Глава девятая

Онлайн чтение книги Саранча
Глава девятая

I

Совершенно неожиданно из Асад-Абада утром приехали Траянов и Эффендиев. Эффендиев пылал. За последние дни он снова объехал весь район, распределял продовольствие, но все делал с ожесточением отчаяния, передавшимся ему от населения. Он очень тонко чувствовал колебания массы, а она отступала перед саранчой. Он боялся непонимания в работе — и ничего не понимал. До тех, впрочем, пор, пока Траянов ему не объяснил причину провала экспедиции, все ее неурядицы, бестолковщину, так застопорившую борьбу. И Эффендиев стонал во время рассказа. «Ай-ай-ай!» — крякал он, казалось, почти добродушно и непрестанно качал головой.

— Как же так? — спрашивал он. — Окрутили? На завод! — резко сказал он, и зубы его сверкнули с жестоким лукавством.

Крейслер вызвал его в контору, рассказал, что произошло. Радость загорелась на смуглом лице Эффендиева; преступники, аресты, погоня, — это просто и несомненно, он не любил сомневаться.

— Надо арестовать Веремиенко, — заявил он.

— Успеем, не уйдет, — ответил Михаил Михайлович.

— Нас побьют, народ лют.

Глаза его блестели.

— Ты чего торжествуешь? — с досадой спросил Крейслер.

— Я никогда не видел такого возбуждения, такой активности. Нас побьют, а активность останется. А, гады, до чего дошли. Догнать — догоним. У нас машина.

Утро блистало над степью такое, словно ее вплавили в голубой бриллиант и бриллиант этот непрестанно поворачивали перед рассиявшимся солнцем. Почти весело суетились у автомобиля, собирая винтовки, проверяя револьверы. И только Веремиенко горбился серый, с дрожащими руками, бесформенный в этом четком мире. Едкая струйка пота скатилась с переносицы к губе, он не удосуживался ее вытереть и все слизывал.

— Тебе придется остаться здесь, — сказал Эффендиев.

Веремиенко с жалкой ненавистью поглядел на сидевших в машине.

— Я не выдам. Я злее всех.

Грохот мотора, оружие, минутное замешательство привлекли внимание. Вокруг машины толпились беженцы. Сегодня им не дали работы, они верхним чутьем догадались, в чем дело: прошел слух, что кто-то бежал с деньгами, предназначенными для покупки хлеба. Они глухо переговаривались, глядели упорно в землю и, подталкивая один другого, пробивались к крыльцу, загораживая путь к воротам. Их лохмотья, совершенно бесстыдные, сбившиеся волосы, выцветшие по концам на солнце, как лен, казались тоже изъеденными саранчой. Худые скулы, краснота ожогов, в глазах цвета незрелой ржи — лихорадочный блеск подхваченной на болотах малярии. Кто-то громко спросил сзади:

— Куда путь держите, граждане?

И все сразу кинулись к крыльям, колесам, облепили кузов привычным напором нищих, попрошаек, обесстыженных голодом и бездомностью, бегством с родных полей. Приволжские, заволжские холмы, царицынские балки, овраги, пески, бузулукские и бугурусланские черноземы, щедрые и суровые края, поля, поля… Каждая десятина подымала зыблющимися шейками стеблей десятки и сотни пудов золотой пшеницы, ячменя, овсов. Гибкое это богатство подступало к прекрасным станицам и селам в мальвах, в вишенье, в желтых ризах подсолнечников. Ребята и куры купаются в пыли, ребята и гуси купаются в прудах. Тишина и порядок, тяжелые, как плодородная пыль, властвуют в селе, богатство, кормящее его, требовательно и жестоко. Богатство оставляет на отдых из суток четыре часа, остальные двадцать приковывая к плугу, к жнейке. Богатство пытает, выворачивает кости и жилы на влажных от пота и гладких от ладоней деревянных и железных ручках орудий. Богатство привязывает к хвосту лошади и разметывает крестьянскую силу по полю. У него не забалуешь, — за непослушание, за невнимание оно вымотает душу, накажет позором, удушит нищетой. Строгое и истовое повиновение полю растило и воспитывало этих людей. И все распалось. Все сгорело и высохло, поглотила растрескавшаяся земля. Жесткие объятия родного поля, мертво разомкнувшись, отпустили на окаянную свободу: бродяжничать и голодовать.

Они кричали, вопили, перегибались в кузов, махали руками, брызгали слюной. Не то пожар, не то базар, не то поймали конокрадов, — самосудные выкрики дрожали над суматохой.

— Нашу гибель сымали на картинках, пущай свою подлость сымут, — отчетливо услыхал Крейслер и мгновенно нашел старика Маракушева.

Волосатые руки, костлявые каменные кулаки мелькали перед глазами. Откинулся от насевших спереди, затылок попал в горячую пену дыханий. Толпа прибывала, плотнела, бежали бабы, старики, детишки. Все твердо понимали лишь одно, что в воплях у крыльца заведующего нет ничего хорошего, а проклятой жизни обещает ухудшение, хотя хуже, кажется, и некуда. Так и понимала дикий ропот упавшая на подоконник Таня. «Фордик» затерли спины, головы, люди забирались на изгородь палисада, на холмики клумб, на крыльцо, на перила. Что-то трещало, — вероятно, сучья деревьев. Ребята ругались матерно. Женщины кляли безлично и ужасающе всех и все.

Постепенно гул стал утихать. Из глубоких недр толпы пошли увещевательные восклицания. Толпа тишала. Так дружно принимается дождь над взбаламученным пыльным городом. Пыль укладывается черной рябью под отдельными каплями, рябь быстро сливается, и на сплошной корке грязи выясняются колеи, остатки мостовой, потоки. И город утихомирен.

Высоко над толпой поднялась черная голова Эффендиева. Он принимал гул плавными взмахами рук. Губы его шевелились, рот открывался, и эти неслышные усилья могущественно влияли на толпу.

— Товарищи! — каркал он. — Тише, товарищи, дайте говорить.

Крейслер слыхал это несколько минут. Тане казалось, что оратор произносит невесть что занятное. Заглушали задние, их останавливали: «Объяснит, объясню, пусть объяснят!»…

— Саранча сегодня и завтра будет окрыляться, в несколько дней унесется отсюда. В лётном состоянии борьба с ней невозможна… Мы сделали все… организованные крестьяне, рабочие, служащие… не в наших, силах… мы не могли задержать стихийное бедствие… как если бы разлив Куры… затапливает двести — триста тысяч десятин…

Таня никогда не могла понять, какое таинственное дополнение вселяется в этого человека, в обычной беседе посредственно вяжущего слова, в особенности если сравнить с беседой Михаила Михайловича. Стоит ему увидать перед собой толпу, — он легким усилием строит над их головами несложное и все же чудесное здание речи. Он понимал простые мысли и запросы объединений, множеств людей, отвечал только им. И он знал, что отвечает правильно.

— Мы исчерпали все средства борьбы. Но в то время, пока мы боролись, некоторые прихвостни буржуазии совершали преступления. Они хотят улизнуть от пролетарского правосудья в Персию. Мы должны их догнать. Но прежде чем мы вас организованно рассчитаем, — паек будет выдаваться.

Количество сообщений поразило, оглушило слушателей. Автомобиль, неистово треща, на первой скорости, рыча гудком, бросавшимся на зевак, быстро вышел к воротам. Таня наблюдала движение по дымку, стлавшемуся за ним. Она не заметила, как кто-то кинул вслед камень.

II

Камень гулко ударился в обшивку.

— А, — крикнул Эффендиев, — предупреждают. Береги завод.

Содрогаясь от напряжения, автомобиль повернул за ворота и нырнул в сияние дали, разбежавшейся перед ним. Воздух был сух, прозрачен. Черноречье налезало на глаза, как шапка. На поворотах машину заносило, у Михаила Михайловича ёкало под сердцем, радость скорости, мелькание быстрого пути мгновенно освежили и высинили душу. Двор, засоренный саранчой и орущими ртами, остался позади. Спереди, от Траянова несло растрепанную бороду и какие-то восклицания.

— Не слыхать! — отозвался Крейслер.

Ветер рвал крик, забивал обратно в горло.

— …аптеке Бухбиндера…

Эти минуты поездки были бы совсем прекрасны, если бы не спутники. Эффендиев истощался тонкой злобой, ветер раздувал угли его глаз, он жмурился, пальцы когтили винтовку, как будущую добычу. Особенно мучительно согнулась спина Онуфрия Ипатыча, привскакивавшего мешковато, безвольно, бессопротивленно на каждом толчке. «Вот она, будущая добыча!» Крейслеру сделалось стыдно, он оттолкнул винтовку. «Вот на такого ты и понадеялась», — с ненавистью подумал он.

— Что? — хрипло каркнул Эффендиев, поглядев на шевелящиеся губы.

«Следишь!» — мысленно огрызнулся Михаил Михайлович.

Аптеку Бухбиндера можно было узнать издали по обморочно зеленым ставням, наглухо закрытым в неурочный час. Несколько мальчишек торчало у палисадника. На крыльце сидела канареечная девица. Она, не мигая, вперилась в остановившийся автомобиль, сказала, не вставая с приступки:

— Уехал Григорий Борисович.

Все утро повторяла, ей надоело бы хуже горькой редьки, но было приятно удивлять других свободой, канареечным платьем, сообщением.

Эффендиев выхватил из толпы мальчишек беловолосого подростка, который растерянно вертел пустой аптечный пузырек с желтым языком сигнатуры у горлышка.

— Позови милиционера.

Мальчуган преданно взвизгнул и ринулся в пыльную улицу. За ним понеслись другие. Эффендиев подошел к крыльцу и, не отводя глаз от девицыной переносицы, спросил, — с кем уехал?

— Один, совершенно один, — ответила она, расправляя юбки, текшие по ступенькам.

— Встань, когда разговариваешь!

Вдохновение осенило его. «Гроза!»— гордился он про себя. Девицыны глазки поехали вкось. Ее только и нужно было заставить сняться с нагретого задом камня.

— Врешь, они уехали втроем.

Захныкала, лицо исказилось на резком свете солнца, рот пополз, словно в него попал кусок соли.

— Он сказал, что один, не видала я, дяденька.

Причитала, как будто теперь только поняла зловещий отъезд хозяина с чужими людьми. Крейслера подергивало от ее безобразных слез. На суматоху собирались добровольные понятые допроса, любопытствовали взрослые мужики.

— Черт вас знает, саранча у вас, разорение, а вы все бросили, торчите.

Кто-то брюзгливо возразил:

— Саранча-то и у тебя тоже разоряет. А ты сам тут, товарищ, торчишь. Кабы не полномоченный… Набуробили чевой-то, от людей скрываются…

«Ну, опять холерный бунт…» Михаил Михайлович не успел додумать, увидал пана Вильского. Тот, очевидно, привстал на цыпочки: усы его высоко шевелились над шляпами мужиков. Он мигал так выразительно, словно дергал за рукав. Михаил Михайлович повиновался, пошел за угол палисада, и пан, вовсе не таясь, вынул из кармана две золотых десятирублевки, давно не виданного, непривычного, красного блеска, показал и, шевеля усами, прошептал:

— Чи не надули, Михаил Михайлович? Вместо тех ста, — двадцать. А я помог им, как за сто, — теперь раскаиваюсь. Они поскакали по дороге к границе, через станцию мелиорации вон тего инженера Траянова.

Крейслер отшатнулся: кругом преступления, пособничество, обман, предательство. В ресницах пана Вильского переливалась влага обиды, бесцветные зрачки студенились, подрагивали. Подбрасывая на ладони монеты, он проклинал:

— От, курва неверная, сволочь!

Как соглядатай, неожиданно из-за ограды вылез Веремиенко:

— Юпитер, ты сердишься, значит, ты виноват, — сказал он бессмысленно и улыбнулся так, точно ему сдирали губы тупым ножом.

Эффендиев из сельсовета созвонился по телефону с пограничными властями, вызвал дополнительно милицию, послал на завод. На место Онуфрия Ипатыча сел тоже милиционер, Веремиенко как будто забыли, не замечали. Он тихо побрел домой.

Древний дух преследования пригнул Траянова к рулю, напряг до боли глаза Крейслера, и даже милиционер озирал безмерный кругозор Степи с такой внимательностью, словно искал иголку. Воздух был алмазно чист, земля бездыханна. Слева, на востоке, чуть-чуть иззубривая горизонт, легкой сиреневой грядкой прилегли горы Талшинского хребта. Два-три раза в году в особо ясное утро их видно с такой отчетливостью. Под колесами автомобиля стлалась широкая гладкая дорога, пробитая верблюдами, их медленным, печатающим ровный след шагом. Шлях сливался с равниной, разматывался незаметно.

— А вон и мой хутор! — крикнул Траянов.

Крейслер и без того узнавал места, знакомые по блужданиям несколько недель тому назад. Как все изменилось, однако. Изумрудная трава побурела, пожухла, покрылась пылью. Даже черный остов пожарища показался меньше, приземистей, как будто и он выветрился за это время. Траянов замедлил ход, машину раза два тряхнуло на заросших колеях. Обогнули остатки сада с незабываемыми розами, выбрались на открытую дорогу.

Эффендиев приподнялся, вцепился железными пальцами в плечо Михаила Михайловича. Чабанское зрение настигало беглецов.

Крейслер почему-то испугался этой зоркости. Но в ответ на веяние испуга в лицо бросилась жаркая волна крови.

— Где? Где?

— Влево смотри, влево.

И Эффендиев рвал его плечо.

— Вижу, я вижу! — закричал Траянов.

Эффендиев взмахнул ружьем.

— Молодец, старик. Прибавь газу.

Он смеялся, громко смеялся, широко и пьяно скалил длинные зубы, смех походил на клекот. Машина содрогалась. Ее подбрасывало переменой скорости. Они врезались в упругий воздух с грохотом, со свистом. Бороду Траянова давно снесло к ушам. Милиционеру приминало нос и щеки, и, чтобы расправить, он отворачивался назад. Пыль висела сзади. Упругие ее клубы, одинаковой величины, плотности и веса, толкали машину. Запах травы сгустился, как в сеннике. Ветер придирался к ресницам, к волосам, к малейшей слабости кожи: на этих местах почти накипала боль. Горизонт качался.

III

— Боже мой, как все это идиотски несуразно… Можно же было заранее приобрести хурджимы, а не везти вещи в неудобных фибровых чемоданах.

Евгения Валериановна чуть не плакала. Она была наделена тем внутренним зрением, которое позволяет видеть себя со стороны, — это по привычке смотреться в зеркало. Трясясь в высоком и скользком, подпирающем ягодицы казачьем седле, она теряла посадку, силу, уверенность, элегантность. Она знала, что посерела от пыли, пота, усталости. А губы… Их не покрасишь. Ей казалось, что лицо ее бросает уродливую тень на землю. Можно разрыдаться, укусить палец, когда видишь таких спутников. Конечно, и Тер-Погосов и Бухбиндер должны быть смешны на лошади. Но кто мог думать, что они будут так отвратительно смешны! Безобразны! У аптекаря сбились до колен брюки, из-под них глядели нечистые подштанники, уходившие в рваные носки. Он держался за луку обеими руками и, когда лошади переходили в вялую тряскую рысь, безнадежно шмыгал носом. Проводник, контрабандист Гуссейн, почтенный, как мулла, все время поторапливая, взглядывал на Бухбиндера и замолкал. Тер-Погосов невероятно потел, его черная борода в пыли походила на мышиную шкурку.

— Надо дать лошадям отдохнуть. Мне эти свертки отбили колени, — сказал он.

Бухбиндер выбросил ноги из стремян.

— Ох, пусть уж лучше нас поймают, чем такое мучение!

— Стенки захотелось, — заметил Тер-Погосов.

Муханов застонал и стал многословно ругать Бухбиндера, говоря, что он задерживает.

Пресек ругань и заблагодушествовал, похлопывая по шее лошадь, приговаривал: «Ну, только не сдай, конек». И хвалил свою лошадь, ее стати, рысь. Он говорил, чтобы не молчать. Он говорил, что механический транспорт убивает красоту преодоления пространства, подвижничество поездки, в который раз вспоминал Пушкина, в возке, в кибитке, в бричке преодолевавшего российские пространства. Восклицал: «А как знал страну поэт!» Гуссейн слушал, усмехался в серебряную бороду, плотно лежавшую на обветренных щеках.

— Лошадь — хароший (он произносил «ш» почти как «щ»). Поезд лучче. Поезд можино, — я контрабанду поездом повезу. Скорый.

Муханов обрадовался возражению, он говорил, лишь бы не молчать. Он доказывал, что до этих мест не скоро доберется машина.

— Не привередничай, довольствуйся конякой.

— Это же невозможный человек, — взмолился Бухбиндер. — У меня же голова разболелась от этих лошадей. Какая неделикатность.

Муханов обиделся, попросил не брюзжать. Евгения Валериановна поняла, что надежда спастись вытеснила в нем все страхи: в его неёмкой душе полновластно царила только одна эмоция, изгоняя другие. Он тронул своего горячего жеребчика, действительно лучшего в темном хозяйстве Гуссейна, и проехал мимо жены, улыбаясь. Та собрала приветливость улыбнуться в ответ, и он крупным галопом поскакал к возвышавшемуся справа холму.

— Помещик и дворянин. Он ездит верхом, как генерал от кавалерии. А я, бедный еврей, всю жизнь торчал с пробирками за прилавком. Но мне жалко и такой жизни.

Муханов сделал руку козырьком и долго всматривался в слегка помутневшую от зноя даль. Слоистый воздух стеклянно волновался и вдалеке неуловимо смазывал очертания предметов. Пыль, которую они подняли при проезде, долго не укладывалась, дымка тянулась далеко назад. И там, где она совершенно сливалась с краем неба, там вдруг появилось маленькое черное пятнышко, за которым струилась, как едва заметная черточка, полоска дыма.

— Что ты там рассматриваешь? — закричал Тер-Погосов.

Они давно миновали холм и ехали шагом. Пятнышко увеличивалось. Полоска получила цвет, она была серая, она была пылью. Муханов спустился к дороге, догнал спутников, лицо его мертвенно застыло, над нижней губой поблескивали золотые пломбы.

— Нас догоняют на автомобиле. Нас видят. Степь. Ровное место. Деваться некуда, и лошади утомлены.

Он бросил поводья, конь радостно отфыркивался, мотал головой.

— Мы будем отстреливаться?

В вопросе женщины звучала мука и надежда. Пусть эти люди защищают ее. Может быть, это она видит во сне. Но испытание людей должно быть явственным.

— Чем? Чемоданом? — отозвался Бухбиндер.

— Кто-то выдал, — глухо бормотал Тер-Погосов. — Поляк проклятый… Как они могли сразу догадаться… поехать по этой дороге. Там же всего один «форд»… А вон синие горы, Персия, спасение…

Муханов швырнул чемодан на землю.

— Я не поеду дальше. Бессмысленно раздражать людей. Догонят, убьют, — скажут, при побеге. Да и куда удерешь на этих одрах! Машина приближается на глазах…

— Эх, что тут еще! — завопил Бухбиндер, обхватил лошадь за шею и, нахлестывая ее пятками, пустился вскачь.

Где-то сбоку и спереди ухнул, прокатился выстрел, другой, и сзади, часто, часто, но резко и отчетливо поддержали.

— Пограничники, — сказал одними губами Гуссейн.

Тогда и Тер-Погосов бросил свой баульчик. Лошади тревожно прядали ушами, тяжело дышали, опасливо поджимались, но, привычные ко всему, стояли покорно. Гуссейн смотрел назад. Уже как дальняя барабанная дробь слышался победный треск машины. Выстрелы смолкли. «А Бухбиндер-то!» — хотела сказать Евгения Валерьяновна, подняла даже руку, чтобы показать, как быстро скрывают беглеца клубы пыли, но несколько таких же клубов появилось наперерез ему, они росли над ровным горизонтом, где лиловеющие горы казались чудесной пряжкой, которой прикалывали небо к земле. Машина грохотала все ближе, неуклонно набегающий прилив этих звуков шевелил волоски на затылке, но Евгения Валерьяновна, крепко сжав в мокрой руке поводья, не оборачивалась, смотрела вперед, и только вперед, где воздушный след Бухбиндера становился все легче, — аптекарь действительно как будто летел. И это после чуть ли не четырех часов езды! Женщине хотелось зарыдать. И вдруг пыль начала оседать. И близко, ближе, чем ей виделось все время, вырисовывалась лошадь, лошадь одна, без всадника, лошадь остановилась. И так же стали ясны трое карьером несшихся пограничников, весело кидавших винтовки.

— Пристрелили, — сказал Тер-Погосов.

Ей послышалось, как будто он сказал даже облегченно. Но эти мысли заглушил налетевший мотор. Евгения Валерьяновна повернулась к опасности. За грохотом двигателя, за ревом сирены мощно золотились толстые завитки пыли, и оттуда бил нестерпимый жар.

— Стой! — бессмысленно кричали из автомобиля, наводя дула.

Лошадь Евгении Валерьяновны резко шарахнулась, но всадница из всех сил сдержала ее.

Милиционер, путаясь в шашке, бежал к ней.

IV

У самых ворот Онуфрий Ипатыч встретил Марью Ивановну. На ней был ядовито-синий сатиновый капот, обтягивавший ее мощное тело, потевшее от огорчения и любопытства. Круглое, восковое лицо, на которое не садился даже загар, — так оно было маслянисто, — сморщилось, когда она увидала медленный, какой-то липкий шаг Веремиенко.

— Онуфрий Ипатыч, — сказала она шепотом, — здравствуйте. Сто лет вас не видала, а дела-то какие… — Она шептала все тише, словно приманивая его, и не отпускала его вялой руки. — Кругом саранча, все жрет, все губит, завод в чужих руках… — Ей, видно, хотелось говорить не об этом, но она стеснялась дневного света. — И с вами что-то деется… и я одна… хоть бы зашли, а если нужна, кликнули.

Влажное тепло пышело от колыхавшейся груди, пот, как слезы, накипал на щеках. Трое беженцев в лохмотьях, с лопатами вышли из-за тополей, прошли мимо, один громко захохотал:

— Нашли время!

Онуфрий Ипатыч почему-то думал о том, каким голосом говорить ему на допросах, и, передернув плечами, вырвав руки из ее крепких, мягких пальцев, решил молодцевато засмеяться, сказать что-нибудь вроде: «Последний нынешний денечек», в горле заклокотал сиплый кашель.

— Со мною кончено. И жизнь моя — не моя теперь. Заигрались мы с огнем, с казенными денежками.

Махнул рукой и направился к своему флигелю. Она помедлила, гадая, не с перепою ли? Но нет: он ступал твердо и как-то даже нарочно отчетливо. Женщина молча последовала сзади, часто и нервно дыша.

— Сгубила тебя бледная немочь.

Марья Ивановна мотнула головой в сторону, где за тополями сиял красный домик. Веремиенко остановился, но гнева в себе не обнаружил.

— А насчет ее — помолчи. Кто взрослого дурака может погубить? — И, подумав, что не за что обижать бабу, добавил: — Прощай, Маша, не сердись. Плохое я тебе утешение был.

У нее сделались совсем старые щеки, она воровски оглянулась, вскинула было руки обнять, он как будто бы не заметил, быстро зашагал к дому. Она побрела к себе, мелькая за деревьями. Он выждал несколько минут на крыльце, ноги сами понесли к красному дому.

Вошел. Прохлада полутемных комнат пахла мятой, ароматом сырых камней. У него захолонуло сердце. «Кто там?» — раздалось из спальни. Онуфрий Ипатыч смело шагнул туда. Таня стояла посредине комнаты, с мужниной рубахой, которую чинила. Отступила, опустилась на кровать. Он подошел к стулу и не сел. От прилива душевных сил сам себе показался высоким, красивым.

— Онуфрий Ипатыч, что с вами, какой вы… — Таня не договорила — так Онуфрий Ипатыч был плох, сер. — Вы еще на свободе? Так бегите, скройтесь! Вы же знаете, чем это грозит.

Она советовала то, что он все время отгонял от себя, и почти испугала проницательностью. «Как читает», — мелькнуло в голове. Ему захотелось верить, что эта проницательность происходит от любви, он помедлил, дал время надежде вырасти в убеждение, может быть, она должна была улыбнуться, или прослезиться, или жилка какая-нибудь дернулась бы у рта, вздохнула бы. Или просто со двора послышался бы бодрый, веселый звук, — тогда… Тогда бы все, что переполняло Онуфрия Ипатыча, что сжимало горло, увлажняло ладони, жгло подмышки и губы, хлынуло бы криком, дыханием, объятиями, а тонкая бледная женщина, всплеснув легкими руками, вдохнула бы его всего в себя. Но она не двигалась, лицо не шелохнулось, замер двор, застыл весь мир.

— Куда бежать? — возразил он, разрывая томление.

Она словно обрадовалась сопротивлению, бросала быстрые неуловимые, как воздух, слова.

— Вы местный житель, у вас брат… найдете контрабандистов…

«У меня нет денег», — хотел он сказать, но вырвалось:

— Куда мне бежать одному!

Она, как ослепленная, откинулась, закрыла глаза. Он медленно повторил свое, — несколько слогов растянулось в бесконечность:

— Куда бежать одному? Зачем? Этого я добивался? (Она не открывала глаз.) Да и денег нет. (Она открыла глаза.) Брат ведь не поможет, сам отправит в милицию. Видали же вы его… Топор, а не человек. (Опоздавшие слезы засияли в ресницах.) Нет уж, Татьяна Александровна, буду отвечать.

«Не упрекаю ли я ее?»

— Ах, зачем вы не сказались мне прежде, чем пошли к Михаилу!

Посмотрел на нее удивленно.

— Как же так я вам мог сказать… Так прийти и ляпнуть: «Вот я накрал, бежимте со мной!» Да вы бы меня как бродягу вытолкали. Я бы язык себе вырвал. А у вас муж, чистый, незапятнанный, он издали судил бы… вас… Я ведь не деньгами вас добивался, деньгами я только помочь вам хотел. И тут уж Михаил Михайлович должен был решить, как он на это смотрит. Он вам дорог, вы ему верите. Вас ли деньгами поганить!

Восторг осветил его, обсушил, сгладил ноздреватую кожу на его лице, разъял, расширил веки, блестящие шары вырывались из глазниц, в них могла бы Таня глядеться как в зеркало, так чисто и подробно они отразили ее. Длинные патлы распушились, словно сухое электричество пронизало их. «Мало я его люблю», — подумала она.

— Господи, да неужели вы не видели, что за последние дни мы потеряли с Мишей общий язык, говорим как чужие. И это не просто семейные сцены. В такие дни — он ухаживает за Бродиной. Кто их знает, что они делают в тополях, когда он ее провожает. У нее муж дурак, пентюх, не видит или намеренно отворачивается, может, и покровительствует. А у Миши появился высокомерный взгляд, когда он смотрит на нее. Я не хочу сплетничать, но так мужчина смотрит на доступную женщину. Он воображает, что я ничего не вижу. Я вижу все, эти усмешки победителя…

Веремиенко, ежась, жалко улыбаясь, опустился на стул. В углах губ у него сбилась и засохла пена. Таня метнула взгляд на него и заморгала и заплакала, прижимая к лицу что попало, — мужнину рубаху. Онуфрий Ипатыч вскочил, Несмело приблизился к ней, тронул волосы. Как бы ожидая ожога, отдернул руку. Она зарыдала.

— Не надо, Татьяна Александровна, не то… Я шел к вам… помогите, поддержите. Сами видите, на какие страсти готовлюсь…

Наклонился неловко к ней, отдал неловко голову в ее тонкие руки, горячее влажное лицо прильнуло к его щеке, — губ он не нашел, — кровь шумела в ушах, как далекий прибой, и, казалось, точила жизнь, которую было не жалко. По животу пробежала щекотка. Этого он не хотел, почувствовал, что краснеет, выпрямился. Ее шея показалась сломленной, и сама она сидела как вдавленная в матрац. Вышел. Таня проследила за его гулкими, ровно прогремевшими по всему дому шагами, встала, рванулась к дверям. «А любит-то, а душа…» Мысли эти гудели в ней, словно их пропели. «Я тоже пойду… вот надо сообщить только Мише. Он поймет, должен понять».

V

— Придется тебя арестовать, Веремиенко. Одна печка-лавочка с теми.

Онуфрий Ипатыч сидел сгорбившись, в углу разворошенной своей комнаты и с последними словами Эффендиева поднялся с ободранного кресла. В комнату набилось сразу много народа: Эффендиев, два вооруженных милиционера, Крейслер, пан Вильский, понятые из рабочих. В этом необычном молчаливом многолюдстве не казались странными даже те истинно русские речения, которые бодро произносил официальный председатель рика. Арестованный, видно, приготовился, взял подушку, закатанную заблаговременно в одеяло, твердо двинулся к выходу.

— Прощай, пан, — сказал он, поравнявшись с Вильским. — Прощайте, Михаил Михайлович, ничего вы не раскумекали, — сказал он, поравнявшись с Крейслером. — Вот она, мера человеческого счастья.

И прошествовал мимо, так выбрасывая ноги, словно переступал через невидимые распростертые тела. И каждое это неловкое и важное движение тупо отдавалось в сердце Крейслера, неровно забившемся после странного прощания, слова которого были не вполне понятны и самому произносившему.

Михаил Михайлович с опустошенной и темной головой постоял несколько минут на крыльце флигелька, следя за тем, как шествие во главе с Онуфрием Ипатычем сворачивало к дороге на Черноречье. «Ну, кончилось, и к лучшему», — прошептал Михаил Михайлович и вдруг схватился и почти побежал домой. Его толкала необъяснимая тревога, похожая на принудительное бодрствование, когда впечатления скользят по затвердевшему сознанию, не проникая в него, а лишь царапая поверхность, и беспокойство ничем не разрешается. «Мера человеческого счастья… мера человеческого счастья…» — повторял он про себя. Эта бессмыслица обозначала грядущее, необыкновенно сложное бедствие, неотвратимое, могущее отнять полжизни, — ну вот, как паралич разбивает половину тела, оставив биться мозг, исколотый ужасом.

Он бежал по двору, запорошенному остатками саранчи, которая лежала странно тихо и неподвижно. Должно быть, продолжалась линька, должно быть, среди этих остатков большая часть была заражена паразитами. «Надо бы исследовать», — добросовестно отметил Крейслер. Несколько человек неизвестно для чего сметали омертвелых личинок в кучи. Это все были чужие заводу люди, даже подозрительные, кто их знает — откуда и зачем они здесь. Занимаются они, во всяком случае, мало стоящим делом. Михаил Михайлович порывисто остановился, потом, весь сорвавшись как для прыжка в холодную воду, повернул в тополевую аллею, к дому пана Вильского. Тот возился с обмершей от пресыщения курицей.

— Лишних людей надо ликвидировать с завода, — сказал Крейслер сухо и невыразительно. — Саранча окрыляется, им делать здесь нечего. Нельзя отвечать за имущество при таком сброде. Бухбиндер ранен в ногу, слыхали?

И, не продолжив разговора, размашисто зашагал обратно все с тем же грузом однообразных беспокойств. Но, подозревая самое худшее, не мог бы всей силой воображения представить тот мрак, который упал на него и оледенил, когда он увидал: жена сидела у комода и перегружала белье из среднего ящика в старый нескладный саквояж. Муж успел отметить в сознании ее заплаканные, почти счастливые скулы, чуть-чуть порозовевшие от напряжения. Она наклонила голову.

— Да что же это такое, Татьяна?

И услыхал далекий, мучительно спокойный голос:

— Я видела, как его уводили. Я поеду за ним. Я должна помочь ему в тюрьме. Я делаю то, что нужно.

Итак, вот она — мера человеческого счастья! Смешной, безобразный Веремиенко в последние часы предсмертной свободы (Крейслер был уверен, что расстреляют всех пойманных) отнял у него жену. Он почувствовал, как тело, мягкое, теплое, орошаемое внутри такой нежной здоровой кровью, начинает деревенеть, твердеть, чтобы выделить одну жесткую мысль: «Ну и пусть его, гада, расстреляют». Онуфрий Ипатыч, с лицом опыленным чем-то мертвенно-белым, видным даже в полутьме, вяло переступает ватными ногами. Ему предлагают: «На-ка, закури, гражданин!» Он наклоняется взять папиросу… липкая мгла обливает Крейслера.

Татьяна Александровна возилась в восторженном смятении. Охваченная умилением перед собою и жаром самопожертвования, она не ощущала температуры окружающего. Эта странная чужая любовь, которую она презрела, теперь растеклась по всем жилам, теперь наплыла, как благоуханный ветер, теперь прояснила и высветила сгустившийся вокруг туман больных и противоречивых чувств, сделала драгоценным каждое движение, как первая беременность.

— Ты лезешь в грязную яму! Ты мне гадка! Правильно, убирайся отсюда!.

Тот же нестерпимый рот, тот же язык, тот же голос через несколько минут отдавал какие-то приказания во дворе, — в другой вселенной. Таня простояла на коленях неподвижно, не чуя тела, больше часа. Его грубость утвердила ее правоту. Он бессилен изменить жизнь и кричит. Степанида позвала обедать, она отказалась. Она не могла оставаться здесь, чужая этому грубому, жестокому человеку. И, подавляя в себе глубокую боль от неустанно нывшей язвы вырванной любви к нему, она в тот же вечер уехала на станцию Карасунь.

VI

Михаил Михайлович записал последние наблюдения:

«10/VII 1922, 8 ч. 50 м утра.

Температура на высоте аршина от земли 34°Ц, на поверхности земли на солнцем освещенном месте — 41,5°Ц. Вся саранча — в тени и на растениях. Происходит массовая линька личинок пятого возраста. Массового движения в определенном направлении не заметно. Питания личинок, а также взрослой саранчи не наблюдается. Количество во дворе завода и прилегающей местности сильно уменьшилось. Надвигается гроза. Гром».

Багровая, как кровоподтек, туча с пухлыми свинцовыми боками, рассекаемая частыми вспышками молний, набирая скорость, плыла на Черноречье, на завод. Она надвигалась на небосвод, как чехол на вагонный фонарь, поглотила солнце, пропускала на землю рассеянный, мутный свет. Крейслер подошел занавесить окно.

— Зачем? — произнес он вслух и остановился. — Ведь это Таня боялась грозы!

Острая боль клюнула под левый сосок, он замычал, выбежал в столовую. Там завтракали муж и жена Бродины. Брови Мальвины Моисеевны взлетели любопытно и соболезнующе. Цветущий супруг ковырялся ложкой в пустой яичной скорлупе.

— Сегодня можно ждать массового отлета окрылившейся саранчи. Надо бы заснять, Осип Александрович.

Бродин с угодливостью счастливца согласился. Михаил Михайлович, чтобы заглушить внутренний шум, тарахтел о том, как редки и сильны в эту пору грозы в их краю, не замечая, что дама подергивается от каждого упоминания о молнии. Воздух чернел и чернел, как зараженная кровь. Мощный непрерывный гул полновластно вмешивался в разговор. Он усиливался. И вдруг под самым окном вырвалось острое пламя и грохот, оглушительный дребезжащий грохот, без эха, без смягчающего раската потряс дом, расщепил небо и землю, тенькнул стаканами и ложками, открыл поток ливня. В звон и грохотанье ворвался напоенный слезами крик: «Я боюсь!» Мальвина Моисеевна вцепилась холодными пальцами в ладонь Крейслера, больно царапаясь ногтями, лепетала что-то о темной комнате, о занавесках, о ставнях. Гром торжествовал над миром и над ее писком. Кольца кудряшек тряслись и как будто заглушенно звенели. Могучая трескотня грома победила все звуки. Можно было воображать, что бесшумно двигаются губы и скрипят суставы. Ее лицо исказилось истинным страхом, сочувственно поблекла и ясная краснота супруга, и он привскочил и, суетливо плюя Крейслеру в ухо, ввинчивал далекий вопль, что жену надо увести, спустить занавеси, наглухо закрыться… Она повисла у Михаила Михайловича на руке, дрожала, горячо терлась о локоть. Ее теплота мягчила сочившуюся в дом сырость, ее теплота пробивалась сквозь его кожу, и все его тело, вибрируя отзывом на ее нервную дрожь, напитывалось, как влагой, жалостью, нежностью. Он взглянул на нее, она привиделась как в тумане, резкость черт сгладилась, он подумал, что ее можно отнести на руках. И вспомнил, как в коридоре керманшахского караван-сарая он поднял на руки и поцеловал сестрицу в белой косынке…

Гроза глохла в сером сумраке спальни. Гром убирался с зенита. Дождь успокоительно шумел по крыше, по листьям. Водосточная труба захлебывалась и шумела в углу. Мальвина Моисеевна зарылась головой в подушки семейной постели, но, каким-то чутьем угадывая вспышки молний, смутно золотившие парусину занавесей, ежила плечи. Михаил Михайлович сидел рядом, она не отпускала его руки. Кровать отзывалась каждому движению. Гром бушевал где-то вдалеке, мягко рокоча, тишал, оставив ровный плеск дождя и журчание вод. Вонь серы и сырость подползли к постели. Михаил Михайлович обнял успокоенное тело лежавшей ничком женщины. Знакомая невнятица желаний струилась в нем. Она сбросила подушку, открыла розовое ухо, розовую щеку, повернулась, — ему почудилось, преображенная, — прошептала:

— Что вы делаете?

— Пока ничего, — ответил он с неожиданной для себя наглостью.

Сера смешалась с чуть-чуть кислым вкусом распутных, широкорастворяемых губ. Ее тяжелое дыхание свистело в ушах, било в лицо. Михаил Михайлович ужаснулся тому, что делает на Таниной постели, но эту мыслишку снесло, как пушинку.

Поправляясь у зеркала, она огорчилась, что муж рядом. Ее крупная спина заслонила весь угол, где стояло подобие туалета. У нее распухла голова и развились кудряшки. Крейслер грубо рассмеялся.

— Нас ревновали без основания… ну вот…

По столовой он проскочил, прячась от Бродина, успев вполглаза увидать, что тот сидел как брошенный куль.

Туча отливала серебром, удаляясь. Седой подол дождя волочился за ней по голубым теням, которые издали казались ароматными. Сзади вставал жидкий белесый день. Михаилу Михайловичу захотелось побежать за грозой в ребяческом раскаянии, в надежде выдохнуть все отвращение к себе свежему ветру и небесными каплями смыть с кожи следы чужого тела. Туча перевалила на юго-восток, к персидской границе.

Гроза не обеспокоила саранчи. Личинки млели в сонном ожидании преображения, и только взрослые особи, с еще необсохшими слипшимися крылышками, пытались скакать, питались остатками травы, почти на глазах увеличивались в количестве. Крейслер поймал взрослое насекомое, крепкое, страшное по сравнению с беспомощными личинками. Оно могло летать, глаза блестели, как зеленая фольга, оно потеряло свой личиночный защитно-травянистый цвет, у него появилось больше желтизны и блеска и сильно выделялись жеребячьи задние ноги.

— В прежнее время боролись с саранчой и в этой стадии, с взрослой. Теперь считается это бесплодным, а если принять во внимание наши средства… Нет, уж теперь будем ждать, когда она улетит. Обычно саранча не остается на месте. У нас тут был один шарлатан, предлагал пугать ее горящими тряпками, — это все, что придумало в его лице обезумевшее человечество…

Михаил Михайлович принуждал себя разглагольствовать. Бродин молча возился у тренога, намереваясь снять приготовление саранчи к лёту. Она, еще неловкими, но уже длинными прыжками, взбиралась по сучьям и ветвям тополей все выше и выше. Солнце властно сушило землю, сушило звонкие крылья, насекомые приобретали янтарный оттенок. Личинки, сбившиеся в кулиги во время дождя, сидевшие под защитой, теперь не отставали от взрослых, только что облинявших, покинувших личиночную одежду, и бодро выползали на широкий свет разыгравшегося дня. На черной земле двора от травы оставались одни стебельки и огрызки, но он снова зазеленел и зажелтел, и тусклое солнце отразилось на живом покрове. Это уже не была та, плотно сбитая масса, которую жгли в полях, это были последние партии, раздробленные, разбитые отряды. Урон, который нанесла саранче двухнедельная борьба нескольких сот человек, был несомненен, хотя и трудно определим с точностью. Об этом и повествовал Крейслер обманутому мужу теплыми предупредительными словами, круглыми оборотами и все оглядывался: может быть, кто-нибудь из зевак набредет на них. Красное лицо Осипа Александровича хранило скучное выражение внимания тому, что предстояло делать. Он вертел объектив, перетаскивал аппарат, искал какую-то точку.

— Снимать ее трудно: мимикрия, подражание среде, — говорил Крейслер.

— Надо, однако, позвать Славку. Мешают только, — проворчал Бродин, ушел, виляя задом. На круглой его спине пиджак морщился горестно.

К вечеру два огромных скопления, как два облака, лётной саранчи, выросшей в непроходимых карасунских трущобах, пронеслись над заводом, как в прошлом году осенью. Они направлялись на пустынную Персию, может быть, по следам прошедшего дождя в поисках влаги и пищи, может быть, в исконное гнездилище в зарослях озера Бей.

А ночью Крейслер не спал. В двенадцать часов, как всегда, прекратила работу динамо-машина, об эту пору обычно он видел бы второй сон, но спокойный сон увезла с собой жена. Он посидел в темноте, но и она никак не напомнила о засыпании. Михаил Михайлович зажег свечку и принялся за обработку записей. Он уже давно решил написать статью в энтомологический журнал. Но в попытки составлять слова и фразы врывались неплодные мысли об Онуфрии Ипатыче, жене, Муханове. На пламя свечи налетали неведомые ночные бабочки, мягко шлепались о бумагу, изувеченные огнем. Из темноты доносились редкие крики ночных птиц, вой шакалов, шорохи спящей земли. И вдруг, почти под самым окном, Михаил Михайлович услыхал встревоженную ругань мужских голосов. В освещенном поле у окна мелькнул бежавший откуда-то человек. За ним, бряцая оружием, протопал милиционер, успевший крикнуть: «Поджигает, товарищ заведующий!» Крейслер взял браунинг и вышел во двор. Голоса приближались из темноты. Речи перебивались тяжелым дыханием.

— Будешь поджигать! А еще борода до пупа.

Крейслер узнал голос помощника пана Вильского. Уже отовсюду бежали люди, пан Вильский в белом халате с фонарем колыхался, приближаясь, Степанида ахала за спиной. Милиционер, задыхаясь, рассказал, что заметил странную возню у двери одного из сараев, где были сложены бензиновые бидоны, аппараты «Вермореля» и всякая истребительная снасть. Он подошел и увидел, что кто-то разжигает костер у самого порога.

— О, курва несчастная! Это же Маракушев! — воскликнул пан Вильский, подымая фонарь к растрепанным седым волосам поджигателя.

— Как же так, старик? За сахарок-то благодарил, как дитя радовался, а теперь… — Крейслер замялся, он не умел чинить допросов.

Старик криво усмехнулся.

— Да ты же только посулил, а не дал. А сынка-то взял.

Вся ночь прошла в возне с расследованием преступления.

Старик действительно едва не наделал больших бед. В сарае оставалось горючее.

На другой день поднялась вся саранча, линявшая на заводском поместье. Крейслер вышел утром и всполошился: прекрасная тополевая аллея стояла голая, в черных сучьях, — зеленые листья лежали у корней, черенки были аккуратно перекушены.

На стенах конторы нашли приклеенную хлебом безграмотную прокламацию, написанную химическим карандашом. Из нее с трудом можно было понять, что автор предлагает жечь всех заведующих и недобросовестное начальство.

— Старичок-то сбрендил, — сказал Михаил Михайлович пану Вильскому.


Читать далее

Глава девятая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть