Имя Петра III в народной монархической мифологии: от истоков к пугачевскому апогею

Онлайн чтение книги Русский бунт
Имя Петра III в народной монархической мифологии: от истоков к пугачевскому апогею

Российская история и прежде на недостаток самозваных монархов пожаловаться не могла, но даже на этом пестром фоне вторая половина XVIII века стала временем подлинного самозванческого ажиотажа. Как показывают подсчеты, в России с 1601 по 1800 год известны 147 лжемонархов; из них на протяжении XVII столетия действовало около 30 самозванцев. Следовательно, на XVIII век приходится порядка 120 человек, в том числе 60 – заявили о себе в период с 1762 по 1800 год. Наибольшей популярностью пользовалось имя Петра III, которое в сознании социальных низов второй половины XVIII века прочно отождествилось с образом «истинного» царя-батюшки в его народном виде. Сегодня есть сведения о 23 претендентах на это имя, чему отчасти способствовали и некоторые факты биографии Петра III.

Родился будущий российский император 10/21 февраля 1728 года в немецком городе Киле. Его отцом был герцог Карл Фридрих Голштейн-Готторпский – правитель северогерманской земли Голштинии, матерью – дочь Петра I Анна Петровна. Еще в детстве принц Карл Петер Ульрих был объявлен наследником шведского престола. Однако в начале 1742 года по требованию российской императрицы Елизаветы Петровны его привезли в Санкт-Петербург и, как единственного прямого потомка Петра Великого, провозгласили наследником русского трона. Юный герцог Голштейн-Готторпский, перейдя в православие, был наречен великим князем Петром Федоровичем.

В народном сознании идеализация Петра III «началась еще до его вступления на престол и, следовательно, до того, как он предпринял шаги, которые считаются причиной его популярности… Он был 19 лет официально назначенным наследником престола – цесаревичем, воцарения которого с нетерпением ожидали, на которого возлагали годами таившиеся надежды, приобретавшие реальные формы в зависимости от социально-политической ситуации в стране» [135; 137 – 138].


Император Петр III. Гравюра резцом И. К. Тейхера (XVIII век).


В августе 1745 года императрица женила наследника на немецкой принцессе Софии Фредерике Августе, дочери князя Ангальт-Цербстского, состоявшего на военной службе у прусского короля. Приняв православие, принцесса Ангальт-Цербстская стала называться великой княгиней Екатериной Алексеевной. Вскоре между наследником и его женой установились весьма холодные и даже неприязненные отношения. Очевидно, и в них можно видеть зародыш будущего народного противопоставления царственных супругов, столь актуального для монархической мифологии второй половины XVIII столетия.


Цесаревна Анна Петровна. Меццотинто А. Ф. Зубова (с оригинала И. Г. Таннауера).


Когда 24 сентября 1754 года Екатерина родила сына Павла, при дворе поползли слухи, что настоящим отцом будущего императора является ее любовник граф Салтыков. Этим обстоятельством, в том числе, объясняются достаточно непростые взаимоотношения Петра III и Павла, впрочем, никак не повлиявшие на сложные переплетения сюжетных линий избавитель-ской легенды.

25 декабря 1761 года умерла императрица Елизавета Петровна. В этот же день к всеобщему сведению был издан манифест, в котором сообщалось, что российский престол перешел к Петру III «яко сущему наследнику по правам, преимуществам и узаконениям принадлежащий». Близкородственная связь Петра I, Елизаветы и Петра Федоровича была бесспорна и в дополнительных обоснованиях не нуждалась. И, отдавая дань «щедротам и милосердию» своей покойной предшественнице, Петр III в первом же манифесте обещал «во всем следовать стопам премудрого государя, деда нашего императора Петра Великого». Столь ко многому обязывавшее и сделанное в торжественной форме заявление должно было подчеркнуть не просто преемственность, но и хорошо понятную современникам дальнейшую ориентированность курса нового монарха.

Несколько месяцев пребывания у власти с наибольшей полнотой выявили противоречивость характера Петра III, его не только слабые и вызывавшие сожаление, но и сильные, привлекательные стороны. Очевидно, что предполагавшиеся реформы Петра III во многом опережали свое время. Приведем перечень только самых важных из них: освобождение дворян от несения обязательной государственной службы, передача дел по обвинению в государственных преступлениях из рук Тайной канцелярии в ведение единой правовой системы, закрепление принципа веротерпимости при государственном контроле над церковью, включая экономические интересы высшего духовенства, не говоря о законодательных мерах пробуржуаз-ного характера. Все это вполне вписывалось в политику так называемого «просвещенного абсолютизма», проводившуюся многими европейскими государствами в XVIII столетии. Петр Федорович и его ближайшие помощники не были здесь ни первыми, ни последними. Но для России многое, провозглашенное при нем, стало новацией, причем не всегда и не для всех приемлемой. Не столько даже сами законы, хотя в некоторых случаях и они тоже, сколько действия Петра III, озабоченного их исполнением, завязывали узлы напряженности, жертвой которых он в конце концов и оказался.


Императрица Елизавета Петровна. Гравюра резцом И. А. Соколова (1746).


28 июня 1762 года в результате дворцового переворота Петр III был свергнут с престола, а через несколько дней и убит заговорщиками.

События жизни Петра III, по-своему понятые простонародьем в условиях кризиса традиционной идентичности, сделали погибшего императора не только героем, но и «пленником» народной социальной утопии. Ученых давно уже интересовал важный вопрос, почему именно «третий император» стал объектом идеализации, какие реальные черты его деятельности, характера, намерений могли этому способствовать? Неоднократно предпринимались более или менее успешные попытки найти конструктивный ответ на этот вопрос. Было замечено, что выбор народной мифологии остановился на Петре III не случайно. Привлекательность его имени обусловливалась, в частности, незначительным временем пребывания на престоле (не успел разочаровать широкие слои населения), а также внезапными и таинственными обстоятельствами его отстранения от власти и смерти. Но, кроме того, речь шла об общей направленности политики императора, отдельные акты которой, действительные или вымышленные, истолковывались народом как «милостивые», улучшающие условия его существования.

Не стоит, однако, забывать, что далеко не всегда идеализация того или иного монарха массовой психологией напрямую становилась отражением его реальных качеств или действий. Речь могла идти не о точности зеркального отражения, а о символе монархической утопии. В этой связи подчеркнем, что имя «Петр III» не было для народа простой эмблемой или этикеткой. Такое представление вообще невозможно для мифологического мышления. Имя рассматривалось как существенная часть личности. Имеется в виду не столько рационально закрепленный и логически выверенный, сколько улавливаемый сугубо интуитивно образ. Поскольку каждый человек наделен именем как своеобразной знаковой аурой, имя Петра III провоцировало целый комплекс чувств, эмоций, настроений, надежд и представлений, связанных с народными монархическими ожиданиями, наполнялось особой сакральной силой. Именно поэтому в обстановке ощущавшегося массами скорого наступления «конца времен» Петр III – после долгих десятилетий царствования женщин и младенцев – казался фигурой вполне кредитоспособной. Он, несомненно, оценивался и как законный государь – внук Петра I, а значит, продолжатель, казалось бы, угасшей царской династии. Заметим, что ни Анна Ивановна, ни Елизавета, ни тем более Иван Антонович – предшественники «третьего императора» – похвастаться подобной родословной не могли.


Петр Великий. Меццотинто Б. Фогеля (XVIII век).


Еще более существенно, что имя-образ Петра III постепенно обрастало харизматическими чертами. Как известно, харизма отмечает своих «избранников» качествами, свидетельствующими об особом предназначении. Так было и на этот раз. В контексте монархической мифологии Петр III представал как мученик за благо России и народа, сочетавший в себе мудрость и благочестие. И не столь уж было важно для утопических чаяний, насколько соответствовали друг другу реальный и идеальный образы. В такой ситуации «взять» имя Петра Федоровича уже означало воплотиться в его сакральном образе, на который наслаивался харизматический ореол правящей династии, подкреплявшийся признанием Божественного характера царской власти. И так считалось на протяжении многих столетий, пока монархическая «картина мира» демонстрировала прочную стабильность.

Российская же модернизация целенаправленно конструировала новый имидж власти, которая рядилась в иные «одежды». Внешне это проявлялось, например, в изменении «титулатуры русского монарха, государственной символики (государственных регалий), церемониалов коронационных, траурных и прочих торжеств, церковного возглашения членов правящей фамилии. Фраза “великий государь, царь всея Великия и Малыя и Белыя России самодержец” менялась на “Мы, Петр Первый, император и самодержец Всероссийский”, титул “государыня царица и великая княгиня” – на “ее величество императрица” и т. д. В государственной символике, например в гербе, царская корона над двуглавым орлом была заменена короной имперской» [1; 115].

Трансформировались и другие аспекты сакрального лика власти. Так, еще во время коронации царя Федора Алексеевича «было объявлено, что принцип прямого наследования – второстепенное обоснование царской власти. Царь Федор короновался, прежде всего, по церковному закону и лишь затем – “по обычаю древних царей и великих князей российских”.

Новая формула сакрализации царской власти повторялась при коронации Федора трижды, а через несколько лет, при венчании его младших братьев Ивана и Петра – 5 раз!» [11; 52].

Но в этих-то внешних изменениях и коренился главный подвох с точки зрения традиционного сознания. Ведь отождествление вида и сущности, знака и его функции – характерная примета мифологического мышления. Убедительным примером может служить религиозный протест старообрядцев, выступивших именно против внешних перемен в утвердившейся исстари богослужебной практике. И назвать такое мышление иррациональным или нелогичным не представляется возможным, так как «логика в их мышлении вовсе не отсутствовала, она лишь отличалась от логики дискурсивной[36] Дискурсивный – рассудочный; обоснованный предшествующими суждениями (противоп. интуитивный). культуры» [10; 127]. Поэтому инновации властителей символически воспринимались простонародьем как покушение на сакральную сущность верховной власти, т. е. как целенаправленная десакрализация. Разумеется, подобные кощунства, вторгаясь в традиционную ментальность, разрушали ее целостность.

Правящая элита с определенного момента «главное значение начала придавать обряду царского венчания, который для нее и превратился в источник харизмы “великого государя”. Таким образом, проблема закон-ности царя была сведена к чисто формальным (с точки зрения масс) моментам». Это обстоятельство и привело к тому, что на троне оказывались многочисленные женщины и дети, «хотя, по традиционным представлениям (теперь уже – чисто народным), они не имели на него никаких прав. Ничего удивительного, что для народа они остались “незаконными”» [124; 41].

Но главное состояло в том, что в «государственной традиции нового времени божественный статус царской власти из функционального (сакрализация власти) сделался абсолютным (сакрализация властителя)» [22; 27].

В подобных метаморфозах заключался известный риск: «Перенесение атрибутов сакрального на предмет конечный, вещный, единичный и осязаемый имеет всегда и другую сторону. Особенности физиономии, позы и жестов человека, своеобразие речи, его вкус, привычки, пристрастия и слабости приобретают гиперболический вид, наружность наполняется странными ужимками, портретные черты разрастаются до комического уродства, а весь облик превращается в гротеск... Поэтому культ императора неизбежно несет в себе смеховую подкладку» [34; 152]. Новая сак-ральность, подобно унтер-офицерской вдове, которая сама себя высекла, нанесла мощный удар по образу императорской власти.

В обстановке острого социально-политического кризиса, охватившего высшие эшелоны власти в эпоху дворцовых переворотов, казалось, что с пресечением династии разорвалась связь времен и из всей системы словно вынули мировоззренческий стержень. Все в одночасье зашаталось, потому что тем, кто примерял царский венец, было отказано в законности, а значит, в богоустановленности. И наоборот. Может быть, поэтому, несмотря на все усилия Екатерины II, ее имидж «премудрой матери Отечества» в значительной мере оставался уделом официальной пропаганды и заказных стихов. В массовом же сознании облик императрицы принял карикатурные черты «перевернутости», ее действия воспринимались как антиповедение, устанавливаемые порядки виделись «королевством кривых зеркал».

Кстати, заметим, что сомнениями в истинности и законности всего происходившего вокруг трона были охвачены не только социальные низы. Оценивая правящую императрицу Екатерину II, дворяне (не берем в расчет заведомых авантюристов, шарлатанов, интриганов и т. п.) также не могли не понимать всей двусмысленности ситуации. И хотя внешне дворянство в массе своей встретило ее вступление на престол и последующее царствование вполне, если не сказать больше, спокойно, в душе, конечно же, осознавалась незаконность ее претензий на российскую корону.


Императрица Екатерина II. Гравюра пунктиром Г. И. Скородумова (XVIII век).


Рассматривая доминирующие эмоционально-оценочные реакции дворян последней трети XVIII века на образ властителя, исследователи на основании анализа их писем приходят к интересному заключению: «…традиционно сложившаяся социально-психологическая связь монарха и дворянства регулировалась не добровольно принятым законом, целесообразность которого глубоко осознана, а чувствами: чувством безоговорочного уважения и преклонения перед авторитетом самодержавия, чувством не подвергаемого сомнению личного доверия царской власти, чувством покорности воле императора и, наконец, чувством страха» [61; 71].

Однако подобный вывод не учитывает влияния важнейшей компоненты истории России XVIII века – «дворских бурь» – на мировосприятие дворянского сословия в целом и оценку им верховной власти в частности. Последствием этих социально-политических и психологических процессов, вероятно, стала постепенная десакрализация властителей в глазах дворян, что отразилось и на усилении оценочного негативизма в отношении Екатерины II. Красноречиво подтверждают сказанное воспоминания Г. Р. Державина. «Но если рассуждать, что она была человек, что первый шаг ее восшествия на престол был не непорочен, – писал он, – то и должно было окружить себя людьми несправедливыми и угодниками ее страстей, против которых явно восставать, может быть, и опасалась, ибо они ее поддерживали» [26; 181].

Еще более решителен предполагаемый автор «пасквиля», написанного в 1771 году, отставной полковник Яновский: «Вы знаете, под каким несносным игом более десяти лет мучитеся, обременены разными поборами, истощены все безвременною войною. Ве-лелепие церквей упало, законы божественные и естественные упали и расторгнуты. Владычествуют вами предатели отечества, преисполненные гордостию и гнусные царя и принца убийцы Орловы» [107; 89].

Подобное осуждение на фоне эпохи не выглядит заведомой редкостью. Вполне ясно, что об одномерно-восторженном отношении дворянства к «государыне-матушке» и ее действиям говорить не приходится. Оно не могло быть однозначным, так же как не было однородным и само российское дворянство. Известно даже, что некоторые дворяне, особенно из числа разорившихся, протестуя против удручающей действительности, добровольно выбирали жизнь разбойников. Поэтому пушкинский Дубровский – это не только художественный вымысел, у него были и реальные прототипы.

Но если столь мощный критический заряд обнаруживало дворянство (казалось бы, прочный оплот трона), то выводы, которые делало для себя традиционное мышление, поддержанное фольклорным опытом, шли еще дальше. Они, возможно, и не означали, что реальный Петр III был «лучше» Екатерины II. Но то, что она была «хуже», простонародье ощущало все более и более. Контраст этот в последующие годы только усиливался. Так баланс народного сознания с самого начала склонялся не в пользу Екатерины II, приведя к идеализации «прежнего правления» и, разумеется, имени-образа Петра Федоровича. Дело в том, что при нарушении традиционного порядка наследования престола монарх, который «реально занимает царский трон, может, в сущности, сам трактоваться как самозванец» [128; 150]. Именно с таким нарушением пришлось столкнуться общественным низам с приходом к власти Екатерины II. Это был серьезный повод для монархических раздумий.

Вероятно, в события этих дней уходит своими истоками осмысление ее как царицы «ложной», фактически самозваной, а значит, сознательно творящей зло. «Что ныне над народом российским сочиняетца иностранным царским правительством, хотят российскую землю раззорить и привесть в крайнюю нужду», – осуждал господ народный «пасквиль» середины 60-х годов XVIII века. «Правду всю изринули, да и из России вон выгнали, да и слышать про нее не хотят, что российский народ осиротел, что дети малые без матерей осиротели». Автор подложного указа выражал явное негодование возвеличиванием екатерининских фаворитов, а потому требовал «графа Захара Чернышева в застенок и бить кнутом безо всякого милосердия, потом четвертовать и голову отрубить. Второго Алексея Разумовского таким же образом. Третьего Григория Орлова... а государыню выслать в свою землю» [107; 66 – 67]. В такой ситуации в естественные, скажем даже в неизбежные, антиподы «самозванки на троне» массовое сознание должно было выдвинуть «царя-батюшку» Петра III – «подлинного» и «природного» государя. Показательно, что еще в 1740 – 1750-е годы, т. е. до воцарения Петра III, с его именем уже связывались определенные надежды, выражалась тревога за его судьбу. Эти беспокойства приобретали антидворянскую окраску, ибо характерной чертой народного монархизма являлось «отделение царя от сановников, бюрократии, помещиков, заводовладельцев (“бояр и чиновников”), даже противопоставление их» [77; 20].

Так, в 1747 году крестьянин Данила Юдин распространял «возмутительные письма», сообщавшие о намерении придворных «извести великого князя Петра Федоровича». Целой вереницей аналогичных слухов был отмечен 1758 год. Например, солдат Герасим Щедрин в недоумении вопрошал: «Для чего-де не садится на царство великий князь Петр Федорович, и так все войско разбежалось от графов Шуваловых. Долго ль им войско разорять». Дворовый человек Григорий Еремеев словно дорисовывал картину несчастий: «Государь-де наш Петр Федорович приказал... каждому солдату прибавить по одному рублю на треть, а Алексей Григорьевич Разумовский давать не велел» [135; 138 – 139].

Не стоит удивляться, что доносившиеся до простонародья обрывки сведений о дворцовом перевороте 28 июня 1762 года и убийстве Петра III, ставших результатом недовольства влиятельных кругов правящей верхушки, трансформировались в многочисленные слухи о чудесном спасении «истинного» государя.

Фольклорная монархическая утопия диктовала свои каноны развития самозванческого сюжета. Полностью соответствуя им, сержант Ингерманландского полка Иван Пятков уверял, будто «государь Петр Федорович жив», а «ростовский архиерей», мол, расстрижен за то, «что он ево фальшиво погребал» [108; 96]. Слухи, что Петр III не убит, а остался жив и скрылся, находится среди яицких казаков, словно снежная лавина, распространились в Центральной и Южной России, на Украине и в Оренбургской губернии, чуть позже докатились до Сибири. С 1764 года они начинают периодически провоцировать появление самозванцев. Словесный протест перешел в материализованную форму.

Среди заявивших свои высокие претензии в 1764 – 1773 годах, т. е. до пугачевского бунта, можно назвать «малороссиянина» Николая Колченко (на Украине под Глуховом), проторговавшегося купца армянина Антона Асланбекова (Черниговщина), беглых солдат Гаврилу Кремнева и Петра Чернышева (оба – в Воронежской губернии), офицера Николая Кретова (Оренбург), бывшего разбойничьего атамана Рябова (Астраханская губерния) и беглого крестьянина Федота Богомолова – самого «авторитетного» «Петра Федоровича», не считая Пугачева. Кроме того, находились и «ближайшие сподвижники» якобы живого Петра III, которые действовали от его имени или использовали его в своих интересах. Приблизительно в 1763 – 1764 годах слухи о «царственном избавителе» обнаружили себя на Южном Урале. Казак Конон Белянин рассказывал о конспиративных поездках «Петра Федоровича» «во образе скрытном» вместе с генералом Волковым в крепость. Казак Федор Каменщиков-Слудников также «разглашал» о поездках «Петра III» в Троицкую крепость «для разведывания о народских обидах в ночныя времена». Имелся у Каменщикова и «печатный указ» с титулом бывшего императора Петра Федоровича, якобы данный на его, Каменщикова, имя. Заметим, что, в отличие от самозваных претендентов на престол, Каменщиков-Слудников предпочел нецарственное самозванство.

Степень нашей осведомленности об этих самозванцах различна. Не вызывает сомнения другое: фольклорной монархической модели, олицетворением которой они выступали, самозванцы были обязаны подчинять свои помыслы и повседневное поведение – в той мере, в какой народное сознание выработало образ «подлинного» государя, строгого, но справедливого. Если, конечно, хотели добиться успеха.

Думается, вполне допустимо предположить некую гипотетическую ментальную зависимость между представленным историей «парадом» самозванцев и развитием народного и любительского театра в России XVIII столетия. Как театрализованное действо, само-званчество актуализировало свои социокультурные связи с миром народной смеховой культуры, в том числе с так называемой «игрой в царя», правила которой были запрограммированы традиционной мен-тальностью. Вспомним, что в завязавшейся «само-званческой игре» первым делом необходимо было доказать правомерность притязаний на сакральный статус или имя. «Законность»/«незаконность» претендента определялась наличием либо отсутствием у него «царских» знаков на теле. Так, самозванец Кремнев был признан «подлинным» царем после того, как поп Лев Евдокимов сказал ему во всеуслышание: «Ты-де государь Петр Федорович, я-де тебя знал и на руках нашивал, я вижу у тебя на ноге крест» [108; 104]. Аналогичным образом и Богомолов, находясь в тюрьме, знал: чтобы убедить донских казаков и стражу, ему необходимы соответствующие аргументы, например «беловатого вида крест» на груди. «Точно такой же имею я, – прибавлял он, – на лбу и на плечах» [135; 144].

Встреча с «истинным» царем порождала в народной душе не только естественный суеверный страх, но и связанную с ним радостную готовность повиноваться. Предъявленные «доказательства» словно поворачивали заветный ключик в монархической модели традиционной культуры, и весь механизм народного монархизма приходил в движение. Однако ему постоянно требовалась «подпитка», не позволявшая заводу закончиться раньше времени, пока в игре еще не сделаны все ходы. Следующим шагом в ней предусматривалось ознакомление потенциальных последователей с перспективной программой самозванца.

Допустить ошибку на этой стадии – значило не получить поддержки. «Признавшись», что он-то и есть император Петр III, обещая «светлое будущее», самозванец должен был произносить заранее ожидаемые речи. Как это делал, например, Кремнев перед жителями с. Новосолдатского: «Детушки, замучены вы; подушные деньги наложены на вас чежелые, но те деньги будут сложены, а собираться будет с души по два гарнца хлеба» [135; 145]. Широта замыслов и смелость обещаний предназначены были внушить благоговейный трепет перед могуществом «государя», способного на столь грандиозную перестройку «неправедного» царства господ.

Но каким же мог быть «король без свиты»? Разве что «голым». Поэтому самозванцы, выступавшие под именем «третьего императора», обычно создавали себе пышное окружение из «сановников», которым присваивались титулы и имена бывших приближенных реального Петра III, в том числе тех, кто в народном сознании связывался с верностью ему. Например, Кремнев именовал двух своих соратников генералом Румянцевым и генералом Алексеем Пушкиным. У Петра III-Чернышева тоже имелось два «генерала», но сведений об их именах не сохранилось. Другие самозванцы комплектовали свиту не только из «генералов», но включали в нее «князей» или чиновников. Так, допустим, Богомолов называл в 1772 году своего спутника «государственным секретарем». Однодворец Клишин, рассказывая о Петре III, который «ныне находится у донских казаков и хочет идти с оружием возвратить себе престол», утверждал, что обо всем этом «и сенатор Мельгунов знает». Кретов говорил, будто «об нем-де знают гр. З. Г. Чернышев и Н. И. Панин, да и государь-де цесаревич Павел Петрович известен» [135; 146].

В сгущавшейся атмосфере святотатственной беспросветности народ отчаянно ждал, когда же сверкнет «луч света» в «темном царстве», наполненном коллективными фобиями, раздражавшей сменой настроений и колебаниями психики масс, легко впадавших в панику, в иные эмоциональные переживания. Подобные ожидания «избавителя» давали самозванцам шанс на отклик страстно желавших возрождения благостной старины крестьян и однодворцев, казаков и некоторых солдат, раскольников и части низшего духовенства и т. д. Готовность к позитивному реагированию на объявление «истинного» царя в обстановке массового психологического ажиотажа приводила к тому, что в некоторых населенных пунктах даже священники встречали самозванцев торжественными молебнами, колокольным звоном, после чего приводили крестьян к присяге новоявленному «императору».

Но, увы, в итоге «гора родила мышь». Отдельным самозванцам удалось приобрести 200 – 300 сторонников, другие не добились даже такого успеха. И результаты эти вполне закономерны. Как показывает анализ российского самозванчества, народный монархизм «был не базой, а препятствием для поддержки заведомых самозванцев; даже ближайшее окружение самозваного претендента на царский трон должно было пребывать в уверенности, что служит “подлинному” государю» [123; 86].

В противном случае происходил сбой: в традиционной «картине мира» самозванцы – это актеры, мимы, скоморохи. Их действия совершаются при попустительстве нечистой силы. Если устами «истинного» царя говорит Бог, то устами самозванцев – Сатана. Они переигрывали, может быть, еще и потому, что плохо знали свою роль, недостаточно, так сказать, выучили фольклорные и исторические уроки. «Не вызывает сомнений, что массе, по причине экономических, военных и т. п. интересов, потребовался, чтобы прийти к цели, Наполеон, а не Фуше, Цезарь, а не Помпей, т. е. обладатель особого дара, властитель психологии масс» [63; 353].

Очевидно, большинство претендентов на имя Петра III похвастаться такими способностями не могли, не дотягивали до идеала и выглядели не слишком убедительно, компрометируя себя. Не все они могли последовательно пройти до конца крестный путь, предписанный фольклорной монархической схемой. Некоторые и сами робели перед грандиозностью затеянного дела. Отсюда и их фиаско. Необходим был приход талантливого вожака и организатора, способного с огромной силой выразить народные чаяния, чтобы во имя попранной старины под знаменем «императора Петра Федоровича» против «изменников-бояр» и «царицы-самозванки» всколыхнулись и поднялись на бунт тысячи людей.

«Парад» самозванцев – это и есть путь народной утопии к обретению «истинного» Петра III. Поэтому калейдоскопическое «мелькание» лжецарей не могло смутить сознания простецов – мол, что-то их слишком уж много. Дело в том, что традиционные идентификационные механизмы работали по иным, нежели сегодня, правилам. Всю глубину различий можно заметить на примере «проверки» самозваного претендента, предложенной советским историком К. В. Сивковым. В качестве критериев он рекомендует следующие параметры: внешнее сходство, возраст претендента и бывшего императора, биографические данные, общее впечатление, производимое претендентом (голос, манера говорить, держать себя), и собственное представление об императоре как носителе верховной власти в государстве [108; 108]. Рационально мыслящий человек XX или XXI столетия, возможно, поступил бы именно так, после чего, заметив несоответствия, назвал бы самозванца самозванцем.

В масштабе же мифологического мышления совершенно различные (на наш взгляд) предметы могли рассматриваться как разные ипостаси одного. «При таком подходе люди с одинаковыми именами в определенных ситуациях могли восприниматься как одно и то же лицо» [124; 62]. И соответствовать претендент должен был не столько реальному прототипу, сколько его мифологизированному образу. А значит, событийные коллизии различных самозванческих интриг все равно «работали» в одном направлении – последовательно творили утопическую избавительскую легенду о Петре III, наполняя ее конкретным содержанием. Этими умственными брожениями почва для появления «Петра III» была вполне подготовлена. Поэтому провал тех или иных конкретных самозванцев не менял общей картины массовых ожиданий скорого пришествия «избавителя». Некоторые эпизоды (реальные или вымышленные) их биографий могли дополнять общую копилку знаний о социокультурной физиономии «третьего императора». Чтобы иметь успех, каждый последующий претендент должен был включать их в канву своего самозванче-ского сюжета. Самым «успешным» претендентом монархического толка на имя Петра III стал, как известно, Пугачев, а потому и возглавленный им бунт, интерпретированный эмоциональными ощущениями простецов, обрастал свойствами священной борьбы социальной правды с временно торжествующими на святой Руси силами зла.

Появление Пугачева в «императорской» ипостаси оказалось закономерным следствием его бурной биографии и благоприятного для затеянного самозванче-ского предприятия стечения социокультурных обстоятельств. Надо заметить, что специфическая самозванческая идентичность основывалась в той или иной степени на мифологическом отождествлении. В психологически напряженной обстановке «потенциальный самозванец, обнаружив на своем теле “царский знак” и памятуя о том, что народ ждет “царя-избавителя” под именем, к примеру, Петра III, неминуемо начнет идентифицировать себя не просто как царя, но как “императора Петра III”. Сменив имя, он поменяет и прошлое... Следующим шагом должно стать внутреннее и внешнее перевоплощение самозванца, его вживание в конкретный образ “царя-избавителя”. Между самозванцем и теми, кто его поддерживает, устанавливаются отношения подданства, и только в системе этих отношений претендент на царский трон чувствует себя психологически комфортно, полностью забывая о своем самозванстве» [125; 70]. Очевидно, что подобная самоидентификация произошла и в нашем случае в условиях общественно-культурного кризиса, в атмосфере переживаемых простецами ожиданий скорого пришествия «избавителя» и поиска Пугачевым личной идентичности.

Образ его окончательно обрел черты сакрализован-ной харизматической личности в «узнавании» яицкими казаками в нем императора Петра III. В традиционном социокультурном пространстве самозваный претендент был противопоставлен императрице Екатерине II – «самозванке на троне». В начавшемся «конкурсе самозванцев» определить, кто из них истинный, дано не людям, но Богу, который отмечает своих помазанников особыми царскими знаками на теле, позволяющими узнать «истинного царя». В судебно-следственных материалах по истории пугачевского бунта данное обстоятельство отразилось неоднократно.

Вот как вспоминал об этом сам Пугачев: «А как сели, то Караваев говорил ему, Емельке: “Ты-де называешь себя государем, а у государей-де бывают на теле царские знаки”, то Емелька, встав з земли и разодрав у рубашки ворот, сказал: “На вот, кали вы не верите, щто я – государь, так смотрите – вот вам царской знак”. И показал сперва под грудями, как выше сего он говорил, от бывших после болезней ран знаки, а потом такое ж пятно и на левом виске. Оные казаки, Шигаев, Караваев, Зарубин, Мясников, посмотря на те знаки, сказали: “Ну, мы теперь верим и за государя тебя признаем”» [36; 161 – 162]. Тогда казаков такой «великой страх обуял, так что руки и ноги затряслись», – дополнил картину «встречи» пугачевский атаман-сотник Тимофей Мясников [87; 98].

В обстановке массового почитания и поклонения кризис личной идентичности у Пугачева был преодолен. Задетое самолюбие утешалось готовностью казаков признать в нем «царя-батюшку»: «Тогда мы по многим советованиям и разговорам, – указывал позднее один из них, – приметили в нем проворство и способность, вздумали взять его под свое защищение и ево зделать над собою властелином» [4; 150].

В дальнейшем казаки активно распространяли пугачевскую версию его «царского» происхождения, сдабривая ее картинами мучительных мытарств народного страдальца: «Дворянство же премногощедрого отца отечества великого государя Петра Феодоровича за то, что он соизволил при вступлении своем на престол о крестьянех указать, чтоб у дворян их не было во владении, но то дворянем нежели ныне, но и тогда не ползовало, а кольми паче ныне изгнали всяким неправедным наведением. И так чрез то принужденным на-шолся одиннатцать лет отец наш странствовать, а мы, бедные люди, оставались сиротами» [88; 74]. Народная молва, быстро разносимая по городам и весям, провоцировала уверенность простонародья в том, что на их стороне «подлинный» государь-император Петр III.

Пугачеву верили также потому, что, попадая под обаяние самозванческой харизмы, хотели верить в возможность социальной правды на земле, хотя основания этой веры были различными у разных сословных групп населения.


Казацкое селение на берегу Урала. Акварель (начало XIX века).


Подчеркнем и еще один фактор, обусловливавший поведение участников протестного движения. Много раз звучавшие изустно и в документальном виде восхваления повстанцами своего вожака не обязательно должны оцениваться нами как неприкрытая корыстная лесть. На деле это могло быть и выражением тех надежд, которые возлагались простецами на «императора Петра III» в форме ненавязчивого совета. Подобные «советы» царям в протестной истории России отнюдь не редкость. Уподобление предводителя идеальному типу монарха подспудно внушало необходимость добродетельного, «праведного» поведения. В то же время панегирик мог служить маской, скрывавшей осознание истинных характеристик правителя, и попыткой изменить его поведение, хитроумно воздействуя на его самолюбие. В этом смысле можно было бы сказать, что «короля делает свита». И наконец, такие восхваления могли служить защитой от собственных страхов, приводивших к стремлению убедить всех, и себя в том числе, в величии правителя.

Заметим, что самозванческая интрига в основном развивалась в среде яицких казаков, от которых Пугачев получил своеобразный кредит доверия. Для остального же простонародья достаточно было уверений с их стороны, ибо казаки издавна служили объектом народной идеализации, их образ жизни вызывал подражание. Отсюда и готовность верить в то, во что поверили казаки, – в истинность повстанческого «Петра III». В показаниях на допросе судьи пугачевской Военной коллегии И. А. Творогова этот мотив выступает со всей красноречивостью: «Злодея почитал я прямо за истиннаго государя Петра третьяго, потому, во-первых, что яицкия казаки приняли и почитали его таким; во-вторых, старыя салдаты, так, как и разночинцы, попадающия разными случаями в нашу толпу, уверяли о злодее, что он подлинной государь; а в-третьих, вся чернь, как-то: заводския и помещичьи крестьяня, приклонялись к нему с радостию и были усердны, снабжая толпу нашу людьми и всем тем, что бы от них ни потребовано было, безоговорочно» [89; 162]. Подобного рода свидетельские показания в судебно-следственных материалах встречаются часто.

Кроме того, подоплекой самозванческой харизмы, испытываемых к Пугачеву-Петру III симпатий и доверия можно считать усиление крепостнического произвола – в социальном плане и рост податных повинностей – в экономической сфере, характерных для XVIII столетия. Политическая же подоплека инициировалась откровенной нестабильностью общества в эпоху «дворских бурь». Попеременное царство женщин и младенцев фокусировало внимание на фигуре внука Петра I, а следовательно, продолжателя династии. С правлением Петра III был резон надеяться на стабилизацию верховной власти и прекращение дво-рянско-чиновного произвола, когда страной правил временщик. В условиях признания казаками в Пугачеве Петра III произошло удвоение харизмы. Харизма Пугачева органично соединилась с сакральной ценностью царской власти, что не могло не усиливать ощущение им своей избранности, особой предназначенности. Высокая самооценка стала завышенной.

Об уверенном поведении народного «царя-батюшки» во множестве свидетельствуют сохранившиеся показания очевидцев: «Потом, вошед в церковь, приказал попам служить молебен и на ектениях упоминать себя государем, а всемилостивейшей государыни высочайшее имя исключить» [89; 141 – 142]. Или: «Идя походом из Казани на Пензу, Пугачев взял Алатырь. Прежде всего он велел отрубить голову городничему, а на утро следующего дня согнать народ в собор приносить присягу. Собрался народ, собор переполнен, только посредине дорожка оставлена, царские двери в алтарь отворены. Вошел Пугачев и, не снимая шапки, прошел прямо в алтарь и сел на престол; весь народ как увидел это, так и пал на колени – ясное дело, что истинный царь, тут же все и присягу приняли» [53; 9][37]Существует и другая версия этих событий, восходящая к показаниям бывшего екатерининского офицера М. А. Швановича: «Во время захвата оренбургского форпоста он [Пугачев. – В. М. ] был в церкви Георгия Победоносца. Здесь в порыве самоутверждения он сел на престол и, плача, говорил присутствовавшим: “Вод, детушки! Уже я не сиживал на престоле двенадцать лет…” Многие толпы его поверили, а другие оскорбились и разсуждали так: есть ли бы и подлинно он был царь, то непригоже сидеть ему в церкве на престоле» [90; 214, 330].. «Выбрав» себе «государя», казаки, по свидетельству Пугачева, стали оказывать ему «яко царю, приличное учтивство» [36; 71]. Это почтение проявлялось и в постоянном именовании Пугачева-Петра III «надежей-государем», «батюшкой» и т. п.

Изучение протестного поведения Пугачева и пугачевцев в контексте их эпохи требует обращения к театрализованным формам народной культуры, для того чтобы полнее осветить внутреннюю сущность бунта, который сам по себе зрелищен и всегда нацелен на визуальное восприятие. Следовательно, театральный код закономерно должен присутствовать в историческом исследовании. Благодаря этому высвечивается социокультурная организация пространства, выстроенного самим Пугачевым. Оно населяется «робятами без слов», мальчиками-пажами, названой императрицей, «фельдмаршалами» и другими персонажами, для которых, как и для самого Пугачева, чрезвычайно важным был момент переодевания. То есть костюм как составляющая спектакля входил в пугачевскую версию «игры в царя».

Поэтому прочному вживанию Пугачева в роль Петра III способствовал и его внешний вид. Он отличался от других «богатым казачьим, донским манером, платьем и убором лошадиным». Позже Пугачев привез из Яицкого городка «красную ленту, такую, какия... на генералах видал, и ту ленту надевал он на себя под кафтан». Чтобы нарядить «царя-батюшку», казаки привезли ему «бешмет канаватной, зипун зеленой суконной, шапку красную, кушак, а сапоги были куплены Мясниковым» [89; 106, 131]. В казацком фольклоре повстанческий вождь и «по обличью» был царем. Носил он «парчовый кафтан, кармазинный зипун, полосатые канаватные шаровары запущены в сапоги, а сапоги козловые с желтой оторочкой... Шапка на нем была кунья с бархатным малиновым верхом и золотой кистью, а кафтан с зипуном обшиты широким, в ладонь, прозументом» [59; 217]. Имитацией государевых были дары Пугачева, например своему тестю П. М. Кузнецову – лисьей шубы, покрытой зеленым сукном и халатом.

Одним словом, нарядная, изукрашенная одежда становилась важным элементом в механизме идентификации Пугачева, в обосновании его претензий на царское имя. В этой связи символичен эпизод «Капитанской дочки», когда Гринев одаривает Пугачева, в то время испытывавшего лишения, знаменитым «заячьим тулупчиком»: «Бродяга был чрезвычайно доволен моим подарком. Он проводил меня до кибитки и сказал с низким поклоном: “Спасибо, ваше благородие! Награди вас господь за вашу добродетель. Век не забуду ваших милостей”».

Этот дар, как можно предположить, имел глубокую культурную подоплеку. В те времена простонародью запрещалось носить одежду из натуральных мехов (зайца). Это была привилегия господ. Поэтому подарок Гринева повышал статус Пугачева, усиливая его высокую самооценку.

Обращение к образу зайца знаменательно и само по себе. Как известно, в средневековье зайцы символизировали христиан. В Псалтири, например, есть такие слова – «камень – прибежище зайцем». С канонической точки зрения эти слова надо понимать так: «Камень – церкви, а зайцы – христьяне, иже прибегают во церковь Божию от враг». Подтверждает эти суждения и загадка о зайце и сове, в которой отразились народно-поэтические представления: «Что есть: бел щит, а на беле щите бел заяц; и прилетел орел, и взял зайца, и отнес на небо, и ста на том месте сова?» На этот вопрос дается следующий ответ: «Бел щит – свет, а заяц – правда на земли, и отъиде правда на небо, а сова на земли остася – кривда» [42; 51 – 52]. Следовательно, «заячий тулупчик» должен был подчеркнуть высокий статус Пугачева, его адресованность ко вселенской правде, гарантом которой на земле является «истинный» царь.

С другой стороны, известно, что «во всех славянских верованиях отмечается связь зайца с чертом или злым духом. Так, например, широко распространены у славян былички о черте, который появляется в образе зайца; о зайце-оборотне, который якобы водит путника в глухом лесу, а затем с шумом исчезает в вихре» и т. д. [18; 143]. Поэтому пушкинский сюжет подспудно мог обозначать связь Пугачева-Петра III с изнаночным царством, неназойливо, но настойчиво проводить мысль о самозванстве названого императора. Таким образом, заметим, что художественный вымысел произведения не помешал автору уловить и прорисовать неоднозначный, двойственный образ повстанческого вождя, соответствовавший переходному характеру эпохи. Подобную глубину интуитивного проникновения в прошлое не раз демонстрировал Пушкин и на других страницах, посвященных Пугачеву.

Новой концепции «первого монарха» бунт противопоставил традиционную концепцию «народного царя-батюшки», которая прочными узами была связана с царистской мифологией, а применительно к пугачевщине – также и с самозванческой харизмой. Как и любому самозванцу, для закрепления идентичности Пугачеву-Петру III требовалось постоянно «лепить» в сознании «подданных» свой образ как истинного царя. О том, что такие попытки не без успеха предпринимались самозваным «амператором Петром Федаровичем», свидетельствуют его именные манифесты и указы. «Точно верьте: в начале Бог, а потом на земли я сам, властительный ваш государь», – убеждал он башкир Оренбургской губернии в указе от 1 октября 1773 года [33; 26].

Иногда в заявлениях самозванца дело доходило до полного самообожествления. «Глава армии, светлый государь дву светов, я, великий и величайший повелитель всех Российских земель, сторон и жилищ, надо всеми тварьми и самодержец и сильнейшей своей руке, я есмь...» – безапелляционно сообщалось в преамбуле именного указа атаману В. И. Торнову в декабре 1773 года [33; 41]. В увещании пугачевского полковника Ивана Грязнова жителям Челябинска обнаруживаем любопытный параллелизм повстанческого Петра III и Христа, дошедший фактически до их отождествления: «Господь наш Иисус Христос желает и произвести соизволяет своим святым промыслом Россию от ига работы, какой же, говорю я вам, – всему свету известно» [88; 74][38]Интересные соображения по этому поводу высказал историк О. Г. Усенко, отметивший, что «традиционный параллелизм Бога и монарха с XVI века уступал место тождеству… Уже в середине XVI века для простых людей “великий государь” был фактически заменен земным Богом. Соответственно отличительной чертой “подлинного” царя считалась богоизбранность, наличие у него харизмы (личной благодати, сверхъестественного дара)» [124; 41]..

Названый император в глазах своих «подданных» проникался божественной энергией и соединялся с Богом. Соответственно, коль скоро сакральная природа Пугачева-Петра III сомнений у повстанцев долгое время не вызывала, то, следовательно, вождь восставших мог считать себя верховным распорядителем людских жизней и судеб. Поэтому он полагал возможным распоряжаться душами людей: печься об их спасении («И желаем вам спасения душ и спокойной в свете жизни» [33; 48]) либо лишать их такой возможности. В связи с этим обратим внимание на текст казачьей исторической песни «Поп Емеля», главный персонаж которой, обращаясь к казакам, просит их: «Головы рубите, а душ не губите» [66; 154]. Похожие мотивы играли роль и во время опричных казней Ивана Грозного, когда «ни царь, ни родственники казненных не делали вкладов за упокой их души... тем самым их души и на том свете лишались предстательства и заступничества со стороны церкви» [131; 194].

Вероятно, сознанием своего права вершить «высший суд» над людскими судьбами следует объяснять тот факт, что самозваный император публично призывал восставших к насильственным расправам и – более того – сам грозил ими: «А когда повелению господина скорым времянем отвратите и придете на мой гнев, то мои подданные от меня, не ожидав хорошее упование, милосердия в уже не просили, чтоб на мой гнев в противность не пришол; для чего точно я присягаю именем божиим, после чего прощать не буду, ей-ей». «Кто не повинуется и противится: бояр, генерал, майор, капитан и иные – голову рубить, имение взять. Стойте против них, голову рубите, если есть имущество, привезите царю: обоз, лошади и разное оружие доставьте царю, другие пожитки раздайте армейским людям» [33; 26, 37].

Здесь мы сталкиваемся с таким важным аспектом народного насилия, как вербализм[39] Вербальный – выраженный в словах, словесный.. Прежде чем осуществить насилие, его нужно «проговорить», как это делал, ссылаясь на высочайший авторитет, например, крестьянин-пугачевец Л. Травкин, который, «подошед ко олтарю, говорил громко, что в он, священник Степанов, вышел слушать того указа: “А ежели-де не вы-деш и кто-де нашему указу не верит и оного не слушает, тех-де будем сажать на кольи или вешать”» [90; 6].

Явная сакрализация образа Пугачева-Петра III в массовом сознании, дополненная его самосакрализацией, завершала ритуальную символику всего поведения Пугачева, который, играя «роль» Петра III, перевоплощался и входил в его образ, на время полностью забыв о своем самозванстве. Известно, что традиция ритуализированной жизни была двойственной, что отразилось и в поведении вождя бунтовщиков. С одной стороны, дистанция от простонародья – он все же царь – вызывала психологическую тягу к своему вождю, стремление быть ближе к фигуре «монарха», занять определенную нишу возле него. С другой стороны, демонстрация доступности царя – он живой человек, хотя и помазанник Божий. В случае с Пугачевым такой демонстрацией можно считать женитьбу на простой казачке Устинье Кузнецовой, которая была воспринята неоднозначно. Тем не менее у названого «императора» появляются многочисленные почитатели и последователи.

Перевоплощение Пугачева в «Петра III» было столь естественно-органичным, что устраняло остатки сомнений у населения охваченных бунтом и прилегающих к ним территорий. Поэтому «уездные обыватели, слепо веря по зловымышленным упомяненного злодея и бунтовщика обольщением... безрассудно присоединились в скверное того злодея скопище» [52; 157]. Ради святой веры в «истинного» царя люди готовы были идти до конца, как это было в случае с крепостным крестьянином Василием Черновым, который на допросе даже «под жестоким мучением во все продолжительное время упорствовал назвать Пугачева злодеем, почитая ево именем государя Петра третияго» [89; 363].

Народную веру в Пугачева как «истинного царя» поддерживали также казни, совершаемые им или по его приказанию. Эта идея характерно прозвучала, например, в словах сотника яицких казаков-повстанцев Тимофея Мясникова: «Самозванец повесил двенат-цать человек. Тогда все бывшие в его шайке пришли в великой страх и сочли его за подлиннаго государя, заключая так, что простой человек людей казнить так смело не отважился бы» [87; 99].

Поэтому, кстати говоря, казни в стане повстанцев часто приурочивали к приезду названого Петра III. Из материалов допроса Василия Чернова узнаем, например, показательную подробность: «Управителя Алексея Тетеева с женою, з братом, с племянником, француза, немца да воротынцовского крестьянина Андрея Киреева, захватя, сковали и в господском доме содержали с тем намерением: ежели оной злодей Пугачев к ним в село... будет, то представить их к нему, дабы за оказанныя им от них обиды приказал повесить». Пугачевец Иван Ефремов, описывая события в Яицком городке после взятия его бунтовщиками, также отмечал, что расправы начались только после того, как «приехал из Берды злодей Пугачов» [89; 361, 180].

Ни о какой случайности здесь не может быть и речи. Уверенность Пугачева в своем праве вершить высший суд основывалась на царистской мифологии, на идентификации с императором Петром III. С традиционной же точки зрения, неотъемлемым правом государя, даже его обязанностью является «царская гроза», с помощью которой царь «грешных на покаяние» приведет и «правду во царство свое» введет: «А виноватому смерти розписаны, а нашедши виноватого не пощадити лутчаго, а казнят их по делу дел их», – писал известный публицист середины XVI века И. С. Пересветов [118; 606, 608]. О том же говорил и Иван IV: «А жаловать своих холопов мы всегда были вольны, вольны были и казнить», «ибо царь не напрасно меч носит – для устрашения злодеев и ободрения добродетельных» [73; 136, 122 – 123]. Подобным содержанием проникнуто и обращение москвичей к Алексею Михайловичу накануне Соляного бунта в 1648 году, в котором они прямо заявляют, что «тебе меч злым на казнь, а добрым на милость был вручен» [23; 48]. Актуальной оставалась эта мысль и в XVIII столетии. Например, видный идеолог царствования Петра Великого Феофан Прокопович уверенно заявлял, что «власть мирская» «от Бога устроена и мечом вооружена есть» [129; 238].

Меч здесь символизирует решительность, твердость, непреклонность, безоглядную жестокость, не останавливающуюся перед любым насилием и кровопролитием. Эти качества должен был проявлять и предводитель народного бунта в образе истинного царя для реанимации попранной справедливости. Но в то же время меч рассматривается как проявление божественной воли и божественного провидения, он становится мерилом правды.

17 октября 1773 года в указе, адресованном руководству Авзяно-Петровского завода, сакральные притязания «императора» проявились со всей очевидностью: «А ежели моему указу противиться будите, то вскорости восчувствуити на себя праведный мой гнев, и власти всевышняго создателя нашего избегнуть не можете. Никто вас истинным нашия руки защитить не может» [33; 31].

«Праведный гнев» – это ведь и есть «царская гроза», подкрепленная претензией на сакральный статус. Отсюда и патетика его указов: «А ныне ж я для вас всех един ис потеренных объявился и всю землю своими ногами исходил и для дарования вам милосердия от создателя создан. То, естли кто ныне понять и уразуметь сие может о моем воздаваемом вам милосердии, и всякой бы, яко сущей раб мой, меня видеть желает» [33; 36].

Поскольку действия Пугачева-Петра III в полной мере соответствовали традиционной для Руси монархической модели, повстанческие казни служили для него убедительным аргументом в пользу своей «истинности», что в целом обеспечивало в глазах пугачевцев легитимность и всему движению во главе с «законным» государем, и чинимым ими кровавым расправам.

Харизматический дар Пугачева-Петра III также реализовывал себя в признании за ним сверхъестественных способностей. Неуязвимость и успешность вождя укрепляли веру бунтарей в богоизбранность и истинность своего предводителя. Его поистине безграничные возможности доказывались, например, мистическим прошлым, скажем, частыми удачными побегами из царских тюрем во время «злополучных» странствований названого императора.

Необычайные качества приписывались народным вожакам и в более ранней истории русского бунта. Так же, с помощью колдовских чар, уходил из-под стражи вождь взбунтовавшейся «черни» Стенька Разин: «Бывало, его засадят в острог... Полежит так маленько, отдохнет, встанет. “Дай, – скажет, – уголь!” Возьмет этот уголь, напишет тем углем на стене лодку, насажает в ту лодку колодников, плеснет водой: река разольется от острога до самой Волги; Стенька с молодцами грянут песни – да и на Волгу! Ну и поминай как звали!» [143; 318].

В 1773 – 1774 годах убежденность пугачевцев в том, что движение возглавляет подлинный император Петр III, крепла в результате успешной борьбы с правительственными войсками. Повстанцы рассуждали, что «если в это был Пугач, то он не мог бы так долго противиться войскам царским» [85; 328]. «Притом же все были поощряемы ево смелостию и проворством, ибо когда случалось на приступах к городу Оренбургу или на сражениях каких против воинских команд, то всегда был сам напереди, нимало не опасаясь стрельбы ни из пушек, ни из ружей. А как некоторые из ево доброжелателей уговаривали ево иногда, чтоб он поберег свой живот, то он на то говаривал: “Пушка-де царя не убьет! Где-де ето видано, чтоб пушка царя убила?”» [87; 100].

Приписной заводской крестьянин Семен Котельников на допросе в конце октября 1774 года «вразумлял» следователя: «Да и потому каждому разуметь можно, что, естли бы де подлинно не государь был, то бы давно полки были присланы; а хотя-де две роты с майором присланы, и те безъизвестно пропали... его высокопревосходительство, господин генерал-аншеф и разных ординов кавалер, Александр Ильич Бибиков съехался з государем и, увидя точную ево персону, устрашился, и принял ис пуговицы крепкого зелья, и умер» [89; 347].

Данные примеры показывают, как успехи повстанцев незамедлительно отражались на повышении «рейтинга» их вожака, воспринимались свидетельством его высоких достоинств. И напротив, поражения повстанческой армии вели, образно говоря, к понижению «котировок» пугачевских «акций». Красноречиво свидетельствуют об этом, например, слова заводского крестьянина Харитона Евсевьева: «…а как Волгу переехали, то он стал помышлять, что то есть не государь, да и что везде он войсками разбиваем» [89; 336].

Монархическая мифология, столь активно проявлявшая себя в ходе пугачевского бунта, означала безусловное признание за Пугачевым-Петром III исторически сложившихся монарших прерогатив. Власть на Руси издавна была лишена каких-либо ограничений и основывалась на отождествлении прав суверена с правами полного собственника. Поэтому перед лицом всемогущего монарха одинаково бесправными были все подданные, которые, следовательно, различались не столько своими правами, сколько обязанностями.

Этот традиционный устой начал несколько разрушаться в XVIII столетии, особенно после появления в 1762 году манифеста о вольности дворянства. Данное обстоятельство привело к сумбуру в умах населения, считавшего, что процесс раскрепощения должен затрагивать интересы всех, а не только привилегированных сословий. В результате среди крестьян все активней стали циркулировать слухи о вероятном освобождении от помещичьей зависимости. Бытование подобных настроений в какой-то мере спровоцировало Пугачева в самый напряженный момент бунта издать «жалованную грамоту крестьянству» – манифест от 31 июля 1774 года. В то же время, ощущая себя всесильным душ вершителем, Пугачев-Петр III в равной степени считал ответственными перед его «императорским величеством» не только представителей господствовавших классов, но все не согласное с ним население, без различия их социального статуса.

Продолжая эту мысль, с неизбежностью приходишь к выводу: если, например, какие-то крестьяне, казаки, прочие простолюдины оставались на стороне правительства или лояльными ему, то для Пугачева-Петра III они становились злейшими врагами, заслуживавшими сурового наказания. Поэтому в перечне жертв пугачевских расправ можно неоднократно встретить упоминания о казненных солдатах, мастеровых и работниках, крестьянах, аптекарях и лекарях, дьяконах, дьячках и пономарях, разночинцах, дворовых людях, казаках и т. п.

Казнью Пугачев грозил не только дворянам, но всем непокорным: «И буде кто против меня будет противник и невероятен, таковым не будет от меня милости: голова рублена и пажить ограблена». «А ест-ли кто, сверх сего моего, до всего народа чинимаго милосердия, останется в своем недоразумении, тот уже напоследок восприимет от меня великое истязание и ничем себя не защитит» [33; 28, 35].

И все же этот аспект проблемы мало впечатляет ученых, зачастую предпочитающих настаивать на том, что жертвами пугачевского бунта были в основном дворяне. Безусловно, для такой трактовки были основания. Так казалось уже современникам событий, такая версия утвердилась и в исторической литературе. Например, видный пугачевец Леонтий Травкин утверждал, что Пугачев приказывал ему не щадить дворян, и «ежели кто помещика убьет до смерти и дом ево разорит, то дано будет жалования – денег сто, а кто десять дворянских домов разорит, тому тыща рублев и чин генеральский» [90; 7].

Подтверждается расхожее мнение и словами самого Пугачева, который, очевидно побуждаемый следователями, акцентировал внимание на убийствах именно дворян: «Что же касается до истребления дворян, то также происходило от него и от его толпы подлинно по остервенению скверных их душ, случайно и по жалобам крестьян, с таким только намерением, чтоб дворяне неl мешали умножать его толпы, а чрез то в и крестьяне, как их великое множество, не имели в том от господ своих страха» [36; 222]. «Дворян и офицеров, коих убивал большою частию по представлению яицких казаков, – утверждал Пугачев на допросе, – а сам я столько жесток отнюдь не был, а не попущал тем, кои отягощали своих крестьян, или командиры – подчиненных, также и тех без справок казнил, естли кто из крестьян на помещиков в налогах доносил» [36; 103 – 104].

Даже казачий фольклор сохранил подобный лейтмотив. Он отразился, например, в диалоге «графа Панина» и «вора Пугачева»:

– Много ли перевешал князей и боярей?

– Перевешал вашей братьи семь сот семи тысяч [66; 266].

И тем не менее очевидно, что дворяне, офицеры и чиновники составляли только часть всех казненных пугачевцами. Поэтому более правильным представляется говорить об отсутствии сословной направленности повстанческих казней. Жертвами бунтовщиков могли стать люди любой социальной и национальной принадлежности без различия пола и возраста. Выбор «мишени» в бескомпромиссном противоборстве неизбежно определялся традиционно понимаемым общественным разделением, культурно-символической оппозицией добра и зла: «свой» всегда стоит за правое дело (дело Бога), «чужой» (неверный) этому делу – безусловный враг (одержим дьяволом). «Такие воззрения позволяли и вынуждали лишить статуса “ближнего” всех, кто объективно служит не небесному, а адскому владыке. Отвергающие “православное” подданство – еретики, иноверцы – вполне последовательно приравнивались к принявшим противоположное подданство, значит, покровительство нечистой силы» [9; 175, 177].

Безусловно, с точки зрения Пугачева-Петра III, все, кто ему не подчинялся, были клятвопреступниками, нарушившими верноподданническую присягу. Следовательно, они являлись изменниками. Но царь – помазанник Божий, поэтому измена ему – это страшный грех, грешникам же уготованы адские муки и на том, и на этом свете. «А в противности поступка всех, от первого до последнего, в состоянии мы рубить и вешать, дабы никто к искушению диавольскому себя не предавал», – заявлялось, например, в одном из пугачевских указов [33; 32].

Похожим образом историки объясняют и события опричнины Ивана Грозного: «По словам царя, если бояре отказываются приносить присягу, то, следовательно, у них иной государь есть. Тем самым они изменили своей присяге и погубили свои души» [131; 71].

Хотя предводитель повстанцев, призывая под свои знамена, обещал избавление от гнета дворян и передачу их земель крестьянам, а также неоднократно грозился поголовным истреблением дворянства, он не мог не понимать, что последовательная реализация обещаний и угроз была бы нежелательной с точки зрения государственных интересов. Пугачевские документы содержат намного более взвешенный сословный подход: «…от дворян-де деревни лудче отнять, а определить им хотя большее жалованье»; «учредив все порядочно, пойду воевать в иные государства, – я-де, ведаешь, служивой человек», а для этого – «стал таковых [дворян. – В. М .] принуждать в службу и хотел-де отнять у них деревни, чтоб они служили на одном жалованье» [89; 135, 194].

Заметим, что такие заявления вполне согласуются с традиционной дворянской политикой российского правительства, характерно выраженной, например, в указе Петра I о единонаследии. Запрещая дробить имения при их наследовании, первый император подчеркивал, что оставшиеся без наследства сыновья «не будут праздны, ибо принуждены будут хлеба своего искать службою, учением, торгами и прочим. И то все, что оные сделают вновь для своего пропитания, государственная польза есть» [81].

Иначе говоря, не упуская из виду возможную победу и вступление на престол, Пугачев-Петр III пытался определить свое подлинно «государское» отношение к подданным, максимально использовать в будущем их способности на благо отечества. Поэтому можно сказать, что вопрос о судьбе дворянства в действительности не решался Пугачевым однозначно. Призывая к их уничтожению, он в то же время запрещал казнить тех, кто «преклонял ему свою голову». Из показаний И. Я. Почиталина от 8 мая 1774 года известно, что сначала «от Пугачева приказание было, чтоб, никого дворян и офицеров не щадя, вешать, а потом проговаривал о тех, кои сами к нему явятся и принесут повинную, таковых прощать и писать в казаки» [89; 111]. Самозванческая харизма обнаруживала здесь свою претензию на ритуальное право высочайшего помилования, прощения. Поэтому и в памяти народной Пугачев – человек «был добрый! Разобидел ты его, пошел против него баталией... на баталии тебя в полон взяли; поклонился ты ему, Пугачеву, все вины тебе отпущены, и помину нет!» [143; 317].

Принесение присяги превращало людей в «верноподданных рабов его императорского величества» безотносительно к их социальной принадлежности. К участию в этом ритуале привлекались в обязательном порядке все вступавшие в повстанческое войско. Каждый должен был произнести: «Я... обещаюсь и кленуся всемогущим Богом пред святым его Евангелием в том, что хощу и должен всепресветлейшему державнейшему великому государю императору Петру Федоровичу служить и во всем повиноватца, не щадя живота своего до последней капли крови, в чем да поможет мне Господь Бог всемогущий» [60; 120]. Присяге придавали большое значение. Кто «моей присяге не верит, тот злодей», – считал Пугачев, и тем надлежит, как и неприятелям, «головы рубить и пажить разделить» [33; 38].

Такое внимание к присяганию на верность, конечно же, не было случайным, а свидетельствовало о внутренней убежденности Пугачева и его соратников в правоте своего дела, к тому же позволяло достаточно четко и резко провести размежевание между «своими» и «чужими».

Поведение Пугачева-Петра III, на протяжении долгого времени близкое к эталонному, позволяло однозначно отождествлять его в качестве названого императора. Слияние в массовом восприятии идеализированного образа «императора Петра III» с харизматической личностью Пугачева обеспечило «легитимность» всех актов русского бунта. Посредством единства имени-образа Петра III, наиболее удачно воплощенного Пугачевым, происходило его закрепление в общественной культурно-языковой памяти русского народа.

Возможны и другие интеллектуальные проекции данной ситуации. Ученые отмечают: «Житейские и сакральные биографии, вступив во взаимодействие, произвели особую сюжетную формацию – неокончательную смерть...» Так, Разин в социальном сознании масс «заключался в гору, уходил, исчезал, об его близящемся возвращении предупреждали сынки», он возвращался под именем Пугачева, возобновляя очищение земли, расправу и суд. Христос уходил, умирал и возвращался под разными именами [74; 196].

Подобная народная реакция характерна и для времени после казни Пугачева. Убедительным свидетельством могут служить, например, материалы следствия о побеге бывших пугачевцев на Алтае в сентябре 1775 года: «Побудительным мотивом к организации побега... явился слух о том, что в Москве казнили кого-то из яицких казаков, а Пугачев-Петр III жив, одна партия его войска стоит под Оренбургом, куда и собирались идти в случае успеха участники побега» [37; 214]. Еще и в 1786 году в народе ходили слухи о том, что император Петр Федорович жив и скрывается в Сибири, в Тобольской губернии, о чем командир Сибирского корпуса генерал-майор Огарев с тревогой отписывал в Санкт-Петербург [75; 183].

Однако с течением времени образ этот принял ярко выраженный фольклорный характер, ушел в область легенд и преданий, становился все более иллюзорным. Не последней причиной тому была мощная, так сказать, PR-компания, предпринятая правящими кругами. Подавив бунт, правительство было заинтересовано в снижении самооценки и унижении Пугачева не только в его собственных глазах, но и во мнении других людей. Для искоренения народной памяти о великом бунте и его выдающемся вожде – народном царе-батюшке «Петре III» – его имя было предано анафеме и забвению. Грозному Имени противопоставлялась Безымянность, имевшая культурную обусловленность. На языке традиционной культуры это был сильный ход.

Но простое умолчание посчитали недостаточным. Последовала серия символических переименований. Например, родина Пугачева – Зимовейская станица была переименована в Потемкинскую, река Яик – в Урал, Яицкий городок стал Уральском, а Яицкое казачество соответственно Уральским. Таким образом правительство пыталось перекодировать информацию с одного культурного кода на другой, что является «одной из основных структурных закономерностей символического языка культуры» [8; 36].

К аналогичным средствам культурного перекодирования в ходе бунта прибегали и сами пугачевцы. Следовательно, смысл символических переименований, предпринятых властью, был вполне понятен сознанию тогдашнего простеца.

Идеологическому «изгнанию» была подвергнута также и память о Петре III. Усилиями своего окружения и собственными стараниями Екатерине II удалось деформировать сложившийся в массовом сознании идеальный образ покойного императора, который отныне на многие десятилетия стал изображаться в качестве самодура. Однако проделать то же самое с именем Пугачева не удалось. Память народа, надолго очарованная самозванческой харизмой, не позволила исключить его из своего культурного наследия. Он навсегда вошел в отечественную историю, и вычеркнуть его из нее можно только вместе с самой историей.


Читать далее

Имя Петра III в народной монархической мифологии: от истоков к пугачевскому апогею

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть