11. «Николин бор». (русская сказка)

Онлайн чтение книги Сборник произведений
11. «Николин бор». (русская сказка)

Всем, кто видел «небо в алмазах».

«Пошель вон!»

И крепкий ноготь большого пальца, исковерканный тесной обувью, смуглой ноги почти оцарапал Барину щеку.

«Марго!» — присев на собственные пятки, заскулил на коленях взыскатель.

«Пошель вон, больван!»

Без лифа и рубашки, сверкая рыжими подмышками закинутых на голову рук, она не переставала прицеливаться поднятой ногой в нос наседающего Барина и запросто зияла обнажением таких бесстыдств, что несчастный захныкал в изнеможении бессильных вожделений.

— Марго! Ведьма! Чего же ты хочешь, наконец?

Десять лет тому назад она принесла ему утренний кофе в номер дорогого Савойского отеля. После «родных осин» острым и щегольским показался Барину ее крахмальный передничек в соединении с парижскими туфлями и чулками, подкрашенными губами и слегка рыжеющей отлично сделанной прической. Дитя горной деревни была она тогда тоненькой и крепкой, чуть-чуть подсушенной, как лесная земляника на полуденном склоне. На смуглом лице над вульгарным чувственным ртом патрициански горбился настоящий римский нос…

И воображение Барина заиграло.

Ему чудился римский легат в кожаном, с круглыми медными бляхами, панцыре и перед ним, на турьей шкуре походного шатра, рыжая галльская пленница: вот оттуда и пошел, безусловно, этот удивительный нос…

В ленивом быту Захудаевки, от безделья и усиленного питания (ела она, как косарь после трудового дня), Марго стало разносить. На подкожном жирке слиняла патина ее альпийского загара, так что, когда порой от скуки она повязывалась пестрым платком и шевелила округлостями под обтянутым сарафаном, получалось — ни дать, ни взять — купецкая дочь или поповна, с цыганской кровью в роду. И только нос над почти славянскими мясами горбился с патрицианским изыском, и потрясенный Барин сдавался без всяких. Как будто сам вышеупомянутый легат, одну руку положив на рукоятку короткого меча, другой показывал большим пальцем вниз: Vae victis.

Медь классической латыни отзывалась в Барине переживаниями двойственными: с одной стороны, скучной памятью толкователя «Галльских войн» Андрея Ивановича Бублика, на уроках которого даже сам лектор впадал порой в наркотический сон, с другой — сиянием древней цивилизации, блеском мирового Города и Государства, тем республиканско-цезарским патентом на благородство, которого так не хватало родным черноземам.

Если бы Марго звалась Машей и от рождения вздернутым носиком цепляла ветви кудрявых берез — Барин давно бы послал ее ко всем чертям собачьим, но перед римской горбинкой на носу раздобревшей горничной французского отеля, во все более и более редкие минуты «полного счастья» ощущал себя мифическим быком, покрывающим украденную царевну Европу…

— Чего ты хочешь, наконец? — следуя за движениями неумолимой ноги, еще раз с напором взмолился он.

«Послять папа деньег на другой льошадь».

— Но ведь ты уже купила ему целый табун!

«Больван! Это быль карьевы».

— Но у меня сейчас нет свободных денег!

«Продать “Никольин Бор”»!

И отражая попытку бокового прорыва, она хватила нападающего пяткой прямо в лоб.

Отшатнувшись, Барин пришел в себя и встал на ноги… Продать Николин Бор! Наследством своих отцов он дорожил, в общем, лишь, как возможностью бывать на немецких курортах, обедать в парижских ресторанах и отдыхать — неизвестно от чего — в Савойских отелях или на Лазурном Берегу. Все хозяйство вели управляющие и приказчики, которых он презирал с безусловной и полной взаимностью. Порой, насмотревшись на иностранных хозяев — работяг, Барин начинал мечтать, как он погонит все свое разноцветное жулье в три шеи и сам начнет разворачиваться по-европейски: многополье, севооборот, машины, искусственное удобрение, породистый скот, правильное лесное хозяйство… Однако во всяком большом деле есть множество маленьких начал и вот именно как начинать — Барин совсем не знал… Едва ли он даже улавливал разницу между пищевым режимом лошади и коровы. В результате все продолжалось по-старому, а когда доходов не хватало, т. е. когда управляющие оставляли в пользу Барина одни протори и убытки — пускался в оборот какой-нибудь ломоть вотчины. Так была продана мельница на реке Соже одному бельгийскому мещанину, Аляская пустошь — американской компании по торфяным разработкам и значительный кусок на урочище Заречном — разворотистому соседу из мелкопоместных по прозванию «Раскосый». Но Николин Бор! Лес, в который — если не считать черных порубок окрестных сел — топор дровосека забирался только в смутные времена Великого Преобразователя, когда из Чухонского Луга собирались создать новую Голландию и спешно — бревнами и людьми — мостили болото для будущей и, за смертью Гениального Плотника, навсегда заброшенной плотины! Вольное зверье, к вящей радости крайне редких охотников и немногочисленных мужицких браконьеров, плодилось и размножалось в нерушимом Бору, почти как в библейском раю.

Сам Барин, правда, никогда не пускал в ход купленные неизвестно зачем двухстволку и штуцер. Но его отец, его дед и прадеды до бесконечности — полевали часто и удачливо. Лосьи рога, медвежьи шкуры, кабаньи головы — густо висели в заброшенных комнатах и валялись на чердаках родного гнезда, а устное предание сохранило память об отдаленнейшем, времен царя Ивана III, предке боярине, настоящем Немвроде. Ходил он в одиночку на медведя, валил лосей целыми косяками и погиб в Николином Бору, но не от звериного когтя, клыка или рога…

Раз, когда боярин, припоздав в безуспешной погоне за сохатым и, как водится, потеряв свиту, возвращался домой — у впадавшего в глубоченное озеро ручья увидел он голую девку. Она чесала зеленые волосы и смеялась таким смехом, что охотник слез с бунтующей, храпящей и мгновенно покрывшейся пеной лошади и пошел к ручью. Через три дня верные холопы нашли его по седой бороде, как пук сухой травы торчавшей из бездонной трясины.

Старый стольник не был ни первым, ни последним. Многих и многих водила, кружила, пугала, сводила с ума и топила лесная нежить. Если верить мужикам, над всем Бором стоял хозяином старый Леший, ему подчинялись квартальные лешаки и непросчетная сила околоточных лешачат и ведали они всем: и болотняками, и водяницами, шушугами, и шишигами, и ауками, и гуками.

Насупротив лешего сидела в своей избушке Баба-Яга. Кащея бессмертного в Бору не было, т. е. — «в те поры» он значился, но выбыл неизвестно куда…

Как же продать такой Бор! Однако предложения бывали. Сосед Владимир Ильич Голотяпов, начитавшийся Гегеля и Конта, помешавшийся на проблеме всеобщего счастья и естественно — по господину Жан-Жаку Руссо — состояния, мечтал на месте Бора распланировать Земной Рай и за ценой не постоял бы. Но Барин всегда отказывал наотрез, хотя не без огорчения и соблазна… И в самом деле: на что ему сдался этот Бор? Телом родившийся вблизи трепетных осин родных болот — душой он пребывал то под Савойскими елями, то под пальмами английской набережной Ниццы. Вот наступит бархатный сезон, деньги будут очень нужны, а все управляющие уже давно выдали все, что могли и что хотели. Кроме Бора продавать нечего…

Язва только в том, что о продаже заговорила Марго — похоже, что за спиной благодетеля она уже сговорилась обо всем с Голотяповым, рыжая сука! Недаром плешивый философ, делая вид, что постельным не интересуется, исподтишка осматривал Марго, местами весьма настойчиво.

И ревность Барина стала на дыбы.

— Нет! — сказал он сухо и гордо вышел из комнаты, стараясь не глядеть на презрительно повернувшуюся к нему румяную голь холеных ягодиц…

Однако любой камень долбит упрямая капля.

Через неделю — глубокой ночью — допущенный, наконец, к пределам желанного и выдохшийся на крутых поворотах любовных ухищрений, как замотавшийся на полуденной охоте и высунувший язык лягаш, Барин, обнимая вздрагивающей рукой вялую, с крупным коричневым соском грудь все еще не вышедшей из деланного экстаза француженки — сказал наконец роковое слово…

Что Николин Бор продается, мужики узнали от горничной Пашки, тоже рыжей и отчаянно бедрястой шалопуги. Марго по профессиональной линии настолько сдружилась с ней, что в былые годы, когда почему-либо хотела отдохнуть, подсовывала Пашку Барину, который тогда еще был довольно свеж и боек. Последние господские новости Пашка рассказала подошедшей с ягодами бобылке Маланье, а та, как сорока, затрещала по всему селу. Заработал мужицкий телеграф (нищий, инвалид турецкой войны Пафнутьич) — и скоро во всех деревнях вокруг обреченного Бора только и разговоров было, что о его судьбе. Старики (известно — старики!) ахали и охали: вся жизнь их прошла у этих дремучих, полузапретных для них чащ и страшно менять судьбу на пороге могилы… Молодые (известно — молодые!) радовались, очертя голову. Самые большие пессимисты твердили: «Хужа ня будя!» и лихо сплевывали в деликатную по отношению к собеседнику сторону. Другие ждали, что лес начнут рубить, появятся заработки, новые — городские вещи и новые люди… Жизнь станет легче и веселей. Нашлись и такие, что вспомнили старые, былинные — народные права: все де, что само собой на Матери Сухой Земле находится и произрастает — мирское и никому не полагается его заграбастывать только под себя. Их слушали без возражений и расходились нагруженные тем тяжелым мужицким молчанием, в котором не трудно было угадать ответ… Права-то права, но до Бога высоко, до Царя — далеко, кто палку взял — тот и капрал…

Между тем, бобылка Маланья, обойдя с рассказом всех соседей, к вечеру — когда засерело — закуталась в темный платок и шмыгнула огородами к Бору. Все знали, что она ведьма и что мать ее летала на метле, а бабку поймали с поличным, когда, прикинувшись черной кошкой, пыталась высасывать молоко у жирной поповской коровы. Маланья сама никогда не отрицала, что знает и может больше других, и когда Барин, деланной небрежностью прикрывая конфуз, попросил успокоить больной зуб — в два счета сняла начинавшийся флюс.

Сейчас она спешно прошла к Дубовой Завали, села под широким шатром кряжистых ветвей дуплястого патриарха и сказала свое позывное слово. Внутри дерева кто-то, пугая пристроившихся на ночевку птиц, заворошился, зашебаршил в листве, зашмякал с сучка на сучок сверху вниз и спрыгнул наземь с покрытой лишаями коряги. И, козырясь перед бобылкой, на соседней кочке игриво захлопал ушами и завилял хвостиком чертячий паренек.

«Ты дурня крутить брось!» — сказала, сердито отодвигаясь, Маланья. — «Сыта я и после вчерашнего, да и таперича для глупостев не время!»

И она рассказала все, что узнала от Пашки.

— Вот те на! — свеся уши, растерялся паренек. — А у нас как раз леваруция!

«Кака така леваруция?»

— А така, что лешего свалили!

«Для ча?»

— А для ча он сдался? Делов полон куст, а он тольки знат кажну божу ночь с Бабой Ягой картами в подкидного шлепать. Яму докладают и про то, и про се, а у него одна забота: как Ягу в дураках оставить. Была думка, чтоб назначил себе помочника. Куды там! Серчает — страсть! «Я, грит, сам хозяин!» А какой он, человечий дух яму в ноздрю, — хозяин?! Пущай катится на все чатыре!

«А как жа таперь?»

— А вот так жа… Сказано — Леваруция! Кажный сам себе леший! — Маланья задумалась… «Похоже, что уся сила таперя у Голотяпова… Что захотит — тому и стать…»

— Это, брат, еще вилами по воде! — хорохорился паренек.

«Ну ты! Аника воин!» — отмахнулась Маланья и отпихнула назойливую лапу. — , Довольно, говорю! Не время! Раз таки дела — пошла домой»…

— Пожалеешь! — грозился чертячий, сигая с ветки на ветку. Но Маланья даже не оглянулась, так она была огорчена.

Баба сытая и теплая, она не любила быть одной в постели и очень льстилась на парней лесных — водяных, болотных и древесных леших.

Ко многим бегала на ночевку, либо к себе звала. Соседки судачили, будто рожала она от лесовых то мышь, то лягушку, то другую какую нечисть. Но известно — каких только сплеток не сплетут две кумы, когда заговорят о третьей… Маланья, однако, понимала, что страх перед ее силой больше даже бабьей злобы, и жила, как знала… И вот ее воле пришел конец… Ведьминым умом своим проникала бобылка глубже и лесовиков, и человеков — и, вернувшись домой, долго что-то прибирала, перекладывала и прятала у себя в избе. И на другой день пошла наниматься в кухарки к кабатчику Виссарионычу, который после смерти жены уже не один раз налипал, как банный лист.

Был это человечек малого роста, с низким лбом, обильно заросшим почти металлической щетиной, и густыми бровями, из-под которых торчали, как ножи, колючие зрачки, а недобрый рот скрывали толстые, бараньими рогами скрученные, черные усы. Все знали, что Виссарионыч грабит постояльцев. Поговаривали даже о мертвяках, зарытых не то в саду, не то под сараем. И будто даже вечно голодная собака кривого Прошки с выселок притащила как-то к нему на двор человечью руку… Однако все молчали, и даже сам урядник, проездом попадая в трактир, разговаривал с Виссарионычем о постороннем и всегда очень деликатно, хотя кабатчик был на взятки скуп… Маланью все эти дела не пугали: на худой конец метла под рукой — унесет за тридевять земель! Но, как мужик, Виссарионыч ее одновременно и отвращал и притягивал (уж очень ей любилась ее казацкая вольная воля!). Одно слово — разбойник!

В конце концов — пораскинув ведьминым вторым умом — решила она, что, раз Николин Бор продается, прямая дорога ей на кабацкий двор. И вот — заперла избу, замотала ворота ивовым прутом и, неся кое-какое барахлишко в старом платке, не спеша тронулась в дорогу.

За селом догнал ее в английской двуколке Голотяпинский барин и, попридержав гнедого с обрезанным хвостом и подстриженной гривой — как будто голого — конька, сказал, впадая в былинный стиль Алексея Толстого:

— Что ж — садитесь, молодушка! Ужо подвезу вас до площади торговой!

(Владимир Ильич любил разговаривать народным языком, но обращаться на «ты» все-таки не мог: Жан-Жак Руссо не позволял.)

Маланья заиграла бедрами и глазами и защебетала:

— А я, барин, не до городу!

— А куда же путь держите, красавица?

— На большак, к трахтерщику Виссарионычу… В куфарки наимоваться…

— Садитесь, молодушка! Довезу вас до скрещения дорог.

Маланья стала на подножку с таким расчетом, чтобы барину — если захочет подмочь — удобно было бы ухватить ее как-нибудь повеселее.

Однако Голотяпов, хоть и оказал поддержку, но без хитрости.

— Эх ты!. — пренебрежительно подумала Маланья, вспоминая, как в народе говорили, будто доктор на операции ненароком обидел Голотяпова и отхватил больше, чем следовало — вырезанный и есть!. — Однако села поближе, чтобы сосед, если бричка всколыхнется на ухабе или что — мог почувствовать ее могучее, как из дуба, и горячее, как печка, бедро.

Гнедой с места рванул веселой рысью.

Потряхивая вожжами и поглядывая на дорогу, барин стал расспрашивать о том, о сем и от народнического усердия выражался иногда столь заковыристо, что Маланья ни хрена не понимала. Однако отвечала, по-видимому, впопад, так как беседа не переставала быть оживленной.

Болтая всякую чепуху, барин искоса оглядывал бобылку и думал, что, несмотря на преувеличенные выпуклости, она в Евы для запроектированного Земного Рая годится. По наведенным справкам — слишком спорить не любит и жизнь ведет свободную. Значит, предложение ее не испугает. Конечно, лучше было бы отбить у соседа Марго: француженка смелей и к голости привычней. А еще лучше бы немку. У той дрессировка совершенная: хоть на голову ее поставь — если такой закон, удержится до Страшного Суда. Но что поделаешь! За неимением гербовой… Вот только фиговый лист для Маланьиных масштабов не впору! Разве что лопух!. Маланья, как ведьма, чужие мысли угадывала сравнительно легко. Если не все, то самые главные — словно в темную чужую хату сквозь мутное стекло заглядывала. Поняла она, что барин ее в думках раздевает, рассмеялась порезвее и поджалась совсем тесно.

Однако Голотяпов как был, так и остался: вожжи в руках, а зенки на дорогу. Подумав, что «вырезанный» стесняется, бобылка поглядела пристальнее своим третьим оком в его мутную душу, заметила, что заместо чего прочего барин к ней — голой — с каким-то лопухом пристраивается и обиделась вкрутую. Всколыхнув бричку, резко отодвинулась на край и поджатыми губами попросила:

— Ужо задержи конька-то, барин! Тутка напрямки по полям, ближай… Обратно у Гнилой Балки таки лопуха, что твой плат. Ежеле по нужде — сама сорву!

Занятый райскими размышлениями Голотяпов машинально конька остановил и помог Маланье слезть. Лопухи он мимо ушей пропустил. А если бы и не пропустил, то все равно, не веря в чертовщину, подумал бы: «вот совпадение!» Сейчас он глядел, как бурно мотают юбками сердитые Маланьины округлости и томился сомнением. Эх, лучше бы немку! Впрочем, там видно будет: перебросится великая идея и в настоящие страны!.

Об измене бобылки в лесу узнали впервые от дубовика. Прождав понапрасну недельку, паренек заскучал, смотался в сумерки к деревне и нашел Маланьину избу на запоре. Для чертячего замок, разумеется, не препона, и, пройдя сквозь стенку, он увидел, что хозяйка ушла всерьез. Все вещи в горнице, раньше жившие своим будничным служением, теперь, растасованные по углам и полкам, непробудно спали, и даже та знакомая миска, в которой Маланья оставляла любимое лакомство — парное молоко — для своих лесовых гостей, лежала перевернутой и донышко ее покрывала седая пыль. Из-под остывшей печи вылез всклокоченный, чихающий, перхающий, полуслепой и полуглухой старичок Домовой и пожаловался на оскудение, на ревматизм, на скуку и на то, что все чаще и чаще начинают наведываться те сердитые черти, которые живут в брошенных домах. Куда ушла бобылка, он, однако, рассказать не умел. По счастью, пробираясь обратно в лес подзаборной крапивой, дубовик мог подслушать, как у колодца судачат две кумушки, и узнал все: что Маланья ушла в кухарки к кабатчику Виссарионычу, что Виссарионы настраивается в управляющие к уже купившему Николин Бор Голотяпову, который посылал кривого Пашку к Маланье, чтоб сманить ее к себе, но бобылка ни за что не хочет. Бабы только что стали рядить — почему, де, Маланья от своего счастья морду воротит, как рябая собака, принюхавшись к крапиве, завыла на дубовика. Пришлось пареньку задавать стрекача и отфыркиваться от наседающего пса, пока не добрался он до первых деревьев и птицей не взмыл на ветки.

В полночь на митинге у главного болота возле избушки бывшей Бабы Яги дубовик доложил собравшимся обо всем, что узнал. Сбор загалдел так, как будто ветер внезапно упал на спящий лес. Одни водяницы, голышом сидя на бревнышке, продолжали как ни в чем не бывало расчесывать свои зеленые косы (им-то что, пучеглазым! — река все равно течь будет!).

Один чертяга мелких вод, глава партии «человечников», уже издавна предлагавший сближение с людьми — горой стоял за лесную делегацию к Голотяпову и за умильное всесильного теперь помещика уговаривание. «Совесть, де, не у нас одних есть!. Он тоже должен понимать, что уся Европа таперича на нас смотрить!»

Сторонники старого Лешего, которые до сих пор, оказавшись в меньшинстве, вынуждены были помалкивать, на речи «человечника» ответили прямым воем.

«Кака така делегация, к человечьей его матери!?! Каки таки уговоры?! Бить в морду и никаких щепок! Как придут дровосеки — валить на них деревья, путать ежевикой, драть терновником, дурить, водить и топить в болоте!»

«Уже вы тысячу лет водили, дурили и топили! — кричали противники. — И все равно лесу конец!»

«А кто виноват? — огрызались матерые. — Зачем Лешего свалили?»

«Да он…»

«А вы?!»

Гвалт стоял такой, что из болота без всяких видимых причин пузыри пошли.

Оказалось, однако, на собрании немало и таких, что про себя молча думу думали. Одни собирались унырнуть куда-нибудь подальше (за границу, что ли?), пока здесь вся кутерьма пройдет и Старый Леший, войдя в свои права, повернет жизнь снова, как она была (сапоги — три рубля, хлеб — три копейки). Другие, наоборот, — без всякой делегации налаживались потихоньку принять образ человеческий и предложиться Голотяпову на работу: в объездчики или лес валить… Когда в деревнях вокруг Бора запели третьи петухи и водяницы лягушками стали плюхаться в болото, собрание закрылось, не приняв никакого решения. Каждая партия осталась при особом мнении.

«Человечники», конечно, снарядили делегацию. Голотяпов, приняв послов за цыганскую банду (у лесных кожа по-звериному — темная), выставил их с треском, да еще пригрозил урядником. Тогда «матерые» рванули в бой, и, так как романтизм каждой драки (даже самой безрассудной) затягивает, к ним пристало не перечесть сколько бойцов из других лагерей. Они, разумеется, не собирались возвращать старое и даже песню такую сложили: «Не за Лешего, а за лес!». Очень скоро, однако, выяснилось, что «матерые» именно на эти горячие сердца переложили всю тяжесть неравного боя, а сами в отдаленных кустиках шпарят «в подкидного» или спекулируют махоркой, украденной у мужиков. Потому что, если сначала лозунг был: «бей по дровосеку, но мужика щади», то мало-помалу, под горячую руку и легкий случай, дешевые удальцы начали неповинных поселян шугать почем зря. Так что все окрестные села вскоре на лесных обозлились. Борьба стала труднее, и отдаленные кустики привлекали все больше и больше любителей. Началось разложение фронта и закончилось, как водится, эвакуацией, в которую попали одинаково и ходившие в делегацию, и ходившие в бой, и вовсе никуда не ходившие, но изначала мечтавшие сигануть куда-нибудь подальше.

Все — за исключением пошедших на приспосабливание (а таких было немало), скопом очутились за границей…

Между тем, Голотяпов валом валил Николин Бор и на место его насаждал всякие диковинные деревья. И в первую же зиму все вымерзало дотла… Однако этот естественный факт не останавливал фантазера, и весной он все начинал сначала. Чудил, впрочем, недолго — его разбил паралич.

Мыча несуразное, прожектер пытался еще некоторое время направлять дело своей жизни и чего-то там царапал карандашом на бумаге, которую тыкал под нос Виссарионычу. Тот принимал вид понимающий и распоряжался по-своему. Нечаянная болезнь Голотяпова — помимо всего прочего — обелила науку в глазах мужиков: раньше они считали, что барин дурит от учености, а теперь смекнули, что он, де, за границей схватил поганую болезнь и вот у него мозги сгнили.

Когда Владимир Ильич окончательно преставился, Виссарионыч забрал дело в свои руки. По внешности все как будто осталось в преемственности с Голотяповским бредом — и у въезда в бывший Николин Бор сохранилась триумфальная арка с торжественной надписью «Земной Рай» — но за ней скрывалось уже крепкое, кулацкое, индустриальное предприятие по эксплуатации природных богатств и даже фиговые листики на фуражках объездчиков как две капли воды походили на дворянские гербы на шапках сторожей прежнего барина. Только порядок стал отчаянней да и строгости тоже: кончились вольные порубки, сборы грибов и ягод, пастьба скота, браконьерские прогулки в барском бору…

Виссарионыч всех зажал в свой стальной кулак и как будто бы даже Маланью, потому что она куда-то пропала. Одни говорили, что бобылка гниет вместе с прочими мертвяками в земле под кабацким сараем, другие — что улетела на метле в отдаленнейшие леса и там ждет своего часа.

А тем временем мужики маялись почем зря и, в конце концов, истомились до того, что даже снарядили ходоков искать старого Барина и просить его как-нибудь войти снова в свои права. Ходоки брели долго, хитро и осторожно и в конце концов сели на заграничный поезд. В чистом, с мягкими сиденьями, богатом вагоне соседом их оказался дядька с круглой ряшкой под седеющими уже волосами. Сначала он, пошмыгивая носом, пребывал в полной неподвижности с руками на брюхе и ногами наперекрест под скамейкой. Потом — когда поезд набрал еще невиданной Николинцами скорости — вынул из не очень аккуратной сумки хлеб, сало, крутые яйца, сыр, бутылочку вина и стал закусывать. Ходоки поглядели на его руки, потом на его уши, потом на его челюсти и переглянулись: не могло быть никакого сомнения — их, николинский, лешачок!. Осторожно заговорили. Лешачок не удивился и не обрадовался: «Да, николинский… обжился за границей, обзавелся женой и фермой, возвращаться не собирается… О Барине ничего не знает, так как политикой не интересуется…» Сошел он на промежуточной станции и попрощался без душевной теплоты. Добравшись до места назначения, ходоки решили, как и все человеки, взять такси, чтоб их отвезли в дешевый отель, адрес которого сообщил дорожный спутник. Шофер с особым выражением выслушал их мало-вразумительные речи и спокойно сказал по-русски: «Что ж, садитесь!» Ходоки руками развели: опять лешачок!

Этот оказался и очень разговорчивым и весьма «политическим»: всю дорогу, не переставая, крыл мужиков за то, что такое над собою допустили.

— Сволочь народ! — кричал он, кладя руль направо.

— Пусть дохнет! — шипел, поворачивая налево. — Так ему и надо! — прибавлял, переводя скорости.

Когда его спросили о Барине — совсем покрылся пеной:

— Налип, стерва, на Европу, как банный лист на одно место! Из-за этой самой Марготы заграничной все домашние дела запустил! Потому и Леший в несуразность впал и все пошло кувырком!

Крик стоял такой, что допытываться, где же теперь Барин — ходоки не решились и скромненько попросились в какую-нибудь обжорку попроще — подкрепиться.

— Вот, — сказал шофер, лихо подкатывая к тротуару, — недорогой ресторанчик, и все наши блюда есть… Приятель держит…

Ходоки взглянули и повеселели: на вывеске не то славянской, то не арабской вязью значилось «Nicoline Bor».

Борщ, впрочем, оказался никудышним и вареное мясо воняло грязной тряпкой. Прислуживающий лакей, так как посетителей было мало, то и дело присаживался к пустопорожнему столику и что-то черкал карандашом в явно русской газете. Видя, что он грамотный, ходоки спросили о Барине, но лакей только пожал плечами: газету он читал исключительно из-за крестословиц и чтобы узнать — кто умер и скоро ли его очередь.

Подумали было ходоки заглянуть в какую-нибудь политическую организацию, но тот же лакей отсоветовал: «Политические организации по нынешним временам, — сказал он, — открываются один раз в год — когда служат панихиду по прежде почившим. А те, что открыты каждый день — работают на иностранцев и Барином не интересуются».

Так как до деревни доходили слухи, что за границей, впав в ничтожество, Барин забыл свое вольтерьянство, укротился, смирился и стал богобоязненным и богомольным — заглянули ходоки и в храм Божий. Церковь оказалась как церковь — иконы, свечи, дьякон с кадилом, нотная херувимская, денежный ящик и — за ним — староста, но лешачий дух оказывался во всем: предстоящие больше шептались о домашних делах и разглядывали приходящих, певчие пели, нисколько не интересуясь тем, что значат слова, которые они выкрикивают, треть молельщиков спешно уходила, как только начинали подготовлять тарелочки (на церковь, на клир, на хор, на бедных) для сбора, а дьякон, обходя храм и с цирковым шиком перебрасывая кадило слева направо — в то же время успевал поклониться трем знакомым дамам зараз. Впрочем, и сами лешаки, по-видимому, сознавали, что только играют в благочестие, потому что звали свою веру не религией, а юрисдикцией…

О Барине в церкви тоже никто ничего не сказал. Старожилы, правда, упоминали, что был некогда такой и очень даже богомольный — когда приходил, все иконы перецеловывал, но с тех пор, как самым содержательным в эмигрантских газетах стал отдел похорон и панихид — след его пропал в житейском море. Пытались было ходоки, благо Барин всегда на иностранщину льнул, после всех неудач у своих, к чужеземцам податься, но безрезультатно: «Tolstoi… Dostoievsky… Tchekov… Mais Barine — connais pas!»

Дикому случаю было угодно, чтобы ходоки зашли выпить заграничной водки в то самое бистро, которое содержала бывшая «барыня с левой стороны». Марго за это время, конечно, сильно изменилась. Похудела, успела в третий раз помолодеть, стала яркой блондинкой и так сильно красила губы, что тянуло перочинным ножиком снять излишек с ее липкого рта. Обе высокие стороны, однако, сразу же узнали друг друга и очень обрадовались — Марго не хотела даже брать денег за апперитив. О Барине она сообщила, что не могла держать его у себя, так как Альфонс был недоволен, и отправила к отцу, который на деньги, в свое время присланные Марго, открыл в горах отельчик для туристов. Барин несколько лет работал там кухонным мужиком и, в конце концов подложив свинью патрону, скоропостижно умер в самом разгаре сезона и похоронен на местном кладбище. Повествуя о столь печальных событиях, Марго попыталась даже снять с сухих глаз воображаемую слезу и по собственной инициативе и за собственный счет налила ходакам еще по рюмке коньяку, чтобы выпить, как сказала она по-русски: «за упокой духа»… Затем Марго весьма заинтересовалась всеми происшедшими в Захудаевке переменами и расспрашивала о них весьма подробно. Когда огорченные ходоки удалились восвояси, Марго стала задумываться и, как только пришло известие, что Виссарионыч не то сам по себе окачурился, не то был окачурен наследниками — другими Виссарионычами — спешно вызвала из провинции свою племянницу. Эта девушка (тоже, кстати, Марго) была красива по-французски, т. е. при участии парикмахеров и портнихи. Ее бархатные глаза с весьма разработанными прямыми и боковыми взглядами — большей частью успешно заслоняли от нескромного наблюдателя несколько дегенеративный подбородок и слегка тощую шею. Стройные ноги (если смотреть спереди) горбились острыми и нескладными коленями (если смотреть сбоку). Лишенная костей и мускулов фигура покорно, как сдобное тесто, заполняла форму скульптурно сделанного корсета, который весьма кстати поддерживал и молодую, но уже усталую грудь. И по всему телу явственно синели места готовых расшириться вен.

Марго осмотрела племянницу очень внимательно — она знала, что к делу надо готовиться серьезно: Европа оказалась в таком положении, что ей оставалось только больше производить и вывозить или же задохнуться в самой себе.

Конкуренция с другими странами становилась непосильной: эксцентричные американки оставались привлекательными даже в самых идиотских модных штанах и разлетайках, а тут еще подошли представительницы разных колониальных народов, вроде вечно похожих на девочек в самом опасном возрасте индокитаянок.

В спешном порядке Марго послала племянницу к хорошему парикмахеру, купила ей отличное белье и прочла ряд интимных лекций о привычках, манерах и способностях предполагаемых потребителей и, как только с востока пришло нечто похожее на приглашение, усадила девушку в поезд и отправила завоевывать будущее…

А вечером даже всплакнула, вспоминая молодость и ленивую жизнь в Захудаевке. Плакала, впрочем, недолго, потому что Альфонс храпел так, что и вспоминать мешал, а когда она толкнула его локтем, спросонья понял это, как приглашение, и перевел жизнь совсем на другие рельсы…

На конечной станции Марго-младшая выглянула из окна и остолбенела: такая туча народу собралась ее встречать. Повсюду были флаги, гирлянды и вензеля «М» с фиговым листиком вместо короны. Впрочем, оказалось, что у Марго есть соперник на ту же букву: в приветственном гимне, который усердно ревела толпа, то и дело повторялось: «мы за мир». И на триумфальной арке при выходе с вокзала значилось: «Да здравствует Марго и Мир!»

Принять гостью в поезд вошла почетная делегация из Виссарионычей: один взял ее чемоданчик, другой зонтик, третий открывал и закрывал двери, а четвертый — по азбуке глухонемых — пытался ее развлекать…

На перроне начались приношения, поражавшие, впрочем, скорее количеством, чем качеством: за это время Николинцы так отстали от жизни, что думали Европу на одни добрые чувства взять.

Когда прибыли на место назначения, главный Виссарионыч на серебряном — из сервиза покойного Барина — блюде поднес Марго настоящий фиговый листик, и француженка, закрыв лицо самой пленительной из своего запаса улыбкой, нацепила его куда следует. Нацепила, разумеется, не на открытом воздухе, как мечтал в свое время Владимир Ильич Голотяпов, а в специальном отремонтированном, утепленном и комфортабельно обставленном салоне бывшего барского дома. Так что собственный корреспондент с Марса, например, ни за что не разобрался бы, продолжает ли великая идея Владимира Ильича свое победное шествие на планете Земля или же гусарские предки покойного Барина — во втором воплощении — начинают цыганский кутеж.

Самое смешное, что на самом деле было и то, и другое, и, хотя в математике плюс да минус взаимно уничтожаются, — здесь они существовали как ни в чем не бывало и, по-видимому, только крепчали в противоестественном сожительстве…

Правда, если баричи рвались в свое время в Европейское лоно, чтобы, вернувшись, так сказать, на переделку в эмбриональное состояние, снова родиться уже с «четырехвосткой» и прочими атрибутами просвещенного Запада, — то Виссарионычи собирались получить свое удовольствие и затем запросто могли отправить Марго и под тот самый сарай, под которым как будто сгнивала бобылка Маланья.

Пока что, однако, они горой стояли за сосуществование.

Разумеется, в салоне присутствовали только «свои», и энтузиазм перешел через все точки кипения. Виссарионычи так громко кричали: «Ура! Да здравствует рай!», что старухи в деревне крестились. Старухи крестились, а мужики стояли кучками и смотрели издали на освещенные (и занавешенные) окна того флигеля, в котором совершалось великое тайнодействие. Смотрели, молчали и думали… Впрочем, они ничего не думали, так как покойный Виссарионыч начисто отучил их от этого бесполезного занятия.

Один дед Аким, еще помнивший старые времена, долго доил жиденькие мочала своей седенькой бородки и наконец разразился: «Раньше баре были глупее, — прошамкал он, — а таперя — злея… А простой человек как раньши, так и таперя за голый кусок аржаной от зорьки до зорьки должон лоб греть. И нет яму ни ущиты, ни спокою!»…

— Все… — внушительно произнес Емельян Степанович, уложил рукопись в заметно эмигрантский — с оторванной ручкой и не закрывающимся замком — портфель и, как будто с полным безразличием, принялся за свой заледеневший чай.

Напряженно ожидавший рокового слова председательствующий Иван Иванович, словно атлет, продолжающий тянуть веревку, которую вдруг отпустили, — от вполне благочестивого конца повествушки потерял душевное равновесие, растерялся и, свихнув впопыхах вставную челюсть, прочно и мучительно онемел.

Прочее собрание тоже, и тоже безмолвно — взволновалось. Мужчины с разной мимикой переглядывались, а на лицах особо приличных дам обозначилось такое разочарование, что на них было больно смотреть.

Только будильник из соседней комнаты отчеканивал с хамской откровенностью: «Вот-это-да! Под-дел! Под-дел!»

И вдруг задребезжал старческим, противным, неумным и неуемным смехом: «Хи-хи-хи-хи-хи-хи!»

Иван Иванович, прикрывая рот со вставшей дыбом челюстью, бросился его закрывать, а Александр Петрович, вспомнив, кстати, о своих текущих делах, встал с места и подошел к ручке хозяйки — прощаться.

— Куда же вы? — взволновался одолевший наконец взбунтовавшуюся технику Иван Иванович. — Сейчас будет разбор… Мы хотим услышать ваше мнение!

— А я вполне присоединяюсь к деду Акиму! — сказал Александр Петрович уже из прихожей.


Читать далее

11. «Николин бор». (русская сказка)

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть