературе поэта более неровного, болезненного и дисгармонического. Ничего не стоит вышутить и обнаружить его комические стороны. Едва ли у него найдется и одно стихотворение, от первой до последней строки вполне выдержанное. Холодно или враждебно настроенный критик выберет из произведений Фофанова множество диких и нелепых стихов. Но рядом с ними встречаются проблески вдохновения высокого. Это – поэзия резких и мучительных диссонансов. Это – поэт городской, порождение тех самых безнадежных петербургских туманов, из которых вышли полубезумные и таинственные герои Достоевского. За каждым его вдохновением вы чувствуете смутный гул никогда не засыпающей столицы, похожий на бред. В сумраке белых ночей одиночество бедных меблированных комнат, которое доводит всеми покинутых людей до отчаяния, до самоубийства, декорацию грязных улиц Петербурга, которые вдруг, в известный час вечера, при известном оттенке туманной зари, смешанном с голубоватым отблеском электричества, делаются похожими на фантастический и мрачный тон. Вы начинаете верить, что это вовсе не шутка, когда поэт говорит вам о страхе безумия, о своей болезни, о нищете, о гибели, что, в самом деле, в руке, писавшей подобные строки, была лихорадочная дрожь, что поэт, говорящий о голоде, знает по опыту, что такое голод. Между рифмами вам слышатся живые стоны живого человека. Вот что всего дороже в поэзии, вот за что можно все простить. За эти капли теплой человеческой крови, прямо из сердца упавшие на страницы книги, можно простить и дикость образов, и неуклюжесть формы, и наивные описания тропической природы, составленные по школьным учебникам географии.

Столица бредила в чаду своей тоски,

Гонясь за куплей и продажей,

Общественных карет болтливые звонки

Мешались с лязгом экипажей.

Движенью пестрому не виделось конца:

Ночные сумерки сползали,

И газовых рожков блестящие сердца

В зеркальных окнах трепетали.

Это где-нибудь на углу Большой Садовой, это самые прозаические магазины гостиного двора. Вообразите себе в будничной толпе, рядом с куплей и продажей, неожиданное явление чего-то вроде средневекового миннезингера – поэта с бледным, изможденным и страстно-мечтательным лицом. Как он верит в свое божественное назначение! Нужна сила, чтобы с таким забвением окружающей действительности проповедовать в современной петербургской толпе:

Вселенная во мне, и я в душе вселенной,

Сроднило с ней меня рождение мое.

В душе моей горит огонь ее священный,

А в ней всегда мое разлито бытие.

Покуда я живу, вселенная сияет.

Умру, со мной умрет бестрепетно она:

Мой дух ее живит, живит и согревает,

И без него она ничтожна и темна.

Попробуйте не согласиться с поэтом или осмеять его. Вполне безоружен и вполне неуязвим, он даже не поймет вашего смеха, и в том – его красота и цельность, что он не понимает возможности сомнения или комизма. Он говорит, как наивный ребенок и «как власть имеющий», как человек не от мира сего. Я согласен, что это нервные, если хотите, парадоксальные стихи. Но они выстраданы: в них есть трепет жизни. Это не идеально-совершенная, тонкая, филигранная работа лирика-эпикурейца, дилетанта-помещика. За каждый стих, за каждое, может быть, неумелое слово поэт заплатит всей своею кровью, нищетой и слезами, жизнью и смертью. Разве вы не чувствуете, что это человек искренний? Вот что пленительно! И Гаршин был искренним, говоря о своем сумасшествии, и Надсон, говоря о своей смерти. Может быть, это люди слабые и даже от слабости погибшие. Но они все-таки дали искусству что-то небывалое, что-то свое, они довели до последних пределов нашу современную скорбь и нашу потребность веры. Фофанов, подобно Гаршину, почти не знает людей, мало знает природу. Его картины однообразны: вечно «янтарные зори», «бриллиантовые звезды», «душистые росы», «белые ночи» – в сущности, довольно устарелый арсенал. Но ведь подобного лирика привлекает не сама природа, а то, что лежит там, за пределом ее. Как неловко он смешивает черты пейзажа, подмеченные где-нибудь на Черной речке и – в Новой Деревне, с фантастическими оттенками своего внутреннего мира, с царством фей. Все предметы, все явления для него в высшей степени прозрачны. Он смотрит на них как на одушевленные иероглифы, как на живые символы, в которых скрыта божественная тайна мира. К ней одной он стремится, ее одну он поет! В современной бездушной толпе это больше, чем мистик, это – ясновидящий. Нигде так не чувствуешь прелести весны, как в Петербурге. Надо прожить семь, восемь месяцев в душной комнате без воздуха, без солнца, без листьев, чтобы понять, какая это радость, какое умиление – наша северная весна. Городскую поэзию Фофанова можно бы сравнить с благоуханием только что распустившихся деревьев между стенами петербургских домов. Среди болезни, лихорадочного бреда, нищеты, спертого комнатного воздуха, тяжелого сплина, близкого к сумасшествию, вы чувствуете вдруг эту робкую, беспомощную ласку неумирающей поэтической молодости, вечной весны. У немногих счастливых и здоровых поэтов она кажется такой упоительной!

В. Тарланов

Из статьи «Христианские мотивы в поэзии К. Фофанова»

Самобытный эстетический опыт русской духовной лирики, начатый еще переводами византийской гимнографии, в более новое время, с поэзии Ломоносова, по-разному осваивался светскими поэтами самых различных направлений. Однако мы еще очень мало знаем об этой органической части поэтического наследия даже известных авторов.

Это тем более касается такого поэта, как Константин Михайлович Фофанов, значение которого в истории русской поэзии до сих пор еще явно недооценивается. Именем Фофанова его современники и позднейшие мемуаристы обозначили малый, но своеобразный и закономерный период в истории русской лирики: между «надсоновским моментом» (1887 г. – год смерти Надсона) и 1896 годом, временем «бури и натиска» русского символизма. Без Фофанова – необычайно популярного лирика этих 7 лет, поэта «с большим дарованием чисто художественного оттенка» (С. Надсон), высоко ценимого Чеховым, Толстым, Майковым, Брюсовым, Репиным, Лесковым, – сегодня нельзя понять смену поэтических эпох на рубеже XIX–XX столетий, невозможно уяснить себе связь золотого и серебряного века русской поэзии.

Свое художественное осмысление действительности юный поэт, переживший в 15–16 лет особенно сильное увлечение Библией, начал именно с эстетизации религиозного сознания: с библейской, в том числе и новозаветной, тематикой впервые вошел Фофанов в литературу. Евангельская тематика, будучи органической частью художественного мира Фофанова, разрабатывалась в трех направлениях, характерных для всего литературного процесса в России конца века, и вплотную была связана идейно-художественной эволюцией поэта. Большинство ранних стихотворений этой тематики было написано в духе романтической традиции, в соответствии с которой христианские образы и сюжеты интерпретировались как эстетически значимые уже в силу своего духовного содержания. В этом отношении неоромантическая эстетика Фофанова, его, как он говорил, «райского клира волшебные сказки» предельно сближены с позицией Жуковского, высказанной устами поэта Васко-де-Квеведо – героя поэмы «Камоэнс»: «Поэзия – небесной религии сестра земная. Светлый маяк, самим Создателем зажженный».

Первое стихотворение «Таинство любви», поэтически интерпретировавшее благовестие архангела Гавриила о воплощении Сына Божия, было написано Фофановым в традиционно-романтическом, возвышенном ключе и осмысливало это общеизвестное евангельское событие как торжество любви и смирения над деспотизмом карающего владыки. Последовавшее вслед за публикацией обвинение молодого автора в кощунственном, языческом осмыслении этой темы не имело под собой почвы и было основано на явном недоразумении. Достойны уважения собственное художественное осмысление двадцатидвухлетним поэтом-самоучкой различий в истолковании Божьего промысла ветхозаветной и новозаветной традициями и тонкая проницательность Фофанова в этом отношении.

Разрабатывая популярный христианский мотив странничества пилигрима во имя познания мудрости Божией (стихотворение «Долго я Бога искал в городах и селениях шумных…»), Фофанов решает его в полном соответствии с евангельской традицией. Бесприютные скитания в пространстве для него неотделимы от метания человеческого духа, и метафорический образ пути, в соответствии с христианской символикой, получает у Фофанова воплощение не только в горизонтальном контуре «пустынь», «городов», «селений», но и в эмпирических контурах вертикальной проекции: лирический герой, преисполненный «мучительной жажды лик его светлый увидеть», ищет Бога в «бедности мрачной подвалов», «в роскоши вышней чертогов», «в небе высоком и чистом», постигая тем самым сущностную иерархию мироздания. Мотив странничества и богоискательства в этом стихотворении разрешается в полном соответствии с Нагорной проповедью («Блаженны нищие духом, ибо их есть Царство Небесное», «Блаженны милостивые, ибо они помилованы будут», Матф., V, 3, 7), и в финале лирический герой «провидит Бога» «в сердце своем, озаренном любовью к несчастным и сирым».

Подобно Жуковскому, который в 1817 году писал: «Я бы каждое прекрасное чувство назвал Богом», Фофанов воспринимает как «божественный дар» и свое обостренное чувство красоты окружающего мира, когда «слух небесному внемлет» («Вечерняя дума – молитва моя»), и сладостное ощущение музыкальной гармонии, которая «найдет в раю невидимую связь с твоей душой» («Гармония»), и «восторги юности крылатой», я более всего – упоение «лазурным светом песнопений». Именно природа выступает не только основным источником творческого вдохновения поэта, но и импульсом его религиозного переживания. При этом нередко эстетизация пейзажа достигается через христианское мировосприятие природного явления как целенаправленного акта Творца:

Едва закат погаснет в небе алый

И ляжет мрак на землю запоздалый,

Как звездную свою эпитрахиль

На спящий мир опустит Вездесущий,

Чтоб усладить мучительную быль

И радостью наполнить день грядущий.

Полнота мироощущения лирического героя, рожденная эстетическим переживанием, трактуется Фофановым в этом стихотворении как божественное милосердие, ниспосланное, чтобы просветлить, оживить душу, «поникшую от черных дум, сомнений и страха» («Милосердие»).

Небо и земля как полюсы христианской модели мира, полюсы макро– и микрокосма в метафорической системе Фофанова легко сливаются с ключевыми символами романтического мироощущения. Вместе с тем лирический герой неоромантика Фофанова хорошо осознает не только разлад своих грез с действительностью, но и собственную трагическую раздвоенность. Он носит в своей душе рядом фатально несоединимые «небо» и «землю»:

Небеса мои там, где сиянье зари

Ночь слепая не смеет задуть и спугнуть.

Где воздвигнуты Правды святой алтари,

Вьется там мой излучистый путь.

А могила моя, – где безгрешный Христос

Проходил с грустной думой на светлом челе.

А страданья мои с ядом горя и слез

На оплаканной Богом земле.

Роковая недосягаемость прекрасного – яркая черта неоромантической эстетики Фофанова в отличие от эстетики классического романтизма, где красота была «невыразимой», но принципиально доступной интуиции художника. Именно поэтому центральный лейтобраз лирики Фофанова, обозначенный уже в его раннем программном стихотворении «Звезды ясные, звезды прекрасные…», – образ звезд – часто приобретает религиозно-мистический смысл: звезды – «светочи рая», «светильники рая», «святые очеса мироздания», «привет из потустороннего мира»:

И мнилось мне, что то твоя свеча

Затеплена перед подножьем Бога

И кротким блеском бледного луча

Мне шлет привет из вечного чертога.

Фофановская интерпретация звезд в его первом сборнике как «источника света, правды Божьего завета», «истины небес», «гениев добра» («Ночная бабочка», «Искры вечные небес…», «Восточные брызги») важна для понимания исходных принципов эстетической программы поэта, утверждавшей исконное триединство Красоты, Добра и Истины. По Фофанову, «звезды прекрасные» символизируют «сны человечества», т. е. его высшие идеалы, и порождают «сказки нежные… задумчиво-чудные». Их содержание, как и содержание авторского творчества, настолько же шире воспроизведения прекрасных образов окружающего мира, насколько «положительное единство» трех начал шире чистой Красоты.

Отсюда – идея гражданского служения добру и истине органически вплетается в эстетическую программу молодого поэта.

Однако деятельность Фофанова, активно протекавшая в последние десятилетия века XIX, не могла не отразить в себе типических мотивов и образов народнической поэзии, с которой Фофанова с самого начала объединял глубокий демократизм общественной позиции. Художественная практика С. Надсона, П. Якубовича и др. современников Фофанова, продолжающих некрасовскую традицию, устойчиво тяготела к новозаветным мотивам жертвенности и страданиям во имя людей. Однако такие мотивы наполнялись совершенно конкретным для этого времени содержанием и были полностью лишены религиозного мистицизма.

Христианская символика становится органической частью метафорической системы Фофанова: алтарь, жертва, терновый венец, святой крест, святые муки, терние, житейская скверна, духовная чистота, мирская пустыня, светочи и пророки, святой храм и т. д. и т. п. Полная секуляризация евангельских мотивов и евангельской символики в духовной атмосфере 80-х годов позволяет говорить об этой лексике и фразеологии как о структурных элементах высокого слога конфессионального происхождения. Поэтический стиль гражданской лирики Фофанова в этом отношении является неким усредненным стилем эпохи. Ср., например, замечание Г. А. Вялого о том, что «все разнообразие житейских коллизий и психологических драм своего времени» С. Надсон «сводит к аллегорическим абстракциям-антитезам: идеал и царство Ваала, свет и мрак… лавр и терн, меч и крест, сомнения и вера, раб и пророк…»

На фоне множества рассыпанных воспоминаний об «отважных душах», кому «дороже роз терновые венцы», стихотворение «Каждый час, каждый миг…» воспринимается не в духе культового прославления Христа, а как привычное аллегорическое иносказание, воспевающее подвиг гражданина-современника, духовного наставника поколения. Следует, однако, сказать, что, хотя поэтическая дань гражданским чувствам, конечно, и делает честь личности автора, но не на этом пути его ждали основные художественные открытия. Вместе с тем в использовании метафорических красок, восходящих к евангельским образам, Фофанов иногда достигает высокого мастерства. Примером может служить развернутая финальная метафора в посвященном народовольцам стихотворении «Лица унылые, взоры туманные…», в основе которой лежит известная евангельская притча о сеятеле, вышедшем «сеять семене своего»:

Там же, где шли они, доброе сеяли,

Там, где роняли зерно благородное,

Смотришь – безумные ветры навеяли

Сорные травы на жниво бесплодное…

Эта развернутая согласованная метафора звучит не только как итог художественного и исторического осмысления гражданского деяния персонажей, но и как очень выразительная эмоциональная доминанта всего стихотворения.

Евангельские реминисценции широко используются Фофановым при разработке исповедально-молитвенного мотива и играют большую роль в становлении лирического героя нового типа, рождающегося в ходе преодоления постулатов романтической эстетики. Личная драма фофановского героя – уже не свидетельство исключительности его натуры (в духе романтической апологетики личности), но драма поколения. «Боль времени» звучит в фофановском переложении молитвы «Отче наш» при разработке христианского мотива покаяния:

В годы сомнения, в годы ненастные

Нам изменили мечты неизменные,

Мы загасили светильники ясные,

Мы расплескали елеи священные.

Реальность, исполненная лжи и зла, и идиллическая греза («молитва рая», «молитвенная песнь») с их полярными системами ценностей постоянно сосуществуют в художественном мире Фофанова как «два мира», «две жизни», и эта раздвоенность авторского мироощущения, разорванность его поэтической концепции мира обусловливают смятенность и противоречивость героя. Жанровые традиции христианской молитвы-исповеди, молитвы-мольбы оказываются особенно актуальны для Фофанова в изображении мучительной рефлексии и метаний героя в поисках «идеи», способной одухотворить серое существование. Фофановская молитва-мольба иногда звучит как тягостно-надломленный стон смертельно уставшего «земного странника», у которого «от тайных мук надорвалась грудь»:

Ободри меня, подыми меня,

Исцели меня и наставь на путь…

…Дай мне тешиться роковой борьбой,

Дай мне верить в блеск золотого дня!

Узнаваемость лирического героя Фофанова обусловлена характером построения образа: волнующая бесконечность душевного мира, разъедаемого сомнениями в божественном разуме, неясность и сиюминутность идеальных порывов, неуловимые и мерцающие границы идейно-психологического рисунка, все то, в чем нашел свое яркое выражение импрессионизм творческого почерка Фофанова.

Подобно тому, как в живописной палитре Фофанова-пейзажиста отмечаются намеренная приглушенность колорита, ахроматичность, игра светотени, передающая динамическую смену контуров и теней, и доминирующий, ключевой образ вечерних сумерек, так и в языковой палитре при изображении внутреннего мира героя та же расплывчатость и туманность и так же экспрессивен семантический комплекс света: отблески, вспышки, озарения, сияния… Очень часто эти душевные просветления и озарения мотивированы христианским мироощущением, и тогда в поэзии Фофанова возникают мотивы раскаяния, смирения, всепрощающей любви и нравственного катарсиса («Милосердие», «Веет сердце отрадным», «Заря в остывающем небе…»). Характерно, что евангельский Бог в эстетической системе Фофанова крайне редко персонализируется в образе Христа тем более верховного судьи. Почти всегда образ Бога конструируется мотивом его всепроникающей благости, посылающей человеку свет и тепло «из Божьего лона», или же мотивом Творца. Отсюда и фофановские эпитеты: Любви Глашатаи, Отче наш! Бог безутешно страдающих! Солнце вселенной, Жизнедавец, Вездесущий, Ваятель вселенной, бессмертный Зодчий.

С духом христианской монотеистической доктрины о едином Боге как носителе абсолютной благости, лишенном чувственной наглядности, глубоко согласуется своеобразный мир стихотворения «В тихом храме», написанного зрелым мастером. Для художника важна не пластика образа, а его эмоционально-психологическое ощущение. Поэзия религиозного чувства с «разлитостью» и «размытостью» евангельского образа оказывается особенно близкой импрессионистской манере Фофанова в изображении торжественной красоты и умиротворенной гармонии храма:

Все в храме безмолвно, —

Ни вздохов вокруг, ни молений.

Все свято и полно

Таинственных снов и видений.

Чуть брезжут лампады —

Последние искры во храме,

И волны прохлады

В остывшем бегут фимиаме…

Бесшумный и кроткий

В молчании храм точно вырос.

За шаткой решеткой

Безмолвствует сумрачный клирос

И тихою тайной

Разлился здесь Бог благодатный.

Незримый, случайный,

Как жизнь, как мечта необъятный.

В отличие от более ранних стихотворений, где христианская символика имела конкретно-чувственный характер, здесь психологизм и рефлексия в ситуации самоуглубленного одиночества преобладают над эпической объективностью мифического образа. Субъективное и объективное не разграничиваются рационально. Возникает типичная для лирики Фофанова ирреальная модальность. Новая идея эстетического имморализма находит свое воплощение в типичном для импрессиониста Фофанова эпитете «случайный» (Бог), который конечно же не вписывается в христианское мироощущение. Способ изображения объектов лирического чувства в иллюзорных, призрачных образах, основанных на субъективном смещении реальностей, все более связывается у Фофанова с признанием новой, развивающейся в общественном сознании эстетической идеи иллюзорности, иррациональности всякой красоты. Другими словами, эстетическое преломление религиозных мотивов в поэзии Фофанова зрелого периода (с начала 90-х годов) все более обусловливается модернистскими тенденциями с их неоплатоническим философским обоснованием.

Новые эстетические идеи воплощаются также в попытках Фофанова дать экзистенциальную интерпретацию бытия, обусловленную бессмысленностью индивидуального существования. Признание абсурда окружающей пошлой действительности, лишенной идеалов, пронизывает целый ряд его стихотворений сборника 1892 года «Тени и тайны» (см., например, «На земле все грустно иль смешно…», «Что-то будет у нас впереди и куда нам идти…» и др.). Реальность, воздух которой «удушлив, как в склепе», приобретает в его восприятии нелепую форму кузницы, где куют «вековечные цепи» люди, равнодушные к красоте жизни («Кузница»). В экзистенциальной концепции мира нет места божеству, есть только «Вечность седая» – сила, абсолютно безразличная к судьбам людей, их печальной и мрачной жизни («Вечность седая»). В других стихотворениях, декларируя тотально-бессмысленный характер человеческой деятельности, а значит, и существования, Фофанов провозглашает вселенную, сотворенную «Зодчим всесильным», принципиально недоступной «жалкому» интеллекту смертных. Такой взгляд на человеческое существование полемичен по отношению к ортодоксальному христианскому вероучению. Фофанов сомневается в справедливости божественного промысла, создавшего разум.

Крамольное сомнение в божественном совершенстве мироустройства пронизывает многие стихотворения сборника и варьируется в размышлении лирического героя о собственной смерти и будущем человечества:

Уже ли все мелькнет, как искра метеора?

К чему ж тогда любовь и чистые сердца,

Величье славных дел и горький стыд позора?!

Мне страшно за себя – и больно за Творца.

Историософский и космический пессимизм проходит сквозь «бездну сердца» лирического героя как перманентное ощущение «воплей бытия» из «темной бездны» окружающего мира, его неизбывная тоска определяется тем, что «небеса осмеяны давно, а земля поругана жестоко».

Изучение христианских мотивов лирики Фофанова разворачивает духовную историю его героя как предопределенное свыше непрестанное бегство от тривиального и пошлого существования, настигающего во мраке безверия и тоски по утраченным высшим ценностям бытия. Это бегство во мраке освещают лишь фофановские звезды – символы вечной красоты, но и они теперь уже вызывают неприятие героя своим бездушным безразличием к разыгрываемому на земле фарсу истории:

И знаю я, что им никто

Послать проклятье не посмеет,

За то, что вечны, и за то,

Что яркий пламень их не греет.

Красота оказывается разъединенной с Добром и Истиной, подобно эсхатологическому пророчеству поэта в юношеском стихотворении «Страшный час». Эстетический имморализм модернистского направления вторгается резким дисгармоническим мотивом, оттесняя в целом ряде стихотворений традиционно-христианское поклонение «святому триединству» Красоты, Добра и Истины евангельского слова (см. стихотворения «Отчего так звезды эти…», «Агония», «Суета сует»).

В целом же обращение к христианским мотивам в поэзии Фофанова позволяет не только познать более глубоко и полно психологический облик его лирического героя, но и оценить основной вклад поэта в художественное освоение самобытного опыта русской духовной лирики. Историческая заслуга Фофанова состоит в том, что христианское мировосприятие было впервые интегрировано им в эстетику неоромантизма и модернизма при помощи чисто импрессионистических средств. Такое художественное решение отличало его и от интеллектуальных абстракций Вл. Соловьева, и от размытой, но достаточно живой конкретности символистов.


Читать далее

Русские поэты второй половины XIX века в биографиях и критике

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть