Торжество дворянской России, или Конец «комедии с маркизом Пугачевым»

Онлайн чтение книги Русский бунт
Торжество дворянской России, или Конец «комедии с маркизом Пугачевым»

Уже очевидно, что пугачевский бунт представлял собой один из текстов традиционной культуры, на языке которой он и должен быть прочитан. Однако многие «слова» традиционного лексикона к исходу XVIII столетия уже забылись дворянами, а их символический смысл оказался для них выхолощенным. В своих действиях они, например, нередко игнорировали традиционные способы смеховой речи, утратившие в их глазах смысловую привязку.

В то же время надо заметить, что российские дворяне XVIII века не были чужды смеху, они любили всласть, с удовольствием посмеяться. Екатерининская эпоха в целом знаменательна интенсивным обращением образованного общества к языку смеха, но только переиначенного на новоевропейский манер. В этот период в России получили распространение различные виды развлекательного, сатирического, зрелищного искусства, проецировавшегося на повседневную и праздничную жизнь господствовавших кругов. Например, в 1769 году Екатерина II приступила к изданию журнала «Всякая всячина», отличавшегося от других литературно-художественных и научных проектов того времени тем, что он был первым в России журналом сатирического характера. Он содействовал появлению других изданий подобного жанра, к чему призывала и сама императрица. И хотя эти журналы пошли по пути гиперболического обличения существовавшей действительности, что нередко вызывало недовольство Екатерины II, однако нельзя не отметить ее инициативу в этом деле. «Друг Вольтера, автор “Наказа”, запрещенного во Франции, участница перевода на русский язык Мармонтелева “Велисария”, сожженнаго в Париже, – писал Н. Л. Бродский, – Екатерина смеялась над тупостью и невежеством русской жизни в своих комедиях» [12; 44].

Несомненно, что «смеялась» Екатерина II достаточно много и часто, но делала это по-новому, в ее смехе отчетливы следы светского рационализма. В то время как пугачевцы смеются в соответствии с традицией, их смех, с позиций «прозападной» культуры господ, мог казаться иррациональным, сюрреалистичным и в этом смысле – сатанинским.

В том же направлении шло развитие в России во второй половине XVIII века различных видов театральных действ. При этом, например, любительский театр «охотно черпал опыт низового уровня культуры. Его интермедии манифестировали связь с лубком, кукольным театром, фацецией. Они веселили зрителя, постепенно из отдельных сцен перерастая в комедии» [116; 329 – 330]. Но веселье театральных подмостков екатерининских времен было слабо связано с ритуально-религиозной символикой прошлого.

Акцент рационализованной культуры Нового времени не только на душе, но и на человеческом теле принимал в интермедиях российского любительского театра аллегорически-смеховую форму. «Интермедиальные персонажи постоянно заняты темой телесности, которую резко снижают. Они страдают от побоев: “И так брюхо от кулаков опухло, и в глазах кажется рухло”. Они отчаянно кашляют, страдают “меленконией”, “лихораткой”, от чего их лечит “добры лекарь, Свиной аптекарь”. Посталкогольный синдром их мучит ежечасно: “Ох, ох, ох, ох, ох, много уж я примечал, что всегда мне с похмелья печаль...” Они также часто болеют, и болезнь их представлена в традициях народной смеховой культуры, где противопоставление телесного верха и низа имеет решающее значение» [117; 488, 487].

Следует понимать, что любительский театр в своих интермедиях предлагал традиционные культурносимволические оппозиции, но лишал их прежней смысловой нагрузки. Иначе говоря, в данном случае почтенная публика едва ли не впервые сталкивалась с «чистым смехом», в котором не было ничего устрашающего или разоблачающего. Это было непривычным ощущением, так как еще в допетровской Руси провоцирование смеха или чрезмерный «смех до слез» считались греховными. Теперь же смех способен был только веселить и развлекать. Поэтому вполне закономерно появление во второй половине XVIII столетия такого жанра художественной литературы, как авантюрный роман. Среди красноречивых примеров назовем роман Ф. А. Эмина «Непостоянная фортуна, или Похождения Мирамонда», сочинение М. Д. Чулкова «Пригожая повариха, или Похождения развратной женщины», а также «Обстоятельную и верную историю российского мошенника славного вора и бывшего московского сыщика Ваньки Каина», написанную Матвеем Комаровым. Все они имели огромный читательский успех.

К развлекательным мероприятиям, несомненно, относилась и так называемая придворная карусель 1766 года, ставшая одним из наиболее ярких событий начального периода царствования Екатерины II. Участники карусели разделялись на 4 – 5 кадрилей (небольших отряда), каждый из которых был своеобразно костюмирован в стилизованные одеяния рыцарей или представителей какого-либо народа, а кадрили носили соответствующие названия. Шефами кадрилей стали: Славянской – граф Иван Салтыков, Римской – граф Григорий Орлов, Индийской – князь Петр Репнин, Турецкой – граф Алексей Орлов. Во время марша разряженной кавалькады по петербургским улицам к Дворцовой площади множество людей могло наблюдать это редкое зрелище. Улицы наполнялись разноцветными дорогими тканями, плюмажем, украшениями. Повсюду колыхалось море плащей, мантий и мундиров, в котором мелькали кресты, жезлы, копья и шпаги. Турнир состоял в том, чтобы объехать всю арену по периметру и у каждых из четырех ворот выполнить определенные воинские упражнения. Всего их было шесть: сломать ланцу (копье) о кинтану (столб с мишенью в виде щита), метнуть жавелот (дротик) в фигуру зверя, выстрелить из пистолета в другую фигуру, срубить голову чучела, поднять шпагой с пьедестала головной убор, снять другой ланцей кольцо. После окончания «карусели» были определены по три победителя среди дам, конных кавалеров и кавалеров-возниц.

Необычное зрелище господских развлечений внешне было сродни средневековому народному карнавалу, но без заданной ритуальной символики, без соотнесенности с архетипическим миром прошлого. Оно просто развлекало, услаждало взор, было приятно душе, но не более того. С его помощью власть публично заявляла о торжестве нового культурного порядка.

Таким образом, видим, что различные сферы жизнедеятельности светского общества отличались праздничным, увеселительным, смеховым антуражем. Можно полагать, что дворянство в канун пугачевского бунта было вполне подготовлено к восприятию объективной реальности на языке смеха. Но ставший уже привычным для дворян «смех ради смеха» существенно отличался от разоблачительного «хохота» народной культуры. Он не был способен срывать благопристойные маски с кровоточащих язв социального тела или обнаруживать источники зла и развенчивать их в смехе. Раздвоенность смехового мира – характерная черта традиционной культуры – практически отсутствовала в развлекательных постановках и творениях XVIII века, где смешное и серьезное постоянно соседствовали, и даже в серьезных пьесах на сцену выводились Арлекин и Гаер, которые вмешивались в судьбы высоких персон.

Напомним, что XVIII век прошел под знаком кризиса традиционной идентичности. Начавшись с Петра I, ряд императоров-антихристов, по мысли народной, продолжился и далее. Самозванцем на троне в глазах социальных низов была и Екатерина II. К тому же это был тип явно самозванца – нарушителя канонов. Поэтому, идентифицировав себя с «истинным царем» Петром III и получив в этом безусловную поддержку восставших, Пугачев и его сподвижники действительно должны были воспринимать порядки екатерининской России как «королевство кривых зеркал». Но и облаченные в «немецкий» камзол господа, с трудом вспоминая язык традиционной культуры, нередко осмысливали пугачевский бунт в категориях изнаночного мира.

Господствовавшим сословием Пугачев также воспринимался иронически, «со смехом», в «перевернутом» изображении. Это проявлялось, например, в именовании его «маркизом», «чучелой», «которою воры Яицкие казаки играют» [93; 201], или «сыном тьмы и ада, другом бесов и наперстников сатанинских», «адским извергом» и т. д. [103; 150 – 151]. По свидетельству А. А. Вяземского, присутствовавшая на казни Е. И. Пугачева публика иронично приговаривала: «Вот тебе корона, вот и престол!» [98]. Похожим образом и персонаж любительского театра XVIII века Гаер осмеивает «повешенного Зимфона». Он «описывает его смерть через разложение тела: “А где ж твое око: Ау, уж нет и рожи! Или обшит в кожи?”... Так создавался очередной аффект, воздействующий на зрителя, и ядром его было тело, обезображенное, изувеченное, мертвое» [117; 489]. Но сюжеты театральных постановок и жизненной реальности постоянно перекликались между собой, создавая особый «перевернутый» смеховой лад, в котором нетрудно заметить попытки дворян оживить в своей культурной «памяти» смеховую лексику традиционализма.

Народный бунт воспринимался дворянами как самое большое зло, как абсолютное разрушение сложившейся системы ценностей. Они понимали, что «рабы» не слушаются и не служат своим господам, а вместо этого чинят насилия, мучают, убивают, разоряют их. Бунтари забывают свой социальный статус и присваивают себе чужой. Господа при этом становятся на место холопов, и возникает новая система отношений, как перевернутое отражение существовавшей. Гнев дворян вызывала «дерзкая» попытка «бунтовщиков» «нарушить подданническое свое законной государыне повиновение, начальства и с собственным владельцем». Простолюдинам было предопределено с безмолвным повиновением, «всяким подобострастием и послушанием» подчиняться «законной власти», а они посмели разрушать социальные связи, да еще производя «варварство над благородными» [61; 226 – 227].

Для примера процитируем характерное свидетельство о разинском бунте одного из современников, суть которого вполне отражала ощущения дворянства и в 1773 – 1775 годах: «Всюду говорили об убитых дворянах, так что господа, одев дешевое платье, покидали жилища и бежали в Астрахань. Многие крестьяне и крепостные, чтобы доказать, кто они такие, приходили с головами своих владельцев в мешках, клали их к ногам этого главного палача, который плевал на них и с презрением отшвыривал и оказывал тем хитрым героям почет вместе с похвалой и славой за их храбрость» [119; 366 – 367].

Напряженность психологических переживаний в годы пугачевщины хорошо передают слова ее участника Марушки, сосланного затем в Нерчинск. «Не пытали мы, – говорил он, – кто был Пугачев, и знать того не хотели. Бунтовали же потому, что хотели победить, а тогда заняли бы место тех, которые нас утесняли. Мы были бы господами, а вера свободной. Проиграли мы, что ж делать? Их счастье, наше несчастие. Выиграй мы – имели бы своего царя, произошли бы всякие ранги, заняли бы всякие должности. Господа теперь были бы в таком угнетении, в каком и нас держали» [108; 134].

Осознание господами «перевернутости» поведения бунтующего простонародья можно встретить и в более ранней истории массового протеста. Например, похожим образом в начале XVII века квалифицировал намерения восставших во главе с И. И. Болотниковым патриарх Гермоген. «А стоят те воры под Москвою, в Коломенском, и пишут к Москве проклятые свои листы, – сообщал он в своей грамоте, – и велят боярским холопем побивати своих бояр и жены их и вотчины и поместья им сулят, и шпыням и безъ-имянником вором велят гостей и всех торговых людей побивати и животы их грабити, и призывают их воров к себе и хотят им давати боярство, и воеводство, и окольничество, и дьячество» [20; 197].

Не стоит удивляться, что на время пугачевского бунта дворянами «были полностью блокированы все традиционные реакции, связанные с патриархальными отношениями и мифом о “добром барине”. Однако и каких-либо серьезных размышлений, разрушающих существующие стереотипы, не возникало. Дворянство так и не увидело в низшем сословии противостоящую ему силу» [61; 228 – 229].

Поэтому в их сознании бунт персонифицировался в личности «злодея» Пугачева, на которого обрушивался основной запал господского негодования. Заметим, что издевательские ругательства, уничижительные эпитеты в адрес участников народного протеста несли в себе и глубоко символическую подкладку. Речь шла о соотнесенности повстанческого вождя и его дела с черными, колдовскими силами, отождествление его со вселенским злом. Из уст дворян явственно слышался отзвук традиционного языка. В таком контексте для господствовавших кругов становилось понятным, например, кощунственное разрушение бунтовщиками церковных святынь, о чем сообщали многие источники. Например, в Курмышском уезде в селах Никольском и Шуматове «в олтаре и в настоящей церкви полы выломаны; две оловянные дариносицы, два ящика, в которых было поставлено святое миро, выкрадено; крест серебреной, которым убит священник, разломав, злодеи по себе разделили; толковое евангелие разодрано, и петрахель и требник украдены» [90; 387].

На допросе под давлением следователей сам Пугачев «во всех чинимых им злодействах винился и показывал... как он, так и злодейской его шайки товарыщи, чинили... раззорение святым церквам и всем освященным в них сосудам и даже разрушением правилов, святых жертвенников и самых святых икон, с ругательством колонием оных, также и в убивствах в святых церквах священников и других людей, кои думали получить от тиранства злодейской его толпы спасение, были ж умерщвлены» [36; 221].

Такое отношение дворян к протестным действиям бунтарей обосновывало подозрения в возможной связи Пугачева с «чужими», «иными» землями, о чем очень беспокоилась сама императрица. Сообщая о действиях Пугачева, его сравнивали, например, с самозванцем Степаном Малым, «который в 1767 – 1773 годах владел Черной Горой и которого местное население принимало за русского царя Петра III». В Оренбурге, писал в своем донесении в Коллегию иностранных дел генерал Орлов, появился самозванец, «нечто похожее на Степана Малого в Черногории» [6; 399].

В другом случае, высказывая тревогу о возможных связях Пугачева с иностранными державами, правительство больше всего беспокоилось уже не о «дьявольских кознях» с их или его стороны, а об отстаивании своих внешнеполитических интересов. Иначе говоря, реакция дворянства на пугачевщину, хотя иной раз и адресовалась к традиции, в целом была вполне прагматичной и рациональной. И тем не менее представители господствовавшего и других сословий втягивались в затеянную казаками в условиях пугачевского бунта «игру в царя», будучи не в состоянии противостоять ее чарующей магии, что в культурной истории страны не было редкостью. К тому же любая игра заразительна, тем более «игра в царя», обладавшая особым магнетизмом, мистической привлекательностью. Да и как им не быть? Ведь ставкой в этой игре был не денежный приз, пусть и очень крупный. На кону стояла сама жизнь. Такая игра словно завораживала всех вокруг, интриговала, заинтересовывала и, как следствие, вела к расширению состава играющих. Дворянство сначала просто наблюдало за игрой. Находясь в числе «зрителей», негодовало на происходящее, требовало и стремилось пресечь завораживающее зрелище.

Недостойное, на первый взгляд, поведение графа П. И. Панина, публично и демонстративно таскавшего Пугачева за бороду, становится понятным на игровом языке как символическое, карнавальное разоблачение. В контексте смеховой культуры брань и побои развенчивают царя. Многое говорит в пользу того, что поступок Панина – это не просто способ причинить физическую боль, но акт именно символический. Дело в том, что в традиционном обществе борода также была знаком достоинства, символом свободы и почестей. Отрезать или выдрать бороду всегда считалось тяжким оскорблением.

Вспомним, например, что в начале XVII века расправа Б. Ф. Годунова над боярином Б. Я. Бельским заключалась, помимо прочего, в том, что у него вырвали «клок за клоком всю его длинную, окладистую бороду, тем самым полностью обесчестив его». Но вот что любопытно: поводом к такой расправе послужили подозрения в связях опального вельможи с нечистой силой. По словам современников, «Богдан Бельский знает всякие зелья, добрые и лихие… да и то знает, что кому добро зделать, а чем ково испортить» [111; 173, 167].

Не забудем, что в древнерусской иконописной традиции безбородыми принято было изображать бесов. Таким образом, наказание, которому подвергся Пугачев от рук карателя, вновь адресует нас к противопоставлению Божьего мира и колдовского, сатанинского антимира. О символической мотивации своих действий сам же Панин сообщал брату в письме от 1 октября 1774 года: «Отведал он [Пугачев. – В. М .] от распаленной на его злодеянии моей крови несколько пощочин, а борода, которою он Российское государство жаловал, – довольного дранья» [30; 108].

Оказавшись на краю пропасти, дворяне все чаще пытаются говорить на понятном народу языке смеха. Разоблачая самозваного императора, они интуитивно апеллируют к «карнавальному» образу Пугачева-Петра III. Его интерпретируют как «царя»-само-званца, т. е. представителя колдовского, вывороченного мира. В системе образов смехового, карнавального мира короля всенародно избирают, а затем его же всенародно осмеивают, ругают и бьют, когда время его царствования истекает.

Подобным унижениям и уничижениям подвергался и повстанческий предводитель. Один из участников подавления пугачевщины Г. Р. Державин сообщал, как по приказу Панина пленный Пугачев стоял на коленях, пока с ним высокомерно говорил хозяин дома. «Сие было сделано для того, сколько по обстоятельствам догадаться можно было, что граф весьма превозносился тем, что самозванец у него в руках» [26; 60]. Подобное поведение «душителя» народного бунта можно рассматривать как ритуальное, а значит – публичное, разоблачение символически-высокого статуса пленника, которое, несомненно, приносило ожидаемый эффект. Оно было вполне понятно простонародью и способствовало развенчанию самозванца в его глазах.

Из «милосердия», как утверждалось, Пугачева даже казнили «наоборот». Ему не стали последовательно и поочередно отрубать все четыре конечности, а затем голову, что, собственно, и предполагала казнь четвертованием. Московскому обер-полицмейстеру Н. П. Архарову было секретно подсказано, «чтоб он прежде приказал отсечь голову, а потом уже остальное, сказав после, ежели бы кто ево о сем стал спрашивать, что как в сентенции о том ничево не сказано, примеров же такому наказанию еще не было, следовательно, ежели и есть ошибка, оная извинительна быть может» [29; 146].

В результате во время казни произошло «нечто странное и неожиданное: вместо того, чтоб в силу сентенции, наперед его четвертовать и отрубить ему руки и ноги, палач вдруг отрубил ему голову». Однако смеховая символика казни «наоборот» не была понята свидетелями и современниками из среды знати. А. Т. Болотов отметил в мемуарах: «…и богу уже известно, каким образом это сделалось: не то палач был к тому от злодеев подкуплен, чтоб он не дал ему долго мучиться, не то произошло от действительной ошибки и смятения палача, никогда еще в жизнь своей смертной казни не производившего» [38; 489 – 490].

Видим, что просвещенные дворяне искали объяснения произошедшему с позиций формальной логики, в то время как возможна и символически-смеховая трактовка этой расправы «наоборот».

О том, что своеобразная знаковая «начинка» присутствовала в действиях господ, боровшихся с пугачевщиной, свидетельствуют и так называемые символические казни в отсутствие живого преступника. Можно выделить несколько видов такой экзекуции: казни трупов, казни документов и предметов, казни изображений преступников и т. п.

Все это имело место и в нашем случае. Речь, например, идет о том, как каратели уничтожали манифесты и указы Пугачева и его Военной коллегии, сожгли дом Пугачева, выкорчевали деревья на его усадьбе, хотели перевести на другой берег Дона станицу Зимовейскую – родину вождя мятежного люда. В Казани была устроена казнь портрета Пугачева. Перед толпой зачитали указ Сенатской комиссии, который определял такое наказание: «…сию мерзкую харю во изобличение зла, под виселицей, сжечь на площади и объявить, что сам злодей примет казнь мучительную в царственном граде Москве, где уже он содержится» [35; 314 – 315].

Тем самым дворянство учитывало мифологический характер традиционного мышления, интуитивно подстраивало свое поведение под привычные и понятные простецам нормативно-смысловые каноны, словно бы настаивая на тождестве символического знака и заложенного в нем культурного смысла.

Немалую роль в снижении «высокого» статуса Пугачева-Петра III играла официальная контрпропаганда, цель которой «в каждом селении высочайшими ея и. в. печатными манифестами о том воре и злодее Пугачеве з доволным истолкованием простому народу сверх прежняго еще публиковать» о том, что Пугачев – самозванец, что его внешний вид и манеры не соответствуют народной модели «истинного царя», поэтому, дескать, ему нельзя верить и т. д. и т. п. [89; 99].

Многочисленные мероприятия такого рода в целом имели несомненный успех, отваживая многих простолюдинов от поддержки сего «сатанинского изверга». Из показаний, например, яицкого казака Козьмы Кочурова известно: «Во все время его бытия в злодейской толпе, самозванца щитал он, по словам других, за истиннаго царя, но то только некоторое сумнение ему наводило, что он ходил в бороде и в казачьем платье, ибо он слыхал, что государи бороду бреют и носят платье немецкое... Теперь же, видя, что войско против его вооружается и не признает за царя, щитает его так, как в указах об нем публиковано, – за вора и обманщика, донского казака Пугачева» [89; 124]. Развенчание через контрпропаганду с использованием некоторых атрибутов символического языка традиционной культуры оказалось достаточно серьезным и действенным оружием в руках дворянской России.

Стремление к «смеховому» развенчанию мнимого монарха побуждало следователей в ходе допросов заставлять повстанцев признавать, что теперь они считают своего вождя самозванцем Пугачевым. Весьма характерно и недвусмысленно звучат, например, слова пугачевца Филиппа Лыкина: «Злодея Пугачова прежде, и будучи во оной толпе, почитал за государя, а ныне почитает за злодея и разбойника». Такие «признания» встречаются едва ли не в каждом протоколе допросов пленных бунтовщиков. В этих словесных самобичеваниях видна не только вполне простительная сдача позиций и жажда спасения (инстинкт самосохранения), но и пережитый простонародьем в условиях бунта культурный шок. Не случайно, что подобная «измена» своему «государю» – «третьему императору» – была характерна не для всех пленных пугачевцев: «Как же на конце допроса вопрошен оной Мясников был, каким он теперь Пугачева почитает: государем или самозванцем, на то он отвечал: “Бог ста ево знает, я и сам не знаю, за какого его почесть. Вить вот вы-де называете ево Пугачевым, а он так называет себя государем, и мы за такого ево и почитали”» [89; 140; 87; 100].

В самозванстве публично и неоднократно заставляют сознаваться самого повстанческого вождя. Под нажимом следователей Пугачев уже в Яицком городке «кричал во все горло, что он – Зимовейской станицы донской казак, не умеющий грамоте, и их обманывал» [69; 39].

П. С. Потемкин, облеченный Екатериной II высокими полномочиями, рекомендовал императрице «сего злодея показать народу в Казане, где столь много людей его знают, и обличить его пред народом злодейство, ибо весь оный край... сумневается о его поимке». Венцом же покаянно-символического разоблачения стала казнь повстанческого предводителя. В самом начале кровавого действа его громко, при стечении огромного количества присутствовавших спрашивали: «Ты ли донской казак Емелька Пугачев?» На что он столь же громко ответил: «Так, государь, я – донской казак Зимовейской станицы Емелька Пугачев!» [30; 108; 69; 181].

Сказанное дает основание полагать, что, анализируя пугачевский бунт в контексте мироощущения дворян, мы вновь оказываемся в мире перевернутых, смеховых отношений. Очередная констатация данного обстоятельства окончательно убеждает в существовании несомненной связи народного смеха и русского бунта.

Заметим, что нарочитая карнавальность, шутовской балаган мира господ XVIII столетия, наряду с последовательным разрушением традиционной гармонии, должны были восприниматься социальными низами как победа изнаночного мира. Этот мир агрессивно и кощунственно проявлял себя в антиповедении. Поэтому противостояние высокой культуры российской элиты низовой культуре русских простецов с особой остротой выразилось в форме культурно-символических оппозиций. Народное осуждение порядков и организации верховной власти – характерная черта XVIII века.

Смех в этих условиях выполнял психотерапевтическую роль – снимал накопившийся в обществе эмоциональный заряд, восстанавливал психологическое равновесие, ликвидировал душевный дисбаланс. Однако иногда сила энергетического напряжения оказывалась столь великой, что обычной психотерапии было уже недостаточно. Тогда карнавальный смех неизбежно «тянул» за собой смех бунтовской. Бунт же – это яркая иллюстрация антиповедения, он оказывался во всех своих ипостасях поведением наоборот, абсолютной перевернутостью. В то же время необходимо отметить двойственный характер повстанческого смеха. С одной стороны, перевернутый мир узнавался восставшими в порядках екатерининской России. С другой стороны, элементы смеховой культуры прослеживаются в поведении самих пугачевцев. Это сложное переплетение дает возможность по-новому взглянуть на пугачевский бунт, увидеть в нем многомерное явление расколотого общества, переходной культуры, пораженной кризисом традиционной идентичности, когда атрибуты новой индустриальной эпохи еще только пробивали себе дорогу к жизни, боролись за право на существование с привычно-традиционной повседневностью простецов, вызывая беспокойство и даже страх в глубинных слоях их подсознания. В этих условиях на социокультурном пространстве русского бунта плохо примиримое противостояние традиций и инноваций провоцировало широкомасштабное насилие, также принимавшее культурно-символическую окраску.

Пытаясь под давлением бунтовщиков «читать» пугачевщину на языке традиционной культуры, что получалось с трудом, господствовавшее сословие болезненно реагировало на «сатанинский хохот» русского бунта и резко негативно встречало любые известия об успехах повстанцев. Первой задачей, вставшей перед ними в этой связи, было стремление истолковать происходившее в привычных категориях, соотнести его с уже известными, а потому понятными явлениями отечественного прошлого. Необходимы были подходящие смысловые привязки, чтобы сориентироваться в знакомом до боли, но вдруг изменившемся мире, принявшем странные и страшные очертания. Не удивительно, что в эти годы взоры все чаще обращались, например, к разинскому бунту, в то время как у многих восстание Пугачева ассоциировалось со «смутой», с Лжедмитрием.

Однако историческими размышлениями дело, конечно же, не могло ограничиться. Аналогии давали возможность сходство увидеть, но не понять. Поэтому подобные сопоставления предстояло осмыслить в рамках возможностей своей эпохи. Характерно, что, оценивая события пугачевщины, дворяне постоянно сбивались на более привычную для них «лексику» новой культуры, в свете которой бунт оказывался препятствием на пути прогресса. Поэтому для его «очернения» они не жалели красок. Великое зло, злодейство, бедственное приключение, зловредный и на огромном пространстве горящий пожар, язва, которая свирепствует в нашем Отечестве, предательство, измена, государственный вред – так именовался пугачевский бунт в письмах дворян-современников. Да и сама «северная Семирамида» реагировала на народное возмущение лицемерным выводом: «Через все екатерининские указы, связанные с крестьянскими волнениями, красной нитью проходит и другое положение: поскольку нет никаких причин, кроме “грубиянства, невежества” и лени крестьян для их неповиновения властям и помещикам, то все дело в появлении во многих местах “предерзливых людей”, “сущих злодеев” и “злонамеренных возмутителей”» [7; 37].

Иначе говоря, в событиях народных бунтов императрица усматривала только то, что хотела в них разглядеть, – происки отдельных лиц, но не изъяны всей системы. Говоря о пугачевцах, она искренне считала, что «с варварами дело имеем», в письме к Вольтеру от 9 января 1774 года изображала Пугачева как разбойника, грабившего Оренбургскую губернию. Очаг возникновения восстания императрица представляла как район, заселенный «грабителями» и «бездельниками». Она самоуверенно заявляла, что казанского ополчения численностью в четыре тысячи человек «слишком довольно для восстановления порядка в губернии», и утверждала, что «мало беспокоится предприятиями Пугачева» [72; 162 – 163].

Воспринимая борьбу с пугачевщиной как государственную службу, дворяне и к расправам над бунтовщиками должны были относиться как к совершению официального правосудия. В реальности же этого не произошло. Судебно-правовой процесс, напоминавший фарс с заранее известным итогом, составлял редкое исключение в карательной практике властей. Возникает вопрос: почему во время репрессий над пугачевцами они практически не соблюдали каноны судебно-следственных процедур, а фактически творили внесудебные расправы? Полагаем, что расправы над пугачевцами несли в себе символический заряд, истоки и природу которого необходимо выяснить.

Кровавое насилие, составлявшее одну из наиболее ужасающих страниц русского бунта, имело двустороннюю окраску. Ни о каком «непротивлении злу насилием» речи идти не могло. К крайним мерам физического воздействия в отношении своих врагов прибегали не одни только бунтовщики, но и правящие круги. Удивительно при этом, что разгул жестокостей со стороны бунтовщиков нас привычно ужасает, его считают доказательством варварства социальной черни, в то время как государственному насилию обычно находят цивилизованные обоснования. Исследователи, например, полагают, что, «наряду с обозначенным пониманием насилия как зла, присутствует также тезис, допускающий случаи его нравственно оправданного применения. Считается, что иногда насилие может быть использовано во благо. Тем самым оно получает этическую санкцию» [25; 10].

Вполне возможно, что российское дворянство екатерининской эпохи оправдывало свои жестокости по отношению к пугачевцам именно такими психологическими мотивировками. По крайней мере, заявляя себя противницей смертной казни, Екатерина II в статьях своего «Наказа» допускала возможность ее применения в двух случаях: 1) если преступник, не будучи казнен, сможет и из места своего заключения «возмутить народное спокойствие»; 2) если «самые беспорядки заступают место законов», что бывает только во время «безначалия». Таким образом, фактически открывался простор для неограниченного применения смертной казни, «ибо при желании самые скромные требования народа, предъявляемые к царским властям, могли быть признаны выражением безначалия и беспорядка» [137; 38].


«Наказ» Екатерины II.


Подобные противоречивые установки в отношении крайней меры физического наказания дают понять, почему неоднократные попытки Елизаветы Петровны и Екатерины II отменить смертную казнь успехом не увенчались. Итогом стало только ее формальное исключение, так как смертная казнь оставалась в замаскированном виде – в форме засечения кнутом, плетьми, батогами, розгами. Показательным примером можно считать изуверскую расправу карателей с пугачевским атаманом Ф. Д. Минеевым, который не был казнен: его приговорили «всего лишь» к 12 тысячам ударам шпицрутенами, и он умер вскоре после экзекуции. Очевидно, что тогдашняя эпоха была неотделима от насилия, соответствующими были и нравы. Человек рассматривался только как материал, «который может быть годен государству для достижения его целей и который поэтому заслуживает государственной защиты, но который одновременно, а именно при впадении человека в преступление, теряет для государства всякую цену и с которым оно вольно поступать как ему заблагорассудится» [17; 171]. Но такое обесценивающее значимость личности рассуждение одинаково справедливо как для государства, так и для бунтарей.

Получив в октябре 1773 года первые сообщения о начавшемся на Яике пугачевском бунте, правительство отреагировало на него соответствующими шагами: «Публично иронизируя по поводу “глупой казацкой истории” и “маркиза Пугачева”, императрица принимает тем не менее спешные и серьезные меры... Со всех сторон стягивают воинские части и направляют их к Оренбургу... Секретным именным указом от 14 октября Екатерина II назначает главнокомандующим всеми силами, которые посылают против Пугачева, генерал-майора В. А. Кара» [13; 189 – 190].

Однако правящие круги не сразу осознали размер опасности, исходящей от бунтовщиков, а потому полагали, что «сие возмущение не может иметь следствий, кроме что разстроит рекрутский набор и умножит ослушников и разбойников». Поэтому главнокомандующему безапелляционно приказали «учинить над оным злодеем поиск и стараться как самого его, так и злодейскую его шайку переловить и тем все злоумышление прекратить». Сам Кар также не представлял истинного положения дел. Он был настолько уверен в успехе, что писал в Петербург о своем беспокойстве ввиду того, что «сии разбойники, сведав о приближении команд, не обратились бы в бег, не допустя до себя оных» [121; 155].

Самоуверенность карателей и недооценка вспыхнувшего бунта сыграли с ними злую шутку, «первая попытка правительства быстро и решительно малыми силами уладить свои “домашние дела” окончилась провалом... все это вызвало панику среди российских дворян и сильное беспокойство правящих деятелей» [13; 191 – 192].

Масштабы протестных действий пугачевцев росли словно на дрожжах. Кара отправили в отставку, переложив на него ответственность за поражение, а новым командующим правительственными силами назначили генерал-аншефа А. И. Бибикова, имевшего опыт борьбы с подобного рода выступлениями. Известно, что еще в 1763 году он руководил подавлением волнений приписных крестьян на заводах Казанской губернии и в Сибири, а в 1771 году расправлялся с движением польских конфедератов. Не удивительно, что с середины января 1774 года военная обстановка стала складываться не в пользу пугачевцев. Царские рати повели наступление от берегов Волги на восток и, подавляя очаги повстанческого сопротивления, неумолимо приближались к Оренбургу. Наступавший в авангарде карательной армии корпус генерала П. М. Голицына в шестичасовой битве у Татищевой крепости 22 марта 1774 года нанес поражение повстанцам, а десять дней спустя одержал победу в сражении под Сакмарским городком.

Пугачев с тремя сотнями человек бежал за реку Белую, к уральским заводам, где приступил к формированию нового войска, пополняемого заводскими крестьянами, исетскими казаками, башкирами. В начале мая он перешел к активным действиям и вскоре овладел Магнитной крепостью, а вслед за ней Карагайской, Петропавловской, Степной и Троицкой крепостями. Дальнейшему продвижению к Сибири воспрепятствовал генерал И. А. Деколонг, разбивший бунтовщиков в сражении у Троицкой крепости 21 мая. Пугачев с оставшимся у него отрядом направился к Челябинску, но путь туда ему преградил корпус подполковника И. И. Михельсона, впервые встретившийся с ним в бою 22 мая у Кундравинской слободы. В ходе дальнейшего преследования Михельсон дважды в начале июня наносил удары Пугачеву в Уральских горах. Но тот, умело используя тактику партизанских действий, всякий раз от неприятеля уходил, сберегая главные свои силы от окончательного разгрома, и снова собирал многотысячные отряды.


Вид Оренбурга. Гравюра (1776).


Выйдя в середине июня к берегам Камы, Пугачев решил повести свои силы к Казани и взять ее. 12 июля они штурмовали Казань, ворвались в город, но не смогли овладеть кремлем, за стенами которого укрылся местный гарнизон. Вечером того же дня подошедший к Казани корпус Михельсона атаковал повстанческое войско, расположившееся на Арском поле, одолел его в ожесточенной битве и вынудил к отступлению от города. Новое сражение за Казань произошло 15 июля и закончилось разгромом бунтовщиков. Пугачев с небольшими остатками сил бежал на север, к Кокшайску, где переправился через Волгу. Правительство отправило в охваченный бунтом район новые полки. После заключения Кючук-Кайнарджийского мира с Турцией части действующей армии сразу же начали перебрасывать против Пугачева, а также для охраны тех городов, куда могли прийти повстанцы. 21 июля на специальном заседании Государственного совета рассматривались меры борьбы с Пугачевым. Новым главнокомандующим, вместо умершего Бибикова, был назначен генерал-аншеф П. И. Панин, в распоряжение которого выделили большие силы. В письме к нему Екатерина II иронично замечала, что в совокупности против Пугачева было «столько наряжено войска, что едва не страшна ли таковая армия и соседям была» [104; 86].


Казань. Кремль. Рисунок Э. Турнерелли (начало XIX века).


С выходом Пугачева на правобережье Волги начался подъем массового крестьянского движения. Бунт в поволжских губерниях стал разрастаться благодаря обнародованию пугачевских манифестов, провозглашавших освобождение крестьян от крепостной неволи, безвозмездную передачу земли народу и призывавших к истреблению дворянства. «Жалуем... всех, находившихся прежде в крестьянстве и в подданстве помещиков... и награждаем... вольностию и свободою и вечно казаками, не требуя рекрутских наборов, подушных и протчих денежных податей, владением землями, лесными, сенокосными угодьями и рыбными ловлями, и соляными озерами без покупки и без оброку; и освобождаем всех от прежде чинимых от злодеев дворян и градцких мздоимцов-судей крестьяном и всему народу налагаемых податей и отя-гощениев», – говорилось в манифесте Пугачева-Петра III во всенародное известие от 31 июля 1774 года. Цель, преследуемая вождем русского бунта, была вполне понятной: расширить масштабы движения и тем самым повысить свои шансы на успех: «А потому и обольщал крестьян, так как и казаков, описанными в скверных его разсеянных возмутительных бумагах выгодами, думая, что такие для их лестные выгоды больше прилепят их к его скверной и богомерзкой роже» [33; 48; 36; 222].

В результате восставшие крестьяне и посадские люди поволжских городов стали основным резервом пополнения повстанческого войска на этом этапе. Позднее, сообщая Екатерине II о результатах следствия, П. С. Потемкин писал: «Не упустил я того, всемилостивейшая государыня, чтоб не изведать: была ль какая система в помыслах самозванца, заключая быть оной по изъяснениям злодейских обещаний к народу и по намерению истребить всех дворян. Но усмотрел, что в том вовся никакой связи не было. Все производимо было случайно и по злости. А дерзновении его овладеть всем происходило от смелаго духа и по успехам» [30; 118].

Отказавшись от похода на Москву, Пугачев направился на юг, к родному Дону, надеясь найти там поддержку у донского казачества. Оторвавшись на несколько суточных переходов от преследовавших его карателей, в авангарде которых был корпус Михельсона, он продвигался к югу и в июле – августе 1774 года овладел Курмышем, Саранском, Пензой, Петровском, Саратовом и Камышином. Отпор ожидал его при штурме Царицына. Здесь в приволжской степи Михельсон настиг Пугачева и в битве 25 августа 1774 года у Солениковой ватаги под Черным яром нанес пугачевцам сокрушительный удар.

По ходу военных действий повстанческие войска несли поистине катастрофические потери. Например, в сражении под Татищевой крепостью они потеряли около 1200 человек убитыми, более 4000 ранеными или попавшими в плен. У Сакмарского городка соответственно – 400 убитых и более 2800 пленных. Среди попавших здесь в руки властей оказались видные сподвижники повстанческого предводителя: А. И. Витошнов, А. Т. Соколов-Хлопуша, М. Г. Шигаев, Т. И. Подуров, И. Я. Почиталин, И. Ф. Арапов, Н. Л. Чулошников, М. Д. Горшков, М. П. Толкачев и другие. В боях под Казанью потери были еще более значительными – немногим менее 3000 убитыми и почти 11 000 пленными. Наконец, в сражении у Солениковой ватаги 2000 пугачевцев было убито, 6000 оказалось в плену. К сожалению, нет суммарных сведений о потерях пугачевцев во время различных военных стычек, столкновений или сражений, но общий их масштаб представляется устрашающе великим.

Одерживая военные победы над пугачевцами, правительство стремилось закреплять свой успех серией карательных мероприятий различного характера. Важнейшее место среди них отводилось официальному следствию над вождями и участниками пугачевского бунта. Еще 29 ноября 1773 года, когда пугачевщина только набирала обороты, Екатерина II «особым рескриптом предписала Бибикову учредить в Казани под его “дирекцией” Секретную комиссию для расследования первопричин восстания, выявления возможных его инициаторов, установления причин столь быстрых успехов мятежников на территории Заволжья и Южного Урала» [69; 8].

Секретной комиссии с самого начала было уготовано особое место и роль в системе государственных учреждений. Через Бибикова, получившего от верховной власти чрезвычайные полномочия, она подчинялась непосредственно самой государыне. Комиссия должна была стать своего рода «парадным лицом» императрицы в глазах просвещенной Европы. С ее помощью она стремилась показать всему миру, что в борьбе со «зверским намерением» бунтовщиков ставит Закон выше личных амбиций, естественного чувства озлобления и жажды мести. Не случайно комиссия уже изначально оказалась «завалена» огромным количеством дел. Оперативно и эффективно их разбирать удавалось не всегда. За год и три месяца Секретная комиссия «рассмотрела дела 9164 пугачевцев, из которых: 38 человек казнены; 132 человека наказаны плетьми (из них 100 – сосланы на каторгу, 32 – освобождены); 11 человек наказаны шпицрутенами и определены в солдаты; 132 человека наказаны плетьми (из них 14 – сосланы на каторгу, 25 – определены в солдаты, 7 – освобождены после “урезания ушей”, 86 – освобождены); 489 человек наказаны батогами и освобождены; 8 человек лишены чинов и освобождены; 8345 человек освобождены без наказания после тюремной отсидки в комиссии» [69; 27 – 28].

Кроме того, приходилось постоянно расширять охват следствием все новых территорий, отвоеванных у пугачевцев. Так, большое число пленных, в конце декабря 1773 года скопившихся в Самаре после поражения отрядов пугачевского атамана И. Ф. Арапова, вынудило Секретную комиссию откомандировать туда Г. Р. Державина. О характере действий этого следственного эмиссара хорошо написал А. С. Пушкин. Он сообщил о том, как Державин, проводя расследование, «повесил сих двух мужичков более из поэтического любопытства, нежели из настоящей необходимости» [94; 492].


Симбирск. Гравюра (конец XVIII века).


В конце января 1774 года другой сотрудник комиссии, подпоручик В. И. Собакин был послан в Симбирск для следствия над повстанцами, захваченными войсками генерала П. Д. Мансурова в Заволжье, с тем чтобы наиболее важных пленников передать в Казань. Количество рассматриваемых дел, как и число пленных бунтовщиков, росло в геометрической прогрессии по мере успехов правительственных войск. Поэтому в апреле 1774 года Екатерина II учредила еще одну Секретную комиссию, на этот раз в Оренбурге, которая уже с 8 мая приступила к дознаниям. При этом прерогативы и система подчиненности комиссий несколько модифицировались. Утверждение приговора по законченным производством следственным делам Казанской комиссии возлагалось на казанского губернатора Я. Л. Бранта, а по делам Оренбургской комиссии – на оренбургского губернатора И. А. Рейнсдорпа. Экстракты[43] Экстракт (устар.) – краткое изложение сути какого-либо текста, документа. по следственным делам обе комиссии должны были отправлять в Тайную экспедицию Сената. За пять месяцев Оренбургская комиссия рассмотрела дела 2442 пугачевцев, «из которых 4 человека казнены, 36 человек наказаны кнутом (из них 21 – сослан на каторгу, 15 – определены в солдаты); 402 человека наказаны плетьми (из них 8 – сосланы на каторгу, 2 – определены в солдаты, 392 – освобождены); 31 человек наказан плетьми и освобожден; 1917 человек освобождены без наказания после тюремного заключения; два священника расстрижены (по согласованию с духовным правлением) и освобождены» [69; 28].

Стремясь ликвидировать разобщенность в действиях комиссий, Екатерина II решила вывести их из ведения местных губернаторов, подчинив особо доверенному от нее лицу для осуществления единого руководства и единого направления в следственной и судебной практике. Выбор пал на генерал-майора П. С. Потемкина, который был назначен шефом (начальником) обеих комиссий.

Казанская и Оренбургская секретные комиссии совмещали в себе функции следственных и судебных органов, что отражалось и на результатах их деятельности, которая контролировалась Тайной экспедицией Сената. Летом 1774 года из нее были присланы особые «Примечания», в которых обер-секретарь Тайной экспедиции С. И. Шешковский отмечал, что по экстрактам, присылаемым в Петербург, видно: «Два или несколько человек оказались в равных винах, но наказания, однако ж, разные определяемы, яко то, с ними поступлено по самой точности законов, а другие, в таковых же точных винах оказавшиеся, разными обстоятельствами извиняемы и наказания уменьшаемы были». Рекомендации, соотносимые с идеями екатерининского «Наказа», сводились к тому, что комиссиям нужно следить за четким соответствием преступления и наказания каждого из подсудимых. С этой целью автор «Примечаний» выделил семь разрядов преступников. К первому, самому серьезному разряду отнесены те, кто «пристал в толпу злодея из доброй воли, и делал во обще с тою толпою злодеяния, и убивствы верноподанных и других к тому соглашал, и был между злодеев командиром». По второму разряду числятся преступники, совершавшие преступления по принуждению главарей мятежников, «не имев ни малейшего способа, по превосходству силы злодеев, тому противиться». К третьему разряду отнесены приставшие к бунтовщикам добровольно, но «злодейств и убивств» не совершавшие и других к ним не склонявшие. В четвертый разряд включали тех, кто от повстанцев отстали добровольно, но сами с повинной не явились. Все эти четыре вида преступлений, как отмечалось в рекомендации, «суть разных родов [и] преступники должны быть наказываемы, размеряя каждого по их деяниям». По пятому разряду проходили участники бунта, которые в злодеяниях не участвовали, а только «делали вредные разглашения». К шестому разряду отнесены все, кто совершал преступления (кроме убийств), но, вняв призыву царского манифеста, добровольно сдался властям и чистосердечно раскаялся в содеянном. Наконец, седьмой, особый разряд составили примкнувшие к бунтовщикам офицеры и унтер-офицеры, от которых «отнюдь извинении никакие принимаемы, кажется, быть не должны». Солдат, попавших к пугачевцам, предполагалось «по законам наказать примерно» по жребию – каждого двадцатого. Все эти критерии применялись в судебной практике Комиссий.

В начале августа 1774 года в Яицкий городок из Оренбурга был направлен член Секретной комиссии гвардии капитан-поручик С. И. Маврин. Он возглавил образованную там Секретную комиссию, действовавшую на правах выездного филиала Оренбургской комиссии. Именно Маврину выпала сомнительная честь первым допросить захваченного в плен повстанческого «императора». С тех пор допросы Пугачева с небольшими перерывами продолжались в Симбирске и Москве. После одного из них Потемкин смог уверенно ответить на постоянные требования императрицы «дело сего злодея привести в ясности и досканально узнать все кроющиеся плутни: от кого родились и кем производимы и вымышлены были, дабы тем наипаче узнать нужное к утверждению впредь народной тишины и безопасности», «доведываться всегда о начале и источнике злодейского предприятия Е. Пугачева и его сообщников, не найдутся ли какие сторонние сему злодею способствования и через кого?» [29; 93; 6; 399].

Потемкин сообщил Екатерине II успокаивающие сведения о том, что «причины и основание дерзости злодея в принятии высокаго названия, суть – зверства и ненависть, – ко благу раскола. А надежда и подкрепление злодейскаго предприятия – смутные обстоятельства яицких казаков. Сии два источника, проистекая купно, поглощали встречающееся им благо и, проливаясь в прикосновенных местах, стремились произвести общим готовимое зло. Показание самозванца очищает сумнение, чтоб другие державы были ему вспомогательны, разсматривая невежество его, верить сему показанию можно» [30; 118].

В конце 1775 года Тайная экспедиция Сената составила сводные ведомости о наказаниях пугачевцев, из которых следует, что ею самой в 1774 – 1775 годах были рассмотрены дела 832 пугачевцев, из которых: 6 человек казнены; 28 человек наказаны кнутом (из них 15 – сосланы на каторгу, 10 – отправлены на поселение, 3 – освобождены); 18 человек наказаны шпицрутенами и определены в солдаты; 13 человек наказаны плетьми (из них 1 – сослан на каторгу, 1 – определен в солдаты, 11 – освобождены); 9 человек наказаны батогами (из них 4 – сосланы на каторгу, 5 – освобождены); один человек наказан палкой и освобожден; 3 человека «ошельмованы» и отправлены на каторгу; 23 человека лишены чинов (из них 18 – отправлены на поселение, 5 – освобождены). Кроме того, были отправлены без телесного наказания на каторгу 41 человек, на поселение – 54, в солдаты – 31. В монастырь на покаяние – 3; освобождены после тюремного заключения 605 человек [69; 28].

Подобный расклад различных видов экзекуций удивил американского историка Д. Филда. Но более всего воображение исследователя поразило количество отпущенных бунтовщиков. «Почему этих государственных преступников не наказали? – рассуждал он. – Конечно же, невозможно было отправить все население Поволжья, Урала, части Зауралья на каторгу». Но как сама власть объясняла эту «милость»? Она воспользовалась «мифом о мужике», суть которого – «глупость и крайняя неразумность простого народа» [130; 111 – 112].

Не будем, однако, спешить с восторгами относительно гуманности и снисходительности екатерининского правительства, к которым публично призывала сама императрица, настаивая «всем внушить умеренность как в числе, так и в казни преступников. Противное человеколюбию моему прискорбно будет», – писала она главнокомандующему в Москве генерал-аншефу князю М. Н. Волконскому [29; 145]. В действительности количество репрессированных пугачевцев было много больше, так как в ведомости не включали сотни человек, которые умерли в тюремных камерах этих учреждений от голода, болезней, истязаний и т. д. Кроме того, на страницах официальных отчетов о деятельности карательных команд тут и там встречаются сообщения о том, как «начинщики и приговорщи-ки» бунта «в должное повиновение приведены», «под висалицами наказаны плетьми», «некоторые кресть-яня кнутом, а протчие плетьми наказаны», «присланными камандами усмирены», «по представлению помещика наказаны кнутом» и т. д. [90; 390 – 393]. Однако какие-либо суммарные итоги подвести сложно из-за отсутствия сводных данных такого рода в имеющихся документах.

Значение и правомочия Секретных комиссий существенно уменьшились в связи с назначением 29 июля 1774 года на пост главнокомандующего карательными войсками П. И. Панина, который был известен как сторонник массовых репрессий не только против захваченных в плен повстанцев, но и против трудового населения губерний, охваченных пугачевщиной. И если в деятельности Секретных комиссий при желании еще можно было усмотреть «неслыханную в тех условиях (после грабежей, убийств и поджогов в Казани) гуманность» [5; 514], то во всех местах, где действовали каратели Панина, с участниками пугачевского бунта расправлялись жесточайшим образом, без ложного лицемерия и стеснения: «Везде стояли виселицы, валялись трупы повстанцев. Дворяне жестоко мстили подневольным, которые посмели подняться с оружием в руках против их власти и гнета» [13; 217].

Назовем меры наказания участников пугачевщины, предусмотренные циркуляром Панина от 25 августа 1774 года.

1. «Во всех тех городах и селениях, в которых обыватели поднимали свои руки или способствовали только поимке и предательству в руки изменников на убийство своих воевод, всяких постановленных от Е.И.В. начальников, собственных помещиков, священников и всякого звания верноподданных, и тех, как самых убийц, так и предателей, заводчиков, изготовя наперед по христианскому закону, казнить смертию отрублением сперва руки и ноги, а потом головы и тела, класть на колесы у проезжих дорог».

2. «Всех без изъятия последователей за таковыми бунтовщиками сечь жестоко при висилице плетьми».

3. «Ради такой кары, при всех тех селениях, которые бунтовали, или хотя ослушными противу законного начальства оказывались, поставить и впредь до указу не велеть снимать по одной висилице, по одному колесу и по одному глаголю, для вешания за ребро».

4. «Если заводчиков убийств учрежденных начальников, собственных помещиков, священников, настоящими обличениями изыскивать будет уже нельзя, то в таковых селениях, где начальники, священники и всякого звания верноподданные умерщвлены или преданы их же поселянами, принуждать к выдаче заговорщиков метанием между ними жребия, для повешения третьего, а ежели и сим средством они их не выдадут, то и действительно сотого между таковыми по жребию повесить, а остальных всех возрастных пересечь жестоко плетьми».

5. «Всех поселян, возвращенных сими средствами в прежнюю подданническую верность и в должное повиновение своих начальников, помещиков, утвердить в том целованием евангелия и креста, объявив, что кто и за сим дерзнет впредь каким-либо образом приобщаться к бунтовщикам или утверждать самозванца Петром Третьим... или кто сделает малейшее ослушание воеводам, канцеляриям, всяким над собою начальникам и собственным помещикам, а другие таковых заводчиков или подсыльных от государственных бунтовщиков не свяжут и в ближайшую канцелярию или в воинскую команду не представят, за то в самой скорости присланными из войск команды генерала графа Панина, все в таковых селениях, без изъятия возрастные мужики, будут казнены мучительнейшими смертями, жены и дети их отданы в рабство...»

6. «В тех селениях, в которых собственными обывателями, что казенного или помещичьего разграблено, оное принуждать обратно возвращать, с тем угроже-нием, если у кого что из такого награбленного и собственно собою невозвращенного впредь отыщется, то таковой непременно будет повешен» [27; 146 – 148].

Текст циркуляра с очевидностью показывает, что в подвластных ему губерниях (Казанской, Оренбургской, Нижегородской) Панин установил режим кровавой диктатуры. Он по своему усмотрению производил следствие, суд и расправу над пленными, отказываясь передавать в Секретные комиссии самых видных пугачевцев.

Эти масштабные, а главное, внесудебные расправы не могли не смущать официальных лиц, заинтересованных в сохранении «лакированного» имиджа империи и императрицы. «Производя дела по секретной комиссии, вверенной мне высочайшим вашего императорского величества, – доносил Потемкин, – с ужасом нахожу я, что во всех местах, где бы не попался важной или сумнительный колодник, не только сами собою приступают к расспросам, что до судебных мест принадлежит, но и допрашивают под пристрастием так, что самые важные сведения иногда вместе с преступниками погибают, а невинныя принужденно на себя возводят такие дела, которых они никогда не делывали и которые и со здравым разсудком и со обстоятельствами различаются». Например, по словам Потемкина, в результате таких методов дознания погиб от истязаний секретарь пугачевской Военной коллегии А. И. Дубровский, который был «всех умнее» и с гибелью его «тайны нужные с ним вместе погребены» [69; 25].

Но упреки Потемкина не возымели серьезных последствий. Панин по-прежнему не только грозился повесить на глаголях «за ребро» всех, «кто будет оного злодея самозванца Емельку Пугачева признавать и произносить настоящим, как он назывался» [59; 9], но и часто приводил угрозы в действие. Например, из взятых в плен при разгроме войска Пугачева в битве у Солениковой ватаги шести тысяч повстанцев было освобождено без наказания всего лишь 300 человек и 98 отосланы «к разсмотрению дел к губернаторам и в протчие места», все же остальные претерпели телесные наказания, а несколько десятков из них были казнены «по жребию». Если принять во внимание, что Панин был полновластным властителем в поволжских губерниях еще в течение семи месяцев, до начала августа 1775 года, то число репрессированных по его приговорам могло достичь двух десятков тысяч человек.

В городах, селениях и на дорогах Поволжья и Оренбургской губернии были установлены по приказу Панина виселицы с трупами повешенных повстанцев, которых запрещалось снимать и хоронить неделями и месяцами. Например, в приговоре о попе Зубареве, который был активным пугачевцем, сказано: «...и за все оные его вины, по силе государственных законов… лиша священства, казнить смертию: повесить с публичными обрядами и, не сымая с висилицы тела его, чрез две недели оставить на народное зрелище» [90; 181].

Мрачную картину жестоких репрессий карателей в этих краях дополняет рапорт саратовского воеводы М. Беляева астраханскому губернатору П. Н. Кречетникову от 31 января 1775 года с просьбой о захоронении казненных пугачевцев. «В городе Саратове, – писал он, – во многих местах известного государственного злодея и бунтовщика Пугачева его сообщники, злодеи ж, повешаны на виселицах, а протчие положены на колесы, руки и ноги их воткнуты на колья, кои и стоят почти чрез всю зиму, и, по состоянию морозов, ко опасности народной от их тел ничего доныне не состояло, а как теперь воздух стал переменен и наклоняется к теплоте чрез солнечный луч, к тому ж открываются дожди, от чего те тела могут все откроветь, и из-за того, в случае на город ветров, будет вредный дух, чем время далее, то оное умножатца будет более, почему обитатели города должны от того будут чувствовать тягость» [69; 29].

В подобных карательных жестах прослеживается традиционное стремление властей устрашить толпу видом повешенных, трупы которых долгое время оставались на виселицах. Так обычно действовали при подавлении бунтов, восстаний и крестьянских волнений. Хотя вся процедура публичной казни вообще пронизана символикой, но в данном случае речь должна идти об особом символическом ряде.

Полагаем, что режим кровавого террора, установленный Паниным, своей символикой мог напомнить современникам опричнину Ивана Грозного. Для сравнения обратимся, например, к событиям 25 июля 1570 года, когда «Москва увидела, как разыгрывается чудовищный сценарий наказания грешников». Опричники «получили приказ вбить в землю приблизительно 20 очень больших кольев; к этим кольям они привязывали поперек бревна, края которых соприкасались с обеих сторон с соседним колом... Сзади кольев палачи разводят огонь и над ними помещают висячий котел или рукомойник, наполненный водой, и она кипит там несколько часов. Напротив рукомойника они ставят также кувшин с холодной водой... Строительство помоста для котла с водой никак не оправдано логикой упомянутых казней. Котел с кипящей водой – устрашающий символ, вот в чем было его значение» [141; 363].

Панинские «висилицы, глаголи и колеса» – явления того же символического ряда. Цель их не просто наказывать «изменников» и устрашать колеблющихся. Это одновременно и намек на вершение Высшего суда, ибо прегрешения Пугачева и его «проклятых и богоненавистных сообщников страшному божиему и вышемонаршему подверже суду и гневу» [100; 393]. Орудием этого суда, своего рода Мессией (Спасителем), очевидно, и считал себя Панин.

Наполненной зловещей символикой выглядела и расправа властей над самим Пугачевым и его ближайшими помощниками. Соответствующий ритуальный вид предполагалось придать уже «торжественному» въезду повстанческого «императора Петра III» в Москву. Князь М. Н. Волконский предлагал: «Когда злодей Пугачев суды привезен будет, то, по мнению моему, кажется надо ево чрез Москву вести публично и явно, так чтоб весь народ ево видеть мог, по примеру, как Петр Первой, взяв Азов и в нем изобличив изменника Якушку, велел ввозить в Москву следующим образом: зделана была особливая повозка, на которой поставлена висилица и к оной тот злодей стоя прикован был, а вверху над оным большими литерами надпись была ево злодействам» [29; 94].

Но советы московского главнокомандующего о судьбе ее названого «супруга» не вызвали энтузиазма у Екатерины II, которая возражала против «всякой дальней аффектации» и не хотела выказывать «даль-ное уважение к сему злодею и изменнику» [29; 95]. Тем не менее доставка плененного Пугачева в Москву вызвала подлинный ажиотаж у публики. «Только как везли злодея по городу, то зрителей было великое множество, – доносили императрице. – Да как привезли его сюда и посажен был, и во все то время, как я сам был, народу в каретах и дам столь было у Воскресенских ворот много, што проехать с нуждою было можно, только што глядят на полаты. Я думаю, што они ожидали: не подойдет ли злодей к окошку. Однако ж, зрители в сем обманулись, что его видеть никак невозможно» [29; 97].

Процесс по делу «изверга и злодея рода человеческого» также преследовал своеобразную религиозно-нравственную цель – должен был символизировать торжество Высших божественных сил, к сторонникам которых причисляли себя екатерининские судьи, над «суеверием, дышущим злом», во главе с «лютым зверем и всеядовитым врагом и нарушителем всеобщего спокойствия и тишины». Перед судом Сената предстали, «включая Пугачева и его близких, 56 человек. В таком именно составе они фигурировали в определении судебного заседания 31 декабря 1774 года и в сентенции (судебном приговоре) 9 января 1775 года» [69; 144].

Манифест Екатерины II о завершении следствия по «премерзостному делу» Е. И. Пугачева и его соратников обвинял их в «лютейших варварствах». Перечислялись их прегрешения «противу законной власти»: «истребляя огнем церкви божии, грады и селении, грабя святых мест и всякаго рода имущества, поражая мечем и разными ими вымышленными мучениями и убивством священнослужителей и состояния вышняго и нижняго обоего пола людей, даже и до невинных младенцев». Поэтому накануне казни подсудимых старались привести «в истинное признание и раскаяние... в своих согрешениях пред богом» и тем самым сподобить их «святых христовых тайн» и разрешить «от церковной анафемы» [29; 138, 147].

Во время суда обвиняемые были разбиты по тяжести их вины на «классы». Эта классификация была достаточно четкой в определении вины каждой группы преступников. По первому классу шел один Пугачев, по второму – «самые ближайшие [его] сообщники» – 5 человек, по третьему классу – «первые разглашатели», т. е. люди, стоявшие у истоков движения самозванца и поддержавшие его с самого начала. Их было трое. Но при этом ранжирование преступлений не вело к унификации наказаний в одном классе [5; 514].

С 4 ноября 1774 года по 9 января 1775 года длилась демонстрация судебно-процессуального правосудия. В одном из писем Екатерина II «совершенно недвусмысленно высказалась о предстоящем процессе как о некоей незначащей формальности, как об инсценировке суда, которому придана видимость законности: “Через несколько дней комедия с маркизом Пугачевым кончится”» [69; 139]. Императрица знала, о чем писала своему адресату. В приговоре Сената вождям пугачевского бунта были определены следующие меры наказания: «Емельку Пугачева четвертовать, голову воткнуть на кол, части тела разнести по четырем частям города и положить на колеса, а после на тех местах сжечь. Что ж следует до его сообщников и прочих под следствием находящихся людей, то главнейших способствующих в его злодеяниях: яицкаго казака Афонасья Перфильева четвертовать в Москве; яицкому казаку Ивану Чике, он же и Зарубин, отсечь голову в Уфе и взоткнуть ее на кол, а труп сжечь; яицкого казака Максима Шигаева, оренбургскаго казачьяго сотника Подурова и оренбургскаго неслужащаго казака Василья Торнова повесить в Москве» [29; 144].

Выбор казни выдающихся бунтовщиков, как представляется, не был случайным. Например, известно, что в репрессивной истории России четвертование применялось за оскорбление государя, за покушение на его жизнь, иногда и за измену, а также за самозванство. В полном соответствии со сказанным подобная казнь и была назначена Пугачеву, а также Перфильеву, который «добровольно предложил свое желание уговорить яицких казаков, способников злодейских, отстать от самозванца и предать его в руки правосудия, но, едучи еще в Оренбург, поколебался в намерении своем, а прибыв в толпу злодейскую, под Бердой находившуюся... открыл намерение свое самому злодею Пугачеву. И с тех пор пребывал верен ему во всех злодеяниях...» [69; 141]. Смертная же казнь через повешение придавала оттенок уничижения осужденного, считалась весьма унизительной. Таким образом, способ наказания «злодеев» бунтовщиков тоже оказался частью ритуально-символического действия очищения общества от скверны бунта. 10 января 1775 года приговор был приведен в исполнение. Дворянская Россия могла торжествовать, так как «все злосчастные безпокойствы, слава богу, кончились». А для пущего «дворянского успокоения и утешения малодушных речи, в сентенцию Сената предполагалось включить слова о том, на каких надлежало в дворянству и крестьянству вновь доказать, что ея императорское величество твердо намерено дворян при их благоприобретенных правах и преимуществах сохранять нерушимо, а крестьян в их повиновении и должности содержать» [29; 147].

С завершением московского процесса по делу Пугачева и его сподвижников и обнародованием 10 января 1775 года судебного приговора по этому процессу карательная деятельность против повстанцев и поддерживавшего их населения мятежных губерний не прекратилась. В Казани до марта 1775 года продолжала розыск Секретная комиссия, расследуя дела повстанцев. До середины 1775 года этими делами занималась и Тайная экспедиция Сената. Продолжались карательные операции войска Панина.

С подавлением пугачевщины бунт сходил с социокультурной сцены отечественной истории, возвращались привычная рутина повседневности и трудовых будней общественных низов. Наступал эпилог русского бунта. Он постепенно становился достоянием фольклора – не только сочувствующего, но и враждебного, преломлялся в преданиях и легендах. В бун-товщических действиях пугачевцев традиционализм надолго исчерпал свои защитные силы и оказался более не в состоянии противостоять проевропейской культурной интервенции со стороны государства, продолжавшего теперь без особого сопротивления «снизу» свою «революцию сверху».


Читать далее

Торжество дворянской России, или Конец «комедии с маркизом Пугачевым»

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть