Глава вторая

Онлайн чтение книги Саранча
Глава вторая

I

Мариночка умерла в конце октября, по мнению седоусого фельдшера, от воспаления легких. Покашляла два дня, пожаловалась на боль в правом боку, затихла, лежала с открытыми глазами, и никто не заметил, как она их закрыла, как остановилось ее дыхание. Мать взглянула на нее и отчаянно закричала. Лик трупика испугал ее страшным сходством с лицом мужа; перед ней лежала уменьшенная алебастровая маска Михаила Михайловича. Это ударило в сердце как дурное предчувствие. Но тут же все мысли о живом вытеснила скорбь. Девочку похоронили на песчаном кладбище молокан. Мать занавесила окна в спальне и почти не выходила оттуда из серого сумрака, плача и отдыхая от рыданий, раздражаясь от каждого резкого звука, от луча, пробивавшегося из соседней освещенной комнаты сквозь дверную щель. Крейслер казнил себя поздним сожаленьем, что мало обращал внимания на дочь, болезненную и тихую, и теперь, когда вынесли гроб, он подумал, что вынули душу из их брака. После Мариночки у них не было детей. Раньше огорчение Крейслера смягчалось размышлениями о трудности воспитывать детей, да еще в такое время; теперь эти размышления казались пошлыми пустяками, и тоска не покидала его. Стали чаще мучить мысли о смерти, он сделался мнительным, терзался из-за каждого самого легкого заболевания. Из этого состояния его, к счастью, выводили тревоги дела.

Все новые донесения шли о зараженности района саранчой из Михайловки и Термигоя, Беюк-Шора и Асад-Абада, Карамакчи и Чертанкуля, Абгерма и Каша. Крейслер понимал, что его округ непомерно огромен, — не объехать, участковый агроном сбежал еще при мусаватистах, как вообще отсюда бежали все, кто мог мало-мальски устроиться в другом месте. Но его даже утешала самая безмерность забот. Разведчик Плесков писал:

«Полчища саранчи следовали непрерывной волной со стороны озера Бея. И когда опускались на землю отдельные стаи, то занимали площадь в несколько квадратных верст и представляли собой толщу, достигающую до колен лошади».

Неожиданно на чердаке дома Крейслер нашел два ящика книг, половина из них оказалась ценным собранием комплектов агрономических журналов, разных известий энтомологических обществ. Крейслер углубился в изучение саранчи. Его доклады превратились в маленькие исследования. Сводки по зараженности Карасунского района кубышками саранчи, составленные им на основании сообщений с мест, показывали: около сорока квадратных верст тростниковых зарослей, тысяч восемь десятин пустошей и лугов, десятин полтораста земель возделываемых. Все это он послал в областной ОЗРА (Отдел защиты растений от вредителей), в республиканский Наркомзем, в Саранчовую организацию при Наркомвнуделе. В ответ прибыла огромная пачка циркуляров, постановлений, несколько книг по сусликам и борьбе с ними, сотни две листовок и брошюр. Печатный материал убеждал крестьян и скотоводов помогать Саранчовой организации. Поминались какие-то аэропланы, опрыскиванья, отравленные приманки. В особенности почему-то напирали на самолеты, «которые играют неоценимую роль при обследовании зараженных участков и при опрыскиванье огромных площадей». Эти речи были явным запросом у будущего.

Протоколы сообщали, что тов. Тер-Погосов командируется в Москву, «для вербовки тамошних научных энтомологических сил». Нескольким агентам «предлагалось обследовать рынки Ростова, Харькова, Феодосии для обнаружения запасов локустисидов как мышьяковистых соединений, так и парижской зелени». Там же утверждался проект особенного типа керосинового аппарата для сжигания саранчи с давлением в шесть — восемь атмосфер. Для сего выдавался большой аванс частной мастерской Гуриевского. Отмечалось, что Тер-Погосов успешно вел переговоры в Москве и вернулся. Постановления, напечатанные на прекрасной бумаге, гласили, что вновь реорганизованной Саранчовой организации под председательством члена коллегии Наркомзема тов. Величко предоставляются права наркомата. Так же законодательным порядком Тер-Погосов назначался начальником снабжения Саранчовой организации.

— Кажись, я важную шишку обидел, — сказал Крейслер жене.

Та промолчала, отвела взгляд. Ее безразличье показалось ему злобным, он не выдержал и сказал об этом.

Глухие предрождественские дни были замешены на черных тучах, которые скоплялись в воронке Каспийского моря, клубясь над волнами, над низменными песками берега, бывшего когда-то дном, — дном моря была и Степь, — тучи не выходили из пределов хребтов, у которых некогда билась отступившая теперь вода. Невысокие вершины, проступая из тумана, оказывались белыми, тронутыми снегом.

Красный домик заведующего осаждали некоторое время окрестные жители, сагитированные снова сеять хлопок.

— Аванец бы, товарищ заведующий, задаточек! — доносилось до Тани.

У нее опять разыгралась малярия. Она чувствовала ухудшение здоровья, как-то вчуже, умом, следя за увеличивавшейся слабостью и замечая, что приступы доставляют странное бредовое удовольствие, — от истощения она легко впадала в беспамятство.

— Праздник близко, товарищ заведующий!

Михаил Михайлович отвечал:

— Не могу, граждане. Мне прекратили высылку денег. Опасность саранчи… Как же можно авансировать, когда такое положение.

Хлопкоробы, топоча в передней, уходили. Таня слышала горячие, взбудораженные голоса за окнами. Наконец они и совсем схлынули. Тишина высилась кругом. Деревья лиловели за окнами, окутанные изморосью, — как бы в чехлах. Иногда в неурочные, наиболее уединенные часы окна затенялись припадавшими к ним головами, слышались постукиванье, певучее клянченье милостыни или просьба работы. Это бродили беженцы из Поволжья по пять, по шесть человек, может быть, семьями, может быть, связанные соседством, или старым приятельством, или воровскими умыслами. Но стоило Степаниде вынести им несколько корок, — начинался злой галдеж, они вырывали друг у друга подаяние, чуть не дрались, и конца этому не было. Выбегал Багир, бросал в них звонкие, гортанные наподобие русских ругательства, и они, ворча, отступали перед румяным мальчишкой, удалялись, укрощенные юношеской сытостью и здоровьем.

Внешние впечатления, особенно приятные и легкие, не оставляли следа в ее темных мыслях. Она сосредоточенно, в тихом отчаянье, твердила про себя, что жизнь не задалась, что ей нет прощения, ей, допустившей смерть дочери. Надо было сделать последнее усилие души («Не надорвалась бы!» — казнила себя Таня), быть, если возможно было, внимательнее, проникнуть в самую глубь желаний и помыслов больной, вовсе не спать, бодрствованием помогая борьбе со смертью, — выжила бы Мариночка. Бесплодные сожаления душили ее. Стоны беженцев доходили как напоминание о горе. Подчас она удерживалась от порыва закричать, разбить окно, выкинуть все жалкое имущество, которое нищим казалось, верно роскошью.

Михаил Михайлович спрашивал:

— Что с тобой? Ты какая-то темная.

Она усмехалась жалобно и презрительно и молчала. Молчаливость стала естественным ее состоянием. Он обрадовался, когда однажды она полюбопытствовала про беженцев:

— Где они живут, Миша?

— Как звери, где попало. В разрушенных деревнях, в камышовых шалашах, строят из лохмотьев юрты, вся Степь кишит ими. На деревьях гнездятся…

— Как страшно в России потерять кров!..

Она думала о своем. Красный домик нырял в дождях как доска потонувшего корабля, с которым пошли на дно десятки тысяч тонн богатств, могущества и слишком роскошного, удушливого уюта. Красным домиком несло странное существование обитателей. Они решили, что за границей штиля, окружившего их кораблекрушение, все вертится в урагане, не сулит добра. Таня получала от сестер письма из Москвы с воплями о разорении, нищете, сокращении штатов. Крейслер пытался подсмеиваться над «старыми девами». В грубых и жестких границах житейских несчастий одиночество освободило весь их внутренний душевный стон, заставило слушать дальнее грохотанье с опасением. Никогда еще Михаил Михайлович не видел так ясно себя, как в ту дождливую, захолустную зиму. На Таню накатывали припадки страха, но этот страх находил выражение и оправдание.

— Саранча сгонит нас отсюда. Ты новый, чужой в России человек. Продремал в Имам-Заде-Гашиме, в Казвине, в Лаушане… Иные, может быть, прохрапели, вот как наши, всю революцию в Москве, в Петербурге, но они были на глазах. И сами приспособились. А мы… Безработица…

Она часто повторяла это, твердила как заклинание, добивалась того, что слова получали новую весомость, образ слов расширялся, — ей это казалось предвидением. Она преувеличивала все в навязчивой тревоге.

— Ты вспомни, как мы ютились в трущобе, голодали, когда ты искал должности.

— Зато сразу нашел две.

— Но в гиблое место. И жалованья хватает только на табак. А Марина?..

Умерла дочь, малярия изводила жену, но Крейслер не имел возможности двинуться отсюда.

— Если тебя посадят, я умру.

Он спрашивал себя, не без самодовольства, откуда у нее такой голос, у дочери московского попа, — голос, звенящий любовью, о которой только пишут в книгах, которая наполняет ямбы трагедией? Крейслер взял ее из лазарета кавказского кавалерийского корпуса розовощеким собранием наслаждений. Васильковые глаза сияли на мир с почти угрожающей наивностью, но зато в них был влюблен сам мистер Смит, английский офицер при штабе дивизии, и они так темнели… На худощавых, чуть скуластых щеках горел румянец, который порождают лишь московские просфоры, усваиваемые великолепным желудком. Чудесная ее русская чистопородность размягчила его обрусевшее сердце желанием нераздельно слиться с новой расой. И она так привлекала его тонкими руками, так покорно подставляла чуть дрожащие груди, так беззаветно падала на постель, что и теперь, когда болезнь обтянула ее череп желтой кожей, поредила косы арбатской Гретхен, обводнила взгляд, заглушила ароматное дыхание, сделала бесплодной, теперь, когда он часто думал с подавленным стоном о других, неизмеримо худших, но новых женщинах, — даже теперь он на коленях исступленно целовал ее пахнущее болезненной испариной тело. Благодарность переполняла его. За время персидских передряг она столько вынесла, столько раз спасала его, спасала дочь, спасала остатки имущества, на себе вывозила телегу супружеского существования, ободряла его, обладая даром вдувать силы. Все эти воспоминания, все эти чувства сливались в тяжкий поток накипающих где-то около горла слез, он безудержно приникал к ее ногам, худым, посиневшим, мальчишеским. Кровь густела, затмевалась, гонимая взбесившимся, расширенным сердцем, он принимал каждое движение жены за содрогание поднимающегося желания. Жалость хватала его сухими, горячими руками, он не замечал ее больной, усталой улыбки. В наступившей тишине он слышал тихий, воркующий шепот и струение их, как бы неразъединимой, крови, — всю полноту сливающихся жизней. Это было нездорово и заманчиво, как бред. Занятый, усталый здоровой усталостью, мужчина принуждал себя не замечать в жене неровностей настроения, утомления, требовательности. Если он и замечал их, то считал признаками выздоровления от тяжелой апатии горя.

Однажды она пересмотрела все его книги и заявила:

— Учись больше и лучше. По-настоящему, для себя. Сделайся специалистом. Ты знаешь языки, работай.

Онуфрию Ипатычу она безоговорочно сказала, что ненавидит пьяных, и так как на его глазах отвадила от посещений Марью Ивановну, назвав ее сплетницей и мещанкой, а мужу запретила ходить к Бухбиндеру (и тот подчинился), то и он покорно бросил пить, дневал и ночевал у Крейслеров и, трезвый, оказался склонен к длинным философствованиям. Встряхивал толстыми прядями художественных патл, заведенными еще тогда, когда собирался перейти из среднего земледельческого училища в школу живописи, и произносил положительные тирады нудным баском. Он все порывался продолжать образование, но не мог одолеть ни одной книжки. Скулил о погубленной жестокими, неразумными родителями молодости, но обижался, если ему намекали на его леность. От коренастой его фигуры в мятой парусиновой одежде веяло недовольством и меланхолией, которые он быстро усвоил от Крейслеров. Каждый его взгляд на Таню был равен объяснению в любви. Она целомудренно сторонилась. Крейслер находил, что с ним трудно подружиться. Они утомляли друг друга не меньше, чем всех их однообразная ориентальная стряпня, которой злоупотребляла кухарка Степанида, пользуясь отсутствием на кухне хозяйки: нынче шашлык, завтра кебаб, послезавтра плов и опять сначала.

II

Веремиенко уехал в Новую Диканьку к брату и с той же подводой утром прислал записку:

«Под самым нашим селом нынче утром прорвало Карасунь. Попал в мобилизацию, назначили десятником, — вот тебе и гостины! Если хотите посмотреть, — Татьяна Александровна никогда такого не видела, — приезжайте. Полно народу кругом. Заночуете у нас».

— Он и тут о тебе заботится. Тоже, нашел развлечение. Однако, если хочешь, съездим.

Михаил Михайлович улыбнулся не без лукавства, глаза чуть-чуть подернуло зеленью. Именно поэтому Таня немедленно согласилась.

После малярийных припадков, тусклых зимних дождей, тянувшихся неделями, тишины и скуки супруги первый раз выехали из дому. Завод угнетал неустроенностью, заброшенностью, пустыми складами, где вместо хлопка-сырца вилась темная липучая пыль пятилетней давности. Жизни не к чему было придраться, чтобы начать все сызнова: чтобы завод работал, хлопкоробы сеяли, Крейслер распоряжался и распределял обильные пайки.

Гнедой мерин Пахарь, виляя круглым крупом, выбрасывая задние ноги, хорошо нес легкий шарабан. День сиял спокойствием, дышал прохладой, напоминая подмосковную осень с покидаемыми дачами, сельскими ярмарками, началом школьных занятий. Окрестности блестели, как начищенные, что-то медное было в этой кратковременной ясности, и только у горизонта, как по краям холодного блюда, внесенного в комнату, чуть-чуть туманилось, подергивалось потом, курилось, — это быстро просыхала земля под мощным солнцем южного полудня. Легкие возвышенности и косогоры были уже тронуты желтоватым пухом: сквозь пески пробивалась трава. Крейслер поглядывал на жену. В пальто, перешитом из его травянистого цвета английской шинели, в ситцевом платочке горошками она помолодела. Ее прохватывало ветерком, насылая краски на худое, чуть скуластое лицо. Особенно трогательно розовели краешки ноздрей. Шаловливый и добрый, как котенок, ветер нагонял на глаза влагу, а в голову жалобные мысли о том, как мало радостей перепадает этой любимой и преданной женщине, и Михаил Михайлович, отогнув платок, поцеловал ее в щеку, сказал:

— Прости, женка.

До Новой Диканьки считалось верст пятнадцать, добрались за полдень. Село рассыпалось белыми хатами, садочками, палисадниками на едва приметном взгорье перед широкой низиной, по которой теперь разлилась прорвавшаяся река. Карасунь, бросаясь с пограничных гор быстрым потоком, по равнине течет широко и спокойно. Как и все реки этого края, она обильна илом, ил отлагается на дне и по берегам, получается естественное обвалование, всегда, кроме того, подкрепляемое жителями, оберегающими реку в ее границах. Под Новой Диканькой поверхность реки поднялась выше окружающей суши и таила опасность прорыва. Быть может, полевая мышь или крот пробили норку к воде, и вот безудержная струя хлынула, быстро размывая отверстие, чтобы через несколько минут в широкую брешь рвануться в низину.

Из-за поворота сразу необъятным мерцанием водовертей выглянуло новое озеро, мутное, желто-серое под ясным небом. По воде шла рябь от окрепшего здесь ветра. Сердце Михаила Михайловича захолонуло воспоминанием о весенних русских разливах. «Всю пыль из души выдуло», — хотел сказать он, но только во весь рот улыбнулся. Нахватавшись сырости, мощно и вольно дул ветер, трепля крыши, калитки, перебирая ветви деревьев, гоня белое облако, тенью помрачившее озеро, прибивая подолы молодух, спешивших из села и оглядывавшихся на догонявший их шарабан.

— Где тут живет Веремиенко?

Молодухи дружно покрикивали, поводя очами, взмахивая руками, объясняя, что «близенько, хата пид бляхой, коло самой воды…». Их уже не слушали, лошадь, пугая кур, понесла по пустому селу вскачь, быстро перемахнули улицу и выехали к другому краю. Тут веяла настоящая тревога. Как прибой доносился шум работ. Отдаленно бушевал гул голосов, вырывались отдельные вскрики, и, как на пожаре, раза два резануло бабьим голошеньем.

Ветхая, молчаливая старуха приняла их у ворот. Низко поклонившись, шевелила впавшими губами, словно молилась. Таня уловила в морщинистых, высохших чертах сходство с Онуфрием Ипатычем. То же родство было заметно в какой-то безразличности и медленной отрывистости движений. Ни во дворе, ни в хате никого не было, — все ушли на воду.

На задах села вода подступала прямо к плетням огородов. Там шла беспорядочная надрывная возня. Никто ничего не понимал, все кричали. Мужики отстаивали каждый свой двор, и только необходимость заставляла, наметывая вал у своего плетня, делать соединение с соседями. Михаил Михайлович сердился.

— Стоит завтра пойти дождю или сильно потеплеть, тронуть слабые горные снега, река подымется и все снесет к черту. Разве так работают?

За последней хатой, у часовни на шоссе мялась небольшая кучка властей, — человек восемь, — спиной к селу. Патлы плясали из-под потертой кубанки приземистого Онуфрия Ипатыча. Он повернулся, увидел Крейслеров, и неуместная радость засияла у него на лице, заиграла в слишком размашистых движениях.

— Татьяна Александровна! Михаил Михайлович! — кричал он и тряс ее руку с такой счастливой тоской, словно не видел месяц, словно их приезд осушит залитые поля и вообще принес всяческое благополучие.

Подвел к высокому человеку с заветренным лицом, с толстыми усами. Человек этот несколько наклонился, едва пошевелил усами, подал тяжелые негнущиеся, деревянные пальцы. Лик его хранил выражение такой напряженной силы, широко расставленные ноги так глубоко врылись в рыхлую обочину, все в нем было исполнено такой ответственной важности, словно он невидимо поддерживал небесный свод.

— Наш сельский председатель Афанасий Ипатыч Веремиенко и мой брат!

Онуфрий Ипатыч горел подобострастной готовностью услужить, показать, суетился, толкался. Сивобородые старички из председателевой свиты переглядывались с усмешкой.

— Затоплено пустяки: всего десятин пятнадцать, да из них половина пару.

Веремиенко клокотал незнакомой Тане веселостью (странно меняются люди от обстановки), скакал сущим школьником.

— Часа за два до вас приехал председатель рика товарищ Эффендиев. С ним инженер Траянов, два гидротехника. Было совещание, они сейчас окончательно вырабатывают план.

Повернулся, потянуло спиртным духом: значит, разрешил!

— Та воны и идуть, — прошамкал один из старичков не оглядываясь, как будто сама земля подавала ему знаки о приближении великих мира.

Впереди всех шагал тонкий, слегка сутулый молодой человек в ладной черкеске. Еще издали он поблескивал желтоватыми белками с высокомерной живостью. За ним поспевали два рослых парня в кожаных куртках и технических фуражках, и сзади всех ковылял щуплый, среднего роста старик с седой длинноволосой бородой.

— Инженер Траянов. Он самый главный и есть, — голова. Он и выработал план, — многозначительно шептал Веремиенко.

Широкое, с крючковатым носом лицо старичка поражало лимонной бледностью и сплошной сеткой мелких морщин, нажитых за книгами. Выпуклые глаза его слезились в красных, опухлых веках. На нем было старомодное пальто с пелериной и фуражка с плоским козырьком. Он кого-то мучительно напоминал Тане.

— По плану инженера Траянова, — а мы его обсосали и утвердили, — реку надо брать в старое русло, то есть в то, которым она текла десять лет тому назад. Теперь его надо привести в порядок и укрепить.

Эффендиев говорил по-русски неожиданно хорошо, уверенно, будто ему вставили горло и голосовые связки московского мастерового. Худоба придавала необыкновенную легкость всему, что он делал: взмахивал рукой, поводил великолепными зрачками на приезжих, на женщину.

— А технически все изложит наш инженер.

Прикашливая, щурясь, заслоняясь ладошкой, Траянов долго объяснял о валах и каналах выше прорыва. Мужики являли нечеловеческую, жуткую внимательность, исказившую их старческое благообразие. Дослушали, вздохнули.

Через четверть часа огромная толпа работавших перекочевывала на новое место. Таня бежала, запыхавшись, держась за руку мужа. Они отстали от мужчин и втерлись среди баб, необычно сосредоточенных, неговорливых, нелюбопытствующих, сжимавших лопаты. В тесной толпе, напоминавшей овечье стадо, пахло рабочими запахами: испариной, горячим дыханьем и особым, не неприятным, ароматом сырой земли. Эта вескость и однообразие запахов связывала идущих больше, чем все речи или даже разумное сознание цели. Если они начинали шмыгать носом, — шмыгали дружно, сморкались почти враз. Даже детишек заражала эта истовая строгость. Они не разевали рта, не глазели на затесавшихся чужаков. Забота и испуг прижимали их к матерям.

На месте работ, у неуклюжего низкого каменного моста, Крейслер порывисто огляделся, минутная задумчивость проложила складки на лбу, стянула и замкнула губы, и вдруг он весь озарился.

— Вот и здорово! Хорошо и просто. Но нужны настоящие знания и сметка. Котелок у дедуси варит хоть куда!

Карасунь текла в странно высоком ложе. Влево, если смотреть по течению, и по другую сторону от села отчетливо обозначался большой сухой ров, старое, перемененное своенравной рекой русло. Траянов поставил задачу укрепить его и перевести туда коротким соединительным каналом воды Карасуни. Техники, старики и Веремиенко разбивали работавших на партии, старичок в пелерине и Эффендиев беседовали на мосту. Почтительно нависая над инженеровым плечом, отгибая объемистой ладонью ухо навстречу рассуждениям, спасающим поля его села, переминался Веремиенко-старший. Крейслер подошел к нему.

— Я тоже хочу работать.

— Потрудитесь, будьте любезны.

Михаилу Михайловичу дали лопату и под начало человек пятнадцать селян, отправили проверять укрепление правого берега старого русла. Они быстро спустились под мост, на котором остались только Таня и ребята. Она видела, что он что-то горячо объяснял своей партии, махал рукой, потом все рассыпались по низине, удалялись, роя и утрамбовывая землю. Михаил Михайлович возил тачку с глиной, Таня знала, что он работал самозабвенно. Темная ревность шевельнулась в ней: никогда ей, лично ей, он не посвящал столько трудов, не делал ради нее столько усилий. Вот он потерялся в гуще работающих. Там, верно, очень сыро. Это похоже на то, как копают торф. Она боялась, что он простудится, и сердилась, что он не прибежит ее навестить. По мере того как вся масса крестьян начинала видеть результаты работы и понимать ее смысл, дело шло спорей, низина полнилась криками, веселыми и бодрыми, чаще слышался женский смех, — Таня скучала и досадовала на свое отщепенство.

День переломился, потерял ясность. Солнце садилось в тучу. Оно, как капля расплавленной бронзы, стремительно, заметно для глаз опускалось за мрачные сооружения из темно-сизых клубов с кровавыми щелями, у пустынного, ровного горизонта. Парная сырость дня перевоплотилась в холодное предвестье ненастной ночи. В зеленой воздушности неба проступил ущербный месяц. Его язвительная бледность, знакомая с детства, ровесница сознанию, подняла в Тане волну опасений перед нерусскостью, чуждостью этой своенравной природы с бродячими реками, с болезнями. Подбежал Веремиенко.

— Татьяна Александровна, вы устали. Параска, Олька! (От перил отделились две белокурые девочки.) Проводите тетю домой. Это мои племянницы. Не скучайте там, поговорите с матерью. Она ведь у меня не хохлушка, балакает и по-вашему.

— Спасибо, Онуфрий Ипатыч. Передайте Мише, что я сержусь. Мог бы подойти… И промокнет…

По дороге встретился Траянов. Вежливо снял фуражку, поглядел брюзгливо. Таня едва не вскрикнула: «Фет! На Фета же он похож!» И мгновенно успокоилась от своих тревог.

В хате удушала чинная праздничная скука. На столе топорщилась свежая суровая скатерть. На стенах обильно висели рушники, бумажные розы, картинки, килимы, на одной лавке лежал палас. Здесь довольство выставляли на вид, подчеркивали. Все это сплывалось, — не вздували огня. Старуха ввела гостью, встала у двери на страже, взялась выспрашивать, с неожиданным упорством наступая, — кто они такие да откуда муж, где поженились, есть ли дети.

— Слыхала я об вас от сына, от Олуши. Все уши прожужжал. Да ведь он у меня шалый, не то что Афоня. Его вскружить легко.

Вздыхала с неприязненной старческой проницательностью, длинно рассказывала о том, как портится народ, как холостые жеребцы льнут к чужим женам.

— Я баб виню: легко поддаются, как щепка под каблуком. А мужикам что?

Нравоучительно посапливала, покряхтывала и ровным, неизменным говорком, от которого становилось сухо в горле и шумело в ушах, читала книгу своей памяти. И все в этой книге повествовалось о грехе, завлеканьях, лжи, преступных любовях и о том, как нужно этого опасаться, чтобы вот всю жизнь прожить и ничего про себя дурного не вспомнить.

Поздно, часам к одиннадцати, Таня задремала, старуха вышла, — темнота за окнами загудела приближением людей. Таня ослепла от света пылающей лампы-молнии. Возвратились с работы братья Веремиенко и Михаил Михайлович. От кашля, трудных сморканий, махорочного дыма стало тесно. Афанасий Ипатыч распорядился накрыть стол: обещали быть к ужину Эффендиев и техники; повел всех умываться. Первым обратно явился Онуфрий Ипатыч, раскрасневшись, с мокрыми, приглаженными волосами, сел на лавку, гордо одобрял суету с закусками. Старуха звенела посудой у шкафа, девочки таскали холодцы и окорока, сгибаясь под тяжестью блюд, выпячивая животенки. Веремиенко, со счастливой улыбкой, придвинулся к Тане.

— Брат вдовеет два года. Мать ведет все. А сейчас ни у кого в округе нет такого хозяйства. Жениться не дозволяет. Первая — говорит — не сахар была. Бог за грехи вторую еще хуже пошлет. Гоголь старуха! А какие бабы на брата засматриваются! Да он матери не перечит.

Таня подивилась сухой силе этой старухи, — ее не сбить с твердых, скрипучих мыслей, которые она считает благонесущими, въевшихся как морщины в кожу. Таня ненавидела с детства таких упрямых старух, не удержалась и тут:

— А я бы на месте вашего брата так легко не сдалась.

К ужину пришел Эффендиев с одним из гидротехников. Извинившись, хозяин достал из-под лавки две бутылки виноградного спирта, налил стакан, произнес: «Дай, боже! — Поправился: Будьте здравы, товарищи!» — выпил, подал Эффендиеву. Чара дошла до Онуфрия Ипатыча. Тот отклонил: «Не обессудь, брат, воздержусь!» — и горделиво и преданно взглянул на Таню.

— Налейте мне, Афанасий Ипатыч, — нарочно громко попросила она.

Старуха, стоя угощавшая гостей, даже зашипела и Тане уже не предложила ни одного блюда.

Михаил Михайлович повеселел, побагровел, мигая устало и беззаботно зелеными глазками, и все восклицал:

— Три четверти работы сделано, слышишь, Таня!

Эффендиев пил и ел, не отставая от председателя сельсовета, сиял белыми зубами, жмурился, со страстью обгладывая кости.

— Запарился я тут, — вдруг сказал он, — беженцы, наводнение, пятое-десятое. А как дела с саранчой, товарищ Крейслер? Чудеса: я имею известия о саранче из центра по твоим же донесениям, товарищ Крейслер. (Он легко переходил на «ты».) Здорово у нас бумажки летают. Теперь уж ты мне тоже пиши, осведомляй. Глядишь, пригожусь.

Также неожиданно он повернулся к Веремиенко-младшему:

— Я и тебя вспомнил. Ты во время войны служил конторщиком у Шамси Асадулаева на промыслах. Я тартальщиком был, даром что мальчишка.

И в почтительной тишине рассказал, как его хотели арестовать и пришлось удрать в Степь, пастухом к молоканам — до самой революции. В чабанских скитаниях он забредал далеко, даже за персидскую границу, в страшные места, к берегам глухого озера Бей. Там, собственно, несколько озер и много речек, огромные пространства земли и песков заросли тростниками, в которых можно пасти скот только зимой, потому что летом из-за слепней и комаров скот бесится и люди заболевают. Только крайние бедняки остаются там, кое-где сея рис. Это немеренные места, неведомые воды, и туда течет Карасунь. Там по озерам встречаются плавучие острова, покрытые тростником, там есть участки, где почва состоит из отмерших корней тростника толщиною в пять и более аршин. И там постоянно водится саранча, иногда отрождаясь в несметных количествах. Все эти сведения Крейслер определил как драгоценные и записал.

Разошлись поздно. Оказалось, что о ночлеге Крейслеров никто не подумал.

— Старая ведьма нарочно это устроила, — шепнула Таня мужу.

— Не важно, — ответил тот вполпьяна. — Главное, три четверти работы сделано. Завтра спустят воду. И насчет саранчи начальство шевелится.

За стеной, слышно было, братья спорили с матерью, затем принялись таскать тюфяки в холодную горницу.

— Ну и матушка у Онуфрия Ипатыча! Я понимаю, почему он убежал из дому. И как нас приняли. Ну, чему ты радуешься! Сапоги рваные, ноги мокрые. Простудишься. И все улыбается. Чему?

— Людям и примирению с ними.

— Да ты с ними и не ссорился, — тупо возразила она. — Ты весь, целиком им предан. Ты только меня не видишь, смотришь как на пустое место.

За дверью прошелестели и притихли легкие старческие шаги.

— Что с тобой, Танюша? Нас же слушают.

— Ну и пусть слушают, пусть знают все, как ты несправедлив ко мне.

И она расплакалась слезами женщины, которую не понимают.


Читать далее

Глава вторая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть