Глава III. НАПОЛЕОН НАРОДА

Онлайн чтение книги Сельский врач
Глава III. НАПОЛЕОН НАРОДА

— Входите же, сударь! — говорила Жакота. — Совсем заждались вас гости. Всегда вы так. Из-за вас обед, как ни старайся, не получится. Все перепарилось.

— Да вот и мы, — отвечал с улыбкой Бенаси.

Всадники сошли с лошадей и направились в комнату, где сидели гости, которых пригласил доктор.

— Господа, — сказал он, беря Женеста за руку, — имею честь представить вам господина Блюто, капитана кавалерийского полка, стоящего в Гренобле, старого солдата, который обещает пожить у нас.

И, указывая на высокого, сухопарого и седовласого человека в черном, он обратился к Женеста:

— Познакомьтесь с господином Дюфо, мировым судьей. Я уже о нем рассказывал вам, он немало посодействовал процветанию общины. Познакомьтесь, — продолжал он, подводя Женеста к невысокому молодому человеку в очках, худощавому, бледному и тоже одетому в черное, — это господин Тонеле, зять господина Гравье, первый нотариус, обосновавшийся у нас.

Он обернулся к толстяку, на вид полукрестьянину, полугорожанину, угреватое лицо которого было грубоватым, но добродушным, и сказал:

— Познакомьтесь с господином Камбоном, моим достойным помощником — лесоторговцем, ему я обязан тем, что население оказывает мне благосклонное доверие. Он один из создателей дороги, которой вы восхищались. Нет нужды говорить, чем занимается этот господин, — прибавил Бенаси, указывая на священника. — Перед вами человек, которого нельзя не любить.

Офицер не мог отвести глаз от лица священника — такой оно светилось духовной красотой, придававшей ему неотразимое обаяние. На первый взгляд лицо г-на Жанвье, пожалуй, казалось некрасивым, так суровы и нескладны были все его черты. Невысокий рост, тщедушность, самая поза — все говорило о телесной слабости, но кроткое лицо свидетельствовало об истинно христианском внутреннем умиротворении, о силе и стойкости, порождаемой душевной чистотою. Глаза его, в которых словно отражались небеса, сияли неугасимым огнем милосердия, горевшим в его сердце. Держался он скромно и естественно, без суетливости, и во всех движениях его было что-то застенчивое и простодушное, как в движениях юной девушки. Весь облик его внушал уважение и невольное желание познакомиться с ним поближе.

— Что вы, господин мэр, — произнес он и потупился, точно хотел избежать похвал Бенаси.

Голос его глубоко взволновал Женеста; услышав несколько незначительных слов, произнесенных этим безвестным священником, офицер проникся к нему чуть ли не благоговением.

— Господа, — сказала Жакота, входя, и подбоченилась, остановившись посреди гостиной, — суп подан.

По приглашению Бенаси, который обратился ко всем по очереди, не соблюдая старшинства, пятеро гостей доктора прошли в столовую и уселись за стол, выслушав предобеденную молитву, которую кюре произнес вполголоса безо всякой напыщенности. Стол был накрыт скатертью из камчатного полотна, изобретенного при Генрихе IV искусными ремесленниками братьями Грендорж, по имени которых названа эта прочная ткань, хорошо известная хозяйкам. Скатерть сверкала белизной и пахла чебрецом — его употребляла Жакота, когда бучила белье. Ни малейшего изъяна не было на белой фаянсовой посуде с синей каймой. А такие графины старинной восьмиугольной формы в наши дни уцелели только в провинциальной глуши. Черенки ножей из резного рога изображали причудливые фигурки. И каждый, рассматривая все эти старинные, но отлично сохранившиеся предметы роскоши, находил, что они под стать благодушию и чистосердечию хозяина дома. Женеста залюбовался крышкой суповой миски, украшенной выпуклою гирляндою из овощей прекрасной расцветки в духе Бернара Палисси, знаменитого керамиста XVI века. Общество было своеобразное. Мужественные лица Бенаси и Женеста резко отличались от иконописного лика г-на Жанвье; а лицо нотариуса казалось еще моложе рядом с поблекшими физиономиями мирового судьи и помощника мэра. Как будто все человеческое общество было представлено этими различными лицами, равно выражавшими довольство своей жизнью, уверенность в настоящем и будущем. Лишь г-н Тонеле и г-н Жанвье, еще мало видавшие на своем веку, любили гадать о том, какие события ждут их впереди, ибо чувствовали, что будущее принадлежит им, остальные же гости, должно быть, предпочитали вести беседу о прошедшем; все они с одинаковой серьезностью говорили о жизни, и два оттенка было в печали, окрашивавшей их суждения: один напоминал бледный свет вечерних сумерек — то были полустершиеся воспоминания о радостях, которым не суждено повториться, другой же напоминал зарю, вселяющую надежду на погожий день.

— Вы, вероятно, порядком устали сегодня, господин кюре? — спросил Камбон.

— Устал, сударь, — ответил Жанвье, — беднягу кретина и дядюшку Пельтье хоронили в разное время.

— Теперь можно снести лачуги в старой деревне, — сказал Бенаси своему помощнику. — Целина из-под снесенных домов даст нам по крайней мере арпан луга; к тому же община сбережет сто франков, которые шли на содержание кретина Шотара.

— Надо года три отчислять эту сотню на постройку дорожного моста в низине, там, где разливается ручей, — заметил Камбон. — У жителей селения и долины вошло в привычку проходить по участку Жана-Франсуа-Пастуро: вконец потравят и истопчут участок, нанесут изрядный ущерб бедняге.

— Верно, — сказал мировой судья, — лучшего применения этим деньгам не найти. По-моему, вопрос о тропинках, проложенных на чужих землях, — один из самых больных в деревне. Десятую долю тяжб у мирового судьи составляют притязания на чужие владения. Не сосчитать кантонов, где безнаказанно посягают на права собственности. Уважение к чужой собственности и уважение к закону — чувства, которыми частенько пренебрегают во Франции, а их-то и надобно поощрять. Многие считают бесчестным содействовать закону, и слова «Бог тебе судья», вошедшие в пословицу и будто бы подсказанные похвальным чувством великодушия, на самом деле — ханжеская отговорка и только прикрывают наше себялюбие. Надо признаться, нет в нас патриотизма! Истинный патриот — это гражданин, настолько проникнутый сознанием того, как важен закон, что готов исполнять его даже на свой страх. Ведь, отпуская преступника с миром, становишься виновником его будущих злодеяний.

— Одно вытекает из другого, — сказал Бенаси. — Прокладывали бы мэры дороги получше — не было бы тропинок. А если бы муниципальные советники были пообразованней, то поддерживали бы владельца и мэра, когда те противятся притязаниям на чужое имение; и все бы внушали невеждам, что замок, поле, хижина, дерево — одинаково священны и что нельзя говорить о большем или меньшем праве в зависимости от ценности владений. Но сразу не добьешься такого поворота к лучшему, прежде всего это зависит от нравственности населения, а ее мы не можем изменить вполне без действенного вмешательства священников. К вам это, господин Жанвье, конечно, не относится.

— Я и не принимаю на свой счет, — ответил с усмешкой кюре. — Ведь я стараюсь сочетать устои католицизма с вашими взглядами на управление. Нередко пытался я, читая проповеди о том, как пагубно воровство, внушить прихожанам те же взгляды на право, какие вы сейчас высказали. В самом деле, бог ведь осуждает воровство не по стоимости украденной вещи: он судит вора. Вот смысл притч, которые я пытался приноровить к пониманию моих прихожан.

— И вы добились успеха, господин кюре, — сказал Камбон. — Я-то могу судить о переменах, которые благодаря вам произошли в умах, когда сравню, чем была и чем стала община. Уж, конечно, мало найдется кантонов, где бы люди так добросовестно работали, как у нас, не жалея времени. Скот стерегут отлично, и потравы бывают только случайно. Лес щадят. К тому же вам удалось втолковать нашим крестьянам, что наградой за бережливость и труды являются зажиточность и отдых.

— Значит, вы вполне довольны своими подначальными, господин кюре? — спросил Женеста.

— Господин капитан, — ответил священник, — не следует уповать, что встретишь на земле ангелов. Повсюду — где нищета, там и страдание. Страдание и нищета — две живые силы, которые можно употребить во зло, как и власть. Когда крестьяне, отмахав два лье до пашни, под вечер, измучившись от работы, плетутся домой и видят, как охотники шагают напрямик по полям и лугам, спеша к обеду, думаете, они не последуют такому заманчивому примеру? Кто же из двух сокращающих себе таким способом дорогу преступает закон, как тут сейчас сетовали? Тот ли, кто работает, или тот, кто развлекается? Ныне богачи и бедняки огорчают нас одинаково. Вера, как и власть, должна всегда спускаться с высот небесных или с высот общества, а в наши дни у высших классов, безусловно, веры меньше, чем у народа, которому бог обещал царство небесное в воздаяние за терпеливо переносимые тяготы жизни. Хотя я всецело подчиняюсь правилам церкви и указаниям вышестоящих духовных лиц, но все же думаю, что нам давно бы следовало относиться менее требовательно к вопросам обрядности и стараться оживить религиозное чувство в душе людей среднего сословия, которые спорят о христианском вероучении, вместо того чтобы следовать ему. Философские домыслы богача послужили роковым примером для бедняка и вызвали чересчур длительные смуты у престола веры. Только личное наше влияние позволяет нам добиться чего-нибудь от нашей паствы, а разве мыслимо, чтобы крепость веры в целой общине зависела от уважения, которым пользуется тот или иной человек? Когда христианство вновь одухотворит общественный порядок и его охранительные принципы проникнут во все классы, тогда будут соблюдаться и обряды. Обряды религии — это ее внешняя форма, а общество существует лишь благодаря форме. Вам — знамена, а нам крест...

— Господин кюре, хотелось бы мне знать, — сказал Женеста, перебивая Жанвье, — почему вы не позволяете здешним беднякам поразвлечься, потанцевать в воскресные дни.

— Господин капитан, — ответил кюре, — танцы сами по себе мы не порицаем, мы возбраняем их как причину безнравственности, которая смущает покой и портит деревенские нравы. Блюсти чистоту семейного духа, хранить святость семейных уз — не значит ли это в корне пресекать зло?

— Известно, — заметил Тонеле, — что не найдешь кантона, где бы не творили бесчинств, у нас же они бывают все реже и реже. Иные здешние крестьяне, когда пашут, не постесняются и прихватить у соседа борозду земли или срежут, если понадобится, чужой ивняк, да ведь все это пустяки по сравнению с тем, как грешат горожане. Я нахожу, что обитатели нашей долины — народ на редкость благочестивый.

— Благочестивый? — отозвался, усмехаясь, кюре. — Бояться религиозного фанатизма здесь нечего.

— Да ведь если бы сельские жители, — возразил Камбон, — что ни утро ходили к обедне да исповедовались у вас каждую неделю, некому было бы обрабатывать поля, к тому же тут не управились бы даже три священника.

— Сударь, — подхватил кюре, — работать — значит молиться. Слишком усердное посещение церковных служб мешает пониманию самой сущности религии и ее устоев, а именно они и дают жизнь обществу.

— А как вы смотрите на патриотизм? — спросил Женеста.

— Патриотизм, — внушительно ответил кюре, — вселяет лишь преходящие чувства, религия же делает их долговечными. Патриотизм — это временное забвение личной выгоды, христианство же — целая система, противоборствующая порочным склонностям человека.

— Однако, сударь, в пору революционных войн патриотизм...

— Да, в пору революции мы творили чудеса, — прервал Бенаси офицера, — но прошло двадцать лет, и в тысяча восемьсот четырнадцатом году нашего патриотизма как не бывало. А ведь когда Францию и Европу двигали идеи религиозные, за сто лет чуть ли не двенадцать раз совершались походы в Азию.

— Быть может, — вставил мировой судья, — нетрудно устранить материальные причины, из-за которых народы идут войной друг на друга, но войнам, предпринятым во имя религиозных догматов и не имеющим строго определенной цели, право же, нет конца.

— Что же, сударь, так вы и не попотчевали рыбой? — сказала Жакота, убиравшая с помощью Николя грязные тарелки со стола.

Стряпуха, верная своим привычкам, вносила кушанье за кушаньем — обычай, неудобство которого заключается в том, что любителям покушать приходится много есть, а люди воздержанные, насытившиеся после первых же блюд, вынуждены отказываться от самого вкусного.

— Вы только послушайте, господа! — воскликнул священник и обратился к мировому судье. — Как это вы можете утверждать, что религиозные войны не преследовали определенной цели? Некогда религия являлась такой могучей силой в обществе, что интересы материальные были просто неотделимы от религиозных вопросов. Поэтому-то каждый солдат отлично знал, ради чего он сражается...

— Если люди столько сражались из-за религии, — заметил Женеста, — значит, господь бог построил ее на весьма несовершенных основах. Ведь всякое божественное установление должно поражать людей своей непреложностью.

Все посмотрели на кюре.

— Господа, — сказал Жанвье, — религию чувствуют, а не определяют. Не нам судить о путях всемогущего.

— Выходит, верь в ваше шаманство, — сказал Женеста с непосредственностью солдата, которому не случалось задумываться о боге.

— Сударь, — строго ответил священник, — ни одна религия так не умиротворяет нас, не рассеивает наши тревоги, как религия католическая, да и, кроме того, что вы теряете, веруя в ее истины?

— Да, пожалуй, немногое, — сказал Женеста.

— Так-то, а вот неверие ваше может стоить вам дорого. Лучше поговорим, сударь, о земном, это вас касается ближе. Смотрите, как перст божий отпечатался на делах житейских, коих господь касается рукою своего наместника. Люди утратили многое, свернув с путей, проторенных христианством. Прочесть о церкви редко кто удосужится, и судят о ней на основании ошибочных представлений, умышленно распространяемых в народе, а между тем церковь явила безукоризненный образец того государственного строя, какой теперь стараются учредить. Выборный принцип сделал ее надолго большой политической силой. Некогда все религиозные установления были основаны на свободе, на равенстве. Все пути содействовали общему делу. Настоятель, аббат, епископ, генерал духовного ордена, папа — все они добросовестно выбирались сообразно нуждам церкви, были выразителями ее духа, слепое повиновение им считалось обязательным. Умолчу о том, как благодетелен был для человеческого общества этот дух, объединивший людей в нации, вдохновивший человека на создание поэм, соборов, статуй, картин и музыкальных произведений, которым нет числа, и обращу ваше внимание лишь на то, что наши народные выборы, суд присяжных, обе палаты корнями уходят в поместные и вселенские соборы, соборы епископов и коллегии кардиналов, с тем лишь различием, что современные философские представления о цивилизации бледнеют, по-моему, перед возвышенной и божественной идеей католического единения — прообразом всечеловеческого единения, завершенного словом и делом христовым, вылившимся в религиозный догмат. Новому политическому строю, каким бы совершенным он ни представлялся, нелегко будет творить чудеса, которые возможны были в те времена, когда церковь являлась опорою человеческого разума.

— Почему? — спросил Женеста.

— Во-первых, потому, что выборность можно возвести в политический принцип только при полнейшем равенстве избирателей, которые должны быть «равными величинами», — прибегаю к геометрическому выражению, — а современным политикам этого не добиться вовеки. Кроме того, великие общественные деяния совершаются лишь благодаря силе чувств, и лишь эта сила может объединить людей, а нынешние лжемудрецы основали законы на принципе личной выгоды, которая разобщает людей. Некогда чаще, чем теперь, в мире встречались люди, одушевленные бескорыстным, самоотверженным сочувствием к тем, чьи права попраны, к страданиям народным. Поэтому священник, этот представитель среднего сословия, противостоял материальной силе и защищал народ от его врагов. В свое время у церкви были земельные владения, но привело это к тому, что земные блага, которые, казалось бы, должны укрепить ее, подорвали ее жизнедеятельность. В самом деле, раз священник пользуется особыми правами на собственность, значит, он угнетатель; раз государство оплачивает его, значит, он чиновник, за это он обязан отдавать время, душу, жизнь; сограждане вменяют добродетель ему в обязанность, и его стремления к добру, оскудев вместе с принципом свободной воли, глохнут в его сердце. Но когда священник беден, когда он — священник по призванию и когда вся его опора в боге, а все богатство — в сердцах паствы, он вновь превращается в миссионера, проповедовавшего в Америке, он — апостол, он — князь добра. Словом, бедность делает его всевластным, богатство же его губит.

Жанвье завладел всеобщим вниманием. Гости молчали, размышляя над словами, которых никто не ждал от простого кюре.

— Господин Жанвье, в истины, высказанные вами, вкралась немаловажная ошибка, — сказал Бенаси. — Вы знаете, я не люблю спорить о том, что такое общее благо, — нынче его любят обсуждать и писатели, и власть имущие. По-моему, если человек постиг сущность какой-либо политической системы и если он чувствует в себе силу осуществить ее, он должен умолкнуть, захватить власть и действовать; но если он пребывает в блаженном неведении, как простой обыватель, то его стремление переубедить народ разглагольствованиями будет безумием. И все же, милейший наш проповедник, с вами я поспорю потому, что сейчас обращаюсь к людям честным, привыкшим совместно отдавать свои знания поискам истины. Мысли мои, пожалуй, покажутся вам странными, но они являются плодами размышлений и внушены мне бедственными событиями последних сорока лет. Всеобщая подача голосов, которой ныне требуют лица, принадлежащие к так называемой конституционной оппозиции, была великолепным принципом в применении к церкви, ибо, как вы отметили, дорогой проповедник, все священнослужители были образованны, религиозное чувство приучило их к повиновению, образ мыслей был у них один, все они хорошо знали, чего хотят и куда идут. Но если бы восторжествовали идеи, при помощи которых современный либерализм безрассудно ведет борьбу с процветающим правительством Бурбонов, погибли бы и Франция, и сами либералы. Вожди левых это хорошо знают. Для них борьба — просто-напросто вопрос власти. Ежели, упаси боже, буржуазия под знаменем оппозиции ниспровергнет социальные преимущества, непереносимые для ее тщеславия, тотчас же вслед за этим торжеством она начнет борьбу против народа, который впоследствии будет видеть в ней своего рода знать, правда, измельчавшую, но ее богатства и привилегии будут особенно ненавистны ему, потому что он еще сильнее ощутит их на своей спине. В этой борьбе общество, я не говорю народ, погибло бы вновь, ибо временному торжеству обездоленного народа сопутствуют величайшие неурядицы. Борьба была бы ожесточенной, непримиримой, ибо питали бы ее бесчисленные разногласия между избирателями, менее образованная и наиболее многочисленная часть которых одержала бы верх над высшими кругами общества при такой системе, когда важно число голосов, а не их ценность. Из этого следует, что государственный строй тем налаженнее и устойчивее, а значит, и тем совершеннее, чем теснее круг, чьи привилегии он должен защищать. То, что я называю «привилегией», не имеет ничего общего с правами, когда-то противозаконно пожалованными избранным в ущерб остальным, нет, она относится к тому кругу общества, в котором сосредоточились функции власти. Власть в некотором роде — сердце государства. Природа же в любое свое творение вкладывает сгусток жизненных сил, чтобы придать им большую действенность: это относится и к политическому организму. Поясню свою мысль примерами. Предположим, что во Франции сто пэров, они будут причиною сотни столкновений. Упраздните пэрство, и все богачи станут людьми привилегированными; вместо ста привилегированных у вас их будет десять тысяч, и вы расширите язву общественного неравенства. В самом деле, народ считает, что право жить, не работая, само по себе — привилегия. В его глазах тот, кто потребляет, не производя, — хищник. Ему нужно воочию видеть, как трудится человек, он ни во что не ставит плоды труда умственного, которые его же и обогащают. Итак, умножая количество причин для столкновения, вы распространяете борьбу на все слои общества, вместо того чтобы ограничить ее узким кругом. Когда нападение и сопротивление делаются всеобщими, катастрофа неминуема. Богачей будет всегда меньше, нежели бедняков; значит, как только борьба станет физической, победа окажется на стороне бедняков. История подтверждает мои положения. Римская республика покорила мир, установив сенаторские привилегии. Сенат олицетворял власть. Но когда всадники и пришлые люди приняли участие в управлении государством, то есть когда сословие патрициев расширилось, Республика погибла. После Суллы и даже после Цезаря Тиберий превратил ее в Римскую империю — систему, где власть, сосредоточенная в руках одного человека, продлила на несколько столетий существование этой великой державы. Когда Вечный город пал при нашествии варваров, в Риме не было больше императора. Когда наша земля была завоевана, франки, поделив ее между собой, придумали феодальные привилегии, чтобы сохранить неприкосновенность своих владений. Сотни, даже тысячи вождей, завладевших страной, создали собственные установления, чтобы оградить свои права, приобретенные завоеванием. Феодализм держался до той поры, покуда привилегии были ограниченны. Но когда вместо пятисот «человек особой породы» — истинный перевод слова дворянин — их стало пятьдесят тысяч, произошел государственный переворот. Власть дворян была слишком распылена, а потому лишена энергии и силы, к тому же дворяне оказались беззащитны перед непредвиденным для них раскрепощением денег и мысли. Итак, если буржуазия, восторжествовав над монархическим строем, преследует цель увеличить в глазах народа число привилегированных, то неизбежным следствием такой перемены будет то, что народ восторжествует над буржуазией. Если же переворот свершится, то толчком к нему послужит распространение избирательного права на все слои общества без ограничений. Тот, кто голосует, — спорит, а спорной власти быть не может. Представляете ли вы себе общество без власти? Нет. Так вот, власть означает силу. Сила же должна опираться на неоспоримые решения. Все это привело меня к мысли, что выборный принцип — один из гибельнейших для современных правительств. Мне кажется, я доказал на деле свою преданность классу обездоленных и бедняков, и надеюсь, что меня не обвинят в том, будто бы я желаю ему зла; тем не менее, восхищаясь его трудовым путем, преклоняясь перед его терпением и покорностью, я все же утверждаю, что принять участие в управлении страной он не способен. Мне представляется, что пролетарии — это несовершеннолетние дети народа и что они должны оставаться под опекой. Итак, по-моему, господа, слово принцип выборности причинит почти столько же ущерба, сколько его наделали слова — совесть и свобода , понятые неправильно, неправильно истолкованные и брошенные народом как клич восстания и призыв к разрушению. Опека над народом кажется мне, таким образом, справедливой и необходимой для поддержания общества.

— Такая система настолько противоречит всем нашим современным взглядам, что мы считаем себя вправе попросить у вас разъяснений, — сказал Женеста, прерывая доктора.

— Извольте, капитан.

— Да что ж это говорит хозяин! — воскликнула Жакота, воротясь на кухню. — Хорош наш голубчик, никак, советует им прижать народ, и ведь они его слушают.

— Вот уж чего не ожидал от господина Бенаси, — подхватил Николь.

— Я требую жестких законов для обуздания невежественной толпы с одной целью, — продолжал, немного помолчав, доктор, — для того чтобы все звенья общественной системы стали гибкими и податливыми и позволяли пробиться тому, у кого есть воля и способность подняться до уровня высших классов. Всякая власть заботится о самосохранении. Ныне, как и прежде, правители, чтобы существовать, должны вводить в свою среду людей сильных, выискивая их повсюду, и тем самым создавать себе защитников, а у народа отнимать деятельных людей, которые побуждают его к восстанию. Если государство открывает для общественного честолюбия эти одновременно тяжелые и легкие пути — тяжелые для людей слабовольных и легкие для людей с твердой волей, — то оно предупреждает революции, которые являются следствием помех, встающих перед личностями, поистине выдающимися в их стремлении подняться вверх до подобающего им уровня. Сорок лет потрясений, пережитых нашей страной, должны были доказать здравомыслящему человеку, что выдающиеся личности порождаются социальным строем. Их превосходство бывает троякого рода, и оно неоспоримо. Это превосходство в области мысли, превосходство в области политики и превосходство в имущественном положении. Разве это не соответствует таланту, власти и богатству или, иначе говоря, основе, средству и результату. Предположим, что перед нами, так сказать, целина, что на ней полное равенство общественных слоев, равномерная рождаемость, одинаковый земельный надел для каждой семьи, и все же пройдет время, и вы снова увидите неравенство состояний, существующее ныне. Из этой очевидной истины вытекает, что превосходство в богатстве, уме и власти — факт, с которым приходится мириться, но народ всегда будет рассматривать его как злоупотребление, видя привилегии в правах, приобретенных самым справедливым образом. Отсюда явствует, что общественный договор неизменно будет союзом имущих против неимущих[9] «...общественный договор неизменно будет союзом имущих против неимущих». — Жан-Жак Руссо в своей работе «Общественный договор» утверждал, что государство возникло в результате договора между собой свободных независимых индивидов. Бальзак употребляет здесь выражение «общественный договор» как синоним понятия «государство».. А значит, и законы будут создаваться теми, кому они идут на пользу и кому необходимо обладать инстинктом самосохранения и предвидеть опасности. Спокойствие народа им важнее, нежели самому народу. Народам надобно получать готовое счастье. Ежели вы будете рассматривать все общество в целом именно с такой точки зрения, то не замедлите признать вместе со мною, что избирательным правом должны пользоваться только люди, обладающие богатством, властью или умом, а также, что поле деятельности депутатов должно быть чрезвычайно ограниченным. Законодателю, господа, подобает быть выше своего века. Он улавливает общее направление ошибок и определяет, куда клонится мысль народа; значит, трудится он скорее для будущего, нежели для настоящего, скорее для поколения подрастающего, нежели отживающего. Итак, вы призываете весь простой люд к созданию законов, но способен ли он подняться выше своего уровня? Нет. Чем точнее собрание депутатов отразит мнение толпы, тем хуже будет оно управлять государством, тем менее возвышенны будут его взгляды, тем неопределенней и неустойчивей будет его законодательство, ибо толпа есть толпа и всегда ею будет. Закон требует подчинения установленным правилам, а всякое правило противоречит укоренившимся нравам и личным интересам; станет ли толпа направлять законы против себя же? Нет. Часто законы должны идти наперекор нравам. Подгонять законы под общий уровень нравов — не значит ли это создавать в Испании поощрительные премии за религиозную нетерпимость и праздность, в Англии — за торгашеский дух, в Италии — за любовь к искусствам, предназначенным выражать дух общества, но не способным быть выразителем всего общества; в Германии — за дворянские иерархии, во Франции — за легкомыслие, моду на идеи, за стремление разделиться на политические партии, что всегда нас губило.

Что произошло в нашей Франции за сорок с лишним лет, то есть с той поры, как избирательные коллегии наложили руку на законы? У нас сорок тысяч законов. У народа, имеющего сорок тысяч законов, нет закона. Могут ли пятьсот заурядных умов возвыситься до задач такой важности? Нет. Ведь за целое столетие не найти и сотню людей большого ума. Людям, стекающимся из пятисот различных местностей, никогда не понять одинаково суть закона, а закон должен быть един. Далее. Рано или поздно законодательное собрание подпадает под власть одного человека, и вместо королевских династий у вас будут сменяющие друг друга и дорого стоящие династии премьер-министров. После всяческих свар появляются разные Мирабо, Дантоны, Робеспьеры или Наполеон: проконсулы или император. В самом деле, чтобы поднять определенную тяжесть, надобно располагать определенной силой; сила эта может быть распределена на большее или меньшее число рычагов, но в конечном счете сила должна быть соразмерна тяжести: в данном случае тяжесть — это темный, бедствующий простолюдин, первый пласт всякого общества. Власти — а по своей природе она притеснительница — нужна большая сплоченность, чтобы сопротивление ее равно было народному движению. Это применение принципа, который я перед вами развил, говоря о том, что привилегия управления должна быть ограничена узким кругом. Допустите к власти людей талантливых — и они подчинятся этому естественному закону и подчинят ему страну; а вот если вы соберете людей заурядных, то рано или поздно их победит человек более одаренный: депутат, наделенный большим умом, входит в государственные соображения, заурядный идет на сделку с силой. В итоге законодательное собрание уступает какой-нибудь идее, как Конвент во время террора, или силе, как Законодательный корпус при Наполеоне, наконец, определенной системе управления или деньгам, как это происходит в наши дни. Республиканское собрание, о котором мечтают некоторые умники, невозможно; те, кто стремится к нему, — простофили или будущие тираны. Неужели собрание, где только разглагольствуют об опасностях, грозящих народу, в то время когда надобно заставить его действовать, не кажется вам нелепицей? Пусть у народа будут депутаты, обязанность которых ограничится утверждением или отклонением налогов, — вот что справедливо и что существовало испокон веков и при самом жестоком тиране, и при мягкосердечном государе. Казне всегда нужны деньги; однако ж налоги имеют естественные пределы, при превышении которых народ или восстает, отказываясь платить, или склоняет голову и умирает. Если выборная корпорация, такая же изменчивая, как те нужды, как те идеи, которые она представляет, не хочет повиноваться несправедливому закону — все хорошо. Но предполагать, что пятьсот человек, явившихся из всех уголков империи, создадут хороший закон, — просто скверная шутка, и за нее рано или поздно придется расплачиваться народам. Тогда они сменят тиранов, вот и все. Власть, закон должны быть в руках одного человека, который силою обстоятельств вынужден постоянно представлять свои действия на всеобщее одобрение. Однако только религиозные учреждения могут обуздывать власть одного, или нескольких человек, или всей массы народа. Религия — единственный по-настоящему действительный противовес злоупотреблениям верховной власти. Если у народа гибнет религиозное чувство, то он становится бунтовщиком по убеждению, а государь — тираном по необходимости. Палаты, эти посредники между государями и подданными, являются лишь некой примирительной инстанцией. И следовательно, законодательные собрания становятся соучастниками мятежа или тирании. Тем не менее хоть единовластие, к которому я склоняюсь, и хорошо, но хорошо не безусловно, ибо в итоге политика будет неизбежно зависеть от нравов и верований. Если народ одряхлел, если мудрствования и дух противоречия в корне испортили его, то народ этот идет к деспотизму, несмотря на всяческую видимость свободы; истинно мудрые народы почти всегда завоевывают свободу при соблюдении внешних форм деспотизма. Из всего этого вытекает, что необходимо резко ограничить избирательные права, необходима сильная власть, необходимо могучее религиозное чувство, которое превращает богача в друга бедняка и предписывает бедняку полнейшую покорность. Одним словом, поистине неотложное дело — свести права собраний депутатов к тому, чтобы они разрешали лишь вопросы о налогах и только утверждали законы, а не были их творцами. Знаю, многие думают по-иному. Ныне, как и прежде, встречаются люди, с жаром ищущие лучшего , им непременно хочется устроить общество поразумнее. Однако новшества, цель которых произвести коренные социальные сдвиги, нуждаются во всеобщем одобрении. Да будут терпеливы те, кто вводит новое. Когда я подсчитываю, сколько времени понадобилось, чтобы утвердить христианство — переворот духовный, которому надлежало совершаться мирно, то содрогаюсь, размышляя о бедах, какие повлечет за собою переворот, связанный с земными благами, и решительно поддерживаю существующий порядок вещей. Пусть каждый мыслит по-своему — провозгласило христианство; пусть каждый обрабатывает свое поле — провозглашает закон современности. Закон современности согласуется с христианством. Пусть каждый мыслит по-своему — это освящение духовных прав; пусть каждый владеет своим полем — это освящение права на собственность, приобретенную благодаря старанию и трудолюбию. Так создалось наше общество. Природа сделала чувство самосохранения основой жизни человека, а жизнь всего общества построена на личной выгоде. Таковы, по-моему, подлинные политические устои. Религия, подавляя оба эти эгоистические чувства верою в будущую жизнь, сглаживает острые углы общественных взаимоотношений. Таким образом, внушая нам религиозное чувство, почитающее добродетелью забвение самого себя, господь смягчает страдания, порождаемые столкновением человеческих интересов, как он неведомыми законами умеряет трение в механизме мироздания. Христианство учит бедняков терпеть существование богачей, а богачей — облегчать горькую долю бедняков; по-моему, это и есть, в двух словах, сущность всех божественных и человеческих законов.

— Я не государственный деятель, — вставил нотариус, — и мне самодержец представляется в образе лица, уполномоченного улаживать расчеты по долгам в каком-нибудь торговом обществе, которое постоянно находится в состоянии ликвидации, и преемнику своему он передает ту же наличность, какую получил сам.

— Не государственный деятель и я, — с живостью возразил Бенаси, прерывая нотариуса. — Чтобы улучшить жизнь общины, кантона или округа, нужно всего лишь обладать здравым смыслом; тому, кто управляет департаментом, уже необходим талант, однако пределы четырех этих административных сфер деятельности ограниченны, и чтобы их охватить, не нужен широкий кругозор; их интересы связаны совершенно явными узами с жизнью всего могучего государственного организма. В высших сферах все принимает больший размах, и государственный деятель должен обозревать все то, над чем он поставлен. Много хорошего создашь в департаменте, округе, кантоне или общине, если предвидишь, какие это даст плоды, лет на десять вперед; когда же дело идет о целом народе, должно предугадывать его судьбы, делая расчет на столетие. Гениальность всех Кольберов и Сюлли — ничто, ежели она не опирается на волю, создающую Наполеонов и Кромвелей. Большой государственный деятель, господа, — это большая мысль, запечатлевшаяся в каждой године столетия, расцвет и благоденствие которого им приуготовлены. Твердость — добродетель, необходимая ему превыше всего. Да и во всех делах человеческих твердость — это наивысшее выражение силы. С некоторых пор развелось чересчур уж много людей с казенными мыслишками, а не идеями национального размаха; потому-то мы и видим в настоящем государственном деятеле воплощение самого высокого человеческого идеала. Всегда все предвидеть и опережать события, быть выше упоения властью и оставаться у власти лишь потому, что сознаешь, как ты полезен, не обольщаясь относительно своих сил, отрешиться от личных страстей и даже обычного честолюбия, чтобы всегда владеть всеми своими способностями, чтобы неустанно предвидеть, хотеть и действовать; быть справедливым и непоколебимым, поддерживать всеобщий порядок, не слушать голоса сердца и внимать только рассудку; не быть ни подозрительным, ни доверчивым, ни сомневающимся, ни легковерным, ни признательным, ни неблагодарным; не отставать от современности, не быть застигнутым врасплох какой-либо идеей; наконец, жить чувствами народа и всегда держать его в своей власти, воздействуя на него окрыленной мыслью, проницательным взглядом, мощью голоса, видеть не мелочи, а следствия всякого начинания, — разве не значит это быть более, нежели человеком? Поэтому-то народы должны вечно чтить имена этих своих великих и благородных отцов.

Наступило недолгое молчание, гости переглянулись.

— Господа, об армии-то вы ничего не сказали, — воскликнул Женеста. — По-моему, военное устройство — это истинный образец для всякого гражданского общества: шпага — покровительница народа.

— Капитан, — смеясь, ответил мировой судья, — некий престарелый адвокат изрек, что империи начинали со шпаги, а кончали чернильницей, вот мы и дошли до чернильницы.

— Господа, судьбы мира мы разрешили, поговорим о чем-нибудь другом. А ну-ка, стаканчик монастырского вина, капитан, — воскликнул со смехом доктор.

— Не откажусь и от двух, — сказал Женеста, протягивая стакан, — мне хочется осушить их за ваше здоровье, за здоровье того, кто делает честь всему роду человеческому.

— И кого все мы горячо любим, — сказал кюре голосом, исполненным кротости.

— Уж не хотите ли вы, господин Жанвье, чтобы я согрешил, впав в гордыню?

— Господин кюре сказал тихо то, о чем целый кантон говорит во весь голос, — возразил Камбон.

— Давайте, друзья, проводим господина Жанвье домой и прогуляемся при лунном свете.

— Согласны, — откликнулись гости, которые сочли своим долгом оказать внимание кюре.

— Зайдем на посиделки, — сказал доктор, попрощавшись с кюре и гостями и взяв Женеста под руку. — Там, капитан Блюто, вы услышите о Наполеоне. Кое-кто из моих приятелей-крестьян постарается, чтобы почтарь Гогла рассказал об этом кумире нашего народа. Николь, мой конюх, приставил к сараю лестницу, и мы взберемся через слуховое окно на самый верх — на сеновал, в такое местечко, откуда все увидим. Послушайтесь меня, пойдемте: стоит посмотреть на наши посиделки. Не впервые зарываюсь я в сено и слушаю солдатский рассказ или сказку из уст крестьянина. Только вот спрятаться надо хорошенько, ведь они такие чудаки: едва заприметят чужого — сразу начинают разводить церемонии и смущаются.

— Э, любезный мой хозяин, — сказал Женеста, — и я частенько прикидывался спящим, чтобы послушать разговоры своих кавалеристов где-нибудь на привале, ночью. Знаете ли, никогда я так не хохотал даже в парижских театрах, как однажды, когда старый унтер-офицер с шутками и прибаутками рассказывал новобранцам, боявшимся войны, об отступлении из Москвы. По его словам, французская армия заболела медвежьей болезнью, питьем ее потчевали прямо со льда, покойники делали привал в сугробах, французы воочию видели Белую Русь, коней скребли зубами, охотники кататься на коньках вдоволь наскользились, любители мясного студня наелись до отвала, женщины были в общем-то холодны, но, по сути дела, одно лишь всем и досаждало — горячей воды для бритья не было. Словом, он отмачивал такие шутки, что хохотал сам старик фурьер с отмороженным носом, прозванный «Носатым».

— Тише! — сказал Бенаси. — Мы пришли, я полезу первым, а вы — за мной.

Они неслышно взобрались по лестнице и зарылись в сено, устроившись так, что им хорошо были видны крестьяне, собравшиеся внизу на посиделки. Женщины сбились кучками вокруг трех-четырех свечей; кто шил, кто прял, а иные сидели, сложа руки, вытянув шеи, и не сводили глаз с рассказчика — старого крестьянина. Мужчины либо стояли, либо лежали на охапках сена. Группы людей, хранивших глубокое молчание, были едва озарены неверным отблеском свечей, окруженных стеклянными шарами с водою, преломлявшими лучи света, к которому и подсели рукодельницы. И без того слабый свет терялся в огромном сарае, мрачном и темном вверху; мерцающие блики ложились на лица и создавали живописнейшую игру теней. Тут освещен был смуглый лоб и ясные глаза любопытной крестьяночки, там яркая полоса пересекла суровый лоб старика и причудливым узором разрисовала его поношенную и выцветшую одежду. По застывшим лицам людей, сидевших в различных позах и сосредоточенно слушавших, было видно, что все их мысли поглощены рассказом. Картина была прелюбопытная, она наглядно свидетельствовала о том, какое волшебное воздействие оказывает на умы поэзия. Крестьянин требует от рассказчика незатейливых чудес или почти правдоподобной небылицы. Не он ли — друг чистой поэзии?

— Хоть дом и хмуро глядел, — рассказывал крестьянин, пока оба новых слушателя усаживались, — но бедная наша горбунья до того притомилась, дотащив коноплю на рынок, что вошла туда, да к тому же и стемнело. Она только переночевать и попросилась, вытащила из котомки корочку и поужинала. А хозяйка, приятельница разбойников, знать не знала, что они ночью уговорились сделать; она, значит, приютила горбунью и уложила наверху, а огня не вздула. Горбунья улеглась на жесткую кроватку, прочитала молитвы, раздумалась о конопле и совсем уж собралась уснуть. Но и задремать не успела, как вдруг слышит шум и видит — входят двое с фонарем; у каждого — по ножу; разобрал ее страх, потому как, знаете ли, в те времена господа любили лакомиться пирогом с человечиной, не наготовятся на них, бывало. Но у старухи от души отлегло, как она подумала, что кожа-то у нее заскорузлая, не годится для господской пищи. Прошли эти двое мимо горбуньи и прямо к кровати, которая рядом стояла в большой горнице, — туда-то ведь уложили господина с полным баулом, того самого, что за чернокнижника-то прослыл. Тут парень, который был повыше, фонарь поднял и хвать господина за ноги, а тот, что поменьше, еще пьяным-то прикидывался, — берет господина за голову и — раз! — одним махом начисто ее отрубил. Подхватили они баул, вниз идут, а тело да голова так тут и остались, в крови плавают. Ну, скажу я вам, попалась горбунья! Стала думать, как бы убежать тайком, невдомек ей было, что промысел божий привел ее сюда, чтобы покарать злодеев во славу господню. Страх ее обуял, ну а ежели страшно человеку, ни до чего ему дела нету. Тем временем хозяйка возьми да спроси у душегубов, как там горбунья; напугались они, снова полезли наверх, по деревянной лесенке. Старушку трясет от страха, и слышит она, как они шепотком спорят меж собой:

— Убить ее надо, говорю!

— Незачем ее убивать.

— Убей ее!

— Не убью!

Входят. Бабенка наша не дура, закрыла глаза, будто спит. Спит, ну чисто как дитя, руку на грудь положила и дышит, будто херувим. Парень с фонарем ей свет поднес к глазам, а бабенка-то и не моргнет — до того боится за свою голову.

— Сам видишь — дрыхнет как колода, — говорит большой.

— Хитрющий народ эти старушонки, — отвечает меньший. — Убью-ка я ее, вернее дело будет. Кстати, засолим ее да и скормим свиньям.

Старушка лежит, не шелохнется, слушая такие речи.

— И впрямь ведь дрыхнет, — говорит тот лиходей, что поменьше ростом: видит, старуха не шелохнется.

Так-то вот и спаслась горбунья. Ничего не скажешь — шустрая была старушонка. Вряд ли здешние девицы дышали бы на манер херувимов, если б услышали такие слова. Схватили мертвеца душегубы, завернули в простыни, выбросили на скотный двор, — старуха слышит, свиньи сбежались, захрюкали — хрю, хрю! Вот-вот его слопают. Наутро, — продолжал рассказчик, помолчав, — собралась наша бабенка уходить, за ночлег два су отдала. Взяла свою котомку как ни в чем не бывало, расспросила про деревенские новости, вышла так степенно, а потом бежать припустилась. Да куда там! С перепугу ноги у нее подкашиваются, ей же на счастье. Вот почему. Проплелась она так с четверть лье, вдруг видит — откуда ни возьмись один из разбойников: следом за ней шел, из хитрости, удостовериться, что она ничего не приметила. Смекнула она это, присела на камень.

— Что с вами, тетушка? — говорит ей разбойник, который поменьше и позлее был; он-то ее и подстерегал.

— Ах, милый человек, — говорит она в ответ, — котомка-то у меня тяжелехонька, и до того я притомилась, что, ежели не поможет мне честный человек (видали, какая бестия?), не доберусь я до своей лачуги.

Тут разбойник вызвался в проводники. Согласилась горбунья. Берет разбойник ее руку, хочет дознаться, не страшно ли ей. Да не на таковскую напал — она и бровью не повела, идет себе как ни в чем не бывало. Потолковали они меж собой о сельском хозяйстве, как коноплю растить, поговорили по-хорошему до самого пригорода, где горбунья жила, там-то с нею и распрощался разбойник — побоялся, как бы с судейскими не столкнуться. Горбунья воротилась к полудню, стала поджидать муженька, а из головы у ней не идет, как она на базар ходила да что ночью было. Вернулся ее хозяин под вечер. Голоден был, пришлось ей за стряпню приняться. Вот смазывает она сковородку, а сама по женскому обычаю тараторит без передышки о том, как коноплю продавала, но ни словечком не обмолвилась ни о свиньях, ни о господине, которого убили, обворовали и сожрали. Ставит она на огонь сковородку, чтоб ее почистить. Снимает с огня, протереть собирается, глядь — а в ней полно крови!

— Что ты сюда положил? — спрашивает она мужа.

А он в ответ:

— Ничего.

Подумала она, что померещилось ей, — на баб ведь находит такая блажь, — и снова ставит сковородку на огонь.

Шлеп! Из трубы голова падает.

— Смотри-ка! Да это голова мертвеца, — говорит старуха. — И как он на меня уставился! Чего же ему от меня надобно?

Чтобы ты отомстила за него , — говорит тут ей чей-то голос.

— Вот дуреха! — сказал торговец коноплей. — Опять несешь околесицу. — Схватил он голову, а она как куснет его за палец, он и вышвырнул ее во двор и говорит:

— Готовь-ка яичницу да перестань чудить, это кошка.

— Кошка? — говорит горбунья. — Да ведь она как шар круглая.

И опять поставила сковородку на огонь... Шлеп! Нога падает. Начинай сначала. Муж и тут ничуть не удивился, схватил ногу и вышвырнул за дверь. Тут упала другая нога, за ней руки, туловище — словом, весь убитый путешественник, по кусочкам. Вот тебе и яичница! А торговцу коноплей до смерти есть хочется.

— Клянусь вечным спасением, — сказал он, — вот изжарится яичница, а там посмотрим, как ублаготворить этого человека.

— Теперь-то ты сам видишь, что это человек? — говорит горбунья. — Чего ж ты толковал, будто не голова это? Спорщик ты несносный.

Разбила старуха яйца, жарит яичницу и ставит ее мужу под нос. И даже ворчать раздумала, очень уж тошно ей стало от всей этой чертовщины. Принимается муж за еду. А горбунья со страху говорит, что сытехонька.

В дверь стучится чужой. Тук, тук!

— Кто там?

— Человек, которого вчера убили.

— Войдите, — отвечает хозяин.

Вот входит путешественник, присаживается на скамейку и говорит:

— Вспомните о боге, ниспосылающем вечное блаженство тем, кто исповедует имя его. Женщина, ты видела, как меня убивали, что ж ты молчишь? Свиньи сожрали меня! А свиньям в рай пути заказаны, и вот я, христианин, попаду в ад по милости трусливой бабы. Да виданное ли это дело? Спасти меня надо.

Ну, и все в таком роде. Тут горбунью лютый страх разобрал, почистила она сковородку, надела воскресное платье и пошла в суд рассказать о злодеянии; сразу же все раскрылось, и разбойников знатно колесовали на рыночной площади. После такого доброго дела лучшей конопли, чем у горбуньи с ее хозяином, нигде не бывало. А еще того лучше, народился у них долгожданный сынок, и стал он со временем королевским бароном. Вот вам и сказ про храбрую горбунью, и все в нем истинная правда.

— Не нравятся мне такие рассказы, — отозвалась Могильщица. — После них всегда что-нибудь привидится. Мне больше нравится слушать про Наполеона.

— Вот это верно, — подхватил полевой сторож. — Ну-ка, господин Гогла, расскажите нам про императора.

— Посиделки и так затянулись, — ответил почтарь, — а я не люблю наспех о победах рассказывать.

— Ничего, рассказывайте! Мы-то хоть о них знаем, слыхивали уж не раз, а все слушали бы да слушали.

— Расскажите про императора! — в один голос крикнули несколько человек.

— Так и быть, — ответил Гогла. — Но сами увидите, не то выходит, когда впопыхах рассказываешь. Уж лучше расскажу-ка я вам о каком-нибудь сражении. Хотите о битве под Шан-Обером, когда зарядов не осталось и мы пошли в штыки?

— Нет! Про императора! Про императора!

Ветеран поднялся с охапки сена, обвел собравшихся скорбным взглядом, говорившим о невзгодах, мытарствах и страданиях, по которому отличаешь старых солдат. Он передернул плечами, будто вскидывая на спину походную сумку, где прежде хранилась его одежонка, сапоги; затем оперся всем телом на левую ногу, а правую выставил вперед и собрался рассказывать, уступая настоянию собравшихся. Отбросив седую прядь волос, падавшую ему на лоб, он вскинул голову к небу, будто хотел подняться до высот той эпопеи, о которой собирался поведать.

— Видите ли, други, Наполеон родился на Корсике — остров-то это французский, да припекает его солнце Италии, все там кипит, как в пекле, и жители, будь то отец, будь то сын, прямо так и убивают друг друга из-за любой пустяковины: уж такое у них понятие. Для начала, хотите верьте, хотите нет, скажу, что его мамаша, первая тогдашняя раскрасавица, да к тому же тонкого ума женщина, задумала посвятить его богу, чтобы уберечь ото всех опасностей в детстве и в дальнейшей жизни, а все потому, что в день родов ей приснилось, будто весь мир огнем полыхает. Вещий был сон! Просит, значит, она у бога защиты, зарок дает, что Наполеон восстановит святую господню веру, попранную в те времена. Так по уговору их все и вышло.

Слушайте же теперь хорошенько да скажите, спроста ли так получилось!

Вернее верного, что без тайного договора не мог человек скакать сквозь вражеские ряды, сквозь пули и картечь, ведь нас-то валили они, как мошкару, а его головы не трогали. Я самолично был тому свидетелем под Эйлау. Как сейчас вижу, взбирается он на высоту, берет подзорную трубу, смотрит на сражение и говорит:

— Хорошо идет дело!

Один из тех проныр с султаном, которые порядком ему досаждали, таскались за ним всюду и даже, как нам говорили, поесть толком ему не давали, тут очень уж заумничал, и не успел император уйти, как тот пролаза встал на его место. И сразу — султана как не бывало! Начисто срезало! Сами понимаете, Наполеон зарок дал ни с кем тайну не делить. Потому-то все, кто его сопровождал, даже друзья его закадычные, валились, как подкошенные: Дюрок, Бесьер, Ланн — не люди, а стальные брусья, сам ведь он их выковал. Словом, в доказательство тому, что он чадо божье и солдату был в отцы дан, скажу, что никогда его не видывали ни лейтенантом, ни капитаном. Ну да, сразу главным стал. На вид ему и двадцати трех лет не дашь, а он уже давно генерал, с самого взятия Тулона, где он сразу же всем прочим показал, что они ничего не смыслят в наводке орудий. И вот, значит, щупленький такой главнокомандующий является к нам в Итальянскую армию, а у ней ни хлеба, ни снаряжения, ни обуви, ни одежи, нищая армия, прямо сказать — голытьба!

— Други, — говорит он нам, — вот мы и вместе! Попомните мое слово, недели через две победителями будете, оденетесь с иголочки, обзаведетесь шинелями, новенькими гетрами, крепкими башмаками, только, ребята, придется пойти за ними в Милан, там все это есть.

Ну, и пошли! Встряхнулся француз, а ведь в чем душа держалась! Было нас тридцать тысяч голодранцев против восьмидесяти тысяч немецких забияк — а они все молодцы статные, отменно снаряженные, как сейчас их вижу. Однако же Наполеон, в ту пору всего-навсего Бонапарт, уж сам не знаю, какую силу в нас вдохнул. Идем мы ночь, идем мы день, поколотили их при Монтенотте, одним махом разделались с ними под Риволи, Лоди, Арколе, Миллэсимо, нигде спуску не дали. Солдат пристрастился победы одерживать. И вот Наполеон как накроет немецких генералов, те и не знают, куда им податься, где укрыться, а он-то их тузит на совесть, — случалось, разом отхватит у них тысяч десять человек, а окружит-то всего полутора тысячей французов, да у него один за сотню сойдет; и тут же забирает у неприятеля пушки, припасы, деньги, снаряжение — все, что брать стоило, а самих в воду загоняет, в горах бьет, в воздухе жалит, на суше истребляет, хлещет повсюду. И вот войска оперяются, потому как, видите ли, император, ко всему прочему, был человек умный и умел задобрить жителя, говорил, что пришел освободить его. Ну, значит, обыватель тебя и на квартиру к себе поставит, и обласкает; бабы жалеют, бабье рассуждало по-справедливому. Ну, одним словом, в вантозе девяносто шестого года, — в те времена теперешний март месяц так называли, — загнали нас в страну сурков, в Савойю; однако поход кончен, и мы хозяева Италии, как и предсказал Наполеон. А в будущем марте месяце, всего лишь год спустя да после двух походов, подвел он нас к самой Вене. Все было сметено: разнесли мы подряд три армии, на тот свет отправили четырех генералов — австрияков, один из них седой старикашка спекся под Мантуей, как крыса в горящей соломе. Короли на коленях просили пощады! Им были предложены условия мира. Под силу ли это было простому смертному? Нет. Бог ему помогал, не иначе. Он множился, как пять евангельских хлебов, днем — командовал сражением, подготовлял его ночью, так что часовые только и видели, как он ходит взад и вперед, не спит и не ест. Вот солдат как уразумел эти самые чудеса, так с тех пор и стал его отцом почитать. И — пошли вперед! А парижская шатия говорит: откуда такой проходимец взялся, с неба он, что ли, пароли получает? Похоже, он Францию к рукам приберет, надобно его на Азию или на Америку напустить, может, там утихомирится. Так уж на роду ему было написано, как Иисусу Христу. Ну, и действительно отдают ему приказ — службу нести в Египте. Вот где он уподобился сыну божию. Да это еще не все. Созывает он своих отборных удальцов, которых особливо раззадорил, и так им говорит:

— Дают нам, други, в настоящее время Египет на съедение. Да мы его проглотим в один присест не хуже, чем Италию. Простые солдаты князьями станут, собственные владения получат! Вперед!

— Вперед, ребята! — кричат сержанты.

И вот приходим в Тулон, отсюда дорога на Египет. В ту пору англичане держали все свои суда в море. Когда мы, значит, отчалили, Наполеон и говорит:

— Не приметят они нас, потому что, надобно вам знать, есть у вашего генерала своя звезда в небе, которая ведет нас и охраняет.

Сказано — сделано. Плывем морем, берем Мальту, будто апельсин, чтобы утолить жажду победы, потому человек он такой был, не мог без дела сидеть. Вот мы и в Египте. Так-то. Тут приказ другой. Видите ли, у египтян испокон веков положено вместо государей исполинов держать, и войска у них видимо-невидимо, все равно что муравьев; это, видите ли, страна духов и крокодилов, понастроили там пирамид большущих, с наши горы, и придумали класть туда своих царей, чтобы сохранять их нетленными, — так, значит, у них повелось. Только вылезаем на сушу, а маленький капрал и говорит нам:

— Ребята, в странах, которые вы идете завоевывать, поклоняются куче всяческих богов, и богов этих уважать надо, потому француз должен быть всем другом, побеждать народы, но не притеснять. Зарубите себе на носу — ничего не трогать для начала, после-то мы все получим! Шагом марш!

Все шло хорошо. Но тамошний народ знал Наполеона по предсказанию, прозывал его Кебир-Бонаберды, что на их наречии означает «Султан, несущий огонь», и боялся его до чертиков. В те поры Турция, Азия, Африка пустились на колдовство и наслали на нас дьявола по прозванию Моди; толковали, будто он спустился с неба на белом коне, и будто коня, как и хозяина, не брало пушечное ядро, и будто оба одним воздухом сыты были. Кое-кто видал его, только я на этот счет ничего наверняка сказать не могу. Арабское начальство и мамелюки толковали своим солдатам, что сила у Моди большая и он не допустит их до погибели в сражении, он, дескать, ангел, посланный победить Наполеона и отнять у него Соломонову печать, — была у них такая штуковина в арсенале, и ее будто украл у них наш генерал. Сами понимаете, здорово мы им всыпали.

Только вот откуда они узнали про договор Наполеона, а? Опять-таки скажу — неспроста это.

И понятие у них было о нем такое, будто он командует духами и вмиг птицей перелетает с места на место. Да он и в самом деле был вездесущий. И еще будто похитил он у них царицу, красавицу писаную, хотел отдать за нее все свои богатства и алмазы с голубиное яйцо, да мамелюк, у которого она в полюбовницах состояла, хоть он и еще полюбовниц держал, наотрез от сделки отказался. Такая тут вышла распря, что без сражений уладить ее никак нельзя было. За этим остановки не было, пороху у нас на всех хватало. Так-то, значит, заняли мы позиции перед Александрией и перед Гизехом и подступили к пирамидам. Шагать пришлось по солнцепеку, в песках, и у некоторых случилось помрачение в уме, видели они воду, которой не напьешься, видели тень, а сами потом обливались. А мамелюка мы взяли и расколошматили; Наполеон всех усмирил, и захватил он верхний и нижний Египет, Аравию, а также столицы тех царств, которых и в помине уже не было, а осталось только великое множество истуканов, тьма-тьмущая бесов и, чудное дело, уйма ящериц, а земли там столько, что, коли душе угодно, загребай целыми арпанами. Покуда он хлопотал внутри страны, где намеревался устроить все наилучшим образом, англичане сожгли его флот в сражении под Абукиром, потому как они уж не знали, что и придумать, лишь бы нам досадить. А Наполеона и на востоке и на западе уважали, папа сыном называл, а двоюродный брат Магомета — любезным батюшкой, вот он и пожелал в отместку за потерю флота отобрать у Англии Индию. Собрался он было нас Красным морем вести, в края, где одни тебе алмазы да золото вместо жалованья солдатам, а для постоя — дворцы, но тут Моди столковался с чумой и наслал ее на нас, чтобы нашим победам конец положить. Значит, стой! Или отправляйся на тот самый парад, с которого уж на своих двоих не воротишься. В солдате душа еле держится, куда ему Сен-Жан-д'Акр брать, а все же три раза вторгались туда храбрецы, с упорством и отвагой. Но чума одолела; с нею шутки плохи! Все расхворались. Один Наполеон был свеж, как розан, и вся армия видела, что хоть кругом зараза, а его она не берет. Как думаете, други, это — спроста?

Мамелюки знали, что мы валяемся по лазаретным фургонам, и задумали преградить нам дорогу, да Наполеона не проведешь. Говорит он, значит, своим удальцам, у которых шкуры были покрепче, чем у остальных:

— А ну-ка, расчистите мне путь!

Жюно, первостатейный рубака и вернейший его друг, взял всего лишь с тысячу человек и разделал армию какого-то паши, который вздумал наперерез ему пойти. Значит, вернулись мы в Каир на главные квартиры. Опять новое дело. Без Наполеона Франция осталась на растерзание парижанам, которые придерживали жалованье, белье, одежду солдатам: пусть, мол, подыхают с голоду; а ведь сами хотели, чтобы армия весь мир покорила, но ни о чем не заботились. Болтовней тешились, дураки, вместо того чтобы делом заниматься. Вот армии наши и были разбиты, границы Франции нарушены — ведь человека там не было. Видите ли, я говорю человек оттого, что его так называли, но это чепуха, потому что у него была звезда и все такое прочее, а людьми-то были мы. Узнал он про дела во Франции после знаменитой битвы под Абукиром, когда, не потеряв и трехсот человек, с одной лишь дивизией победил целое турецкое войско силой в двадцать пять тысяч человек, да побольше половины опрокинул в море, бабах! Отгремел его гром в Египте. Видит он, что за морем все потеряно, и говорит себе:

— Я спаситель Франции, про то мне известно, и надобно мне туда податься.

Понятное дело, армия знать не знала, что он уехал, иначе бы силой его оставили, чтобы сделать императором Востока.

А мы приуныли, как не стало его с нами, ведь был он нашей отрадой. Передает, значит, он командование Клеберу, — тот вояка хоть куда, да только приказал долго жить — убил его один египтянин и за то был посажен на штык: такая уж казнь заведена в тех краях заместо гильотины; и так он мучился, что один солдатик сжалился над грешником, подал ему флягу; испил воды египтянин и сразу же испустил дух с полным своим удовольствием. Но нам некогда заниматься всякими пустяками. Наполеон сел на скорлупку, на кораблик под названием «Фортуна», и мигом, под самым носом Англии, хоть та и окружила его линейными судами, фрегатами и всем, что под парусом ходило, высадился во Франции: такая уж у него способность всегда была — прямо тебе шагал через море. Тоже, понятно, неспроста. Так вот! Очутился он во Фрежюсе и, можно сказать, одной ногой уже был в Париже. Там все ему поклоняются, а он созывает правительство:

— Что вы с моими детьми солдатами сделали?! — Вот что сказал он тамошним пустомелям. — Вы — свора тунеядцев, вы на людей плюете и жиреете за счет Франции. Несправедливо это, и я говорю за всех недовольных!

Тут они понесли всякий вздор и задумали прикончить его; но погодите! Он запер их в той самой казарме, где они болтовней занимались[10] «Он запер их в той самой казарме, где они болтовней занимались...» — Подразумевается государственный переворот 18 брюмера (9 ноября 1799 г.). Сторонники Наполеона оцепили здание, где заседал Совет пятисот, и разогнали его. Правительство Директории было свергнуто., заставил прыгать в окна и зачислил в свою свиту; они сразу притихли, стали сговорчивы, как уличные девки. После этой потасовки он сделался консулом; и уж кто-кто, а он не мог сомневаться в верховном существе, поэтому он выполняет обет перед господом богом, поскольку тот без шуток сдержал свое слово: возвращает ему церкви, восстанавливает веру; колокола звонят и во славу божию, и в его славу. Ну, и все довольны: перво-наперво — попы, которыми он больше не дает помыкать, а потом — торговцы, которые ведут свои дела, не боясь преследования закона, ставшего, было, несправедливым, а в третьих — благородные, которых он защищает от смертной казни, по несчастью ставшей самым обычным делом. Теперь надо приняться за врагов, а он мешкать не любил, к тому же, видите ли, он одним взглядом весь земной шар оглядывал, ну, как глядишь на своего соседа. И вот явился он в Италию, словно в окошко голову просунул: взглянул — и достаточно. Проглотил австрияков под Маренго, как кит пескарей! Ам! Французы задали им такого жара, что о нашей победе весь мир услышал, и этого было достаточно.

— Больше не играем! — сказали немцы.

— Хватит с нас! — сказали все прочие.

Итог: Европа струхнула, Англия пошла на попятный. Всеобщий мир, короли и народы будто уж готовы заключить друг друга в объятия. Тогда-то император и выдумал орден Почетного легиона — превосходнейшая штука, что и толковать. В Булони перед целой армией он сказал так: «Во Франции все храбрецы! Пусть же гражданское население, ежели оно свершит великие деяния, станет братом солдату, и, как братья, они соединятся под знаменем почета». А ведь мы только что вернулись из Египта. Ну и перемены! Расставались мы с ним — генералом он был, а прошло немного времени — и встретили его императором. Ей-богу, Франция влюбилась в него, как красотка в улана. И вот лишь только это случилось, ко всеобщему, можно сказать, удовольствию устроено было пышное коронование, какого еще не видали под небесным сводом. Папа и кардиналы в золотых и алых одеждах спешат напрямик через Альпы венчать его на царство, а войско и народ глядят и рукоплещут. Неправильно было бы, кабы не рассказал я вам об одной штуке. В Египте, посреди пустыни близ Сирии, явился ему на горе Моисея Красный человек и сказал:

— Хорошо идет дело!

Затем под Маренго в самый вечер победы второй раз предстал перед ним Красный человек и сказал:

— Увидишь мир у ног своих и станешь императором французов, королем Италии, господином Голландии, повелителем Испании, Португалии и Иллирийских провинций, охранителем Германии, спасителем Польши, первым кавалером Почетного легиона — словом, всем!

Видите ли, Красный человек был вроде как бы его воображение, а многие говорят, будто он служил ему гонцом, чтобы сообщаться с его звездой. Я этому никогда не верил; а вот что Красный человек являлся — это уж истинная правда, потому как сам Наполеон рассказывал о нем и говаривал, что Красный человек приходил к нему в трудные минуты и прятался в Тюильрийском дворце, на чердаке. Наполеон увидел его вечером, после коронации. В третий раз они обсудили кучу всяких дел. После того император прямехонько отправился в Милан и венчался королем Италии. Привольная началась жизнь у солдата. Всякий, кто грамотен, производится в офицеры. Дождем сыплются пенсии и герцогства; генералитет задарен сокровищами, которые ничего не стоили Франции, простые солдаты, кавалеры Почетного легиона, оделены рентами, — я и сейчас получаю добавку к пенсии. Словом, армия содержалась так, как никогда и в помине не было. Но император-то знал, что должен стать императором всего мира, вот он призвал богачей и заставил их раскошелиться, возводить всякие чудесные сооружения там, где прежде решительно ничего не было; предположим, возвращаешься ты из Испании по дороге в Берлин, и что ж ты видишь? Триумфальные арки, а на них изваяния простых солдат, и так-то красиво вылеплены — все равно как генералы. В два-три года, не облагая лишним налогом вашего брата, император наполнил золотом казну, построил мосты, дворцы, дороги; появились ученые, законы, корабли, порты; он устраивал празднества, и тратил он несметные миллионы, столько тратил, что, как мне говорили, мог бы замостить всю Францию монетами по сто су, кабы взбрело ему это в голову. И вот, когда он расположился на троне и стал господином над всеми, а Европа без его разрешения пикнуть не смела, то он, как было у него четыре брата и три сестры, и говорит нам, будто на беседе по суточному приказу:

— Ребята, справедливо ли, что родственники вашего императора побираются? Нет. Желательно мне, чтобы и они жили в пышности, как я! Так вот, крайне необходимо завоевать им по королевству на каждого, чтобы француз властвовал над всеми, чтоб солдаты моей гвардии на весь мир страх нагнали и чтобы Франция поплевывала, куда ей вздумается, а ей бы говорили, как на моей монете выбито: «Да хранит вас бог».

— Идет, — отвечает армия, — добудем тебе королевства штыками.

Э, да что говорить, как видите, отступать не приходилось. Взбрело бы ему на ум луну завоевать, стали бы готовиться, собирать походные сумки и полезли бы; по счастью, не было у него такого желания. Короли привыкли нежиться на тронах и, разумеется, заартачились; ну, а наше дело — вперед! Маршируем, шагаем, и опять началась повсюду преосновательная заваруха. Сколько же за те деньки башмаков и людей извели! И тут как пошел неприятель отбиваться, да так попер на нас, что любой бы уморился на месте французов. Но вам-то небезызвестно, — француз от рождения мудрец и знает, что рано или поздно, а умирать придется. И мы умирали, не прекословя, — потому одно удовольствие было видеть, как император вот что вытворяет со всеми географиями. (Тут Гогла ловко очертил ногой круг по земляному полу.) Да еще приговаривает: «Тут будет королевство» — и королевство тут как тут. Хорошие были времена! Не успеешь оглянуться, как полковники становятся генералами, генералы — маршалами, маршалы — королями. Один-то остался в живых[11] «Один-то остался в живых...» — Имеется в виду Бернадот Жан-Батист (1763—1844) — маршал Франции; с 1818 г. — король Швеции под именем Карла XIV; принимал участие в коалиции против Наполеона. и может порассказать об этом Европе, хоть он гасконец и предал Францию, чтобы сохранить корону, даже не покраснел от стыда, — понятное дело, короны-то ведь золотые! Словом, саперы, знавшие грамоту, и те в дворяне выходили. Я-то самолично видел в Париже вокруг Наполеона одиннадцать королей и толпу принцев, прямо лучи вокруг солнца. Сами понимаете, раз каждый солдат, коли ему такая удача выпадала, коли он того заслужил, мог на трон сесть, то уж гвардейскому капралу цены не было; каждый из нас свою лепту в победу внес, и вам это было прекрасно известно по императорским бюллетеням. Ну и сражения бывали! При Аустерлице, когда армия маневрировала словно на параде; при Эйлау, когда Наполеон будто дунул — и русских потопили в озере; при Ваграме, когда дрались трое суток и не роптали... Словом, столько их было, сколько святых в святцах. Тут и оказалось, что у Наполеона в ножнах воистину божий меч. А солдата он уважал, будто о родном сыне пекся, заботился: есть ли у тебя обувь, белье, шинель, хлеб, порох; а держал себя величаво, потому как его дело-то ведь и было царствовать. Но все одно! Любой сержант и даже солдат говорил ему «государь», как вы иной раз говорите мне «дружище». И он слушал, когда ему что советовали, спал, как и мы, на снегу — словом, с виду был обыкновенный человек. Я-то собственными глазами видел его под картечью: стоит и не поморщится, как вы сейчас, без дела ни минуты не побудет, на месте не сидит, все смотрит в подзорную трубу, ну и как поглядишь на него, на душе становится спокойно. Не знаю, право, как это получалось, но, бывало, поговорит с нами — и будто жаром обдаст, и хочется нам показать ему, что мы его послушные дети, и страх нас не берет, и мы шли как ни в чем не бывало навстречу пушкам — охальницам, которые ревели и без всякого предупреждения осыпали нас градом картечи. Даже умирающие — откуда только у них силенки брались — вставали, чтобы отдать ему честь и крикнуть: «Да здравствует император!»

Разве это спроста? Сделали бы вы все это ради простого смертного?

И вот он управился со всеми делами, а императрица Жозефина, женщина, однако, славная, все не родит ему детей; пришлось ему бросить ее, хоть и сильно любил он ее. Что поделаешь, сынки ему нужны были для дел государственных. Узнали, что у него такое затруднение, правители Европы и передрались из-за того, кто ему невесту посватает. И он взял себе в супруги, как нам сказали, австриячку, из рода Цезаря, — такой был человек в старину, о котором повсюду толкуют, и не только в наших краях, где одно и слышно, что от него все пошло, но и в Европе; хотите верьте, хотите нет, но я-то самолично проходил над Дунаем и видел остатки моста, построенного этим самым Цезарем, — он, говорят, в Риме правил и был Наполеону родственником, почему император и счел, что он в своем праве передать этот город в наследство сыну. И вот, значит, сыграли свадьбу, отпраздновали ее знатно, и он по такому по случаю освободил весь народ на десять лет от налогов, которые, впрочем, сборщики не перестали взыскивать сполна. Ну, стало быть, поженились, и принесла ему жена мальчишку — «римского короля»; дело неслыханное, кто же это рождается королем при живом отце. В тот день из Парижа в Рим полетел с вестью воздушный шар, и весь путь тот шар проделал за сутки. Вот так-то! Ну, станет ли кто теперь говорить, что все это спроста? Нет, это было предначертано свыше! И пусть язык отнимется у того, кто скажет, что Наполеон не был послан самим богом, дабы возвеличить Францию! И вот, значит, русский император, который был ему приятелем, рассердился, что он не взял в жены русскую, и стал поддерживать англичан — врагов наших. Наполеону-то все было недосуг пойти приструнить Англию. Пора было кончать с этой самой заморской птицей. Наполеон разгневался и говорит нам:

— Солдаты, вы похозяйничали во всех европейских столицах, остается одна Москва, которая заключила союз с Англией. Так вот, чтобы завоевать Лондон с Индией в придачу, решил я пойти на Москву.

Собирается, значит, такая большая армия, какая еще по земле сапогом не ступала, всем на удивление выстроилась, да так, что в один прекрасный день на смотру прошел миллион человек.

— Ура! — кричат русские.

Да вот что — вся Россия и бестии казаки от нас ускользают. Страна схватилась со страной, все вверх дном перевернулось, надо бы Наполеону вовремя поостеречься.

Ведь Красный человек предупреждал: «Азия схватилась с Европой!» А он ему в ответ: «Полно тебе, приму меры предосторожности». И впрямь короли набежали, лижут руки Наполеону — Австрия, Пруссия, Бавария, Саксония, Польша, Италия, — все с нами, подлащиваются, красота, да и только! Никогда так не реяли наполеоновские знамена, как на этих парадах, и гордо так взвивались над европейскими флагами. Поляки земли под собой не чуяли от радости, потому как император посулил поправить их дела; с давних пор Польша и Франция побратались. Словом, армия кричит: «Россия наша!» Выступаем, снаряжены хорошо; шагаем, шагаем — нет русских. Словом, только на реке Москве натыкаемся на этих хитрецов — стоят они там бивуаком. Тут-то я и получил орден, и уж могу сказать, что битва была лютая. Император сам не свой, он виделся с Красным человеком, и тот сказал ему:

— Сынок, смотри, зарвался ты, людей тебе не хватит, друзья предадут тебя.

Тут, значит, стал Наполеон мир предлагать. Ну, а прежде чем подписывать, говорит нам:

— Покажем русским!

— Ладно! — кричит армия.

— Вперед! — говорят сержанты.

Сапоги мои истрепались, одежда расползлась, столько нам уж пришлось исходить дорог, да не очень-то гладеньких! Что поделаешь! «Раз конец заварухе, надо вовсю постараться», — говорю, значит, себе. Стоим мы перед большущим оврагом — тут передовая. Сигнал — и семьсот пушек заводят такую беседу, что кровь из ушей у тебя вот-вот брызнет. Надобно к противнику быть справедливым — русские не отступали, на смерть шли, как французы, и мы не продвигались ни на шаг.

— Вперед! — говорят нам. — Вот и сам император!

Так и есть, скачет во весь опор, подает нам знаки — очень, мол, важно взять редут. Воодушевляет нас, мы — бегом! Первым я добежал до оврага. Боже ты мой! Пошло тут косить лейтенантов, полковников, солдат! Ничего! Зато разутым достаются сапоги, а грамотеям-пролазам — эполеты. По всей передовой как прокатится крик: «Победа!» Да вот оказия — виданное ли это дело, двадцать пять тысяч французов вокруг полегло. Шутка сказать! Ты только подумай: сжатое поле, но вместо колосьев — люди! Мы сразу поостыли. Является император, обступаем его. Он, значит, нас приголубил, ведь он, когда хотел, до того бывал приветлив, что мы, даже замерзшие, голодные, как стая волков, все терпели. Тут голубчик наш сам награждает орденами, отдает честь убитым, а потом, значит, и говорит нам:

— На Москву!

— На Москву так на Москву! — говорит армия.

Берем Москву. Ну, а русские не долго думая подожгли свою столицу. Ярким огнем полыхал город целых два дня, все сгорело на два лье в окружности. Большие здания рассыпались в прах. Расплавленное железо и свинец лились дождем. Страшное было дело! И уж вам-то я могу сказать — такой грозы над нами еще не собиралось. Император говорит:

— Ну, хватит, а то все мои солдаты здесь полягут.

Мы-то рады передохнуть да силенок поднабрать, потому что в самом деле совсем замучились. Сняли мы золотой крест, который на Кремле был, и каждому солдату досталась малая толика. Да на возвратном пути зима пришла на месяц раньше, а почему — болваны ученые так и не могли объяснить толком, вот нас и прихватил мороз. Нет больше армии, понятно? Нет больше генералов, нет даже сержантов! И началось, значит, царствие нищеты и голода, царствие, в котором все мы, что верно, то верно, были равны. У всех одна дума — поскорее бы увидеть Францию, никто не наклонялся подобрать ружье или деньги; каждый шел куда глаза глядят, ружье нес как придется, не до славы было. Да и погода стояла прескверная, императору не видать было своей звезды. Разладилось у него что-то с небом. Тошно бедняге было смотреть, как его орлы летят прочь от победы. Суров стал, да как же не стать суровым! Вот и Березина. Да, други мои, честью заверить могу: с самого сотворения мира во веки веков не бывало, чтоб до того все смешалось — войска, повозки, артиллерия и чтоб сыпал такой снег и небо было такое хмурое. Схватишься, к примеру, за дуло ружья — обожжет, такое оно холодное. И тут-то армию вызволили понтонеры, твердо держались они на своем посту; и в лучшем виде показал себя наш Гондрен, один он в живых и остался из тех упрямцев, которые лезли в воду и наводили мосты, армия прошла по этим мостам и спаслась от русских, потому как они еще не потеряли решпекта перед великой армией по случаю ее прошлых побед.

И он добавил, указывая на Гондрена, смотревшего на него с вниманием, свойственным глухим:

— Гондрен — отменный солдат, можно сказать, почетный солдат и заслуживает от вас превеликого уважения.

Видел я, — продолжал он, — императора, когда он, не шевелясь, стоял возле моста, его и мороз не брал. Ну, разве и это спроста? Смотрел он, как гибнут его сокровища, друзья его, старые его египетские солдаты. А по мосту двигались маркитантки, повозки, артиллерия — все такое истасканное, замызганное, разбитое. Кто посмелее, сохранил знамена, потому, видите ли, знамена — это сама Франция, это — ваш брат, это — честь гражданина и солдата, и надобно было, чтобы она осталась неприкосновенной, чтоб не сломилась от холода. Обогревались мы, обмороженные, только возле императора; когда ему-то грозила опасность, все мы сбегались к нему, а ведь не останавливались мы, чтобы выручить друзей. Говорят еще, ночами он плакал по горемычной своей солдатской семье. А все же лишь он да наш брат француз могли выбраться из такой беды, ну и выбрались, с потерями, правда, и большими потерями, что там толковать. Союзники сожрали наши припасы. Все стали императора предавать, как сказал ему Красный человек. Брехуны парижане помалкивали с той поры, как введена была императорская гвардия, а тут решили, что он конченый человек, и замыслили они заговор, втянули и префекта полиции, чтобы свергнуть императора. Проведал он об этих самых кознях, досадно ему стало, и говорит он нам, уезжая:

— Прощайте, ребята, охраняйте посты, вернусь скоро!

Ну и пошло — генералы порют чушь, без него-то ведь все не то. Маршалы переругались и совсем заврались, оно и понятно: Наполеон был добряк, раскормил их, набаловал золотом, и они до того разжирели, что и ходить разучились. Вот откуда все беды и пошли: многие торчали с полками в тылу у неприятеля и не думали его тревожить, а нас неприятельские войска гнали во Францию. Но тут к нам воротился император с новобранцами, лихими ребятами, которых он перекроил на свой лад, — такие головорезы, что искромсают любого, — с почетным караулом из буржуа — отличное войско, да растаяло оно, будто масло на жаровне. Держимся твердо, а только все против нас, хотя армия чудеса творит. И значит, тут, в сражениях под Дрезденом, Лютценом, Бауценом, народ идет стеной на народ. Вы-то наверняка помните, ведь в ту пору француз показал себя таким героем, что хорошему гренадеру не доводилось и полгода протянуть. Мы побеждаем, а у нас за спиной англичане мутят другие народы, наговаривают им всякий вздор. Ну, наконец прорываемся сквозь эти скопища. Только появится император, и мы расчищаем себе путь, потому что стоило ему сказать на море ли, на суше ли: «Надо пройти!» — и мы проходили. В конце концов очутились мы во Франции, и самого захудалого пехотинца, несмотря на все передряги, взбодрил воздух отчизны. Я, например, про себя скажу — прямо на свет сызнова родился. Так-то вот. Но в ту пору дело шло о защите Франции, отечества — словом, прекрасной Франции — ото всей Европы, которая злобилась на нас за то, что попробовали мы покорить русских, отогнать за их же пределы, чтобы они нас не съели, уж такая привычка у Севера, лакомого до Юга, об этом я сам кое от кого из генералов слышал. Тут император видит: собственный его тесть, друзья, которых он посадил королями, и сброд, которому он престолы вернул, — все против него. Словом, даже французы и союзники по приказу свыше взяли и повернули из наших же рядов против нас, пример вам — сражение под Лейпцигом. На такие подлости простой солдат посовестился бы пойти, верно говорю? Те-то по три раза на день от своего слова отступались, а туда же, звались князьями! Тут началось вторжение. Только император покажет свой львиный лик — и неприятель отступает; в те поры, защищая Францию, он сотворил больше чудес, чем когда ходил завоевывать Италию, Восток, Испанию, Европу и Россию. Вздумал, значит, он истребить всех чужеземцев: пусть знают, как уважать Францию; подпустил их к самому Парижу, чтобы разом прикончить и подняться на верхнюю ступень славы, выиграв битву поважнее всех других — словом, всем битвам битву! Но парижане испугались за свои грошовые шкуренки и лавчонки и открыли ворота; тут-то и пошло, значит, предательство, и настал конец счастью; императрицу начали притеснять и в окнах белые флаги повывешивали, а генералы-то, которых он к себе приблизил, покинули его ради Бурбонов, о которых прежде и не слыхали. Прощается он тут с нами в Фонтенебло:

— Солдаты!..

Как сейчас слышу его, мы плакали, точно малые дети; знамена с орлами были приспущены, будто на погребении, потому что, скажу вам прямо, мы хоронили Империю, от всех наших армий одна тень осталась. Тут, значит, он и говорит нам, с крыльца своего замка:

— Ребята, победили нас по милости предателей, но свидимся на небе — родине храбрецов. Защищайте моего сынка, доверяю его вам: да здравствует Наполеон Второй!..

Решил он умереть и, чтобы не видел никто побежденного Наполеона, выпил такую отраву, какая извела бы целый полк, да отрава его не берет; он тоже подумал, как Иисус Христос до того, как страсти принять, что покинул его бог, изменила удача. Зато теперь сам узнал, что бессмертен он и что дело его верное, что вечно императором будет, и уединился он на остров поразмыслить над делами тех людишек, что горазды глупости делать. Пока он там думы думал, китайцы да дикари с африканского берега, берберийцы и прочие, народ непокладистый, и то считали, что он не такой человек, как все люди, и не трогали его знамя, говорили, что прикоснуться к нему — значит рассориться с богом. Те-то людишки его из Франции прогнали, а он владычествовал над всем миром. Садится он, значит, опять в свою египетскую скорлупку, проскочил под носом английских кораблей, вступил на французскую землю, а Франция признала его, весть птицей с колокольни на колокольню перелетает, вся страна кричит: «Да здравствует император!» И в здешних краях все с превеликим восторгом встретили это чудо из чудес; в Дофине не подкачали; я в особенности был доволен, узнав, что тут все плакали от радости, когда снова увидали его серый сюртук. Первого марта Наполеон высадился с двумя сотнями солдат, чтобы завоевать королевство французское и наваррское, а двадцатого марта оно опять превратилось во французскую империю. В тот день Наполеон уже был в Париже; все смел по пути, взял обратно свою милую Францию, собрал старых воинов и сказал им всего лишь три словечка: «Вот и я!» Это было самое большое из божьих чудес, — ну, кто бы еще мог захватить целую империю, только шляпой помахав? Все думали, что Франция повержена. Черта с два! Появился орел, возродилась Национальная армия, и мы зашагали в Ватерлоо. Тут-то гвардии сразу пришел конец. А Наполеон во главе с уцелевшими три раза очертя голову бросался на вражеские пушки, но нет ему смерти! Наш-то брат это видел! Так вот, битва проиграна. Вечером император созывает своих старых солдат в поле, залитом нашей кровью, сжигает знамена и древки с орлами; наши победоносные орлы прежде в битвах звали нас вперед, прежде летали над всей Европой, а ныне были избавлены от позора, не попали в руки врагу. Да ни за какие сокровища Англия не получила бы даже орлиного хвоста. Не стало орлов! Все прочее хорошо известно. Красный человек перешел на сторону Бурбонов, как есть он мерзавец! Франция сокрушена; солдат больше ни во что не ставили, лишили всего им причитающегося, домой погнали, а на их место набрали дворян, которые и маршировать-то не умели, — смотреть на них было противно. Наполеона взяли изменой, англичане приковали его на пустынном острове, посреди океана, к утесу, а утес тот возвышается на десять тысяч футов над всем миром. И придется быть там Наполеону до тех пор, пока Красный человек не возвратит ему власть на благо Франции. Те-то говорят, что он умер! Да, как же, умер! Сразу видать, не знают они его. Врут, чтобы народ надуть, чтоб не взбунтовался народ в их поганом государстве. Слушайте же. На самом деле друзья оставили его одного в пустыне, чтоб сбылось пророчество о нем, я-то забыл вам объяснить, что Наполеон означает «Лев пустыни». Это уж верно, как Святое писание. А если услышите что другое про императора, не верьте, все это одни враки. Разве простому смертному бог дал бы право начертать красными буквами свое имя, как он написал свое на всей земле, которая всегда это помнить будет... Да здравствует Наполеон, отец народа и солдата!

— Да здравствует генерал Эбле! — крикнул понтонер.

— А как же вы-то уцелели в овраге у Москвы-реки? — спросила какая-то крестьянка.

— Почем я знаю! Вошли мы туда целым полком, а в живых осталось человек сто пехотинцев, потому что только пехотинцам и было по плечу его взять. Видите ли, пехота — первое дело в армии...

— А кавалерия-то! — закричал Женеста и, спрыгнув с сеновала, появился в сарае так неожиданно, что даже самые храбрые ахнули от страха. — Эх, старина, что ж ты забыл о красных уланах Понятовского, о кирасирах, драгунах и прочих! Когда Наполеону не терпелось, чтобы сражение скорее завершилось победой, он говорил Мюрату: «Ваше величество, разруби-ка мне их пополам!» И мы шли рысью, а потом — вскачь. Раз, два! Неприятельская армия рассечена, будто яблоко ножом. Кавалерийская атака, старик, почище залпов картечи.

— А понтонеры-то! — закричал глухой.

— Так-то, ребята, — продолжал Женеста, заметивший, что люди онемели от изумления, и вконец смущенный своей вылазкой, — тут, верно, нет шпионов! Вот возьмите, выпейте за маленького капрала!

— Да здравствует император! — в один голос крикнули все, кто был на посиделках.

— Тише, ребята! — сказал офицер, силясь скрыть свою глубокую скорбь. — Тише! Он умер со словами: «Слава, Франция, сражение!» Ребята, он-то умер, но память о нем не умрет!

Гогла недоверчиво пожал плечами и тихо сказал соседям:

— Офицер-то все еще на действительной службе, а таким приказ дан говорить всему свету, что император умер. Нечего на него пенять, ведь ежели солдату приказано, значит, надо повиноваться.

Выходя из сарая, Женеста услышал, как Могильщица сказала:

— Офицер этот — друг императору и господину Бенаси.

Все бросились к дверям, чтобы еще раз взглянуть на Женеста, и при свете луны увидели, как он берет доктора под руку.

— И натворил же я глупостей, — сказал Женеста, — пойдемте скорей домой! Я голову потерял от всех этих орлов, пушек, битв!..

— Ну, что вы скажете о моем Гогла? — спросил его Бенаси.

— Сударь, такие вот рассказы помогут Франции навсегда сохранить в недрах своих четырнадцать армий Республики и повести с Европой внушительный разговор пушечными залпами. Вот мое мнение.

Немного погодя они добрались до дома Бенаси, и вскоре оба, задумавшись, сидели в гостиной у камина, в котором, догорая, тлели угли. Женеста по всему видел, что врач относится к нему с полным доверием, но как-то не решался спросить о том, что занимало его, боясь показаться нескромным; однако, бросив не один испытующий взгляд на Бенаси, офицер приметил на его губах обаятельную улыбку, свойственную людям поистине сильным духом, которой врач как будто поощрял гостя и давал согласие ответить. И Женеста сказал:

— Сударь, ваша жизнь так не похожа на жизнь людей заурядных, что нет ничего удивительного, если я спрошу о причинах, по которым вы удалились от мира. Быть может, вы сочтете мое любопытство неуместным, однако согласитесь, что оно вполне естественно. Послушайте, были у меня приятели, с которыми я никогда не говорил на «ты», даже побывав вместе в походах, но были и другие, которым я говорил: «Ступай за нашим жалованьем к казначею!» — дня через три после того, как мы вместе напивались, что иной раз случается и с самым порядочным человеком во время пирушки. Ну так вот — вы из тех людей, которого я избрал себе другом, не дожидаясь позволения и не зная толком, почему именно.

— Капитан Блюто...

Офицер невольно морщился, стоило врачу произнести его вымышленную фамилию. Увидев, как передернулось лицо гостя, Бенаси удивился и пристально посмотрел на него, стараясь объяснить себе, в чем тут дело, но ему трудно было отгадать истинную причину, и, приписав эту гримасу телесному недугу гостя, он продолжал:

— Капитан, мне мучительно говорить о себе. Уже не раз со вчерашнего дня я делал над собой усилие, рассказывая об улучшениях, которые мне удалось произвести здесь; но тогда речь шла о нашей общине и о ее жителях, интересы которых поневоле связаны с моими. Говорить же вам о себе значило бы занимать вас разговорами только о своей персоне, а в жизни моей нет ничего примечательного.

— Даже если б она была скучнее, чем жизнь Могильщицы, — ответил Женеста, — все-таки мне хотелось бы услышать о ней, узнать, какие же превратности судьбы закинули сюда человека вашего склада.

— Капитан, я молчал двенадцать лет. Ныне, когда я у края могилы, жду удара, которому суждено меня туда повергнуть, откровенно признаюсь вам, что молчание тяготит меня. Уже двенадцать лет я стражду, и нет у меня того утешения, какое обретают в дружбе сердца, истомленные горем. Несчастные мои пациенты — крестьяне подают мне пример полнейшей покорности своей доле, но они видят мое сочувствие; а моих тайных слез никто не осушит, никто чистосердечно, по-дружески не пожмет мне руку, а это лучшая из наград — ею не обойден даже старик Гондрен.

Женеста порывисто протянул руку врачу, которого это глубоко растрогало.

— Быть может, Могильщица поняла бы меня своей ангельской душою, — продолжал врач взволнованным голосом, — но, быть может, она полюбила бы меня, а это было бы несчастьем. Послушайте, капитан, лишь такой человек, как вы, — закаленный в боях и снисходительный воин — или же восторженный юноша могут слушать мою исповедь, ибо понять ее способен лишь зрелый муж, который знает жизнь, или дитя, которому жизнь совсем еще неведома. В старину полководцы, умиравшие на поле битвы, исповедовались, когда не было священника, перед крестом на рукояти своего меча, избирая его верным посредником между собою и богом. И вы, стойкий наполеоновский рубака, несгибаемый и крепкий, как стальной клинок, пожалуй, поймете меня. Рассказ мой будет для вас занимателен, если вы вникнете в сложный мир самых заветных чувств человека и с вниманием отнесетесь к тому, во что верят простые сердца, но что показалось бы смешным всем тем рассудительным особам, которые привыкли применять к своим личным обстоятельствам правила, предназначенные для государственных дел. Я расскажу вам все откровенно, ибо не намерен обходить ни то хорошее, ни то дурное, что было в моей жизни, и ничего не утаю от вас, потому что далек ныне от света, равнодушен к людскому суду и уповаю лишь на бога.

Врач умолк, затем встал со словами:

— Прежде чем начать, я велю приготовить чай. За двенадцать лет Жакота ни разу не забывала прийти с вопросом, буду ли я пить чай; она может нам помешать. А вы выпьете чаю, капитан?

— Благодарю вас, не хочется.

Бенаси быстро вернулся.


Читать далее

Глава III. НАПОЛЕОН НАРОДА

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть