Онлайн чтение книги Се, творю
3

Попрощавшись с Корховым и для очистки совести удостоверившись, что тот, несмотря на характерную нетвердость походки, добрался до эскалаторов, не возбудив алчного внимания дежуривших в вестибюле стражей порядка, он вернулся наружу и медленно двинулся по запруженной, тесной Большой Полянке к Якиманской набережной. Торопиться было некуда. Настроение оставляло желать много лучшего, а бесцельная осенняя прогулка, как правило, успокаивала. Хотелось верить, что и на сей раз поможет. И уж всяко выветрит излишний хмель.

Встреча с Корховым надежд не оправдала. Жаль. Он так на нее понадеялся – отчасти поэтому и отозвался сразу на предложение повидаться, несмело предположив, что это, может, ему счастливый случай небеса посылают…

Славный парень Степка, но что-то с ним явно происходило в последнее время не то. Фомичев голову бы дал на отсечение, что еще полгода назад его осторожная, намеком проброшенная просьба поехать в Полдень вдвоем была бы встречена с распростертыми объятиями. А теперь – нет, зажался. Хочет встретиться со старой любовью без помех, без свидетелей? Стесняется? Боится быть сызнова отвергнутым, а уж если так, то хотя бы не прилюдно? Может быть… Ничего иного, во всяком случае, Фомичеву на ум не приходило.

Ладно, это неважно. Важно то, что надежная нить связи с Полуднем, которая так удачно установилась у него более года назад, лопнула, и замену ей найти пока не удавалось. А это из рук вон плохо. Уже три недели Фомичев понятия не имел, что в Полудне происходит. Да, конечно, особо тревожиться не приходилось, потому что ничего шибко важного не происходило там по меньшей мере несколько месяцев, дело у Алдошина, судя по всему, как-то подвяло и подкисло; но экстраполяции – дело аналитиков, а он, Фомичев, должен добывать и вовремя поставлять конкретную и достоверную информацию.

Однако все маневры, что приходили в голову, по реализации выглядели бы жутко нарочитыми и демонстрировали бы любому мало-мальски пристальному наблюдателю (а их наличие надлежало предполагать априорно), что Фомичеву ни с того ни с сего вдруг позарез понадобилось туда, к секретным частным ракетчикам. Светиться же таким образом было совершенно недопустимо.

Ужаснее всего, что контакт угробил Фомичев сам.

Некачественно просчитал.

Лучшее – враг хорошего, и порой очень опасный враг. Погонишься за несусветным совершенством – можешь развалить и то малое, да надежное, что имел.

Конечно, Фомичев не сам все решал. Тут вам не Робин Гуды шерифам в нюх дают, не боевичище крутят про невыполнимую миссию. Учет и контроль, дисциплина и сермяга. Фомичев продумал выгоды и преимущества новой конфигурации, этапы ее реализации, написал подробный план, доложил по начальству, его поддержали… Толку-то? Коли неудача – он и виноват. И дело даже не в том, что за ошибку придется как-то поплатиться в карьерном или ином подобном отношении – но расхлебывать-то провал надо, и ответственность за многолетнюю успешную операцию с Фомичева никто не снимал. Прежде всего – он сам не снимал. Мука от испорченного дела изводила, как нескончаемая изжога.

Он отчетливо помнил день, когда решил стать чекистом.

Это было в пятом классе. Отец, придя с работы, бухнул на пол тяжеленный портфель, уселся к столу, зажег старую настольную лампу и, будто ни к кому не обращаясь, но точно зная, что сын слышит, сказал сокрушенно: «У интеллигентов совсем крышу снесло…» Маленький Леня, натурально, оставил книжку про девочку из будущего и поднял любопытные глаза: «Это как?»

Отец некоторое время не отвечал; он никогда не торопился, не рубил сплеча – даже в домашних беседах. Обернулся, словно бы удивившись: а ты, мол, птенец, откуда взялся, я ж не с тобой разговариваю, а мыслю вслух… Потом, наклонившись, вытянул из раскоряченного сбоку от стула портфеля хлипкую пачку машинописных листов и кинул ее на стол – точно пригоршню сухих листьев. Мягко прошуршал мгновенный листопад. Отец надел очки, по-деревенски лизнул указательный палец и пролистнул несколько невесомых страниц. «Ну-ка, – сказал он, – вот проверка на вшивость, сын. Как тебе такое?» С трагичным подвыванием прочитал: «Между художником и обществом идет кровавое неумолимое побоище: общество борется за то, чтобы художник изобразил его таким, каким оно себе нравится, а истинный художник изображает его таким, какое оно есть».

И умолк, наклонив голову и выжидательно глядя на сына поверх очков.

Маленький Леня очень старался сообразить, что тут папу обидело. У него-то у самого перед глазами немедленно вскинулось нечто вроде героической картинки к рыцарскому роману или к фантастике про землян из светлого будущего на отсталых планетах. Кровавое побоище! Празднично, как трубы оркестра на параде, сверкают латы, колышется на заднем плане грозный лес копий; истинный художник с поднятым забралом, со знаменем, на породистом скакуне рубит тянущиеся к нему бесчисленные руки с хищно скрюченными пальцами, а общество – смазанная толпа немытых смердов с одинаковыми крысиными мордочками, с веревками, сетями, с дрекольем – старается стащить рыцаря с коня, забить оглоблями и растоптать лаптями.

Трудно было отрешиться от яркого образа, безоговорочно налепившего на участников потасовки товарные знаки «ангел» и «черт», и сосредоточиться на реальном смысле фразы.

Вероятно, думал Фомичев много позже, автору прочитанных папой строк и самому душу грела та же прельстительная, лестная до сладкой дрожи картинка: себя он ощущал этаким Айвенго, а всех, кто на него не похож, – взбунтовавшимся быдлом.

«А что, – спросил он потом, – все люди видят то, что хотят, и только художник – то, что на самом деле есть?» – «Пять баллов, сын, – сказал отец, и неулыбчивое худое лицо его потеплело. – В точку. Они себе божественное всезнание приписали, вот в чем беда. И поди ж ты: Белинкова этого еще в шестидесятых напечатали… в провинции где-то, вылетел сейчас из головы журнал… А до сих пор переписывают, перепечатывают, таскают друг другу, и уверены, что совершают подвиг. Несут слово правды в царство лжи. Вот опять нашли. Пятый экземпляр или даже шестой, на папиросной бумаге… Делом люди заняты! Позорище… Где у них мозги?»

И тут Лене показалось, что он понял, какая важная у папы работа.

Нет, папа не посягал на роль арбитра. Такое посягательство тоже было бы приписыванием себе… как он сказал… божественного всеведения. А папа был скромным человеком и сына учил быть скромным. Но совершенно необходим всем этим чересчур увлеченным собой и своими пристрастиями рыцарям кто-то, кто, подставляясь под колотушки и слева, и справа, нешутейно жертвуя собой, разнимал бы беззаветно схлестнувшихся слепых мудрецов из уже тогда известной Лене сказки: каждый из них нащупал какую-то часть слона и остался на всю жизнь убежден, будто слон – это только то, что ему удалось пощупать. Совершенно необходим амортизатор, который то и дело напоминал бы правдолюбцам: так, да не так. Правда, да не вся. Чтобы не растрачивались попусту, на шум, благородство благородных, страсть страстных, ум умных и доброта добрых…

Наверное, именно то прозрение загорелось звездой, с оглядкой на которую Фомичев сориентировал дальнейшую жизнь. И даже когда изверившееся в себе государство перестало заниматься идеологией и Фомичев понял, что отныне таким амортизатором может быть лишь сам народ, и только он – ему и в голову не приходило пожалеть о сделанном когда-то выборе.

Против диссидентов ему, к счастью, не довелось побороться, времена сменились, но работа по противодействию научному и техническому шпионажу давала множество возможностей понаблюдать за интеллигенцией и на досуге о ней поразмыслить.

Отец этого уже не застал. К середине восьмидесятых у него возник новый повод переживать. Он приходил с работы, глотал корвалол и, не доев борща, вдруг разражался гневной тирадой: «Они что, не понимают? Это же не локальный конфликт! На территории Афгана идет третья мировая война. Мы – и весь Запад, его деньги, его технологии плюс крепкие руки духов! К этой войне нельзя относиться спустя рукава, как будто ее нет… Ее нельзя проиграть! Ты понимаешь, сын, там совершаются подвиги, но мы не можем гордиться героями, потому что они дают подписку о неразглашении. Там совершаются преступления, но мы не можем ненавидеть преступников, потому что войны как бы нет и, значит, преступлений подавно нет. Чтобы выбить душу народу, надежней такой позиции и придумать невозможно. Люди должны гордиться героями и ненавидеть преступников!» Кончилось тем, что отец попросил о переводе. Вряд ли он обольщался, что-де явится туда, где все заволок пороховой туман, и там сразу развиднеется – он и тут не приписывал себе божественных прерогатив; просто он не мог быть в стороне. Просьба была удовлетворена.

Много позже, узнав побольше о родной стране, Фомичев предположил, что тогдашнее папино руководство и само радо было от него избавиться – он был уже не ко двору в конторе со своими представлениями и, прости господи, идеалами. Своим рапортом он лишь дал удобный предлог, иначе вряд ли оказался бы возможен в его послужном списке столь разительный и столь молниеносный зигзаг.

Отец успел прослужить на третьей мировой почти год. Тяжело раненного, искалеченного, его привезли в Союз и сбросили на руки сыну. Умер отец через два месяца после ГКЧП – и не увидел ни Пущи, ни спуска реявшего над Кремлем кумачового флага из ночного декабрьского неба в грязь, ни того, как скороспелые вожди, всей душой преданные общечеловеческим ценностям, отбросили, будто мусор, и обрекли на страшную смерть искренне верного дружбе с Россией Наджибуллу, после чего и наступил в Афгане окончательный крах светской цивилизации и настоящий, а не придуманный западными журналистами террор; и уже безнадежный развал. Не увидел, наверное, к счастью.

Вот говорят, думал порой Фомичев, будто в России всегда угнеталась интеллигенция, и в том причина всех бед.

А ведь Россия – единственная в мире страна, где интеллигенты в течение одного века ухитрялись дважды взять власть. Воспламененные недоучки, самовлюбленные и обиженные на непокорную, живущую по своим законам жизнь таланты, уверенные, что страну можно править, как статью или театральную репетицию. Вольнодумцы и острословы, высокоморальные развратники, певцы матерщины и бухла… В общем, сложные натуры, живущие напряженной духовной жизнью.

Оба раза интеллигенция, придя к власти, пыталась воплотить свой, интеллигентский миф. Конечно, в разные эпохи это были два разных мифа: в первый раз коммунизм, во второй – свобода и рынок. Оба, кстати, выдуманы в Европе; оба подразумевали растворение России. Просто курам на смех уши торчат – все диссиденты-западники начинали как правоверные коммунисты, желавшие вернуться к ленинским нормам, очистить партию и построить-таки светлое будущее.

Они просто сменили один западный миф на другой. Сменили с легкостью, потому что в главном оба мифа очень схожи – страны России как вместилища и убежища отдельного народа с его отдельными представлениями, предпочтениями и потребностями миру категорически не надо.

Ведь в чем-то очень существенном одинаковы коммунистический идеал «без Россий, без Латвий жить единым человечьим общежитьем» и либеральный идеал человека как «экономического животного» без привязанностей и предрассудков, свободно кочующего по миру в поисках места, где ему предложат более выгодные условия оплаты.

А вот диссиденты-славянофилы, диссиденты-почвенники коммунистами никогда не были; даже в хрущевскую оттепель они сразу начинали как православные антисоветчики, и в девяностых взявшая власть часть интеллигенции, в том числе сменившие окрас истинные ленинцы, их-то и клеймила красно-коричневыми.

Да-да, так называемые гонения на интеллигенцию в начале большевистской эры и травля квасных патриотов и русопятов в девяностых – это всего лишь террор одних интеллигентов против других. Террор невменяемых, загипнотизированных мифом интеллигентов против вменяемых, не оболваненных собственной верой в безумный, придуманный другими и для других идеал. Никто не бывает столь нетерпим к инакомыслящим, как интеллигент, люто убежденный в том, что лишь он мыслит, а все остальные, во всяком случае, все, кто с ним не согласен, – тупые скоты.

Интересно, что из этого успел понять отец?

Но он-то, сам Леня, как попал тогда в десятку!

И теперь, медленно бредя к Каменному мосту, с которого так сказочно лучезарен в облаке света Кремль, он думал: нужен, нужен этим блаженным, не умеющим ничего беречь, амортизатор и балансир. Чтоб не давал им играть общей жизнью, для себя всегда держа, как волшебное слово «чурики», про запас эмиграцию (чего ж, ни хрена не поняв ненавистную Россию, не начать преподавать русскую культуру и историю в американских колледжах? самый смак!). Не давал шарахаться из крайности в крайность, точно пьяная лошадь…

Вот он, амортизатор, и сработал.

Ведь оба раза реальность выдавливала интеллигентов из власти.

Потребности сохранения страны категорически не совпадали с тем, что вытворяли перелетные стаи умников, в очередной раз обсевших, как скалу в холодном океане, кормило власти на сезон размножения. Первый же шторм сшибал их с наскоро насиженных мест – и оставалось лишь привычно крякать из пены.

Но теперь времена сменились.

Шестое чувство современного человека – неуверенность. Из-за нее постоянная демонстрация уверенности, самоуверенности даже, лихости, наглости, когда и самое откровенное хамство ценится как мужественное умение не уступать. Страшно же. Не сумею, не справлюсь. Обскачут! Облапошат! Переиграют! Победят! И тогда все, даже семья, даже самые близкие, крикнут с абсолютно искренним презрением: неудачник!!!

А тому, кто в страхе, – не до высоких материй. Вот русские дворяне в своих поместьях – это да. Или научные сотрудники в советских НИИ…

При капитализме нет интеллигентов не потому, что всем все нравится, а потому, что нет времени на заумь, надо вкалывать и выживать. Потому что нет заботы страны о людях. Нет бесплатного образования, нет санаториев для членов профсоюза, домов творчества для писателей и театральных деятелей… При СССР была масса досуга, был культ вольного творчества, был гарантированный прожиточный минимум, а еще была прорва идеалистов, с раннего детства воспитанных, смех сказать, на высоких принципах великого Октября, на культе святых борцов с самодержавием; они готовы были у тебя с ног воду пить, кормить, одевать, давать приют, рискуя собой, беречь тебя и твои, например, рукописи только потому, что тебя угнетают власти за храбро провозглашаемую тобой правду: вы все видите, что хотите, а я – то, что на самом деле есть.

Ни один диссидент даже не вспомнил, ругая рухнувший Совдеп, о не стоившем ни копейки учении в вузе, но зато каждый считал своим долгом помянуть: у нас на курсе был стукач, отвратительный тип… Потому что интеллигенты не знают благодарности. Они полагают, что всем обязаны лишь себе, своим умопомрачительным талантам, а то хорошее, что они получают от других, – это как бы само собой разумеется, это им просто положено за их красивые глаза и великие мысли.

И оттого-то нынешняя диссида, несогласные все эти, может существовать только на подачки спонсоров – либо внешних врагов, либо ориентированных вовне родных толстосумов. От души, на свой страх и риск никто нынче не станет возиться с тобой, как с писаной торбой, только за то, что ты ругаешь власть. Выбрал ругаться с властью – твой выбор, а сколько ты на этом заработал? Много заработал – правильно выбрал, молодец, умеешь жить, давай дружить; мало заработал – неправильно выбрал, лох, мы не знакомы.

А что же рыцари наши в блистающих латах, пришельцы из светлого будущего со знаменем высшего знания в десницах? О, они, освобожденные от гнета, выпутавшись наконец из удушающих тенет соцреализма, цензуры и партийного диктата, навсегда расстались с халтурой, с вымученными на потребу кровавому режиму поделками и наперебой кинулись живописать ИСТИНУ и творить НАСТОЯЩЕЕ. От одного лишь перечня названий кидает в дрожь: «Дрянь», «Пыль», «Грязь», «Игла», «Стакан», «Бессилие», «Банда», «Сволочи»… Богат оказался мир истинных художников, несметно богат; отзывчиво и зорко их неподкупное око…

Но три недели назад, идя на прямой контакт с Заварихиным, Фомичев никак не ожидал интеллигентских вывертов.

Анатолий Андреевич Заварихин. Начальник оперативного отдела службы безопасности корпорации «Полдень-22». Пятьдесят семь лет, из них почти пятнадцать оттрубил в конторе, но в тошнотные времена бардака и развала ушел оттуда, как ушли многие, – и Фомичев не мог их осуждать, не понаслышке зная, как выкручивало и мяло честных офицеров на рубеже эпох: и делом заниматься держащее нос по ветру начальство уже не дает, и люди добрые плюют на тебя как на кровавую гэбню; и катастрофу видишь, и сделать ничего не можешь. Восемь лет мыкался по ЧОПам, потом нашел себя при ракетах, при Алдошине. Во время незабвенного вояжа на Байконур Фомичев имел с Заварихиным короткую, ничего не значившую беседу; так, принюхивался, и тот самое благоприятное впечатление произвел на него. Веяло от седого спокойного спеца какой-то твердокаменной, бескорыстной идейностью, и, грех сказать, этим он напомнил Фомичеву отца.

Излишняя идейность-то, похоже, и подвела Заварихина, но кинула Фомичеву нежданный и негаданный козырь.

К началу эпопеи с Полуднем Фомичев уже четыре с хвостиком года был залегендирован и заглублен как вольный журналюга, работающий по оборонно-промышленному комплексу и всяким хитрым его новинкам, чем убойнее, тем краше. Ему понравилось писать и публиковаться, он научился и этим тоже приносить стране пользу, то вскрывая и бичуя, то гордо возвещая о победах и прославляя мастеров и подвижников – публично задавая как высшую планку служения Отчизне, так и вопросы, этой Отчизне предельно неприятные, и всей душой надеясь, что она, хвороба родимая, Родина-уродина, уже не сможет отвертеться и не дать хотя бы уж не публичного, хотя бы совершенно секретного, но реального ответа; Фомичев был на отличном счету и в СМИ, и в конторе. Отец был прав: людям надо гордиться героями и ненавидеть преступников – и Фомичев обеспечивал им это жизненно необходимое право.

Пару лет назад, в результате досконально спланированной многоходовой операции, его подставили под вербовку китайцам – и с той поры у него стало уже целых три ипостаси, а резидент китайской технической разведки «товарищ Ван» полагал Фомичева одним из самых ценных своих агентов. Что имело вполне понятные последствия для точности представлений Китайской Народной Республики, великого нашего соседа, стратегического партнера нашего, о некоторых существенных тонкостях многострадальной, но вечнозеленой русской оборонки.

Жизнь была интересной, важной, нужной; но жизни маленькой, личной, при такой мешанине ипостасей возникнуть не могло никакой, разве что проскакивали самые скотские ее варианты, одноразовые, как шприцы. Проскакивали все реже, сошли на нет. Нормального порядочного мужика Фомичева от одной мысли о них уже просто мутило.

Крайне аккуратные попытки выяснить, кто из персонала Полудня прислал ему то памятное электронное письмо с предложением себя в агенты для работы на Китай, заняло у Фомичева больше трех месяцев. Он очень боялся спугнуть нежданного инициативника. Тот был ему как нельзя кстати. Теперь задание, поставленное товарищем Ваном перед отъездом группы журналистов на запуск первой полуденной ракеты, Фомичев по праву считал выполненным на двести процентов. Товарищ Ван на Фомичева нарадоваться не мог, а те товарищи, что подсунули Фомичева товарищу Вану, – и подавно; информация из получаемых Фомичевым писем добровольного доносчика до передачи резиденту изучалась (конторе Полдень был тоже весьма интересен), фильтровалась и при необходимости модифицировалась. То же, что автор писем по каким-то своим каналам, которые, видать, были достаточно серьезны, обнаружил в Фомичеве китайского агента, само по себе было настолько ценно для локализации утечек, что за одно это неизвестного изменника хотелось расцеловать.

Собственно, Фомичева подкупило первое же письмо. Он где-то понимал человека, который его написал и пошел на такой риск, на преступление даже, ради идеи. По косвенным данным, по оговоркам, время от времени встречавшимся в письмах, минимально прибегая к возможностям самой конторы и проведя несколько очень аккуратных перепроверок, Фомичев помаленьку все же вычислил автора писем и был просто потрясен тем, что это оказался Заварихин.

Сразу же начал зреть сложный и многоцелевой план, способный качественно изменить конфигурацию по нескольким параметрам. Только себе Фомичев мог признаться в том, что одной из важнейших целей, которые он себе тут ставит, одной из важнейших его личных мотиваций является стремление вытащить Заварихина из западни, включить его в игру уже сознательно и на правильной, на нашей стороне. Грубо говоря – спасти.

Перед начальством он напирал на иное.

Товарищу Вану-то Фомичев доложил о вербовке Заварихина как о личном крупном успехе. Но нельзя было исключить, что раньше или позже по каким-то своим соображениям, например, засомневавшись вдруг в нем, в Фомичеве, китайцы попробуют выйти на Заварихина напрямую. Даже если это удастся надлежащим образом отследить, возможность фильтровать поставляемую Заварихиным информацию будет утеряна, а то, что уже было передано, окажется дезавуировано, и равным образом дезавуирован и провален будет он, Фомичев. Расхождения между тем, о чем сообщал Заварихин, и тем, что получал товарищ Ван, вносились крайне деликатно, но при контакте без посредника обнаружение таких расхождений станет вопросом времени. Если же контакт отследить не удастся, он будет иметь последствия, опасные уже для самой жизни Фомичева. Риск неоправданно велик.

Аналогичная ситуация возникнет, если, напротив, по каким-то своим соображениям попытку выйти напрямую на китайскую разведку сделает сам Заварихин.

Еще более неприятные коллизии могут возникнуть, если китайцы, отнюдь не ставя о том в известность ни Фомичева, ни Заварихина, найдут в Полудне какой-то дублирующий источник информации. Тогда достаточно быстро окажется дезавуирован и потерян уже и Заварихин, совершенно беззащитный при возникновении каких-то вилок внутри корпорации в силу своей полной неосведомленности об игре.

Если исходить из того, что игру с китайской разведкой по поводу Полудня продолжать следует – а это, в общем, само собой разумелось, – тогда прекратить разыгрывать Заварихина втемную и выгоднее, и надежнее. В конце концов, Заварихин же, по сути, свой. Бывших разведчиков и бывших контрразведчиков, как говорится, не бывает. Ну, сделал человек глупость, но кто глупостей не делал? Положение в стране все ж таки изменилось, блевать тянет реже. Есть шанс вернуть бойца Родине. Со временем ценнейший может получиться кадр.

Три недели назад Фомичев получил наконец долгожданное разрешение на реальную вербовку. Заварихин как раз по каким-то своим делам появился в первопрестольной.

Договориться о встрече было делом давно отработанной техники.

Наверное, думал иногда Фомичев, если бы я и впрямь был только журналистом, то проявлять назойливость далеко за гранью элементарного такта, ссылаться на рекомендации конфиденциальных источников, требовать беседы вот прямо немедленно, я бы стеснялся. Было бы, наверное, неловко. Но когда он точно знал, что ему не надо никакого интервью, истово навязываться, чтобы его якобы взять, и бессовестно, будто ни своей гордости не имея, ни уважения к вежливо посылающему тебя на хрен собеседнику, настырно клянчить встречу – было проще пареной репы.

Он словно просил не для себя, а для кого-то другого – а делать что-то для другого у него всегда получалось легче, чем для себя.

Гостиница, где Заварихин остановился, была из скромных, и номер – вполне спартанским. Заварихин даже не делал попытки его обжить; может, потому, что приезд в столицу не обещал затянуться, а может, вообще не имел такой привычки. Плотный, коренастый, уверенный в себе пожилой человек спокойно и выжидательно смотрел Фомичеву в глаза.

Заварихин, конечно, полагал, что знает, кто к нему пришел: тот самый корреспондент, который шпионит на благо народного Китая и через которого он, Заварихин, оставаясь для корреспондента неизвестным источником, тоже работает на благо народного Китая. Согласившись на встречу с этим корреспондентом для беседы о тех достижениях Полудня, которые, возможно, имели место с тех пор, как мы, помните, встречались прошлым летом на космодроме и так удачно проводили на орбиту первую вашу ракету? – согласившись на такую встречу, он, однако, не мог не гадать, как пойдет и чем обернется нечаянный прямой контакт с человеком, которого, как был старый боец уверен, именно он из темноты разыгрывал втемную.

Фомичев воспользовался приглашением сесть и не стал тянуть резину. Он заранее прикинул несколько вариантов поведения – и сейчас, чувствуя, как в нем сама собой, снова, как на Байконуре, необъяснимо поднимается волна почти сыновнего уважения к сидящему напротив человеку, предпочел вариант самый короткий, самый искренний и самый резкий. Наверное, и самый благородный.

Потом он мучился: может, все дело было только в том, что он неправильно себя повел? Может, выбери он какой-то иной вариант: мутный, извилистый, когда все только подразумевается и ничто не называется своими именами, окуни он собеседника в столь любимый подлецами липкий сладкий кисель, позволяющий хоть маму родную продать на органы и быть при том уверенным, что замечательно о ней позаботился, устроив в дорогой дом отдыха, – может, тогда все окончилось бы иначе? Был бы успех, было бы радостное, вдохновляющее чувство очередной победы… был бы, в конце концов, жив человек…

Но в глубине души он знал наверняка – это ничего бы не изменило, разве что в худшую сторону. Ошибку он допустил гораздо раньше, и ее практически невозможно было избежать. И в дурном сне не могло привидеться, по каким мотивам Заварихин оставил службу и сколько эти мотивы для него значили.

Он вкратце обрисовал Заварихину реальную ситуацию.

– И тогда, – закончил он, – помимо прочего, очень легко будет представить дело так, будто фактически вы и с самого начала дурили противника, как наш российский контрразведчик. Пусть поначалу и как вольный стрелок. При желании в оригиналах ваших писем можно отыскать элементы дезинформации. Это же прекрасный вариант, правда?

Когда Фомичев умолк, Заварихин долго не произносил ни слова. Молча смотрел на Фомичева немигающими глазами, потом так же молча отвел взгляд и стал смотреть немигающими глазами в окно. Потом неторопливо достал допотопную массивную зажигалку, звучно хряпнул ею, высекая огонь, и опрятно вставил в тихий свет маленького пламени сразу затлевший кончик сигареты. Глубоко затянулся, выпустил дым к потолку.

– Опять вы, – наконец сказал он терпеливо ждавшему Фомичеву.

– Опять я? – не понял Фомичев. – А что, после Байконура мы…

– Да не вы, – безо всякого раздражения, только со страшной усталостью сказал Заварихин. – Не вы лично, молодой человек… А – вы. Вы, мундиры голубые… Просто плюнуть некуда.

Затянулся. Выпустил дым.

– Как же вы мне надоели… Как же ненавижу я вас.

Фомичев был готов ко многому, но тут несколько растерялся.

– Позвольте, Анатолий Андреевич…

И осекся, не зная, что сказать. Заварихин, подождав секунду, чуть усмехнулся.

– Ну? – спросил он. – Что я вам должен позволить?

И тут Фомичев ощутил самое обыкновенное раздражение. Даже некую тень обыкновенной обиды.

– Мне вы ничего, конечно, не должны, – сказал он. – Но не кажется ли вам, что вы и нашим китайским братьям ничего не должны – а вот, однако ж, в поте лица, рискуя собой…

– Прекратите паясничать, – сказал Заварихин. – Вы что, из генеральских сынков, что ли? Сразу по рождении был зачислен в гвардию секунд-маиором… Одними доносами карьеру делаете? Совершенно не умеете держать удар.

– Ну-у, – сказал Фомичев разочарованно. – Поехали…

– Приехали, – решительно ответил Заварихин. – Я все это проходил, когда вас, молодой человек, еще и на свете не было. – Умолк. Затянулся. Выдохнул дым. – В кои-то веки снова нашлись умные, честные головы, способные сделать что-то достойное, и вы тут как тут… Один с сошкой, семеро с ложкой. Сколько вы собираетесь стричь с Полудня?

– Чего-то я даже понять не могу вашу околесицу, – с простонародной развязностью сказал Фомичев.

– А, так вы что, за идею? – качнул головой Заварихин. – Стричь тугрики начальство будет? А вы типа Родину защищаете?

– Поясните вашу мысль, – светски попросил Фомичев.

Заварихин опять усмехнулся.

– Охотно, – с издевкой ответил он Фомичеву в тон. – Извольте. У меня почти что на глазах… трижды за два года… доблестные органы, зорко и неусыпно стоящие на страже интересов страны и ее трудового народа, давали трем совершенно разным коллективам ученых разрешения на передачу китайским коллегам существенной научной информации. Как правило, связанной с ракетным делом. За большие китайские деньги, конечно. Информация не была засекреченной, просто существенной, типа ноу-хау, но разрешение органов требовалось непременно. И за хороший откат такое разрешение непременно давалось. А если откат задерживался или выплачивался не полностью, пусть даже по вине китайской стороны, которая то не поспевала с оплатой, то норовила сжульничать, те же самые органы без зазрения совести сажали этих ученых как шпионов. За передачу, понимаете ли, иностранной державе совсекретных сведений. Знаете, говорят: если кирпич падает на голову один раз – это несчастье, если дважды – закономерность, если трижды – добрая традиция. Вы четвертый. Как такое назвать?

На протяжении этой речи Фомичеву казалось, что под ним растворяется пол. И вот открылось пустое пространство без конца и края, и началось свободное падение без края и конца. Все шло коту под хвост. Все его далеко идущие планы, все его великодушные замыслы…

– Наверное, законом природы, – сказал он, из последних сил стараясь, чтобы и содержание ответа, и его тон остались примирительными. Предполагающими хоть какое-то продолжение беседы. – Не стой под грузом и стрелой.

Опытный Заварихин это сразу просек – и прекратил.

– Не будем упражняться в остроумии, – сказал он и резким движением, будто ломая двумя пальцами кадык врагу, загасил сигарету в пепельнице. – Закончим так. По не зависящим от меня объективным причинам я не могу принять ваше любезное предложение и с великим сожалением вынужден ответить отказом. А теперь можете встать и идти темным лесом.

Фомичев наконец вполне осознал, что происходит катастрофа. В первую очередь, увы, чисто человеческая. Он и впрямь встал, но не сделал ни шага к двери и, умоляюще глядя на Заварихина, непроизвольно прижал оба кулака к груди – точно третьесортная актриса в потугах изобразить душевное волнение.

– Анатолий Андреевич, – проникновенно сказал он. – Ну это же ни в какие ворота не лезет! Если мать захромала – вы что же, оставите ее и дальше хромать по воду и побежите к чужой тетке со своей нерастраченной сыновней любовью? Да откуда вы знаете, может, у этой тетки все суставы уже давно искусственные, вот она на людях и не хромает. Вы ж ее в домашней обстановке отродясь не видели! Демократы нам всю плешь проели, как честен, культурен и добр Запад, – а вы что, на красные флаги повелись? Решили, будто если компартия, так там и впрямь построят коммунизм, о котором, простите за выражение, мечтали наши отцы и деды?

У Заварихина дернулись желваки. Один только раз. Мощный был мужик, видавший виды. Битый, тертый, толченый.

– Вон отсюда, – спокойно и негромко сказал он.

Так и слышалось в его непреклонном тоне с детства знакомое: вы все видите, что хотите, и только я – то, что на самом деле есть.

Фомичев, вдруг сообразив, как глупо выглядит, опустил руки.

Стало ясно: чем задушевнее он пытается убеждать, тем более лицемерным и лживым для Заварихина выглядит.

– Анатолий Андреевич, – сказал он совершенно иным тоном, нейтральным. – Глупо и противно мне об этом напоминать вам, опытному человеку, который в отцы мне годится… Но ведь с момента, как я выйду отсюда, вы уже бесповоротно окажетесь предателем и иностранным шпионом.

И тут выдержка Заварихину чуть изменила: он с восторгом и радостной издевкой оскалился. Будто старого друга увидел после долгой разлуки – и аккурат в тот миг, когда друг расстегнул штаны, чтобы справить нужду.

– Наконец-то слышу родную речь, – ответил он. – Шантаж – любимое орудие пролетариата и его карающего меча. Не тушуйтесь, молодой человек, гуляйте, а с этой проблемой я как-нибудь разберусь сам.

Только наутро, из сводок, Фомичев узнал, что Заварихин застрелился.

Хлопот сразу оказался полон рот. Всполошилось и требовало разъяснений начальство; всполошился и требовал разъяснений товарищ Ван; менты, расследуя малопонятное самоубийство, землю рыли в поисках человека, который посещал покойного за час до суицида и, согласно показаниям гостиничных работников, был, видимо, последним, кто видел Заварихина живым… Чтобы расхлебать всю эту бодягу, понадобилось больше недели.

Когда стало поспокойней, Фомичев перевел дух.

Ему и самому впору было в петлю.

Такую тоску, грех сказать, он испытывал разве что в последние часы отца, когда тот, лежа на диване под шинелью, неразборчиво шелестел что-то, иногда стонал и от беспомощности и неловкости перед сыном тихо плакал; и Фомичев все уговаривал его попить, в отчаянии стараясь хоть как-то порадовать («Папа, морс из черноплодки! Твой любимый. Свежий, утром сварил…»), но отец уже и пить то ли не мог, то ли не хотел, и прекрасная обыденная жизнь неудержимо тонула навсегда.

Был девятый день после смерти Заварихина, когда он вышел на метромост. Сзади время от времени поезда утробно рокотали внутри висящего над рекой тоннеля; серый, тяжелый, как мокрая губка, воздух сочился мелкой промозглой сыростью, слева из серой горы триумфально выпирал Университет, погрузив шпиль в нависшее над столицей грузное дымное море. Перила были исчирканы и исписаны, кто-то кому-то обещал полизать, кто-то кому-то обещал оторвать, кто-то просто был тут тогда-то и тогда-то, а еще была крупная надпись: «Если мир – говно, тебе – туда», и стрелка, указывающая с перил вниз, прямо в бездну, где напряженное свинцовое стекло реки нескончаемо выдувалось из-под моста вдаль.

Странно, думал тогда Фомичев. Глаза жгло.

Оказывается, возможны гибриды из отца и его былых подопечных. Хороший, честный, смелый – начудил, наворотил, погнавшись за смутным сиянием; попал пальцем в небо, подвел всех, кто только был рядом, и тогда уж окончательно уверился, что во всем прав и потому одинок… Чисто интеллигент.

И схоронился в самую дальнюю эмиграцию из тех, что приличны русскому офицеру.

А теперь Фомичев медленно шел по Большой Полянке.

Бесились огни, торопились и толклись люди; нервозно рыча, как вечно голодный бесконечный крокодил, полз мимо поток машин – и Фомичев не знал, как быть дальше.

Ну, выпил. И что?

Помолиться разве…

Мысль, подкупающая свежестью и простотой.

Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, пошли мне в оперативную разработку ценный и приятный в общении источник…

Цыц, сказал себе Фомичев. Кончай, придурок. Есть вещи, которыми нельзя шутить даже по пьянке, даже наедине с собой. Почему? Действительно, почему? Не то что я божьего гнева боюсь, понял он. Не верю я в горний гнев. Я себя испортить боюсь. Потому что хамство есть хамство, и стоит только позволить себе…

Вдруг навалилась усталость. Хмель выветрился, и захотелось просто спать и по возможности ничего не видеть и не слышать. Пожалуй, не стоило бродить дальше; прогулка сделала свое дело, желание спать – это хорошо. Последнее время Фомичев худо спал, досады одолевали. Наверное, уже не стоило идти до следующей станции метро, вон обычная остановка…

На странную женщину на остановке он обратил внимание сразу. Трудно было не обратить. В легком длинном пальто, в туфлях наверняка не для мокрого асфальта и вообще одетая явно не чтобы килькой в банке, хребет к хребту с такими же, умлевать в грохочущих давильнях метро, но для изящной посадки в просторное авто и царственного выхода из него, женщина сидела, привалившись спиной к прозрачной задней стене кабинки ожидания, одеревенело склонив голову немного набок, и широко раскрытые глаза ее были стеклянными. Одна рука свешивалась с колен, холеные пальцы сжимали сигарету. Что-то в сигарете было неправильное, подумал Фомичев и тут же сообразил: она протлела до половины и не дымилась. Женщина уже забыла курить. Или уже не могла. Ей было уж всяко не больше сорока, смотрелась она ухоженно и более чем миловидно и никак не походила на бомжиху или записную наркоманку; на нее оглядывались, но, как водится, только пожимали плечами – и, садясь в подкативший автобус, снова напоследок оглядывались и пожимали плечами еще разок: ну, в жизни всякое бывает, а вообще-то не наше дело. Хорошо, что место было людное. Чье внимание женщина привлекла всерьез – так это двое разболтанных юнцов с банками энергетической отравы в пятернях; юнцы старательно делали вид, что женщину вообще не видят, до лампочки им женщина, но явно уже срисовали ее сумочку, широкое золотое обручальное кольцо, отчетливо дорогие сережки и с характерной вороватостью озирались в ожидании, что вот сейчас наконец все уедут на следующем, и можно будет проверить, соображает дама хоть что-нибудь, или все, что при ней и на ней, – наше.

Баста, подумал Фомичев, уймитесь. Шиш вам обломится нынче, крысята. Стоять, бояться! И вы, негодующие праведники с высокомерной укоризной в белесых равнодушных зенках, тоже свободны, можете впредь не пялиться и не комментировать. Тише, тише, господа! Господин Искариотов, патриот из патриотов, приближается сюда!

Фомичев развязно плюхнулся на сиденье рядом с женщиной.

– Томка, – сказал он громко, – ты чо тут расселась? Не спи, замерзнешь! Перебрала, что ли?

И панибратски хлопнул женщину по плечу. Легонько, разумеется.

Ее встряхнуло, как неживую. Не отреагировала.

Алкоголем припахивало, но лишь слегка; куда сильнее отдавало какими-то ласковыми духами. Фомичев ни черта не понимал в духах и прочей женской снасти, но, судя по тому, что аромат был вкрадчивым, тонким, мерцающим, налетал словно бы легкими взмахами, а не проедал воздух насквозь, как при газовой атаке, – духи были хорошие, дорогие.

– О-о, – сказал Фомичев, ловя на себе ненавидящие взгляды юнцов и частью подозрительные, частью любопытные – остальных. – Ну, старуха, ты даешь. Нельзя так веселиться. Ты ж завтра проснешься, а радости никакой, в башке по нулям, только вкус первого салата и головная боль. Недоглядел я опять… Выпорю!

Женщина не реагировала.

И что мне теперь, несколько раздраженно подумал Фомичев. Похоже, девушку чем-то накачали… К ментам нельзя. Может, и обойдется, но вероятность лишиться кольца и серег в милом обществе стражей порядка не шибко ниже, чем в каменных джунглях. Он обнял женщину, ладонь просунул ей под мышку, другой – подхватил под локоть; по ту сторону породистой тонкой ткани, совсем близко, женщина оказалась стройной и прельстительно упругой. Фитнес, шмитнес… Во всяком случае, явственно не шалава и не алкоголичка, а человек в беде.

– Пойдем-ка, радость моя, – заботливо сказал Фомичев. – Застудишь себе все на хрен, кто детей мне будет рожать.

Он аккуратно поднял ее, поставил на подгибающиеся ноги. Сигарета наконец-то выпала из ее пальцев. Фомичев внимательно осмотрел асфальт – нет, кроме сигареты вроде ничего не упало и не выкатилось. Разрывая грудью тугую паутину взглядов, он повел женщину прочь. Та хоть чуть-чуть, но все-таки на каком-то глубоко запрятанном автопилоте помогала ему. Шажок, еще шажок… Ее голова ездила по его плечу. Потом женщина зацепилась одной ногой за другую и он чуть ее не уронил. Нет, подумал он, так мы далеко не уйдем. Надо сразу тачку брать.

Но дальше-то куда? Лезть к ней в сумочку, искать паспорт, в котором адрес? Искать мобильник и в его записной книжке домашний номер? Вот уж тут-то меня за мародера и примут. С гарантией.

Ладно, поживем – увидим.

Хорошо хоть, машина остановилась почти сразу. Пожилой, надлежаще небритый водила, искоса глядя, как Фомичев затаскивает женщину на заднее сиденье, скривил свое коричневое лицо то ли кавказской, то ли среднеазиатской национальности, но смолчал.

– И на старуху бывает проруха, – пробормотал Фомичев, усаживаясь с женщиной рядом. Ее голова опять упала ему на плечо, и опять будоражащий аромат мягко плеснул словно бы на излете издалека, из разнузданной испанской ночи, где в серебряном лунном хмелю бурлят гордыми цветами соловьиные сады; накатил, позвал недвусмысленно в эту разнузданность и тут же уплыл. Фомичев обнял женщину и слегка прижал к себе, чтобы ее не мотало на поворотах. Похоже, ее понемногу начало отпускать; ослабела судорожная одеревенелость, тело стало мягче, и веки сонно опустились на недавно еще остекленевшие глаза.

– Старуха должен дома сидеть, – сварливо сказал восточный мудрец, перекидывая рычаг передач. – Кушать готовить, детей нянчить.

– Должен-то должен… – отозвался Фомичев и назвал свой собственный адрес.

Поехали. Вечерняя Москва длинными слепящими струями потянулась мимо.

– Дети есть? – вдруг спросил водила.

– А то как же, – браво ответил Фомичев. Женщина тихонько то ли всхлипнула, то ли застонала у него на плече.

– К сыну… – с трудом разлепив губы, вытолкнула она. Фомичев встрепенулся, прислушался, но она опять отключилась. Впрочем, уже и это было информационным подарком. Знать бы еще, куда это – к сыну. Тогда бы, подумал Фомичев, с моим удовольствием. И поплотнее прижал ее к себе – ему казалось, она мерзла. То есть на остановке-то она точно замерзла. Отогреть надо как-то…

– Это хорошо, – сказал водила. – Много?

– Четверо, – огрызнулся Фомичев. – Старшего вот в армию берут – жена и перестаралась немножко на радостях.

– Молодец, – вдруг с уважением сказал водила. – Старуха должен радоваться, когда сына в армию берут. Сын не воин хуже дочери. Дочь хоть рожать может, а сын не воин – тьфу, ишак.

– Ну, ты не горячись, друг, – уже всерьез завелся Фомичев; видимо, хмель из него все-таки не вполне выветрился. – А если сын – учитель? Или ученый?

– Паф! – сказал водила. – Ты думал, трудный вопрос, да? Простой вопрос. И в армии не всякий воин. И в школе можно быть воин. А ученый – о! – Он смело оторвал одну руку от баранки и уважительно воздел ее к потолку машины. И даже потряс, словно приветствуя подданных с трибуны. И некоторое время так и ехал. – Воин познания! – наконец пояснил он. Потом опустил руку и уже без пафоса признал: – И в армии не всякий воин, и в академии не всякий ученый.

Интересный мужик, с веселым удивлением подумал Фомичев. Женщина шевельнула губами, но беззвучно. Глаза ее были мирно закрыты, казалось, она уже просто спит. Уснула на плече у друга… У мужа. А вот сейчас они приедут домой, и ждут их четверо детей…

Их никто не ждал. Ни сын, ни дочь, ни пес, ни кошка. Даже кактуса на подоконнике не было у Фомичева. При его образе жизни, при его частых и долгих отсутствиях он мог завести дома разве что пыль. Но она и сама заводилась с успехом, пыль – не дети.

По лестнице он нес женщину на руках. Похоже, она и впрямь теперь просто спала – глубоко и, что называется, беспробудно. Мертвецки. Хорошо, что никто не встретился ни на лестнице, ни в лифте. Слегка запыхавшись, Фомичев уложил прекрасную незнакомку на диван; кусая губу, поразмыслил, потом решился снять с нее хотя бы пальто. Платье оказалось просто-таки вечерним, струящимся в облип тонкой талии и широких нежных бедер, с почти открытой грудью, и на груди – авторитетное ожерелье. Не подоспей господин Искариотов, подумал Фомичев, крысята бы кучеряво поживились…

Экзотичный цветок нынче к нему занесло. Уже на дипломатических раутах наркотой балуются, что ли? Он присел на край дивана, наклонился к лицу женщины и профессионально принюхался, погоняв к лицу воздух ладонью. Да, размеренное и совсем уже успокоенное дыхание гостьи отдавало алкоголем, но крайне щадяще, а была ли еще какая-то химия – трудно понять, запахи шли месивом; мягким ночным ловцом снова прыгнул откуда-то с длинной шеи, с обнаженных ключиц истомный аромат садов Севильи-Гренады и, недвусмысленно мурлыкнув присоединиться к сладостным субтропическим безобразиям, снова лукаво спрятался, свернувшись клубочком. Запрокинутое на подушку женское лицо, приоткрытые чувственные губы и покорно закрытые глаза были, оказалось, совсем близко. Фомичев резко отпрянул, будто в лицо ему плеснули кипятком. Женщины у него не было уже несколько месяцев. Да и то… «Каштанку» читала? Молодец, а теперь в койку… Тьфу, ишак.

В несколько проворных движений он обшмонал карманы ее пальто. Пусто. Весь в раздумьях, он вернулся в прихожую и повесил трофей на вешалку. Рядом с его расхожими вещами тот смотрелся, как блестящий султан цирковой лошади в вологодском хлеву. Поколебавшись немного, открыл сумочку и перебрал содержимое. В нашей маленькой шкатулке есть помада и духи… Сигареты есть. Дорогие. Ну, деньги. Немного, кстати – так, чисто карманные. А вот мобильника, например, нет. Документов, конечно, тоже нет. Информационный вакуум. Что же она, с неба свалилась? Девочка из будущего…

Врачей позвать? В нерешительности он некоторое время стоял рядом с диваном, совершенно отчетливо и уже почти без угрызений совести понимая, что любуется ею, беспомощно лежащей навзничь, делай с ней что хошь, а потом снова присел рядом. Диван прогнулся, женщину чуть выкатило к краю, ее бедро коснулось его бедра. Он вздрогнул.

– Утром уеду к сыну, – вдруг внятно и с каким-то вызовом сообщила она, не открывая глаз. Он вздрогнул снова. Наклонился над нею и без сомнений, будто так и надо, мягко поцеловал в лоб, а потом, успокаивая, погладил по голове.

– Конечно, милая, – тихо сказал он. – Непременно поедешь. Он ведь ждет, да? Конечно, ждет. Он тебя очень любит. Таких сыновей поискать. А сейчас тебе надо отдохнуть и набраться сил. Ты немножко заболела, но это пройдет.

Ее губы, дрогнув, улыбнулись.

Завтра она очнется. Перепугается, конечно. Спросит: «Кто вы?» И я, подумал Фомичев, не знаю, что ответить…

Он решительно встал. Вынул одеяло и бережно укрыл ее. Чтобы ей стало совсем уж уютно и целебно, подоткнул со всех сторон, при каждом движении явственно ощущая на своих ладонях теплую, послушную тяжесть женского тела за рубежом одеяла – и твердо зная, что этой тщедушной границы не перейдет. Погасил настольную лампу, чтобы даже приглушенный угловой свет не беспокоил гостью. Набравшись наглости, взял ее сигареты и ушел на кухню курить. Сто лет не курил, а тут все-таки пробило.


Читать далее

Фрагмент для ознакомления предоставлен магазином LitRes.ru Купить полную версию
Часть первая. Осколки
1 10.03.19
2 10.03.19
3 10.03.19
4 10.03.19

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть