Онлайн чтение книги Семейство Майя
XV

Мария Эдуарда и Карлос, который на сей раз остался ночевать в своем домике в Оливаесе, заканчивали завтрак. Домингос подал кофе и, перед тем как уйти, положил перед Карлосом коробку папирос и номер «Фигаро». Оба окна были открыты. Ни один лист не шевелился в густом воздухе хмурого утра, еще более омрачаемого тягучим звоном колоколов, замиравшим далеко в полях. На скамье под деревом мисс Сара лениво шила что-то; рядом на траве играла Роза. Карлос, вышедший к завтраку одетым по-домашнему, как и положено супругу, — в шелковой рубашке и фланелевой куртке — пододвинул свой стул к Марии, взял ее за руку и сказал, ласково играя ее кольцами:

— Скажи мне, дорогая… Ты решила уже, когда мы едем?

Перед сном Мария Эдуарда, даря Карлосу первые поцелуи невесты, высказала исполненное нежности пожелание не отменять поездки в Италию; они поселятся в романтическом гнездышке среди цветов Isola Bela, но теперь уже не для того, чтоб укрыть от людских взоров свое тревожное греховное счастье, а чтобы вкусить спокойного законного блаженства. И Карлос после всех сомнений и мук, терзавших его с того дня, когда он впервые встретил Марию на Атерро, тоже мечтал о долгожданных минутах душевного покоя, о любви без мучений и тревог:

— По мне, так хоть завтра. Я жажду покоя. И полного безделья!.. Ну а ты, скажи, когда ты хочешь ехать?

Мария ничего не ответила; лишь глаза ее улыбнулись признательно и влюбленно. Потом, не отнимая руки, которую Карлос продолжал нежно поглаживать, она обернулась к окну и позвала Розу.

— Подожди, мама, я сейчас! Дай мне каких-нибудь крошек… У меня воробьи еще голодные…

— Нет, поди сюда.

Когда девочка появилась в дверях — раскрасневшаяся, в белом платьице с розой, одной из последних летних роз, за поясом, — Мария подозвала ее, и она подошла и стала перед ними, прислонившись к их коленям. Поправив дочери ленту в волосах, Мария серьезно и не скрывая волнения спросила, будет ли Роза довольна, если Карлос переедет к ним навсегда и станет жить с ними здесь, в «Берлоге»… Глаза девочки широко раскрылись от удивления и радости:

— Как? И он всегда-всегда будет здесь, даже ночью, до самого утра?.. И привезет сюда свои чемоданы и все свои вещи?..

Оба чуть слышно ответили «да».

Тогда Роза запрыгала, захлопала в ладоши и, сияя от счастья, пожелала, чтобы Карлос сейчас же, сию минуту отправился за чемоданами и другими вещами…

— Послушай, — строго сказала ей Мария, удерживая ее возле себя, — и ты согласна, чтобы он был твоим папой и всегда был с нами, а мы бы его слушались и очень любили?

Роза обратила к матери проникновенное и вдруг повзрослевшее личико:

— Но я не могу любить его больше, чем теперь!..

Оба растроганно ее поцеловали, глаза их увлажнились. И Мария Эдуарда потянулась к Карлосу над головой дочери и впервые при ней поцеловала его в лоб. Роза изумленно посмотрела на своего друга, потом на мать. И, видимо, все поняла: соскользнула с колен матери, прижалась к Карлосу и спросила смиренно и ласково:

— Ты хочешь, чтобы я звала тебя папой, тебя одного?

— Одного меня, — ответил он, заключая ее в объятия.

Согласие Розы было получено, и девочка, громко хлопнув дверью, убежала в сад кормить булочками воробьев.

Карлос встал и, сжав голову Марии в своих ладонях, долго и пристально глядел ей в глаза, будто хотел заглянуть в душу, потом восхищенно произнес:

— Ты — совершенство.

Она мягко высвободилась, смущенная и даже слегка подавленная таким обожанием.

— Послушай… Мне еще много-много нужно тебе рассказать, к несчастью… Пойдем в нашу беседку. Тебя ведь не ждут дела? А если и ждут, все равно сегодня ты мой… Я хочу быть с тобой. Возьми свои папиросы.

Спускаясь по ступенькам в сад, Карлос посмотрел на серое небо и ощутил его обволакивающую нежность… И жизнь предстала ему восхитительной; он ощутил в ней глубокую и печальную поэзию, тоже окутанную легким туманом, где нет ни блеска, ни шума и где двум сердцам, отрешенным от несозвучного им мира, так хорошо предаться вдвоем вечному очарованию благостного сумрака и тишины.

— Будет дождь, дядюшка Андре, — сказал Карлос, проходя мимо старого садовника, подрезавшего ветки самшита.

Дядюшка Андре, встрепенувшись, стащил с головы шляпу. Ох как надо бы хоть малость водицы после такой суши! Земелька-то пересохла, пить хочет! Все ли здоровы? Сеньора? Барышня?

— Все здоровы, дядюшка Андре, спасибо.

И, желая видеть всех вокруг себя счастливыми, как он сам и эта иссохшая земля, которая вот-вот насладится влагой, Карлос положил на ладонь старика золотой, а тот оторопел, не смея зажать в кулаке ослепительно сверкающую монету.

Мария принесла в беседку сандаловую шкатулку с папиросами. Поставила ее на диван, усадила туда же Карлоса, заботливо подложив ему подушки, зажгла ему папиросу. Затем уселась у его ног на ковер, смиренно, словно на исповеди.

— Хорошо тебе так? Может, велеть Домингосу принести тебе коньяку и воды?.. Нет? Тогда слушай, я хочу рассказать тебе все…

Она хотела рассказать ему всю свою жизнь. Поначалу она даже собиралась описать ее в бесконечно длинном письме, как это бывает в романах. Но предпочла проговорить все утро, устроившись на ковре у его ног.

— Тебе хорошо, милый?

Растроганный Карлос ждал. Он знал, что любимые им губы произнесут признания, которые ранят его сердце и будут тяжки для его гордости. Но ее история сделает для него обладание этой женщиной более полным: он узнает ее прошлое и вся ее жизнь откроется ему до конца. Да и в глубине души Карлос испытывал жадное любопытство к тому, что должно было ранить и унизить его.

— Да, начинай… Потом мы забудем обо всем навсегда. А сейчас говори, рассказывай… Так где же ты родилась?

Родилась она в Вене, но детские годы помнит плохо, отца почти не знала, память сохранила лишь, что он был знатного рода и очень красив. У Марии была сестра по имени Элоиза, умершая двух лет от роду. Мать ее, когда Мария уже подросла, не любила и избегала говорить с ней о прошлом и всегда повторяла, что ворошить воспоминания о делах минувших столь же неразумно, как взбалтывать бутылку со старым вином… Из их венской жизни Мария смутно помнит широкие бульвары, военных в белых мундирах и дом, наполненный зеркалами и позолотой, в котором часто танцевали; иногда она подолгу оставалась с дедушкой, печальным и робким стариком, они забивались в какой-нибудь укромный уголок, и он рассказывал ей разные истории о кораблях. Потом они уехали в Англию, но от Англии в памяти Марии остался лишь дождливый день и она, закутанная в меха, едет в карете на коленях у слуги по очень шумной улице. Ее первые более четкие воспоминания были о Париже; мать к тому времени овдовела, дедушка умер, а у Марии была няня-итальянка, которая каждое утро водила ее на Елисейские поля играть с обручем и мячом. Вечерами ее приводили в ярко освещенную, уставленную атласной мебелью комнату, где она заставала декольтированную мать в обществе белокурого мужчины, немного грубоватого, который вечно курил, растянувшись на софе; время от времени он приносил ей какую-нибудь куклу и называл ее мадемуазель «Triste-coeur»[125]«Печальное сердце» (фр.). из-за ее серьезного вида. Наконец мать поместила ее в монастырь под Туром, ибо подросшая Мария, хотя уже пела под рояль вальсы из «Прекрасной Елены», еще не умела читать. В монастырском саду, где росла прекрасная сирень, мать, утопая в слезах, распрощалась с Марией; рядом с матерью стоял в ожидании, видимо, желая ее утешить, какой-то важный господин с нафабренными усами; настоятельница говорила с ним весьма почтительно.

Первое время мать навещала ее каждый месяц, оставаясь в Туре на два-три дня, привозила девочке кучу подарков: куклы, конфеты, вышитые платочки, дорогие платья, которые согласно строгому монастырскому уставу не разрешалось носить. Они катались в экипаже по окрестностям Тура, всегда в компании офицеров, которые ехали за экипажем верхами и говорили матери «ты». Монастырским наставницам и настоятельнице эти прогулки не нравились, не нравилось им также, что мать нарушала благолепный покой монастырских коридоров смехом и шелестом шелков; но в то же время они как будто побаивались ее, называли «madame la Comtesse»[126]Графиней (фр.).. Мать была в доброй дружбе с генералом, начальником гарнизона в Туре, ее принимал епископ. Его преосвященство, когда навестил монастырь, задержавшись возле Марии, потрепал ее по щечке и с улыбкой упомянул a son excellente mere[127]Ее милейшую матушку (фр.).. Потом мать стала приезжать в Тур реже. Целый долгий год она путешествовала по Германии и почти не писала; в один прекрасный день вернулась похудевшая, в трауре и все утро проплакала, обнимая дочь.

Но в следующий раз приехала как будто вновь помолодев, еще более блестящая и веселая, с парой белых борзых, и объявила, что отправляется в романтическое путешествие в Святую землю и затем по всему далекому Востоку. Марии должно было исполниться шестнадцать лет; своим прилежанием, добротой и серьезностью она завоевала привязанность настоятельницы, и та, с грустью глядя на девушку и ласково проводя рукой по ее волосам, заплетенным в две косы, как того требовал устав, говорила порой, что хотела бы оставить ее в монастыре навсегда. «Le monde, — были ее слова, — ne vous sera bon a rien, mon enfant!..»[128]Свет ничего хорошего вам не сулит, мое дитя! (фр.).

Но однажды в монастырь приехала некая мадам де Шавиньи, обедневшая дворянка в седых буклях, воплощение строгости и добродетели; ей было поручено отвезти Марию в Париж к матери.

Как она плакала, покидая монастырь! И плакала бы еще горше, если б знала, что ожидает ее в Париже!

Дом ее матери у парка Монсо был, по сути, игорным домом под прикрытием изысканной роскоши пышно обставленного особняка. Слуги ходили в шелковых чулках; гости, именитые французские дворяне, говорили о бегах, о Тюильри, о речах в сенате, а потом садились за карточные столы — игра была чем-то вроде пикантного дивертисмента. Мария всегда уходила в свою комнату в десять часов; мадам де Шавиньи, ставшая ее компаньонкой, рано утром выезжала с ней в Булонский лес в двухместной карете. Но мало-помалу весь этот блеск стал тускнеть. Бедная мать оказалась во власти некоего месье де Треверна, субъекта весьма опасного, в коем мужская привлекательность сочеталась с прискорбным отсутствием чести и благоразумия. Их дом скоро превратился в шумное и запущенное пристанище богемы. Мария по здоровой монастырской привычке вставала рано и видела разбросанные по диванам мужские пальто, на мраморных консолях — окурки сигар среди пятен от пролитого шампанского, а в какой-нибудь дальней комнате еще держали банк в баккара при свете утреннего солнца. Потом, как-то среди ночи, она проснулась, услышав крики и поспешные шаги на лестнице; мать она нашла лежавшей без чувств на ковре; очнувшись, та сказала, заливаясь слезами, что с ней «случилась беда»…

Вскоре они переехали в квартиру на четвертом этаже на Шоссе д'Антен. Там стали появляться незнакомые люди подозрительного вида. Среди них были валахи с огромными усами, перуанцы с фальшивыми бриллиантами и римские графы, прятавшие в рукавах грязные манжеты… Иногда случайно забредал какой-нибудь джентльмен — в их доме он не снимал пальто, словно в кафешантане. Одним из таких джентльменов и был совсем юный ирландец по имени Мак-Грен… Мадам де Шавиньи оставила их, как только исчезла двухместная карета с атласными подушками; и Мария, у которой не осталось никого, кроме матери, поневоле втянулась в эту ночную жизнь, заполненную грогом и баккара.

Ее мать называла Мак-Грена bebe[129]Дитя (фр.).. Он и в самом деле был ребенком, легкомысленным и счастливым. Влюбился в Марию с первого взгляда, пылко, страстно, и был по-ирландски напорист; обещал жениться на ней, как только достигнет совершеннолетия, а пока Мак-Грен жил главным образом щедротами обожавшей его богатой и взбалмошной бабки, которая в своем огромном поместье в Провансе держала в клетках зверей… Мак-Грен умолял Марию бежать с ним, он был в отчаянии, видя ее среди этих валахов, от которых разило ромом. Его мечтой было увезти ее в Фонтенбло, в увитый виноградом коттедж, — он без конца о нем говорил, — и там спокойно дожидаться совершеннолетия, которое принесет ему две тысячи фунтов ренты. Разумеется, до того как он сможет жениться, ее положение будет двусмысленно, но все же это лучше, чем оставаться в грубой порочной среде, где ей поминутно приходится краснеть… Мать к тому времени словно вовсе потеряла рассудок, нервы ее совершенно расстроились, порой она делалась почти невменяемой. Возраставшие денежные затруднения выводили ее из себя, она ссорилась с прислугой, пила шампанское pour s'etourdir[130]Чтобы забыться (фр.).. По настоянию месье де Треверна мать заложила все свои драгоценности; она безумно ревновала его и целыми днями рыдала, подозревая в неверности. В конце концов имущество описали за долги, пришлось собрать платья в узел и переехать в гостиницу. Но это было еще не самое худшее! Месье де Треверн начал смотреть на Марию такими глазами, что ей становилось страшно…

— Бедная моя Мария! — пробормотал Карлос, весь бледный, сжимая ее руки.

Она на минуту замолкла, уткнувшись ему в колени. Потом, отерев туманившие взор слезы, продолжала:

— Здесь, в этой шкатулке, письма Мак-Грена… Я всегда хранила их, чтобы хоть как-то оправдать себя в своих собственных глазах… В каждом из них он умоляет меня уехать с ним в Фонтенбло, называет своей женой, клянется, что, как только мы соединимся, мы вместе бросимся в ноги его бабушке, чтобы вымолить прощение… Тысячи обещаний! И он был искренен… Ну что я еще могу тебе сказать? Однажды утром мать уехала с какой-то компанией в Баден-Баден. Я осталась в Париже, в гостинице, одна… Дрожала от страха, что вот-вот явится Треверн… А я одна! Я была так перепугана, что подумывала, не купить ли револьвер… Но появился Мак-Грен.

И я уехала с ним, без всякой поспешности, будто его законная жена; мы вместе собрали чемоданы. Мать по возвращении из Баден-Бадена как обезумевшая примчалась в Фонтенбло и разыграла целую трагедию; она проклинала Мак-Грена, грозила, что засадит его в тюрьму, порывалась надавать ему пощечин, а потом разрыдалась. Мак-Грен, как ребенок, целовал ее и тоже плакал. В конце концов растроганная мать прижала нас обоих к груди, все простила и стала называть «милыми детками». Весь день провела она в Фонтенбло, рассказывала, сияя, о «кутеже в Баден-Бадене» и даже высказала намерение поселиться с нами в коттедже, жить вместе, наслаждаясь спокойным и благородным счастьем бабушки… Было это в мае; вечером Мак-Грен устроил нам в саду фейерверк.

Началась их жизнь с Мак-Греном, легкая и беспечная. Единственным желанием Марии было, чтобы и ее мать обрела покой, жила с ними вместе. Слушая мольбы дочери, мать задумывалась и говорила: «Ты права, я перееду к вам». Но потом она снова кружилась в вихре парижской жизни и лишь порой неожиданно приезжала рано утром в фиакре, сонная и невеселая, в роскошном манто поверх старой юбки, и просила сто франков… Родилась Роза. С этого дня единственной заботой Марии было узаконить их союз с Мак-Греном. А он легкомысленно тянул с женитьбой из мальчишеского страха перед бабушкой. Он был настоящим ребенком! По утрам развлекался ловлей птиц с помощью клея! И вместе с тем нрав его отличался чудовищным упрямством; мало-помалу Мария утратила всякое уважение к нему. В начале следующей весны мать ее переехала в Фонтенбло со всем своим скарбом, отчаявшаяся, разочарованная в жизни. Она рассталась с Треверном. Впрочем, она скоро утешилась и принялась обожать Мак-Грена, восторгаясь его красотой, и выражала свой восторг столь бурными ласками, что порой за нее становилось неловко. Вдвоем они по целым дням играли в безик, потягивая коньяк.

Тут вдруг разразилась война с Пруссией. Мак-Грен воспылал патриотизмом и, несмотря на мольбы женщин, записался добровольцем в батальон шареттских зуавов; впрочем, бабушка одобрила его вспышку любви к Франции, она прислала ему письмо в стихах, в которых прославляла Жанну д'Арк, и с ним щедрое денежное вспомоществование. В это время Роза заболела крупом, Мария не отходила от ее постели и плохо следила за военными событиями. Знала лишь, и то весьма смутно, что первые сражения на границе проиграны. Однажды утром мать ворвалась к ней в комнату как безумная, в ночной рубашке: армия капитулировала в Седане, император взят в плен! «Конец всему, конец всему!» — твердила перепуганная мать. Она наведалась в Париж — узнать что-нибудь о Мак-Грене; на Королевской улице ей пришлось укрыться в подъезде от возбужденной толпы, с криками и пением «Марсельезы» окружавшей карету, в которой ехал бледный как воск человек с алым кашне на шее. Какой-то мужчина испуганно пояснил матери, что народ направляется в тюрьму за Рошфором и что провозглашена республика.

О Мак-Грене она так ничего и не узнала. Для них тогда настали дни бесконечных тревог. Роза, к счастью, выздоравливала. Но Марии больно было смотреть на несчастную мать — та разом постарела, утратила всю свою веселость и, полулежа в кресле, лишь бормотала: «Конец всему, конец всему!» Казалось, и в самом деле Франции пришел конец. Война была проиграна; целые полки пленных набивали в вагоны для скота и на всех парах везли в германские тюрьмы; а пруссаки маршировали к Парижу… Оставаться в Фонтенбло было невозможно: начиналась суровая зима; на деньги, вырученные от поспешной распродажи кое-какого имущества, и на те, что оставил Мак-Грен, они, по настоянию ее матери, уехали в Лондон.

В огромном чужом городе Мария растерялась — к тому же она по приезде заболела — и не смогла воспротивиться нелепым затеям матери. Они сняли очень дорогой меблированный дом возле Мейфэр. Мать толковала, что он должен стать центром сопротивления эмигрантов-бонапартистов; на самом деле несчастная женщина мечтала устроить у себя игорный дом. Но увы! Другие пошли времена. Бонапартисты, лишенные империи, уже не играли в баккара. И очень скоро они с матерью, не имея никакого дохода при постоянных расходах, оказались в дорогом особняке с тремя слугами, огромными неоплаченными счетами и последней пятифунтовой ассигнацией в ящике бюро. А Мак-Грен — где-то в Париже, окруженном пруссаками. Пришлось продать все драгоценности, шубы и даже платья и перебраться в Coxo, квартал бедняков, в три дурно обставленные комнаты. Это было лондонское lodging[131]Жилище (англ.). во всем своем грязном и печальном запустении: единственная служанка, замызганная, как кухонная тряпка; в камине не разгорается сырой уголь; а на ужин — ломтик холодной баранины и пиво из пивной на углу. Наконец истратили последние шиллинги и нечем стало платить за lodging. Мать не вставала с постели, болела, постоянно пребывала в отчаянии и слезах. Не раз Мария под вечер, закутавшись в water-proof, относила в ломбард узел с одеждой (даже постельное белье и ночные рубашки!), чтобы Роза не осталась без чашки молока. Письма, которые мать писала старым друзьям по пирушкам в Мэзон д'Ор, оставались без ответа; иногда кто-нибудь присылал завернутую в лист бумаги полфунтовую ассигнацию, сильно отдававшую милостыней. Как-то в субботу вечером, в сильный снегопад, направившись закладывать материнский пеньюар, Мария заблудилась в огромном Лондоне и плутала в желтоватой мгле, дрожа от холода, голодная и преследуемая двумя наглецами, от которых несло спиртным. Спасаясь от них, она села в кеб, который довез ее до дома. Но у нее не было ни пенни, чтобы заплатить кебмену, а хозяйка спала пьяная в своей каморке. Кебмен стал браниться, и измученная Мария тут же, у порога, разрыдалась. Тогда тронутый ее горем кебмен предложил бесплатно отвезти ее в ломбард, где она с ним рассчитается. Мария согласилась; сердобольный кебмен взял с нее всего один шиллинг; кроме того, полагая, что она француженка, он обругал чертовых пруссаков и настойчиво предлагал ей выпить глоток.


Все это время Мария искала какую-нибудь работу — шитье, вышивку, перевод, переписывание… Но ничего не могла найти. В ту трудную зиму работы в Лондоне было мало; город наводнили французы, бедные, как и она, и все боролись за хлеб насущный… Мать без конца плакала и, что было хуже слез, нередко намекала: мол, в Лондоне вовсе не трудно иметь и деньги, и уют, и роскошь, если ты молода и хороша собой…

— Ну, ты видишь, какая у меня была жизнь? — прервала свою исповедь Мария, горестно заламывая руки.

Карлос молча поцеловал ее, глаза его были влажны.

— Наконец все кончилось, — продолжала Мария Эдуарда. — Заключили мир, сняли осаду. Париж снова был открыт… Но вернуться туда было трудно.

— Как же ты вернулась?

Однажды она случайно встретила на Риджент-стрит друга Мак-Грена, тоже ирландца, который много раз ужинал у них в Фонтенбло. Он навестил ее в Coxo; при виде их вопиющей нищеты — жидкий чай в чайнике, жалкие кусочки баранины на остывающих углях — он как истый ирландец прежде всего обрушился на английское правительство и поклялся отомстить за них. И с дрожащими губами предложил себя в их полное распоряжение. Бедному юноше и самому приходилось изрядно топтать мостовые в трудной борьбе за жизнь. Но, будучи ирландцем, он в порыве великодушия, призвав на помощь всю свою изобретательность, пустился по городу, чтобы добыть то немногое, что им требовалось для возвращения во Францию. И в тот же вечер он снова появился в их квартире, вконец измученный, но торжествующий, размахивая тремя банкнотами и бутылкой шампанского. Мать, увидев после стольких месяцев, когда они пили один жидкий чай, бутылку клико с золотистой головкой, едва не лишилась чувств от радости. Они быстро собрали свое нехитрое имущество. Перед отъездом, на вокзале Черинг-Кросс, ирландец отвел Марию в сторону и, теребя ус и морщась от жалости к ней, сказал, что Мак-Грен пал в бою под Сен-Прива…

— И в Париже нам поначалу явилось не легче… Я снова принялась искать работу. Но Париж все еще бурлил. Начались дни Коммуны… Можешь поверить — мы не раз голодали. Но все же это был не Лондон, не изгнание, и зима кончилась. Мы были в Париже, страдали вместе с нашими старыми друзьями. И все казалось менее ужасным… Вот только Роза меня заботила: она худела и бледнела на глазах. Истинной мукой было видеть, как со щек ее сходит румянец, как она бродит по мансарде печальная, в поношенном платьице… Мама страдала от сердечной болезни — от нее потом она и умерла… Иногда мне удавалось найти работу, но заработанных денег едва хватало, чтобы уплатить за жилье и не умереть с голоду. Тревога и отчаяние не покидали меня… Но я еще боролась. Жаль было маму. И Роза чахла день ото дня: она нуждалась в хорошем питании, свежем воздухе, светлой комнате… Тогда-то я и познакомилась с Кастро Гомесом в доме старой маминой подруги; она не пострадала ни от войны, ни от пруссаков, и иногда я шила для нее… Остальное тебе известно… Да я и не помню хорошо… Отчаяние мое дошло до предела… Перед моими глазами все время была бедняжка Роза, закутанная в шаль, тихонько съежившаяся в своем углу после жалкой чашки супа, не утолившей ее голода…

Мария не могла дольше продолжать и разрыдалась, уткнувшись в колени Карлосу. Он, глубоко потрясенный, гладя дрожащими руками ее волосы, только и мог сказать, что заставит ее забыть все пережитые невзгоды…

— Послушай еще немного, — промолвила Мария, вытирая слезы. Мне осталось сказать тебе только одно. Это святая правда, клянусь тебе жизнью Розы! Ни Мак-Грен, ни Кастро Гомес не пробудили моего сердца… Оно было как во сне, ничего не чувствовало, ничего не желало, пока я не встретила тебя… И еще я хочу тебе сказать…

Мгновение она колебалась, залившись краской. Потом обхватила Карлоса обеими руками, приникла к нему, пристально глядя ему в глаза. И тихо-тихо прошептала наконец, вложив в это признание всю душу:

— Не только мое сердце молчало, но и тело мое оставалось холодным, холодным как мрамор…

Он порывисто прижал ее к себе; их губы сомкнулись надолго, безмолвно дополняя новым и почти девственным чувством идеальное единение их душ.


Несколько дней спустя Карлос и Эга ехали в коляске по дороге в Оливаес, направляясь в «Берлогу».

Все утро Карлос провел с Эгой в «Букетике», рассказывая ему о своей любви, вновь, и теперь уже навсегда, бросившей его в объятия Марии; отныне они муж и жена; питая к другу полное доверие, Карлос подробно поведал ему ее печальную историю. Потом, когда жара спала, предложил поехать обедать в «Берлогу». Эга прошелся по комнате в раздумье. Наконец взял щетку и стал не спеша водить ею по своему пальто, бормоча те же слова, которыми сопровождал долгую исповедь Карлоса: «Удивительно… Странная штука — жизнь!»

По дороге, под легким ветерком с реки, Карлос продолжал говорить о Марии, о жизни в «Берлоге», изливая рвущуюся из переполненного сердца бесконечную песнь своего счастья.

— В самом деле, Эга, друг мой, я почти познал предел человеческого счастья!

— А ее домашние ничего не знают?

Никто, кроме Мелани, не догадывался о глубокой перемене в их отношениях: было решено, что мисс Сара и Домингос, первые свидетели их сближения, будут по-королевски награждены и отпущены в конце октября, когда Карлос с Марией и Розой уедут в Италию.

— Так вы едете венчаться в Рим?..

— Да… Все равно куда, были бы алтарь да епитрахиль. А в Италии всего этого предостаточно… Но есть, Эга, шип, терзающий мое счастливое сердце. Потому я и сказал «почти». Этот ужасный шип — тревога за дедушку!

— Да, ты прав — бедный старый Афонсо! Ты еще не придумал, как лучше сообщить ему об этом?..

Нет, Карлосу просто ничего не приходит на ум. Он знает только, что у него недостанет мужества сказать деду: «Женщина, на которой я женюсь, не всегда была безупречна в своих поступках»… И кроме того, он полагает это неразумным. Дед никогда не поймет сложных, фатальных, неодолимых обстоятельств, совлекших Марию с пути добродетели. Если ему рассказать все подробно, дед воспримет его любовь к Марии как запутанный недолговечный роман, противный его сильной и гордой натуре. Тяжесть прегрешений, совершенных несчастной женщиной, больно ранит его сердце: и это помешает ему проникнуться причинами, толкнувшими ее на эти прегрешения. Чтобы понять благородную душу, опутанную безжалостной сетью рока, нужна натура более податливая, более житейски осведомленная, чем у деда… Старый Афонсо подобен гранитной глыбе, и нечего ждать от него хитроумных доводов в духе современных казуистов. В жизни Марии он усмотрит лишь то, что неоспоримо: у этой женщины было двое любовников. И как глава семьи будет стоять на страже фамильной чести. Исповедь Карлоса лишь неизбежно приведет к столкновению страстей и необратимому распаду семейных связей…

— Разве это не так, Эга?

— Говори тише, кучер услышит.

— Он не очень-то понимает по-португальски, особенно когда говорят люди нашего круга… Ну скажи: разве я не прав?

Эга, чиркая спичку за спичкой о подметку, чтобы закурить сигару, пробормотал:

— Да, старый Афонсо — это гранитная глыба…

Карлос сознался, что размышлял над тем, как познакомить деда с Марией, скрыв от него ее прошлое, — пусть он непредвзято оценит ее достоинства. Карлос и Мария тайно обвенчаются в Италии и вернутся: она — на улицу Святого Франциска, а он — в «Букетик». Потом Карлос привезет деда в дом своего доброго друга мадам Мак-Грен, с которой он якобы встретился в Италии. Старый Афонсо не сможет устоять перед очарованием Марии, прелестью ее тонкой и серьезной натуры, великолепными ужинами, умными беседами, ее Шопеном и Бетховеном… Чтобы окончательно пленить деда, нежно обожающего детей, там будет Роза… И когда дед полюбит Марию, девочку, их дом, Карлос однажды утром откроется ему и скажет: «Эта божественная, восхитительная женщина в прошлом познала падение; но я на ней женился; ты видишь, какова она, и можешь судить, дурно ли я поступил, избрав ее в жены?» И дед перед лицом того, что уже свершилось, и успевший всей душой привязаться к Марии и Розе, несомненно, смирится с женитьбой Карлоса, пусть не блестящей по светским канонам, но зато отвечающей велению сердца…

— Разве не так, Эга?

Эга, погруженный в раздумья, стряхнул пепел с кончика сигары. Он думал о том, что Карлос в своих намерениях относительно деда невольно подражает Марии, которая руководствовалась теми же доводами в своих отношениях с Карлосом.

— И тогда посмотрим, чем дело кончится, — продолжал Карлос. — Если дед проявит снисходительность и примет все как есть — браво! В «Букетике» будет пышный праздник… Если нет — ну что ж! Будем жить каждый сам по себе, отдав предпочтение двум высоким принципам: дед — традициям рода, я — праву сердца.

И, видя, что Эга по-прежнему молчит, добавил:

— Разве не так? Что ты на это скажешь? Неужели тебе нечего мне сказать, дружище?

Тот тряхнул головой, как бы очнувшись.

— Хорошо, я тебе скажу, что я думаю, и вполне откровенно. Какого черта, ведь мы говорим как мужчина с мужчиной!.. Так вот: твоему деду почти восемьдесят лет, тебе — двадцать семь или около того… Больно об этом говорить, и мне больнее, чем кому бы то ни было, но дед твой проживет недолго… Вот ты и подожди. Не женись. Вообрази, что у Марии очень старый отец, неуступчивый упрямец, который ненавидит сеньора Карлоса да Майа и его остроконечную бородку. Подожди; продолжай ездить в «Берлогу» на колымаге Мулата; дай деду спокойно дожить свой век, без разочарований и огорчений…

Карлос молча крутил ус, откинувшись в глубь коляски. В эти тревожные дни ему ни разу не приходила в голову такая разумная и простая мысль — подождать! Разве не его долг — оберечь старика от страданий?.. Мария, как всякая женщина, разумеется, страстно желает, чтобы любовник превратился в супруга с помощью брачных уз, которые все очищают и которые не может разорвать никакая сила. Но она и сама предпочтет такое законное освящение их союза, которое не будет ни поспешным, ни тайным… Неужели она, с ее искренностью и великодушием, не согласится избавить от мук этого святого старика? Ведь ей известна верность Карлоса, твердая и чистая как алмаз? Он дал ей слово, и с этой минуты они — муж и жена, не перед алтарем и не по церковным записям, они связаны честью и нерушимым единством сердец…

— Ты прав! — вскричал Карлос, хлопнув Эгу по колену. — Ты бесконечно прав. Гениальная мысль! Надо подождать… Но пока я жду…

— Что значит — пока ты ждешь? — смеясь, воскликнул Эга. — Какого черта? Это уж не моя забота!

И добавил серьезным тоном:

— Пока ты ждешь, воспользуйся преимуществами презренного металла, который обеспечивает достойную жизнь благородному человеку. Устрой свою жену, ибо отныне она твоя жена, здесь, в Оливаесе, или в другом месте, со вкусом, комфортом и достоинством, подобающим твоей жене… И пусть все идет своим чередом! Ничто вам не мешает совершить свадебное путешествие в Италию… Вернешься — продолжай курить папиросы и дай всему идти своим чередом. Вот в чем здравый смысл, именно так рассудил бы великий Санчо Панса… Что за штука у тебя в этом свертке, от которого так хорошо пахнет?

— Ананас… Значит, так, друг мой: ждать и пусть все идет своим чередом. Прекрасная мысль!

Прекрасная мысль! Она как нельзя больше соответствовала натуре Карлоса. Зачем, в самом деле, запутываться в сетях семейных неурядиц из-за избытка романтического рыцарства? Мария верит ему, он богат, молод; перед ними открыт мир, доступный и исполненный снисхождения. Надо лишь дать всему идти своим чередом.

— Ты прав, Эга! И Мария первая сочтет такое решение разумным и в духе модного нынче «оппортунизма»! Мне, конечно, жаль откладывать начало моей самостоятельной жизни в собственном home[132]Доме (англ.).. Но подождем! Счастье деда — превыше всего… И чтобы отпраздновать рождение столь прекрасной мысли, надеюсь, у Марии приготовлен столь же прекрасный обед!


Подъезжая к «Берлоге», Эга несколько опасался этой новой встречи с Марией Эдуардой. Он предвидел ее смущение и стыд — ведь она уверена, что Эга, близкий друг Карлоса, знает все о ее прошлом, о ее бедах, о ее связи с Кастро Гомесом. Поэтому он сомневался, надо ли ему ехать в «Берлогу». Но если он там не появится, Мария может счесть для себя оскорбительным его милосердное намерение пощадить ее стыдливость… Поэтому он решил «сразу броситься в самую глубину». Кто, если не он, первым протянет руку невесте Карлоса?.. И кроме того, его одолевало неуемное любопытство: какова она у себя дома, за собственным столом, эта прекрасная женщина с благородными манерами современной богини! Но все же он вылез из коляски в изрядном замешательстве.

Однако все вышло легко и непринужденно. Мария вышивала, сидя на ступеньке лестницы, ведущей в сад. Она и вправду слегка всполошилась и покраснела, завидев Эгу, который в растерянности стал ловить свой монокль; они молча и робко пожали друг другу руки; но тут Карлос с веселой улыбкой развернул ананас, и восторженные возгласы рассеяли смущение.

— О, какой великолепный!

— А цвет, переливается всеми оттенками!

— А какой аромат! Всю дорогу благоухал.

Эга не бывал в «Берлоге» с того злополучного бала у Коэнов; тогда он столько здесь выпил и так безумствовал! И он тотчас напомнил Карлосу о поездке в старой колымаге под дождем, о гроге, который готовил Крафт, об индюшатине, поданной на ужин…

— И я в костюме Мефистофеля, со своими страданиями!..

— По Маргарите?

— По кому же еще можно страдать в нашем блаженном мире, как не по Маргарите или по Фаусту?

Карлос пожелал показать Эге, как теперь выглядит «Берлога». И Мария, уже не смущаясь, провела гостя по дому, выразив сожаление, что он приехал в «Берлогу» лишь теперь, в конце лета, когда цветы почти отцвели. Эга шумно всем восхищался. Наконец-то «Берлога» перестала быть холодным и унылым музеем. Теперь тут можно приятно поболтать!

— Он просто варвар, Мария! — воскликнул сияющий Карлос. — Боится искусства! Ибер! Семит!..

Семит? Эга гордился тем, что он — чистокровный ариец! Именно поэтому он не смог бы жить в доме, где каждый стул хранит мрачную торжественность предков в париках…

— Но вся эта красивая мебель восемнадцатого века, — смеясь, воскликнула Мария, — напоминает скорей о легкомыслии, остроумии, изяществе манер…

— Ваша милость так полагает? — возразил Эга. — А у меня эта позолота, эти завитушки в стиле рококо вызывают представление о жеманном кокетстве… Нет! Мы живем в век Демократии! А чтобы почувствовать простую, здоровую и добрую демократическую радость, нет ничего лучше широких сафьяновых кресел и полированного красного дерева.

Так, непринужденно и с улыбкой беседуя о старинных вещах, они спустились в сад.

Меж самшитовыми деревьями прогуливалась мисс Сара, держа в руке закрытую книгу. Эга, которому было известно о ее ночных страстях, жадно впился в нее взглядом, нацелив на девушку монокль; и, когда Мария наклонилась срезать герань, жестом выразил Карлосу свое восхищение алыми губками англичанки и ее округлым бюстом, напоминающим грудку сытой горлицы… Затем в глубине сада, на качелях у беседки, они увидели Розу. Эга был просто сражен красотой девочки, ее матовой кожей, нежной, словно белая камелия. Он попросил разрешения поцеловать ее. Однако Роза потребовала, чтобы сначала он вынул стеклышко из глаза.

— Но это для того, чтобы лучше видеть тебя, лучше тебя видеть…

— Тогда почему же ты не носишь стеклышки в обоих глазах? Ведь так ты меня видишь только наполовину…

— Она очаровательна! Очаровательна! — бормотал Эга, хотя в душе счел девочку развязной и бесцеремонной. Мария сияла счастьем.

Обед еще больше подогрел веселое дружеское настроение. После супа Карлос завел речь о природе и о шале, который он намеревался построить в Синтре, по дороге к монастырю Капуцинов, и при этом произнес: «Когда мы поженимся». И Эга тоже намекнул на будущее событие, и весьма приятным для Марии образом. Теперь, когда Карлос навсегда утверждается в долговечном счастье (именно так он выразился), ему необходимо трудиться. И напомнил Карлосу, что когда-то он говорил с ним о своей мечте создать сенакль и журнал, с помощью которого сенакль задавал бы тон литературе, воспитывал хороший вкус, возвышал политику, насаждал цивилизацию, омолодил бы дряхлую Португалию… Карлос, наделенный умом, состоянием и красотой, — добавил, смеясь, Эга — должен возглавить сенакль. А как безгранична будет радость старого Афонсо да Майа!

Мария слушала внимательно и серьезно. Она прекрасно понимала, что подобная деятельность оправдала бы их союз в глазах общества, доказав благотворную роль Марии в жизни Карлоса.

— Вы правы, совершенно правы! — горячо восклицала она.

— Не говоря уже о том, — продолжал Эга, — что страна нуждается в нас! Как весьма удачно выразился наш горячо любимый и глупейший Гувариньо, стране недостает умных и одаренных людей… Где же она их возьмет, если мы, обладая определенными способностями, довольствуемся тем, что правим нашими dog-carts и описываем интимную жизнь атомов? Это я, сеньора, тружусь над биографией атома!.. Глупое дилетантство! Мы тут кричим в кафе и на страницах газет, что в стране, мол, «полная неразбериха». Но какого черта! Почему мы ничего не предпринимаем, чтобы переделать ее по своему вкусу, придать ей совершенную форму сообразно с нашими идеями?.. Вы, сеньора, еще не знаете нашей страны. Она чудесна! Она — как самый мягкий и податливый воск! Но кто придает ему форму? До сих пор воск этот был в грубых, неловких и недобрых руках пошлых рутинеров… А его надо отдать в руки художников, в наши руки. И мы из него сделаем bijou!..[133]Сокровище (фр.).

Карлос смеялся, заливая ананас апельсиновым соком и мадерой. Но Мария не одобряла его смеха. Идея Эги представлялась ей превосходной, порожденной сознанием высокого долга. Безделье Карлоса огорчало ее, она чувствовала себя виноватой. И теперь, когда он будет окружен тихой и светлой любовью, ему следует вернуться к своим занятиям, работать, показать себя…

— И в самом деле, — поддержал ее Эга, улыбаясь и откидываясь на спинку стула, — ваш роман благополучно закончен. А теперь…

Но тут Домингос подал ананас. Эга отведал его и разразился восторженными возгласами. О, какое чудо! Какое наслаждение!

— Как ты его приготовляешь? С мадерой…

— …и с талантом! — подхватил Карлос. — Восхитительно, не правда ли? Ну-ка скажите, стоит ли все, что я мог бы сделать для человечества, подобного блюда из ананаса? Вот для чего я живу! Не рожден я насаждать цивилизацию…

— Ты рожден, — подхватил Эга, — рвать цветы с ее древа, которое простой люд поливает своим потом! Впрочем, и я, мой милый, тоже.

Нет, нет! Мария запротестовала против последних слов Эги:

— Эти слова все испортили. А сеньор Эга, вместо того чтобы поощрять лень Карлоса, должен был вдохновлять его…

Эга защищался, томно глядя на Марию. Карлосу нужна благодетельная муза-вдохновительница — где уж ему, бородатому уроду и бакалавру права… Муза уже toute trouvee![134]Здесь: налицо (фр.).

— И верно!.. Сколько прекрасных страниц, сколько благородных мыслей могут родиться в таком раю!..

И мягким, ласкающим жестом он указал на столовую, тихие аллеи за окном, сияющую красотой Марию. Потом, в гостиной, когда Мария играла ноктюрн Шопена, а он и Карлос докурили сигары и вышли в сад, глядя, как поднимается луна, Эга заявил, что с самого начала ужина думает о том, а не жениться ли ему!.. В самом деле, что может быть лучше семьи, дома, уютного гнездышка…

— Как подумаю, мой милый, — пробормотал он, мрачно покусывая сигару, — что почти целый год жизни я был во власти этой распутной израильтянки, которой нравится, когда ее лупят палкой…

— Что она делает там, в Синтре? — спросил Карлос.

— Погрязает в разврате. Без всякого сомнения, отдала свое сердце Дамазо… Ты понимаешь, какой смысл имеет в подобных, случаях слово «сердце»… Ты видел когда-нибудь эдакую мерзость? Что за гнусная женщина!

— А ты обожал ее, — сказал Карлос.

Эга не ответил. Когда они вернулись в гостиную, он, возненавидев вдруг богему и романтику, стал громко превозносить семью, труд, высокий человеческий долг, глотая коньяк рюмку за рюмкой. В полночь, выходя из «Берлоги», он дважды едва не упал на аллее, обсаженной акацией, и, пошатываясь, цитировал Прудона. Когда Карлос подсаживал его в коляску, верх которой Эга потребовал опустить, дабы продолжать любоваться луной, он, схватив Карлоса за рукав, стал говорить о журнале, о могучем веянии духа и мужской доблести, которое в результате их усилий пронесется над страной… Наконец, уже откинувшись на сиденье, он сорвал с себя шляпу и, подставляя голову ночному ветерку, добавил:

— Вот еще что, Карлос. Не мог бы ты свести меня с этой англичанкой?.. Под ее опущенными ресницами кроется умопомрачительная порочность… Познакомь меня с ней… Эй, пошел, кучер, трогай! Черт побери, какая дивная ночь!


Карлос остался весьма доволен первым дружеским ужином в «Берлоге». Ранее он не намеревался представлять Марию своим друзьям до того, как они поженятся, до возвращения из Италии. Но теперь «законные узы» были отложены на будущее, далекое и неопределенное. Как говорил Эга, надо подождать и дать всему идти своим чередом… Меж тем он и Мария не могли жить в полном уединении целую долгую зиму, не ощущая рядом тепла дружеских сердец. И потому, повстречавшись как-то утром с Кружесом, который на улице Святого Франциска занимал квартиру в одном доме с Марией и рассказывал ему об «английской леди», Карлос пригласил его в воскресенье поужинать в «Берлоге».

Маэстро приехал в экипаже, когда уже смеркалось, на нем был фрак с белым галстуком, и при виде Карлоса и Эги в светлых дачных костюмах он, сконфуженный своим парадом, сразу же почувствовал себя не в духе. Всякая женщина, кроме таких, как Лола и Конча, приводила его в замешательство, он терял дар речи; Мария с ее манерами «гранд-дамы», как он выразился про себя, смутила его настолько, что в ее присутствии он вовсе онемел и сидел красный, не произнося ни слова и теребя подкладку карманов. Перед ужином Карлос повел его посмотреть дом и сад. Несчастный маэстро, задевая полами плохо сидевшего на нем фрака ветки кустарника, делал жалкие попытки выдавить какую-нибудь похвалу «красоте этого уголка», но издавал лишь грубоватые неловкие восклицания вроде «шикарный видик», «чертовски красиво» и т. п. Он злился и потел, сам не понимая, как у него срываются с языка такие ужасные выражения, несовместимые с его тонким артистическим вкусом. Когда садились за стол, он уже молча страдал от приступа жестокого сплина! Даже спор о Вагнере и Верди, затеянный Марией из сострадания к нему, не заставил Кружеса разомкнуть онемевшие уста. Карлос пытался развеселить его застольной беседой и стал вспоминать об их поездке в Синтру, когда он, разыскивая Марию в отеле Лоренс, вместо нее нашел тучную матрону, усатую, с собачкой на руках, бранившуюся с мужем по-испански. Но в ответ на каждое восклицание Карлоса — «Помнишь, Кружес?», «Не правда ли, Кружес?» — маэстро, пунцовый от смущения, лишь скупо ронял «да». Так он и просидел рядом с Марией, как на похоронах, и испортил всем ужин.

После кофе решили прокатиться по окрестностям, Карлос уже взялся за вожжи, Мария, откинувшись на подушки, застегивала перчатки, но тут Эга, опасаясь вечерней прохлады, соскочил с коляски и побежал за пальто. В эту минуту на дороге послышался топот копыт — и появился маркиз.

Карлос не встречал маркиза все лето и не ждал его. Маркиз тотчас остановил лошадь и, завидев Марию, высоко приподнял над головой широкополую шляпу.

— А я-то думал, вы в Голегане! — воскликнул Карлос. — Да и Кружес мне говорил… Когда вы вернулись?

Он приехал вчера. Заглянул в «Букетик» — никого. Сейчас он направляется в Оливаес к одному из Варгасов, который женился и проводит здесь неподалеку медовый месяц.

— Какой Варгас? Толстяк, тот, что увлекается бегами?

— Нет, худой — он яхтсмен.

Карлос, повернувшись, разглядывал лошадь маркиза, маленькую, ладную кобылу красивой темно-гнедой масти.

— Новая лошадь?

— Это лошадка Дарка… Хотите, продам? Я немного тяжеловат для нее, а запрягать такую в dog-cart…

— Покажите-ка ее в ходу…

Маркиз сделал круг, отлично держась в седле и стараясь показать лошадь с лучшей стороны. Карлос нашел, что у нее превосходные стати. Мария промолвила: «Очень милая лошадка, у нее красивая голова…» Тогда Карлос представил маркиза де Соузелас мадам Мак-Грен. Тот развернул лошадь и подъехал с непокрытой головой пожать руку Марии; в ожидании Эги, который застрял в доме, они успели поговорить о лете, о Санта-Олавии, об Оливаесе, о «Берлоге»… Как давно маркиз здесь не был! Последний раз он стал жертвой эксцентричности Крафта…

— Представьте себе, — рассказывал маркиз Марии. — Приглашает меня Крафт на обед. Приезжаю, а садовник объявляет мне, что сеньор Крафт с камердинером и поваром уехали в Порто; но в гостиной сеньор Крафт оставил для меня записку… Иду в гостиную и вижу повешенную на шею японского божка записку примерно такого содержания: «Бог Чи имеет честь пригласить сеньора маркиза от имени своего отсутствующего хозяина в столовую, где он найдет в буфете сыр и вино, а этого достаточно на обед такому толстяку». Таков и в самом деле был мой обед в тот день… Чтобы не обедать в одиночестве, я пригласил садовника.

— Надеюсь, вы за это отомстили! — воскликнула, смеясь, Мария.

— Можете не сомневаться, сеньора… Я пригласил его на ужин, и, когда он приехал ко мне отсюда из «Берлоги», мой привратник сообщил ему, что сеньор маркиз уехал далеко и что в доме нет ни хлеба, ни сыра… В награду Крафт прислал мне дюжину бутылок отличного шамбертена. А этого божка Чи я больше не видел…

Божок Чи, тучный и грозный, по-прежнему оставался в «Берлоге». И, естественно, Карлос пригласил маркиза навестить в тот же вечер, по возвращении от Варгаса, своего старого друга Чи.

Маркиз приехал в десять часов, и вечер прошел как нельзя лучше. Маркизу даже удалось развеять меланхолию Кружеса, которого он железной рукой подтащил к фортепьяно; Мария пела; текла остроумная беседа; и тайное убежище любви сияло освещенными окнами до поздней ночи — в честь первого праздника дружбы.

Эти веселые собрания поначалу устраивались по воскресеньям, и Эга называл их «воскресительными»; но осень становилась все холодней, деревья в саду облетали, и Карлос стал приглашать гостей два раза в неделю, по тем дням, в которые он когда-то, еще в университете, созывал друзей на пирушки: по воскресеньям и четвергам. Ему удалось найти великолепную повариху-эльзаску, хранительницу славных кулинарных традиций, служившую у епископа Страсбургского; беспутство сына и другие беды привели ее в Лиссабон. Мария вносила в приготовление блюд свой тонкий вкус, так что день ужина в «Берлоге» маркиз называл «днем цивилизации».

Стол сверкал; шпалеры, на которых были изображены густые рощи, придавали столовой вид тенистого лесного уголка, где по странной прихоти загорались свечи в серебряных канделябрах. Отменные вина доставлялись из погребов «Букетика». Велись оживленные беседы о любых предметах, земных и небесных, кроме «португальской политики», — о ней не говорили, это считалось дурным тоном.

К кофе выходила Роза, распространяя своей улыбкой, голыми ручками, пышными белыми оборками над черными шелковыми чулками свежий аромат цветка. Маркиз обожал девочку и ревновал ее к Эге, который просил у Марии позволения жениться на Розе и сочинял ей сонет. Но девочка предпочитала маркиза: Эгу она находила «весьма…» — и далее выражала свою мысль, рисуя пальчиком в воздухе волнистые линии, желая этим сказать, что Эга «весьма извилистый».

— Вот тебе на! — восклицал тот. — Это все потому, что я цивилизованней маркиза. Наивность не понимает утонченности.

— Нет, несчастный! — протестовал маркиз. — Это потому, что ты весь книжный!.. Тут сама Природа отвергает искусственность!..

Пили здоровье Марии; она улыбалась, счастливая среди своих новых друзей, божественно красивая, почти всегда в черном платье с небольшим декольте, открывавшем несравненное великолепие ее шеи.

Потом в «Берлоге» стали устраивать по разным поводам настоящие торжества. Как-то в воскресенье, когда звонили колокола и вдали в деревне взлетали ракеты, Эга пожалел, что его строгие философские принципы не дозволяют ему почтить святого, покровителя этой деревни, который при жизни наверняка был весьма милым упрямцем, исполненным мечтаний и доброты… Но, впрочем, добавил он, разве не в такой погожий, сухой день, под необъятным небом, залитым солнцем, произошла битва при Фермопилах? Почему бы не устроить фейерверк в честь Леонида и трехсот спартанцев? И устроили фейерверк, возгласив вечную славу Спарте.

Потом были празднества и в честь других исторических событий. В годовщину открытия Венеры Милосской был зажжен огненный шар. В другой раз маркиз привез из Лиссабона целую пролетку знаменитых исполнителей фадо: Красавчика, Вира-Виру и Зайку, и после ужина над залитой лунным светом рекой до поздней ночи стонали пять гитар, исполняя самые грустные португальские фадо.

Оставаясь одни, Карлос и Мария проводили обычно утро в японской беседке; им было хорошо в этом первом убежище своей любви, маленьком и уютном, где их сердца бились ближе друг к другу. Вместо соломенных циновок Карлос велел убрать беседку красивыми индийскими коврами соломенного и жемчужного цветов. Украшение «Берлоги» было одной из главных его забот: никогда он не возвращался из Лиссабона без какой-нибудь вещицы из саксонского фарфора, старинного фаянса или слоновой кости и, подобно счастливому молодожену, без конца прихорашивал свое гнездышко.

Мария меж тем не переставала напоминать ему о сенакле и журнале, задуманных Эгой; ей хотелось, чтобы Карлос трудился и стяжал себе славу на благородном поприще; она бы еще больше гордилась им, и его деду это бы тоже принесло большую радость. В угоду ей (но отнюдь не из собственных побуждений) Карлос снова принялся писать литературно-медицинские статьи для «Медицинской газеты». Он работал по утрам в беседке. Туда он перенес свои выписки, книги, свою знаменитую рукопись «Медицина древняя и современная». И мало-помалу для него сделалось наслаждением работать здесь в легкой шелковой пижаме, когда под рукой — коробка папирос, а вокруг — свежий шелест деревьев; он обдумывает фразы, а она рядом молча вышивает. Его даже стали посещать смелые и оригинальные идеи, и ему удавалось облекать их в почти безукоризненно четкую форму здесь, в этой тесной, пышно украшенной беседке, которую наполняло благоуханием присутствие Марии. Она чтила его работу как нечто благородное и святое. Утром она сама смахивала с книг легкую пыль, приносимую из окна ветерком; раскладывала белую бумагу, заботливо приготовляла новые перья и вышивала атласную подушку, чтобы труженику было удобней в его просторном кресле, обитом тисненой кожей.

Однажды она предложила переписать набело его статью. Карлос пришел в восторг от ее почерка, напоминавшего легендарную каллиграфию Дамазо; теперь он постоянно давал ей переписывать свои статьи, и работа еще больше полюбилась ему: ведь ее делила с ним Мария… Какими заботами окружала она его! На особой бумаге, матовой, цвета слоновой кости, она, отставив мизинчик, плела легкие кружева из тяжеловесных рассуждений Карлоса о витализме и трансформизме… И поцелуй был ей наградой за все.

По временам Карлос давал уроки Розе: то из истории, которую он преподносил ей по-домашнему, в виде волшебных сказок, то из географии, рассказывая о землях, где живут черные люди, и о древних старых реках, что текут среди священных руин. Для Марии эти уроки были высшей радостью. Серьезно, молча, с религиозным благоговением слушала она, как ее возлюбленный учит ее дочь. Выпускала из рук работу, и увлеченный голос Карлоса, восхищенное внимание Розы, сидевшей у него на коленях и упивавшейся чудесными рассказами о Жанне д'Арк или каравеллах, которые плыли в Индию, вызывали на глазах Марии блестящие слезинки счастья.


С середины октября Афонсо да Майа стал поговаривать о своем отъезде из Санта-Олавии, который задерживался из-за работ, начатых в старой части дома и конюшнях; в последнее время им овладела страсть к строительству, он говорил, что молодеет от запаха древесины и свежей краски. Карлос и Мария также намеревались покинуть Оливаес. Карлос все равно не сможет оставаться там, когда дед переберется в «Букетик». Да и конец осени был пасмурным и суровым, отчего «Берлога» утратила свой буколический вид: деревья в саду оголились, на реке стоял туман, а на весь дом единственная печь — в кабинете, обитом кретоном, если не считать роскошного камина в столовой, который, когда Домингос попробовал его растопить, стал выбрасывать клубы дыма, столь же черного, как украшавшие его нубийцы с хрустальными глазами.

В одно такое утро Карлос, который накануне допоздна просидел с Марией, а потом лишь ненадолго уснул в своем тонкостенном домике из-за разгулявшейся к утру непогоды с ветром и дождем, встал в девять часов и пришел в «Берлогу». Дверь в комнату Марии была еще заперта; уже рассвело; омытый дождем, наполовину опавший сад в ясном голубом воздухе был красив грустной и тихой зимней красотой. Карлос прогуливался, глядя на вазы с цветущими хризантемами, когда зазвенел колокольчик у входной двери. Это был почтальон. Карлос как раз на днях написал Кружесу, спрашивая, будет ли свободен в первые дни декабря бельэтаж на улице Святого Франциска; и теперь, в ожидании ответа маэстро, пошел вместе с Ниниш открыть почтальону. Тот принес лишь письмо от Эги и две газеты в бандерольке, одна — для него, другая — для «мадам Кастро Гомес, дом сеньора Крафта, Оливаес».

Пройдя под акации, Карлос вскрыл письмо Эги. Оно было датировано вчерашним вечером и имело пометку «срочно». Письмо гласило: «В этой грязной газетенке, что я тебе посылаю, ты найдешь образчик прозы, достойной Тацита. Но не пугайся: с помощью презренного металла я скупил весь тираж за вычетом двух номеров, из которых один отправлен в «Берлогу», а другой (о, высшая логика конституционных традиций!) — во дворец, главе государства!.. Но даже он вряд ли дойдет до адресата… Во всяком случае, я подозреваю, из какой клоаки вырвался этот поток нечистот, и мы должны принять меры предосторожности! Приезжай немедленно! Жду тебя до двух часов. И, как Яго говорил Родриго, «набей деньгами кошелек».

В тревоге Карлос развернул газету. Она называлась «Рог Дьявола», и все в ней — печать, бумага, обилие курсива, слепой шрифт — отдавало нечистоплотностью и мошенничеством. Сразу же на первой странице двумя крестами карандашом была отмечена статья, в которой Карлос тотчас увидел свое имя, повторенное многократно. Вот что он прочел: «— Приветствуем вас, сеньор Майа! Итак, вы уже не принимаете в своем врачебном кабинете и не лечите бедняков в предместье, сеньор франт? — так на Шиадо, у Гаванского Дома, прохаживаются на ваш счет, сеньор Майа, Майа, разъезжающий на английских рысаках, Майа из «Букетика», который пускает тут всем пыль в глаза своим щегольством; и папаша Паулино, который смотрит в оба и который как раз проходил мимо, услыхал такую песню нашего «Рога»; сеньор Майа полагает, что теплей живется возле юбок замужней бразильянки, которая и не замужняя и не бразильянка и для которой этот олух нанял дом в Оливаесе, чтобы она дышала свежим воздухом! Бывает же эдакое в нашем мире!.. Простак думает, что одержал невесть какую победу, а народ кругом хохочет, потому как этой бабенке нужны не его красивые глаза, а его красивое золото. Дуралей погоняет своих бифштексовых кляч, будто он маркиз, настоящий маркиз, и воображает, что лакомится шикарной дамой с парижских Бульваров, и замужней, и титулованной!.. А в конце концов (нет, тут и вправду можно лопнуть от смеха!) выясняется, что дама эта — потрепанная кокотка, которую привез сюда какой-то бразилец, уже пресытившись ею, чтобы передать ее красавцам лузитанам… И эта подделка досталась сеньору Майа! Несчастный простофиля! Даже и тут он подобрал чужие объедки, потому что эта особа, прежде чем он посмел к ней подступиться, вовсю забавлялась на улице Святого Франциска с молодым человеком из высшего общества, который тоже дал от нее тягу, ибо он, как и мы, ценит только прекрасных испанок. Но ничто не помешало сеньору Майа стать посмешищем! Что ж, раз так, говорим мы, полегче на поворотах, ведь у нашего «Дьявола» есть его «Рог» и он раструбит по всему свету о подвигах Майа-завоевателя. Приветствуем вас, сеньор Майа!»

Карлос застыл под акациями с газетой в руке, в ужасе и немой ярости, как если бы ему вдруг бросили в лицо ком грязи! Его гнев был обращен не на презренную подлую газетенку, грубо осмеявшую и унизившую его любовь, он содрогался от ярости и ужаса, потому что фразы эти, написанные на жаргоне бездельников, небрежно и зло, как пишут только в Лиссабоне, словно зловонные жирные капли, падали на него, на Марию, на их любовный союз… Он чувствовал себя замаранным с головы до ног. И его смятение излилось жаждой немедленно убить негодяя, который это написал.

Убить! Эга скупил тираж газетенки, стало быть, он знает этого писаку. Пусть те два номера, что он держит в руках, единственные отпечатанные экземпляры. Все равно ему бросили грязью в лицо. Распространено ли оскорбление по городу огромным тиражом или брошено ему тайно от всех, в одном-единственном листке, — это ничего не меняет… Кто осмелился его нанести, должен быть убит, уничтожен!

Он решил ехать в «Букетик». Домингос, что-то насвистывая, мыл тарелки у окна кухни. Но когда Карлос послал его в Оливаес за извозчиком, верный Домингос посмотрел на часы:

— В одиннадцать часов Кривой подаст карету; сеньора заказала ее, чтобы ехать в Лиссабон…

Тут Карлос вспомнил, что накануне Мария собиралась к Алине и по книжным лавкам. Какая досада, именно в тот день, когда ему так нужно быть одному — только взять тяжелую трость! Но Мелани, проходившая с кувшином теплой воды, сказала, что сеньора еще не одевалась и не знает, поедет ли она в Лиссабон… И Карлос снова зашагал по газону среди орешника.

Потом он присел на скамью, раскрыл газету, адресованную Марии, не спеша перечитал мерзкую статью; и в номере, предназначенном для нее, весь этот жаргон показался ему еще более оскорбительным, невыносимым, — нет, за такое платят кровью! Не чудовищно ли, что на женщину, тихую, беззащитную в тиши своего дома, кто-то осмелился так грубо вылить целое ведро помоев! И его гнев обрушивался то на писаку, настрочившего пасквиль, то на общество, которое своим распадом породило этого писаку. Конечно, у всякой столицы своя червоточина… Но только Лиссабон, только этот ужасный Лиссабон, растленный, отсталый, утративший здравый смысл, с его грубыми вкусами, подлостью и жаргоном, мог породить мерзость, именуемую «Рогом Дьявола».

Однако в сем возвышенном гневе моралиста преобладала боль, явственная и душераздирающая. Да, все лиссабонское общество — свалка нечистот в этом углу мира; но при всем том была ли эта гадкая статейка сплошь клеветой? Нет. Таково было прошлое Марии, которое она сбросила с себя, как заношенную и грязную одежду, и он сам закопал эту одежду глубоко-глубоко, прикрыв своей любовью и своим именем, а теперь кто-то ее откопал и выставил на свет божий, под яркое солнце, чтоб всем были видны грязные пятна и прорехи… И это прошлое будет вечно отравлять его жизнь, висеть над ней страшной угрозой. Пусть он простил и забыл ее прошлое. Но все вокруг знают о нем. И в любое время ради интереса или из подлости кто-нибудь повторит то, что напечатано в «Роге».

Он встал, потрясенный. И здесь, под голыми деревьями, где летом, когда они давали тень и шелестели листвой, он гулял с Марией, избранной им в спутницы жизни, Карлос впервые спросил себя, позволяют ли честь рода, честь сословия, безупречность предков, достоинство потомков — позволяют ли они ему жениться на ней…

Отдать ей всю свою любовь, обеспечить ее — да, разумеется! Но жениться… А если у него будет сын? И его сын, став юношей, гордым и чистым, вдруг однажды прочтет в «Роге Дьявола», что его мать была любовницей какого-то бразильца, к которому перешла после какого-то ирландца. И когда его сын придет к нему и воскликнет, горя возмущением: «Ведь это ложь?» — ему придется, опустив голову, пробормотать в ответ: «Это правда!» И к сыну его навеки пристанет дурная слава матери, чьи муки и очарование миру неведомы, но к чьим грехам он безжалостен.

Да и она сама, если он, воззвав к ее рассудку, столь светлому и здравому, объяснит ей, каким насмешкам и оскорблениям может какой-нибудь подлый «Рог Дьявола» подвергнуть их будущего сына, она сама с радостью вернет ему его слово и согласится приходить в «Букетик» через потайную дверь, задрапированную вишневым бархатом, лишь бы наверху ее ждала неизменная и сильная любовь… За все лето она ни разу не намекнула на возможность иного союза; она знает, что их верные сердца и без него связаны навеки. Нет, Мария не ханжа, которую пугает «смертный грех». Что ей священник и его епитрахиль!..

И все же как он, просивший ее стать его женой в самую мучительную и торжественную минуту их любви, скажет ей теперь: «Я поступил необдуманно, забудем об этом, прости»? Нет, его сердце этого не хочет! Напротив, оно рвется к ней… Рвется к ней в щедрой и горячей нежности, а рассудок, осторожный и холодный, лишь рассуждает. Ее душа для него — высшее божество, ее объятия — высшее земное наслаждение; без нее счастья не существует; и высшая мудрость в том, чтобы связать себя с ней последним звеном цепи, дав ей свое имя, как бы ни сотрясал воздух «Рог Дьявола». Он бросит миру гордый и мятежный вызов, утверждая всесилие Любви… Но сначала он убьет писаку!

Карлос ходил взад-вперед, топча траву. И все, что он передумал, излилось яростью на подлеца, который осквернил их любовь и вновь наполнил его жизнь сомнениями и муками!

Мария открыла окно. На ней было черное платье, она оделась для выхода; достаточно было сияния ее нежной улыбки, безукоризненной красоты ее стана, которую подчеркивала плотно облегающая ткань, чтобы Карлос тотчас возненавидел себя за предательские и трусливые сомнения, одолевавшие его всего минуту назад под голыми ветвями деревьев… Он подбежал к ней. В долгий поцелуй он безмолвно вложил свою покорную мольбу о прощении.

— Что с тобой? Ты так серьезен!

Он улыбнулся. Серьезен, о нет… Немного озабочен… Получил письмо от Эги, у него, как всегда, какие-то неприятности… Надо ехать в Лиссабон, придется остаться там ночевать…

— Ночевать? — воскликнула она разочарованно и слегка притянула его к себе.

— Да, ужасно жаль, но, пожалуй, придется! В делах нашего друга Эги не обойдется без неожиданностей… А ты тоже поедешь в Лиссабон?

— Теперь непременно… Если ты меня возьмешь.

— Погода ясная… Но ехать будет холодно.

Мария любила погожие зимние дни, полные солнца я живительного прохладного воздуха. В такие дни она чувствовала себя легкой и бодрой.

— Хорошо, хорошо, — согласился Карлос, докурив сигару. — Пойдем завтракать, девочка… Несчастный Эга, должно быть, воет от нетерпения.

Мария побежала поторопить Домингоса, а Карлос медленно побрел по мокрой траве к живой изгороди из кустарника. Отсюда были видны усадьбы, белые стены, оливковые рощи, высокая фабричная труба, из которой валил дым; а дальше — ясная и холодная голубизна реки, густо-синие горы и белые деревенские домишки у самой реки, отчетливо и мягко обрисованные холодной прозрачностью зимнего воздуха. На миг Карлос остановился, созерцая пейзаж. И это далекое селение, название которого было ему неведомо, такое мирное и счастливое в свете зимнего дня, внезапно пробудило в душе Карлоса жажду покоя в таком вот укромном уголке у воды, где никто его не знает, где нет «Рога Дьявола», где он обрел бы покой простого бедняка в домике под черепичной крышей, в объятиях любимой…

Мария позвала его из окна столовой; она наклонилась и сорвала последние ползучие розы, которые еще цвели.

— Прекрасная погода — как раз для поездки! — воскликнул Карлос, подходя к дому.

— И Лиссабон сейчас хорош, пока светит солнце…

— Это верно, но Шиадо, все эти сплетники, политиканы, грязные газетенки — ужас… Я предпочел бы африканскую хижину из пальмовых листьев!

Они задержались с завтраком, и лишь около часу карета Кривого выехала на дорогу, где еще стояли лужи после ночного дождя. На спуске они повстречались с коляской; лошади везли ее в гору усталой рысью. Марии показалось, что она разглядела белую панаму и монокль Эги… Остановились. Это и в самом деле был Эга, он тоже узнал экипаж из «Берлоги» и уже шел к ним, по-журавлиному шагая длинными ногами через лужи и что-то крича Карлосу.

Завидев Марию, он застыл от удивления:

— Какой приятный сюрприз! А. я ехал к вам… Такая погода, подумал я…

— Заплати кучеру и едем с нами! — прервал Карлос Эгу, вперив в него беспокойный взгляд и силясь разгадать причину его внезапного визита в Оливаес.

Эга заплатил кучеру и пересел в их карету; он понимал, что в присутствии Марии нельзя даже упоминать о статье в «Роге Дьявола», и под пристальным взглядом Карлоса начал говорить о зиме, о наводнениях в Рибатежо… Мария читала об этом. Настоящее бедствие! Двое грудных детей утонули в своих колыбелях, погиб скот, несчастье, что и говорить! Наконец Карлос не вытерпел:

— Я получил твое письмо… Эга не дал ему продолжать:

— Все уладится! Я обо всем позаботился! И, собственно говоря, ехал полюбоваться зимним пейзажем…

Мария деликатно отвернулась и стала глядеть на реку. Тогда Эга прищелкнул пальцами, и этот мимолетный жест означал лишь одно: деньги, все дело в деньгах! Карлос кивком успокоил его, и Эга снова вернулся к наводнениям в Рибатежо: он сообщил, что в пользу пострадавших устраивается литературно-художественный вечер в театре Триндаде. Пышное официальное торжество. Парламентские теноры, литературные соловьи, пианисты, удостоенные ордена Святого Иакова, — все это голосистое и чувствительное порождение конституционализма на сей раз станет блистать во имя народного блага. Будут король с королевой, и залу украсят гирлянды камелий. Даже он, Эга, «бунтарь», был приглашен прочесть какой-нибудь эпизод из «Мемуаров Атома», но ему пришлось из скромности отказаться, поскольку в «Мемуарах» нет таких благоглупостей, которые порадовали бы столичное общество, Но он рекомендовал Кружеса; пусть маэстро воодушевит или убаюкает публику каким-нибудь из своих «Размышлений». А еще Аленкар прочтет что-то гражданственное… Поистине интеллектуальная оргия!

— Сеньора дона Мария непременно должна на ней присутствовать!.. — добавил он. — Это будет забавное зрелище. Вы увидите всю либеральную и романтическую Португалию a la besogne[135]За работой (фр.)., в белых галстуках, выкладывающую все, что есть у нее за душой!

— Ну разумеется! — рассмеялся Карлос. — Тем более если Кружес будет играть, а Аленкар читать свои стихи; совсем как на наших вечеринках!

— А что я говорю! — вскричал Эга, теряя от восторга монокль. — Есть две вещи в Лиссабоне, которые стоит посмотреть… Процессия в честь Спасителя на Скорбном пути и поэтический soiree!

Они уже ехали по площади Позорного столба. Карлос крикнул кучеру, чтобы тот остановился в начале Розмариновой улицы; там они сойдут и поедут в «Букетик» на конке.

Карета остановилась у тротуара напротив модного магазина, немного не доезжая до начала улицы. На тротуаре стоял, натягивая черные перчатки, высокий старик с длинной апостольской бородой, в глубоком трауре. Увидев Марию, выглянувшую в дверцу, он как будто удивился; потом на его широком бледном лице проступила легкая краска, и он торжественно снял шляпу, огромную, с загнутыми, по моде 1830 года, полями и траурной лентой.

— Кто это? — спросил Карлос.

— Гимараэнс, дядя Дамазо, — ответила Мария, тоже покраснев. — Интересно, как он здесь очутился?

Ах да! Знаменитый месье Гимараэнс из «Rappel», близкий друг Гамбетты! Карлос вспомнил, что уже встречал этого патриарха в Прайсе вместе с Аленкаром. Поздоровался; тот еще раз с тем же важным видом приподнял свою карбонарскую шляпу. Эга тотчас вставил в глаз монокль, чтобы получше разглядеть легендарного дядю Дамазо, который помогал править Францией; и, когда экипаж с Марией свернул на Розмариновую улицу, а они пошли по площади к отелю «Центральный», Эга еще раз обернулся, привлеченный манерами и внушительной бородой старого революционера…

— Ну и субъект! А какая шляпа! Откуда, черт возьми, он знает дону Марию?

— Он знал ее еще в Париже… Месье Гимараэнс был дружен с ее матерью. Мария мне о нем рассказывала, Бедняга! Никакой он не друг Гамбетты, он — никто… Посылает в «Rappel» новости из испанских газет и умирает с голоду…

— Значит, Дамазо…

— Дамазо — лгун… Но я хочу знать, что это за мерзкую пачкотню ты мне прислал в «Роге Дьявола»? Что это такое?

Они медленно пошли по Атерро, и Эга рассказал Карлосу все, что ему удалось выведать. Вчера, после полудня, номер «Рога» с этой пакостной статейкой почтальон принес в «Букетик». Эга и раньше знал эту газетенку, даже был в дружеских отношениях с ее владельцем и редактором, неким Палмой, которого прозвали Палма-Жеребец, чтобы не путать с другим, добродетельным Палмой, которого зовут Конек. Эга сразу же понял, что, если Палма даже и писал статейку, вдохновлял его и помогал ему кто-то другой. Палма ничего не знал ни о Карлосе, ни о Марии, ни о квартире на улице Святого Франциска, ни о «Берлоге»… Ясно, что не ради интеллектуального удовольствия он написал этот фельетон, грозивший ему лишь неприятностями и даже, возможно, публичным избиением. Стало быть, статью ему заказали и щедро заплатили за нее. Но в таких делах всегда одерживает верх тот, у кого больше денег. Руководствуясь этим надежным принципом, Эга побежал к Палме-Жеребцу в его конюшню.

— Ты даже знаешь, где его конюшня? — с отвращением спросил Карлос.

— Да нет… Я зашел в секретариат суда и узнал адрес у одного субъекта, который был с ним связан по делам «Религиозного альманаха».

Итак, он пошел к Палме. И там само провидение устроило все как нельзя лучше. Типографская машина, уставшая печатать всякие гнусности, сломалась на пятом или шестом экземпляре пресловутого номера. К тому же Палма был зол на заказавшего статью господина, поскольку тот обманул его ожидания по части презренного металла. Так что, едва Эга предложил купить тираж, газетчик тотчас подставил широкую ладонь с обгрызенными ногтями, обуреваемый признательностью и надеждой. Эга дал ему пять фунтов — все, что у него было при себе, — и пообещал еще десять…

— Немало, но что поделаешь, — продолжал Эга. — Я как-то спасовал перед ним, не поторговался как следует… А насчет имени господина, который заказал статью, тут Палма, бедняга, стал жаловаться — мол, ему надо содержать одну испаночку и хозяин дома грозит выселением; и жизнь в Лиссабоне дорогая, а литература в нашей несчастной стране…

— Сколько он хочет?

— Сто мильрейсов. Но если припугнуть его полицией, может, сбавит до сорока.

— Обещай ему сто, обещай все что угодно, лишь бы узнать имя… Как ты думаешь, кто это?

Эга пожал плечами, медленно прочертил тростью по тротуару. И еще медленнее стал рассуждать, что заказчик явно знаком с Кастро Гомесом; он бывал на улице Святого Франциска и знает о «Берлоге»; его толкнули на это ревность или месть; он знает историю Марии; и, наконец, он трус…

— Да ты описываешь Дамазо! — вскричал Карлос, бледнея и останавливаясь.

Эга пожал плечами и снова стал чертить тростью по пыли.

— А может, и нет… Кто знает! Впрочем, мы это скоро узнаем — я уговорился встретиться с Палмой в три часа в «Лиссабонце»… Лучше всего нам пойти вместе. Ты взял деньги?

— Если это Дамазо, я его убью! — пробормотал Карлос.

У него не было необходимой суммы. Друзья поехали в контору Виласы. Управляющий уехал в Мафру, к своему крестнику. Карлосу пришлось отправиться к старому Кортесу, портному деда, и попросить у него сто мильрейсов. Когда около четырех часов они вышли из экипажа у дверей «Лиссабонца», на площади Санта-Жуста, Палма в потертом бархатном сюртуке и светлых кашемировых брюках в обтяжку, стоя у дверей, закуривал папиросу. Он порывисто протянул руку Карлосу, но тот руки ему не подал. И Палма, с повисшей в воздухе рукой, не обижаясь, сказал, что он как раз собрался уходить; он уже устал ждать там, наверху, за стаканом холодного грога. Впрочем, не стоило сеньору Майа беспокоить себя и приходить самому…

— Мы бы уладили это дельце с другом Эгой… Во всяком случае, если господам угодно, наверху есть отдельный кабинет: там будет удобнее и можно что-нибудь выпить.

Поднимаясь по темной лестнице, Карлос припоминал, что он уже видел эти очки с толстыми стеклами, одутловатое лицо, желтое как лимон… Ах да, Палма был в Синтре с Эузебиозиньо и двумя испанками в тот день, когда сам он метался по ее пустынным дорогам, как бездомный пес, в поисках Марии!.. От этого воспоминания Палма стал ему еще ненавистнее. Наверху они вошли в тесную комнатку с железной решеткой на окне, сквозь которое из внутреннего дворика просачивался тусклый свет. На скатерти, усеянной жирными и винными пятнами, стояли тарелки и столовый прибор; в оливковом масле плавали мухи. Палма велел подать можжевеловой водки. Затем, подтянув повыше брюки, заявил:

— Надеюсь, я среди порядочных людей. Как я уже говорил другу Эге, во всем этом деле…

Карлос прервал его, многозначительно постучав кончиком трости по краю столика.

— Перейдем сразу к его сути… Сколько хочет господин Палма за то, чтобы сообщить мне, кто заказал статью в «Роге»?

— Сообщить, кто это, и привести доказательства! — добавил Эга, разглядывая висевшую на стене картину с обнаженными купальщицами. — Одного имени нам мало… Мы, разумеется, доверяем другу Палме. Но, черт побери, мы ему не поверим, если друг нам скажет, что это сделал сеньор дон Луис де Браганса!

Палма пожал плечами. Понятно, что нужны доказательства. У него много недостатков, но он не мошенник! В делах главное — искренность и честность. Если они договорятся, он тотчас представит эти самые доказательства, которые распирают ему карман своим бахвальством и очевидностью. У него есть письмо друга, который препоручает ему эту шпильку, список лиц, которым надо разослать «Рог», карандашный набросок статьи…

— Хотите сто мильрейсов за все это? — спросил Карлос.

Палма заколебался, поправляя очки пухлыми пальцами. Но тут официант принес ром, и редактор «Рога» засуетился, предлагая господам выпить, даже пододвинул им стулья. Оба отказались — Карлос остался стоять у столика, к которому он прислонил трость, а Эга перешел к другой картине, на которой были изображены два бражничающих монаха. Когда официант вышел, Эга подошел к газетчику и добродушно похлопал его по плечу:

— Сто мильрейсов — кругленькая сумма, друг мой Палма. И заметьте, что вам ее предлагают из чистой деликатности. За такие статейки при случае можно и на каторгу угодить!.. Речь идет не о вас. У вас, разумеется, не было оскорбительных намерений, но, повторяю, за подобную клевету посылают на каторгу!.. Один такой, по имени Северино, отправился в Африку и теперь плавает в корабельном трюме на матросском рационе, да еще его секут розгами. Неприятно, очень неприятно. Потому я и предпочел уладить дело по-доброму, как принято меж порядочными людьми.

Палма, опустив голову, размешивал кусочки сахара в стакане с водкой. Он вздохнул и немного мрачно согласился принять от порядочных людей и по дружбе сто мильрейсов…

Карлос тотчас извлек из кармана брюк горсть соверенов и молча положил их на одну из тарелок. Палма-Жеребец, возбужденный звоном золота, тотчас расстегнул сюртук, вытащил бумажник, на котором сверкала массивная серебряная монограмма под огромной виконтской короной. Пальцы его дрожали; наконец он развернул и выложил на стол три листа бумаги. Эга, с моноклем в глазу, нетерпеливо воззрившись на них, издал торжествующий вопль. Он узнал почерк Дамазо!

Карлос медленно просмотрел листы. Тут было письмо Дамазо, короткое и густо сдобренное жаргонными словечками; оно прилагалось к статье и рекомендовало «подсыпать в нее перцу». Был набросок статьи, тщательно отделанный Дамазо, с приписками между строк. И составленный Дамазо список лиц, которым надлежало разослать «Рог»: графиня Гувариньо, посол Бразилии, дона Мария да Кунья, король, постоянные гости «Букетика», Коэн, представители власти и примадонна Фанчелли…

Тем временем Палма нервно барабанил пальцами по скатерти возле тарелки, на которой лежали золотые. Взглянув через плечо Карлоса, Эга подбодрил его:

— Забирайте денежки, друг Палма. Договор есть договор, забирайте, пока они не остыли!

Ощутив в руке золото, Палма-Жеребец растрогался, Честное слово, если бы он знал, черт побери, что речь идет о таком благородном человеке, как сеньор Майа, ни за что не взялся бы печатать статью! И говорить нечего!.. Но к нему наведался его друг Эузебио Силвейра. А потом — Салседе. И оба соловьем разливались: дескать, это всего лишь шутка, сеньор Майа не обидится, и то да се, и всякие обещания… Ну и дал я себя уговорить. Салседе и Силвейра поступили с ним как подлецы!

— Счастье еще, что поломалась машина! Не то влип бы я в историю, черт побери! Не обобрался бы неприятностей, ей-богу, не обобрался бы! Но, слава богу, все обошлось! И беды большой не случилось, и мне перепало кое-что на бедность мою проклятую!

Взглядом он быстро пересчитал деньги; потом одним духом допил водку и довольно крякнул. Карлос убрал в бумажник творения Дамазо и пошел к двери. Но обернулся, чтобы переспросить:

— Значит, мой друг Эузебио Силвейра тоже тут замешан?..

Сеньор Палма горячо возразил, что Эузебио говорил с ним от имени Дамазо!

— Эузебио, бедняга, приходил как его посланец… У меня с Дамазо не слишком-то большая дружба. Мы с ним однажды здорово не поладили в заведении Бискайки. Между нами говоря, я пообещал ему влепить пару оплеух и он это проглотил. Прошло время, и, когда я вел отдел «Светской хроники» в «Истине», он явился просить меня по-дружески, от имени графа де Ландина, чтобы я сочинил несколько шутливых посланий для праздника в честь дня рождения графа… Потом, когда у Дамазо был день рождения, я и ему написал шутливое послание. Потом он пригласил меня поужинать, и мы вроде снова подружились… Но он — негодяй… А Эузебиозиньо, бедняга, был только по его поручению.

Не сказав больше ни слова, даже не кивнув Палме, Карлос повернулся и вышел из кабинета. Редактор «Рога» поклонился спине Карлоса и, подтянув брюки, весело принялся за другой стаканчик водки. Эга тем временем не спеша раскурил сигару.

— Вы теперь редактируете всю газету, Палма?

— Вместе с Силвестре…

— Каким Силвестре?

— Он работает в «Шпильке». Вряд ли вы его знаете. Такой худощавый, недурен собой… Литературного вкуса ни на грош, пишет всякий вздор… Но знаток светской жизни. Какое-то время был любовником виконтессы де Косма, которую называл своей «косматочкой». Силвестре бывает порой весьма остроумен! И знает, знает светскую жизнь, ну там разные делишки знатных господ, любовные связи, интриги… Вы никогда не читали его статей? Дребедень. Мне всегда приходится править его стиль… В том номере был и мой фельетончик, шикарный, в современном духе, — я люблю поддеть как следует… Ну да ладно, до другого раза! А вам, Эга, я весьма благодарен. И я и «Рог» всегда к вашим услугам!

Эга протянул ему руку:

— Спасибо, достойный Палма! И adios![136]Прощайте (исп.).

— Pues vaya usted con Dios, Don Juanito![137]Да благословит вас бог, дон Жуанчик! (исп.). — тотчас отозвался сей достойный человек и поклонися Эге с бесподобной salero[138]Грацией (исп.)..

Карлос ждал Эгу внизу в экипаже.

— Куда теперь? — спросил Эга, стоя у дверцы.

— Забирайся сюда, и покончим с Дамазо…

Карлос обдумал уже примерно, как с ним покончить. Он пошлет Дамазо вызов, разоблачив его как автора оскорбительной для Карлоса газетной статьи. Дуэль будет на шпагах или рапирах, Карлос возьмет один из тех клинков, блеск которых в оружейной «Букетика» заставлял Дамазо бледнеть. Если, вопреки всякой вероятности, Дамазо станет драться, Карлос проткнет его где-нибудь между шеей и животом, так чтобы он не один месяц провалялся в постели. Если же нет, то Карлос потребует от сеньора Салседе написанную его рукой одну-единственную фразу: «Я, нижеподписавшийся, заявляю, что я — подлец». И Эга в этом случае будет посредником.

— Благодарю, благодарю! Итак, вперед! — вскричал Эга, потирая руки и сияя от счастья.

Однако, сказал он, правила поединка требуют еще одного секунданта; и он вспомнил о всегда готовом к услугам Кружесе. Но застать маэстро дома невозможно, служанка неизменно отвечает, что молодого сеньора дома нет… Решили поехать в Клуб и оттуда послать ему записку, призывающую Кружеса «по срочному делу, в коем не обойтись без дружбы и искусства».

— Наконец-то, — говорил Эга, продолжая потирать руки, пока экипаж направлялся на улицу Святого Франциска, — наконец-то мы покончим с нашим Дамазо!

— Да, пора покончить с его мерзкими кознями. Иначе мы сделаемся всеобщим посмешищем… Ударом шпаги или распиской мы на какое-то время утихомирим этого негодяя. Я предпочел бы шпагу. В противном случае доверяю тебе продиктовать ему письмо, в котором он сам, и достаточно выразительно, изобличил бы свою подлость.

— Ты получишь великолепное письмо! — заверил Карлоса Эга, свирепо усмехаясь.

В Клубе, отправив записку Кружесу, друзья решили подождать его в читальном зале. Там у окна, о чем-то беседуя, стояли граф Гувариньо и Стейнброкен. Все четверо изобразили на лицах приятное удивление. Посол Финляндии раскрыл объятия своему cher Майа, которого не видел со времени отъезда Афонсо в Санта-Олавию. Гувариньо улыбнулся Эге: этим летом в Синтре они сошлись поближе, но Карлосу граф пожал руку коротко и сухо. Еще несколько дней тому назад, встретив его на Лорето, Гувариньо бросил ему мимоходом небрежное «как поживаете, Майа», явно подчеркивая свою холодность. О, теперь уже не было тех излияний, дружеских похлопываний по плечу, как в те времена, когда Карлос и графиня курили папиросы, лежа на тетушкиной постели на улице Святой Изабеллы. Теперь, когда Карлос оставил сеньору графиню де Гувариньо, улицу Сан-Марсал и удобную софу, на которую графиня падала, шелестя шелками, — теперь и муж на него дулся, будто и он был брошен.

— Как мне недостает наших дружеских споров в Синтре! — сказал он, ласково похлопывая Эгу по спине, как раньше похлопывал Карлоса. — Отменные были перепалки!

В самом деле, в патио отеля Витора между ними разгорались настоящие баталии: спорили о литературе, религии, морали… Однажды вечером они даже едва не поссорились по поводу божественного происхождения Христа.

— Да, да! — подхватил Эга. — Вы даже в тот вечер, помнится, были одеты как член братства Спасителя на Скорбном пути!

Граф улыбнулся. Он — член братства Спасителя на Скорбном пути? О нет! Никто лучше него не знает, что в этих возвышенных евангельских эпизодах многое всего лишь легенда… Но, в конце концов, подобные легенды служат утешению человеческой души. Именно это он говорил в тот вечер другу Эге. Может ли философия и рационализм утешить мать, оплакивающую ребенка? Нет. Следовательно…

— Во всяком случае, великолепные были вечера! — заключил он, глядя на часы. — Должен признаться, возвышенные беседы о религии, о метафизике мне по душе… Если бы политика оставляла мне досуг, я занялся бы философией… Я чувствую себя рожденным для размышлений над столь глубокими вопросами.

Тем временем Стейнброкен, затянутый в свой синий редингот, с букетиком розмарина в петлице, взял Карлоса за руки:

— Mais vous etes encore devenu plus fort. Et Afonso da Maia, toujours dans ses terres?.. Est-ce qu'on ne va pas le voir un peu cet hiver?[139]Однако вы выглядите еще крепче!.. А что, Афонсо да Майа все еще у себя в поместье? Неужели мы так его и не увидим нынче зимой? (фр.).

И тут же посетовал, что ему не пришлось побывать в Санта-Олавии. Да куда там! Королевская семья обосновалась в Синтре; он был вынужден сопровождать ее, выполнять свои обязанности при дворе… Потом пришлось спешно выехать в Англию, откуда он вернулся только на прошлой неделе.

Да, Карлос знал об этом, читал в «Иллюстрированной газете»…

— Vous avez lu ca? Oh oui, on a ete tres aimable pour moi a la «Gazette»…[140]Вы читали? О да, в «Газете» были ко мне весьма любезны, весьма любезны… (фр.).

Его отъезд, а затем приезд были отмечены в изысканнейших выражениях. Иначе и быть не могло, если помнить об искренней дружбе, связывающей Португалию и Финляндию… «Mais enfin on avait ete charmant, charmant!..»[141]Но все равно это было очаровательно, очаровательно!.. (фр.).

— Seulement, — добавил он, чуть улыбаясь и обращаясь также и к Гувариньо, — on a fait une petite erreur… On a dit que j'etais venu de Southampton par le «Royal Mail»… Ce n'est pas vrai, non! Je me suis embarque a Bordeaux, dans les Messageries. J'ai meme pense a ecrire a Mr. Pinto, redacteur de la «Gazette», quiest un charmant garcon. puis, j'ai reflechi, je me suis dit: «Mon Dieu, on va croire que je veux donner une lecon d'exactitude a la «Gazette», c'est tres grave…» Alors, voila, tres prudemment, j'ai garde le silence… Mais enfin c'est une erreur: je me suis embarque a Bordeaux[142]Правда, они допустили маленькую ошибку… Написали, что я прибыл из Саутгемптона на судне компании «Ройял Мейл»… Однако это было не так, нет! В Бордо я сел на пароход, принадлежащий частной компании. Я думал написать господину Пинто, редактору «Газеты», — он славный молодой человек… Но по размышлении я сказал себе: «Бог мой! Еще подумают, что я хочу преподать «Газете» урок точности; это слишком серьезно… И вот из осторожности я промолчал… И все же это ошибка: в Бордо я сел на другой пароход» (фр.)..

Эга пробормотал, что История, мол, когда-нибудь позаботится исправить эту ошибку. Посол скромно улыбнулся, сделав жест, означавший, по-видимому, что Истории не стоит так беспокоиться. Тут Гувариньо, закурив сигару, снова глянул на часы и спросил Эгу и Карлоса, слыхали ли они что-нибудь о министерском кризисе.

Нет, они не видели газет и ничего не знают. Но позвольте, удивился Эга, какой кризис при полном затишье, когда обе палаты распущены на каникулы, все довольны и стоит такая хорошая осенняя погода?

Гувариньо сдержанно пожал плечами. Вчера поздно вечером состоялось заседание кабинета министров; сегодня утром премьер-министр отправился во дворец при всех регалиях с намерением «сложить с себя власть…» Больше графу ничего не известно. Он не совещался с друзьями и единомышленниками. Предпочитает, как и во время других кризисов, укрыться и молча выждать… Он провел здесь все утро: курил и просматривал «Обозрение Старого и Нового света».

Карлос заметил, что в подобной позиции мало патриотизма…

— Если ваши друзья, Гувариньо, одержат верх…

— Именно поэтому, — живо возразил граф, и щеки его зарделись, — я не хочу напоминать о себе… У меня есть своя гордость и, пожалуй, свои причины, чтобы иметь ее… Если понадобятся мой опыт, мое суждение, мое имя, то мои единомышленники знают, где меня найти, пусть придут и попросят…

Он умолк, нервно жуя кончик сигары. А Стейнброкен, едва речь зашла о политике, с невозмутимым и непроницаемым видом принялся в сторонке протирать стекла очков, соблюдая приличествующий Финляндии полный нейтралитет. Меж тем Эга все еще не мог прийти в себя от удивления. Почему оно пало, почему пало правительство, когда у него в палатах большинство, в стране мир и покой, когда его поддерживает армия, благословляет церковь и финансирует Comptoir d'Escomte?..[143]Ссудный банк (фр.).

Гувариньо медленно погладил пальцами эспаньолку и изрек такое суждение:

— Кабинет министров исчерпал себя.

— Сгорел, как сальная свечка? — со смехом воскликнул Эга.

Граф замялся. Он бы не сказал, «как сальная свечка»… Сало предполагает ожирение, тупость… А у этого состава кабинета талантов было хоть отбавляй. Несомненно, среди них были недюжинные таланты…

— Вот так так! — вскричал Эга, всплескивая руками. — Изумительно! В нашей благословенной стране у всякого политика «огромный талант». Оппозиция всегда признает, что министры, которых она осыпает оскорблениями, несмотря на совершаемые ими нелепости, обладают «несравненным талантом»! С другой стороны, правящее большинство допускает, что оппозиция, которую оно обличает за сходные грехи, также полна «недюжинных талантов»! Впрочем, все сходятся в одном: в стране сплошная неразбериха. И вот вам сверхкомическое положение: страна, коей управляют с «огромным талантом», по общему мнению, управляется хуже всех в Европе! Я предлагаю: раз уж с талантами нам так не везет, надо бы хоть раз попробовать заменить их дураками!

Граф снисходительно-добродушно улыбался этим преувеличениям фантазера. А Карлос, желая быть любезным с Гувариньо, прервал Эгу и осведомился у графа, зажигая сигару от его сигары:

— Какой портфель вы предпочли бы, Гувариньо, если бы ваши друзья пришли к власти? Министра иностранных дел, разумеется?..

Граф жестом отверг это предположение. Мало вероятно, что его друзьям понадобится его политический опыт. К тому же он теперь посвятил себя в первую очередь вопросам образования и теоретическим вопросам. Он не знает также, позволят ли ему заботы о доме, его собственное здоровье и его привычки взять на себя бремя власти. И уж во всяком случае, пост министра иностранных дел его не прельщает…

— Нет, никогда! — продолжал он весьма проникновенно. — Чтобы министру иностранных дел говорить в Европе в полный голос, необходимо иметь за спиной армию в двести тысяч человек и эскадру миноносцев. Мы же, к сожалению, слабы… А я не гожусь на второстепенные роли, чтобы какой-нибудь Бисмарк или Гладстон заявлял мне: «Следует делать так, а не эдак!» Не правда ли, Стенброкен?

Посол закашлялся и пробормотал:

— Certainement… C'est tres grave… C'est excessivement grave…[144]Разумеется… Это очень серьезно… Чрезвычайно серьезно… (фр.).

Тогда Эга объявил, что граф с его географическими познаниями и интересом к Африке был бы умелым, великодушным и прозорливым министром заморских территорий…

Граф просиял и покраснел от удовольствия.

— Да, пожалуй… Скажу вам, дорогой Эга, в колониях мы уже многого добились… Рабы освобождены; им привиты начатки христианской морали; организована таможенная служба… В общем, главное уже сделано. Однако кое-что нуждается в завершении… Например, в Луанде… Я упомяну о мелочи, об очередном шажке на пути прогресса. В Луанде надо во что бы то ни стало создать свой, постоянный театр, еще один рассадник цивилизации!

В эту минуту слуга доложил Карлосу, что сеньор Кружес ждет внизу. Друзья тотчас спустились в вестибюль.

— Этот Гувариньо глуп до невероятности! — воскликнул Эга, спускаясь по лестнице.

— А ведь он, — заметил Карлос с бесконечным презрением светского человека, — еще один из лучших наших политиков. Если хорошенько поразмыслить и принять во внимание все, вплоть до его нижнего белья, он, может быть, даже самый лучший!

Кружеса они встретили у входа, с папиросой; на нем был светлый редингот. Карлос первым делом попросил его вернуться домой и сменить светлый редингот на черный. У маэстро округлились глаза.

— Нам предстоит ужин?

— Похороны.

И вкратце, не упоминая о Марии, они рассказали маэстро о пасквиле Дамазо в газете «Рог Дьявола», тираж которой они уничтожили и потому не могут показать ему этот грязный листок, где помещена мерзкая статейка с оскорблениями в адрес Карлоса, из которых самое мягкое — «негодяй». Поэтому Эга и он, Кружес, пойдут к Дамазо требовать у него чести или жизни.

— Хорошо, — проворчал маэстро. — А что я должен делать?.. Я в этом ничего не смыслю.

— Для начала, — объяснил Эга, — ты должен пойти надеть черный редингот и нахмурить брови. Потом отправишься со мной к Дамазо; не говори ничего; называй Дамазо «ваша милость»; одобряй все, что я предложу; не переставай хмурить брови и не снимай редингота…

Без лишних слов Кружес повернулся и пошел облечься в черное и принять мрачно-церемонный вид. Но, уже выходя на улицу, вспомнил:

— Послушай, Карлос, я спрашивал относительно квартиры. Бельэтаж свободен, там только что сменили обои…

— Благодарю. Иди же скорей и прими мрачный вид!..

Маэстро все еще медлил, когда перед Клубом кучер на всем скаку осадил лошадей. Из экипажа выскочил Телес да Гама и, держась за ручку дверцы, крикнул друзьям:

— Гувариньо там, наверху?

— Там… Что-нибудь новенькое?

— Правительство пало. Приглашен Са Нунес!

И бегом бросился внутрь. Карлос и Эга не спеша направились к дому Кружеса. Окна бельэтажа были открыты и незашторены. Карлос, подняв глаза, вспомнил тот день, когда он после скачек приехал в коляске из Белена, чтобы взглянуть на эти окна; тогда смеркалось, сквозь закрытые шторы пробивался лучик света, и он смотрел на него, как на недоступную звезду… Как все с тех пор изменилось!

Карлос с Эгой вновь вернулись к Клубу. Как раз в эту минуту Гувариньо и Телес поспешно садились в ожидавший их экипаж. Эга всплеснул руками:

— Наш Гувариньо едет бороться за власть, чтобы затем поставить в пустыне «Даму с камелиями»! Боже, смилуйся над нами!

Но вот наконец появился Кружес в цилиндре и парадном рединготе, в новых лакированных ботинках. Все трое втиснулись в наемную коляску. Карлос решил сопровождать их до дома Дамазо. А поскольку он хотел поспеть к обеду в Оливаес, он подождет их в саду Звезды, рядом с оркестровой беседкой, чтобы узнать, чем кончился «набег».

— Нагоните на него страху и не давайте ему опомниться!


Дамазо обитал в старом одноэтажном особнячке с огромными зелеными воротами, от которых к дому тянулась проволока колокольчика; тот звякнул уныло, как в монастыре; друзьям пришлось долго ждать, пока не показался, шаркая шлепанцами, неотесанный галисиец, которого Дамазо ныне (не подражая более Карлосу и пышности «Букетика») уже не истязал, заставляя носить жесткие лакированные ботинки. Из патио небольшая дверь выходила в залитый солнцем сад, где валялись груды ящиков, пустых бутылок и всякого мусора.

Галисиец, тотчас узнавший сеньора Эгу, провел их по устланной циновками лестнице в просторный, темный, пахнувший плесенью коридор. Затем, шлепая туфлями, побежал дальше по коридору: там из полуоткрытой двери падал свет. Через мгновение оттуда донесся крик Дамазо:

— Эга, это вы? Да идите же сюда, дружище! Какого черта!.. Я одеваюсь…

Смущенный столь фамильярными и дружественными призывами, Эга громко и торжественно ответил из полутьмы коридора:

— Не беспокойтесь, мы подождем…

Дамазо настаивал, подойдя к дверям без сюртука и пристегивая подтяжки к брюкам:

— Да что вы, входите! Какого черта, я вас не стесняюсь и я уже в брюках!

— Здесь со мной официальное лицо, — крикнул Эга, чтобы покончить с неуместной настойчивостью Дамазо.

Дверь в комнату закрылась, галисиец пошел открывать гостиную. Она была устлана точно таким же ковром, какой украшал апартаменты Карлоса в «Букетике». И повсюду виднелись следы былой дружбы Дамазо с Карлосом; портрет Карлоса верхом на лошади; красивая фаянсовая шкатулка, расписанная цветами; одно из индийских покрывал сеньор Медейро — белое с зеленым: Карлос когда-то сам набросил его на фортепьяно и заколол булавками; а на испанском бюро, под стеклянным колпаком, — атласная женская туфелька, новенькая, которую Дамазо купил в Синтре, услышав однажды, как Карлос сказал: «В доме холостяка должна храниться в укромном месте какая-нибудь любовная реликвия…

Над этими намеками на шик, спешно привнесенными в обстановку под влиянием Карлоса, кичливо возвышалась массивная мебель Салседе-отца — красного дерева, обитая голубым бархатом; мраморная консоль, где стояли золоченые бронзовые часы с изображением Дианы, ласкающей борзую; большое дорогое зеркало, чья рама придерживала веерообразно расположенные визитные карточки, фотографии певиц, приглашения на soirees. Кружес погрузился в их рассматривание, но тут в коридоре послышались бодрые шаги Дамазо. Маэстро тотчас подбежал к Эге и стал с ним рядом у бархатного канапе, застывший, неподвижный, с цилиндром в руке.

Завидев его, Дамазо, застегнувший на все пуговицы синий редингот с камелией в петлице, с радостной улыбкой воздел руки:

— Так это и есть официальное лицо? Чего только вы не придумаете! А я-то натянул редингот… И даже чуть было не нацепил орденский знак…

Эга весьма сурово прервал его:

— Кружес, разумеется, не посторонний человек, Дамазо. Но дело, которое привело нас сюда, — деликатное и серьезное.

Дамазо вытаращил глаза, обратив наконец внимание на странные манеры своих друзей: оба в черном и держатся сухо и торжественно. Он отступил, и улыбка на его лице погасла.

— Что за чертовщина? Вы садитесь, садитесь, пожалуйста…

Голос у него пресекся. Присев на краешек низкой тахты возле богато инкрустированного стола, он положил руки на колени и застыл в тревожном ожидании.

— Мы пришли сюда, — начал Эга, — от имени нашего друга Карлоса да Майа…

Краска внезапно залила круглое лицо Дамазо до корней завитых щипцами волос. Он задохнулся, изумленный, и, не находя слов, с глупым видом тер себе колени, Эга продолжал, выпрямившись на канапе и чеканя каждый слог:

— Наш друг Карлос да Майа возмущен тем, что вы, Дамазо, написали — или, вернее, заказали и напечатали — статью в «Роге Дьявола», крайне оскорбительную для него и для знакомой ему дамы…

— Я, в «Роге»? — пролепетал Дамазо. — В каком «Роге»? Никогда я не писал в газеты, слава господу! Вот тебе на — в «Роге»!..

Эга с полным хладнокровием вытащил из кармана бумаги и разложил их перед Дамазо по одной на столе поверх великолепного экземпляра Библии с иллюстрациями Доре.

— Вот ваше письмо Палме-Жеребцу с наброском статьи… Вот также написанный вашей рукой список лиц, которым надо было разослать «Рог», — от его величества короля до певицы Фанчелли… Кроме того, Палма во всем нам признался. Вы, Дамазо, не только вдохновитель, но и фактический автор статьи… Наш друг Карлос да Майа как оскорбленный требует, натурально, удовлетворения в поединке…

Дамазо так резко вскочил с тахты, что Эга невольно отступил — в опасении, как бы тот на него не набросился. Но Дамазо выбежал на середину гостиной, закатывая глаза и воздевая дрожащие руки:

— Карлос посылает мне вызов? Мне?.. Что я ему сделал? Вот он так вправду сыграл со мной скверную шутку!.. Именно он, вы же знаете, что он!..

И он стал оправдываться, захлебываясь словами, бия себя кулаком в грудь, со слезами на глазах. Это Карлос, Карлос его оскорбил, причем смертельно! Всю зиму Карлос не давал ему покоя, прося представить его шикарной бразильянке, приехавшей из Парижа и уже строившей ему, Дамазо, глазки… И он по простоте душевной пообещал: «Подожди, при первом же удобном случае я тебя ей представлю!» И что же, господа, делает Карлос? Воспользовавшись горем Дамазо, смертью его дядюшки и тем, что Дамазо вынужден был уехать из Лиссабона на похороны, Карлос проникает в дом бразильянки… И своими интригами добивается того, что несчастная дама вынуждена отказать от дома ему, Дамазо, который был близким другом ее мужа, был с ним на «ты»! Черт побери! Это он, Дамазо, должен был вызвать Карлоса! Но он этого не сделал! Проявил благоразумие, не желая скандала прежде всего ради спокойствия сеньора Афонсо Майа… Он осуждал Карлоса, это верно… Но только в Клубе, в Гаванском Доме, в тесном кругу друзей… А Карлос, оказывается, вот что ему преподнес!

— Послать мне вызов, мне! Мне, которого знают все на свете!..

Он умолк, задохнувшись. А Эга, подняв руку, мягко заметил, что они отклонились от сути обсуждаемого вопроса. Дамазо задумал, набросал и оплатил статью в «Роге». Этого он не отрицает и не может отрицать: доказательства перед ним на столе и, кроме того, другая сторона располагает признанием Палмы…

— Ах он бессовестный! — вскричал Дамазо в новом порыве возмущения, от которого он закружился, как обезумевший, по комнате, натыкаясь на стулья. — Ну и негодяй этот Палма! Уж с ним-то я потолкую!.. С Карлосом — это пустяки, уладим, мы все — воспитанные люди… А уж с Палмой — нет! Я рассчитаюсь с этим предателем! Человек, которому я то и дело давал по полфунта, по семь мильрейсов! И ужины, и экипажи! Этот вор попросил у Зеферино часы, якобы покрасоваться на крестинах, и тут же заложил их в ломбард!.. И мне подстроить такое!.. Да я его на куски разорву! Где вы его видели, Эга? Скажите мне где! Я сегодня же отыщу его и отстегаю хлыстом… Нет, предательства я не прощу никому!

Эга с терпеливым спокойствием человека, знающего, что жертва никуда от него не денется, снова напомнил о бесполезности лишних слов:

— Так мы никогда не кончим, Дамазо… Речь идет о том, что вы, Дамазо, оскорбили Карлоса да Майа и должны либо публично отказаться от своих оскорбительных слов, либо дать удовлетворение в поединке…

Но Дамазо, не слушая его, в отчаянии взывал к Кружесу, который продолжал сидеть на бархатном канапе с испуганным и страдальческим видом, полируя один о другой свои новые лакированные ботинки.

— Ах, Карлос! И он еще называл себя моим близким другом! Человек, для которого я был готов на все! Даже переписывал ему статьи… Вы же знаете, Кружес. Ну скажите, скажите же что-нибудь! Неужели вы все против меня?.. Я ведь даже ездил в таможню за его багажом…

Маэстро покраснел и опустил глаза — он чувствовал себя бесконечно несчастным. Наконец Эга, которому надоела эта игра, решительно объявил:

— Вот что, Дамазо: или вы берете свои слова обратно, или деретесь!

— Взять обратно? — заикаясь, еле выговорил Дамазо, весь дрожа и напрягаясь в жалкой попытке сохранить достоинство. — И какие слова? Еще чего! Хорошенькое дело! Я не из тех, кто берет свои слова обратно!

— Прекрасно, значит, вы деретесь…

Дамазо отшатнулся в растерянности:

— Как это дерусь? Я не из тех, кто дерется. Разве что на кулаках. Пусть приходит, я его не боюсь, я его одолею…

Мелкими шажками, как все толстяки, он метался по ковру, потрясая поднятыми кулаками. Пусть Карлос придет, он его отделает. Ему еще только недостает драться на дуэли!.. К тому же дуэли в Португалии всегда кончаются фарсом!

Эга, сделав вид, будто миссия его закончена, застегнул редингот и собрал бумаги, разложенные на Библии. Потом преспокойно объявил последнее, на что был уполномочен. Поскольку сеньор Дамазо Салседе отказывается дать удовлетворение с оружием в руках, Карлос да Майа предупреждает его, что, где бы он его ни встретил, будь то на улице или в театре, он плюнет ему в лицо…

— Плюнет мне в лицо! — завопил тот, побледнев и отступив на шаг, словно плевок уже настигал его.

И вдруг в панике, обливаясь потом, Дамазо бросился к Эге, схватил его за руки и, задыхаясь, воскликнул:

— Послушай, Жоан, о Жоан, ты же мой друг, ради нашей дружбы помоги мне выпутаться из этой передряги!

Эга был великодушен. Оторвав Дамазо от себя, он мягко усадил его в кресло и, чтобы успокоить, дружески похлопал по плечу. Потом сказал, что, если уж Дамазо взывает к его дружбе, он будет говорить не как секундант Карлоса, суровый по необходимости, а как старый приятель Дамазо, памятуя о временах, когда они встречались в доме Коэнов и на «Вилле Бальзак». Другу Дамазо нужен совет? Что ж, пусть он подпишет письмо, подтверждающее, что все написанное им в «Роге» о сеньоре Карлосе да Майа и некой даме — плод пустого досужего измышления. Лишь это может его спасти. Иначе Карлос встретит его на Шиадо или в Сан-Карлосе и плюнет ему в лицо. А если уж такая беда приключится, тогда дорогому Дамазозиньо, дабы весь Лиссабон не указывал на него пальцем, именуя презренным трусом, придется драться с Карлосом на шпагах или пистолетах…

— И тогда вы заранее можете считать себя покойником.

Дамазо слушал, утонув в бархатном кресле и глядя на Эгу с неописуемо глупым выражением лица. Потом медленно простер к нему руки и пробормотал из бездны охватившего его ужаса:

— Хорошо, я подпишу, Жоан, я подпишу…

— И прекрасно сделаете… Дайте мне лист бумаги. Вы сейчас взволнованны, я сам напишу как надо.

Дамазо встал — ноги его не слушались — и обвел гостиную пустым и бессмысленным взглядом:

— Почтовую бумагу? Это будет письмо?

— Разумеется, письмо Карлосу!

Тяжелые и неверные шаги несчастного стихли наконец в темном коридоре.

— Бедняжка! — сочувственно вздохнул Кружес, дотрагиваясь до своих сверкающих ботинок.

Эга строго цыкнул на него. Дамазо вернулся и принес роскошную бумагу с монограммой и короной. Дабы сокрыть в тиши и тайне горестное отречение, он задернул портьеру, и широкая полоса бархата, развернувшись, явила герб Салседе, на котором были изображены лев, башня замка, рука с мечом, а внизу, золотыми буквами, — грозный девиз: «Я могуч!» Эга тотчас очистил от книг стол, сел, размашисто написал на листе дату и адрес Дамазо…

— Я напишу черновик, а вы потом перепишете…

— Хорошо, — простонал Дамазо, снова плюхнувшись в кресло и вытирая платком шею и лицо.

Эга меж тем писал медленно, с наслаждением. И в смущавшей его тишине Кружес, не выдержав, встал и проковылял к зеркалу, где пестрела целая гирлянда карточек и фотографий. В них воплощалось светское тщеславие Дамазо, ведь они свидетельствовали о «настоящем шике», который составлял главную страсть его жизни: визитные карточки титулованных лиц, фотографии певичек, приглашения на бал, билеты на ипподром, дипломы члена Морского клуба, Жокей-клуба, клуба Стрелков голубей, даже вырезки из газет, где сообщалось о днях рождения, отъездах и прибытиях сеньора Салседе, «одного из наших выдающихся спортсменов».

Несчастный «спортсмен»! Листок бумаги, который исписывал Эга, мало-помалу нагонял на него тоскливый страх. Святый боже! Зачем все эти церемонии в письме Карлосу, с которым он был так дружен? Довольно было бы и одной строчки: «Дорогой Карлос, не сердись, прости, это была шутка». Так нет же! Целая страница мелким почерком, да еще со вставками между строк! Вот Эга переворачивает лист, обмакивает перо, видно, стекающим с него унизительным фразам не будет конца! Дамазо не удержался и потянулся через стол к бумаге:

— Послушай, Эга, правда письмо не будет опубликовано?

Эга подумал, держа перо в воздухе:

— Пожалуй, нет… Я даже уверен, что нет. Карлоса смягчит ваше раскаяние, и он, разумеется, положит письмо в ящик стола и забудет о нем.

Дамазо вздохнул с облегчением. Слава богу! Так-то лучше между друзьями! А что до раскаяния, он и сам хотел его проявить! Статья и в самом деле глупость… Да что поделаешь? Когда дело касается женщин, он всегда такой: ярится, как лев…

Он стал обмахиваться платком, успокаиваясь и мало-помалу вновь обретая вкус к жизни. Наконец, он даже закурил сигару, бесшумно встал и подошел к Кружесу, который, ковыляя по гостиной и разглядывая достопримечательности, задержался у фортепьяно с разложенными на нем нотами.

— Ну как, Кружес, сочинили что-нибудь новенькое?

Кружес, красный как рак, промычал, что не сочинил ничего.

Дамазо постоял минуту с ним рядом, жуя сигару. Затем, бросив тревожный взгляд на стол, где Эга все продолжал писать, пробормотал над плечом маэстро:

— Ну и в переплет я попал! Если бы мы не были друзьями… Я бы не отступил! Но вы понимаете, если этим письмом все будет улажено и если Карлос положит его в ящик…

Тут Эга поднялся из-за стола и с листом в руке медленно подошел к Дамазо, просматривая написанное.

— Прекрасно, это все уладит! — воскликнул он, дочитав бумагу. — Документ составлен в виде письма Карлосу, так лучше всего. Вы перепишете и подпишетесь. Вот послушайте: «Ваша милость сеньор…» Понятно, вы обращаетесь к нему «ваша милость» — это документ, касающийся чести… «Ваша милость сеньор… Поскольку Ваша милость через посредство Ваших друзей Жоана да Эги и Виторино Кружеса изволили выразить возмущение, вызванное у Вас некой статьей в газете «Рог Дьявола», черновик которой написал я и я же способствовал ее публикации, то честно и открыто заявляю Вашей милости и признаю, что эта статья содержит сплошь ни с чем не сообразные лживые измышления; единственным оправданием моим может служить лишь то, что написал я ее и послал в редакцию в состоянии полного опьянения…»

Эга остановился. И обратился не к Дамазо, который от изумления даже выронил на ковер сигару, а к Кружесу:

— Ты, возможно, находишь, что сказано слишком сильно?.. Но я так написал потому, что это — единственный способ спасти достоинство нашего Дамазо.

И Эга принялся развивать свою мысль, доказывая, насколько она великодушна и удачна, в то время как опешивший Дамазо подбирал с ковра сигару. Ни Карлос, ни сам Эга не желают, чтобы Дамазо в письме (которое может получить огласку) объявил, что «клеветал оттого, что он — клеветник». Стало быть, нужно изыскать для этой клеветы какую-нибудь случайную, не зависящую от воли человека причину, которая сняла бы с него всякую ответственность за свои поступки. А когда речь идет о светском и женолюбивом молодом человеке, то лучше всего сказать, что он был пьян!.. Ничего постыдного в этом нет… И сам Карлос, и все присутствующие, люди порядочные и воспитанные, напивались, и не раз! Не говоря уже о древних римлянах, у которых пьянство считалось элементом гигиены и атрибутом роскоши, разве мало великих людей в Истории любили выпить? В Англии это считалось таким шиком, что Питт, Фокс и другие никогда не выступали в палате общин, не набравшись до краев. А Мюссе, например, — вот уж пьяница! Да и везде — в Истории, Литературе, Политике — повсюду конца нет попойкам… Стало быть, как только Дамазо объяснит, что был пьян, честь его спасена. Он — порядочный человек, который просто перебрал и позволил себе бестактность… Только и всего!

— Разве не так, Кружес?

— Да, вероятно, он был пьян, — робко прошептал маэстро.

— А вы как думаете, Дамазо? Скажите откровенно.

— Да, я был пьян, — пролепетал несчастный.

Эга тотчас продолжил чтение: «Теперь, когда я очнулся, я признаю и заявляю, как всегда признавал и заявлял, что Ваша милость — в высшей степени благородный человек; и другие лица, коих я в состоянии опьянения осмелился обливать грязью, на самом деле заслуживают лишь всяческого почитания и похвал. И еще заявляю, что если случайно я вновь оброню хоть одно слово, оскорбительное для Вашей милости, то прошу Вашу милость и всех, кто его услышит, полагать все сказанное подобной же бессмысленной болтовней под воздействием винных паров, ибо из-за порока, распространенного в нашем роду, мне нередко случается оказываться в состоянии сильного опьянения… С полным уважением к Вашей милости и т. д. …» Тут Эга повернулся на каблуках, положил черновик на стол и, прикурив от сигары Дамазо, дружески и добродушно пояснил, зачем понадобилось это признание в неизлечимом пьянстве и болтливости. Это опять же вызвано желанием оградить спокойствие «нашего Дамазо». Приписав все неосторожные поступки, которые он еще может совершить, наследственной невоздержанности, в которой он столь же мало виноват, как и в том, что он маленький и толстый, Дамазо навсегда освободится от возможных неудовольствий со стороны Карлоса…

— На вас, Дамазо, находит стих, вы словоохотливы… Однажды вы забудетесь, и в Клубе или во время театрального разъезда у вас невольно вырвется словечко против Карлоса. Без этой предосторожности все может начаться сначала: плевок в лицо, дуэль… А тут вы обретаете то, чего жаждут столь многие в нашем девятнадцатом веке, — безответственность!.. И для семьи вашей нет никакого позора, ведь у вас нет семьи. Одним словом, вы согласны?

Бедняга Дамазо слушал его подавленный; он нервничал, не понимая громких фраз о врожденном пороке и XIX веке. Но им владело лишь одно желание: покончить с этим, возвратиться в свой спокойный мирок, где нет ни рапир, ни плевков в лицо. Он бессильно пожал плечами:

— Ну что я могу сделать? Лишь бы не было разговоров…

И Дамазо сел к столу, вставил новое перо в ручку, выбрал лист бумаги, на котором монограмма сияла поярче, и начал переписывать письмо своим каллиграфическим почерком, с нажимом, так четко, будто это гравюра на стали.

Тем временем Эга, расстегнув редингот и пыхая сигарой, прохаживался вокруг стола, ревниво следя за строчками, выводимыми умелой рукой Дамазо, украшенной массивным кольцом с гербом. Вдруг Эга насторожился: Дамазо перестал писать и перо его замерло в воздухе. Черт бы его побрал! Чего доброго, в этом тучном теле поднялся со дна последний остаток достоинства и призвал к бунту?.. Но тот поднял на него помутневшие глаза:

— «Опьянение» пишется через «я» или через «е»?

— Через «я», Дамазо, через «я», — ласково отозвался Эга. — Превосходно получается… А какой у вас красивый почерк, дружище!

Несчастный обрадовался похвале и окинул взглядом плоды собственных усилий, искренне гордясь своим редким дарованием.

Когда письмо было переписано, Эга сличил его с черновиком и расставил знаки препинания. Надо, чтобы документ выглядел как можно шикарнее.

— Кто ваш нотариус, Дамазо?

— Нунес с улицы Золота… А что?

— О, ничего особенного. В подобных случаях всегда следует осведомиться… Чистая формальность… Что ж, друзья, письмецо получилось на славу: какая бумага, какой почерк, какой стиль!

Эга вложил листок в конверт, на котором красовался девиз: «Я — могуч!», и бережно опустил его во внутренний карман редингота. Затем, взявшись за шляпу, он дружески-фамильярно похлопал Дамазо по плечу:

— Что ж, Дамазо, поздравим друг друга! Ведь дело могло кончиться вне этих стен страшным кровопролитием! А так — одно удовольствие… Ну, прощайте… Не провожайте нас… Самые шикарные званые вечера по понедельникам, не так ли? И кого там только не бывает, верно? А вы туда не ходите, дружище… Прощайте!

Но Дамазо все же проводил их по коридору, необычно молчаливый, поникший и унылый. На лестничной площадке он задержал Эгу и высказал еще одно опасение:

— Письмо никому не будет показано, правда, Эга?

Эга пожал плечами. Документ принадлежит Карлосу… Но Дамазо знает — Карлос такой превосходный, такой великодушный человек!

Неуверенность, которая продолжала грызть душу Дамазо, исторгла из груди его вздох:

— И этого человека я звал своим другом!

— Жизнь полна разочарований, дорогой Дамазо, — заметил Эга, весело сбегая по ступенькам.

Когда экипаж остановился у сада Звезды, Карлос в нетерпении уже ожидал друзей у железных ворот: он опаздывал в «Берлогу» к обеду. Он тут же сел в экипаж, потеснив маэстро, и крикнул кучеру, чтобы гнал к Лорето.

— Ну что, сеньоры, будет кровопускание?

— У нас есть кое-что получше! — закричал Эга в грохоте колес, доставая конверт.

Карлос прочел письмо Дамазо. И был несказанно удивлен:

— Невероятно!.. Это унижает весь род человеческий!

— Дамазо — не весь род человеческий, — возразил Эга. — Какого черта ты еще ждал от него? Что он будет драться?

— Не знаю, но мне жаль его… Что мы будем делать с этим письмом?

Эга считал, что публиковать его не надо: оно возбудит любопытство, поползут слухи о статье в «Роге» и разразится тот самый скандал, который они замяли с помощью тридцати фунтов. Но надо сохранить письмо для устрашения Дамазо, чтобы утихомирить и обезвредить его на долгие годы.

— Ну что ж, — сказал Карлос, — я отомщен вполне, даже более того. Оставь письмо себе, оно — твое произведение, и делай с ним что хочешь…

Эга с удовольствием спрятал письмо, а Карлос, хлопнув маэстро по колену, спросил, как он держался, выполняя миссию чести.

— Хуже не придумаешь, — закричал Эга. — Не мог скрыть жалости и вел себя отнюдь не как мы уговаривались: хотел сесть за фортепьяно, без конца возился со своими ботинками…

— Еще бы! — воскликнул Кружес, вздыхая наконец с облегчением. — Вы же велели одеться поторжественней, вот я и мучился в новых лаковых ботинках: еле вытерпел эту пытку!

Он поспешно стащил с ноги ботинок, и его бледное лицо отразило блаженство.


На другой день после обеда, когда юго-восточный ветер бросал в оконные стекла тяжелые капли дождя, Эга сидел в курительной в глубоком кресле, грея ноги у огня, и перечитывал письмо Дамазо. И мало-помалу в душе его пробудилась досада: столь потрясающее свидетельство человеческого малодушия, крайне любопытное для медицины и искусства, — и навсегда останется безвестным в темноте выдвижного ящика!.. Сколь поистине грандиозный эффект произвело бы это признание «нашего выдающегося спортсмена», появись оно в один прекрасный день в «Иллюстрированной газете» или в новой «Вечерней газете» в рубрике «Светская хроника» под заголовком «Вопрос чести»! Вот был бы урок справедливости, преподанный общественной морали!

Все лето, точнее — со времени пребывания в Синтре, Эга ненавидел Дамазо за то, что тот — любовник Ракели, за то, что ради этого толстозадого дурака она навек забыла и «Виллу Бальзак», и утренние часы на черном атласном покрывале, и его нежные поцелуи, и стихи Мюссе, которые он ей читал, и все поэтическое очарование их любви. День ото дня Дамазо становился все более невыносим Эге: его сияюще-хвастливый вид избранника, вид собственника, когда он прогуливался в обществе Ракели по улицам Синтры в белом фланелевом костюме; секреты, которые он вечно нашептывал ей на ухо; небрежность, с которой он, проходя мимо, указывал ей на него, Эгу… Ненависть Эги достигла предела, и он без конца размышлял, как лучше отомстить Дамазо: избить, оскорбить, осмеять — лишь бы выставить сеньора Салседе в глазах Ракели презренным ничтожеством, пустым и плоским, как лопнувший шар…

А теперь провидение дало ему в руки письмо, в котором его враг торжественно провозглашает себя пьяницей. «Я — пьяница, я всегда пьян»! Так пишет на бумаге с золотой монограммой этот самый сеньор Салседе, поджав хвост и пресмыкаясь перед занесенной над ним палкой, как нашкодивший пес!.. Ни одна женщина такого не стерпит. Неужели же надо похоронить столь неопровержимое доказательство на дне ящика стола?

К сожалению, опубликовать письмо в «Иллюстрированной газете» или в «Вечерней газете» нельзя — это повредит Карлосу. Но почему бы не показать его «по секрету» как психологическую диковинку Крафту, маркизу, Телесу, Гувариньо, кузену Коэна? Можно даже доверить копию Тавейре, а тот, все еще держа зло на Дамазо из-за ссоры в заведении Толстой Лолы, побежит читать его, тоже «по секрету», в Гаванский Дом, в бильярдную Клуба, к Силве, за кулисы театра-варьете… Не пройдет и недели, как сеньора дона Ракел неизбежно узнает, что избранник ее сердца, по его собственному признанию, — клеветник и пьяница!.. Великолепно!..

Столь великолепно, что Эга, отбросив все сомнения, отправился наверх переписывать письмо. Но едва он успел сесть за стол, как вошел слуга с телеграммой от Афонсо да Майа, возвещавшей о его прибытии на следующий день в «Букетик». Эге пришлось выйти и телеграфировать об этом Карлосу в Оливаес.

Карлос приехал в тот же вечер, к ночи, продрогший, с большим багажом, — он окончательно покинул Оливаес. Мария Эдуарда также вернулась в Лиссабон, в квартиру на улице Святого Франциска, заново отделанную под надзором мамаши Кружеса и снятую Карлосом на сей раз на полгода. Карлос выглядел огорченным, ему жаль было расставаться с «Берлогой». После ужина, сидя с Эгой у камина и куря сигару, он без конца вспоминал проведенные там веселые деньки, свой домик, утреннее купанье в большой бочке, праздник бога Чи, гитаристов, привезенных маркизом, долгие беседы за кофе при открытых окнах, когда вокруг зажженных ламп вились мотыльки… Оба надолго замолчали, задумчиво глядя на огонь и слушая, как снаружи, под зимним ветром, струи дождя хлестали в оконные стекла в безмолвии ночной тьмы.

— Сегодня я в последний раз прошелся по саду, — сказал Карлос, — на деревьях не было уже ни листика… А тебе глубокой осенью не бывает грустно?

— Еще как! — мрачно проронил Эга.

Назавтра, ясным белым утром, Эга и Карлос, не выспавшиеся, дрожа от холода, вышли из экипажа у вокзала Санта-Аполония. Поезд только что прибыл; они сразу увидели среди шумных пассажиров, вытекавших из открытых вагонных дверей, Афонсо в его старом плаще с бархатным воротником; опираясь на трость, он отбивался от окруживших его людей в фуражках с галунами, наперебой предлагавших ему отель «Террейренсе» или «Золотую голубку». За ним стоял месье Антуан, повар-француз, в цилиндре и с корзиной, в которой путешествовал Преподобный Бонифасио.

Карлос и Эга отметили про себя, что Афонсо постарел и погрузнел. Однако, обнимаясь с ним, не преминули похвалить его патриархальную крепость. Старик пожал плечами и пожаловался, что с конца лета у него бывали головокружения и приступы слабости…

— Ну, а вы-то оба выглядите великолепно! — добавил Афонсо, снова обнимая Карлоса и улыбаясь Эге. — И что за неблагодарность с твоей стороны, Джон, — все лето просидеть здесь и ни разу меня не навестить… Чем ты был занят? Чем вы оба заняты?

— Тысячью дел! — ответил Эга. — Планы, идеи, замыслы… К примеру, собираемся издавать просветительский журнал мощностью в тысячу лошадиных сил!.. За завтраком мы расскажем вам обо всем подробно.

За завтраком они и в самом деле только и говорили что о журнале, чтобы как-то оправдать свое пребывание в Лиссабоне, причем говорили так, будто журнал вот-вот начнет выходить, а в редакции лежат готовые для печати статьи; и они описывали старику направление журнала, критические идеи, которыми журнал будет руководствоваться… Эга уже подготовил труд для первого номера — «Столица португальцев». Карлос задумал серию очерков на английский манер под заголовком: «Почему у нас провалилась конституционная система». Афонсо слушал, восторгаясь их великими замыслами, и выразил желание участвовать в этом предприятии, финансируя его… По мнению Эги, сеньор Афонсо должен был и сам появиться на страницах будущего журнала, сказать свое слово на основе своих познаний и опыта. Старик в ответ рассмеялся. Куда там! Писать в журнале ему, для которого всегда было мукой написать письмо управляющему! К тому же все, что он может сказать отечеству, основываясь на собственном опыте, сведется к трем кратким советам, к трем фразам: политикам — «поменьше либерализма, побольше характера»; литераторам — «поменьше краснобайства, побольше мысли», а всем гражданам вообще — «поменьше прогресса, побольше нравственности».

Эга пришел в восторг! Вот они, истинные черты духовного обновления, ради которого они и затеяли журнал! Эти слова надо взять как символический девиз, написать их готическими буквами по фронтиспису, ибо Эга желал, чтобы их журнал был оригинальным во всем, начиная с обложки. И разговор пошел о внешнем виде журнала: Карлос хотел, чтобы обложка была голубая в стиле ренессанс, а Эга настаивал на точной копии «Обозрения Старого и Нового света», только более светлой, канареечного оттенка. Их воображение, подстегиваемое южным темпераментом, разыгралось, и теперь уже не только ради Афонсо да Майа смутная идея обретала различимые формы.

Карлос с загоревшимся взглядом восклицал, обращаясь к Эге:

— Шутки в сторону. Надо немедленно позаботиться о помещении для редакции!

— Да, да! И о мебели, и о типографских машинах! — вторил ему Эга.

Все утро они просидели в кабинете Афонсо с бумагой и карандашом, трудясь над списком будущих сотрудников. Но сразу же возникли разногласия. Кого из писателей Карлос ни предлагал, Эге они не нравились, ибо их стилю недоставало изящества и парнасского духа, в то время как задуманный журнал должен стать идеальным воплощением сих литературных достоинств. Карлосу некоторые литераторы также представлялись неподходящими, правда, он не мог признаться Эге, что не подходят они исключительно из-за невоспитанности и дурно сшитых костюмов…

Однако в одном вопросе они были единодушны: помещение редакции будет обставлено роскошно; диваны из врачебного кабинета Карлоса, кое-какие вещицы из «Берлоги», а над входом, возле которого будет красоваться швейцар в ливрее, — черная полированная доска с крупными золотыми буквами: «Португальское обозрение». Карлос улыбался и потирал руки, предвкушая, как обрадуется Мария, когда узнает об этом решении, которое, как ей того хотелось, положит начало его деятельности в новом очаге общественной мысли. А Эга уже видел журнал в обложке канареечного цвета на прилавках книжных магазинов, представлял, как его обсуждают на soirees y Гувариньо, как его не без опасения перелистывают политики, члены палаты.

— Нынче зимой Лиссабон у нас зашевелится, сеньор Афонсо да Майа! — крикнул Эга, воздевая руки к самому потолку.

Счастливее всех был старик.

После ужина Карлос попросил Эгу поехать с ним на улицу Святого Франциска (куда Мария перебралась в то же утро), дабы возвестить о начале великого дела. Но у подъезда они увидели повозку, с которой сгружали чемоданы; Домингос, помогавший возчикам, сообщил, что сеньора только что села ужинать, пристроившись на краешке стола, не застеленного скатертью. При таком беспорядке в доме Эга подниматься не захотел.

— До свидания, — сказал он Карлосу. — Пойду-ка разыщу Симона Кравейро и поговорю с ним относительно «Обозрения».

Он не спеша прошелся по Шиадо, просмотрел телеграфные сообщения в агентстве «Гавас». На углу улицы Нова-да-Триндаде какой-то охрипший субъект в длинном пальто предложил ему «билетик». Неподалеку, в тени отеля «Альянс», слышались другие голоса:

— Билеты в Жиназио! Совсем недорого! Билеты в Жиназио! Кому билет в Жиназио?

Беспрестанно подъезжали экипажи с ливрейными кучерами. Жиназио празднично сиял огнями газовых рожков. Эга нос к носу столкнулся с Крафтом, подходившим к театру со стороны Лорето, в белом галстуке и с цветком в петлице.

— Что тут творится?

— Какой-то благотворительный праздник, — ответил Крафт. — Дамы устраивают, мне прислала билет баронесса д'Алвин… Пойдемте туда, поможете мне тащить на Голгофу крест милосердия.

Эга, рассчитывая пофлиртовать с баронессой, тотчас купил билет. В вестибюле Жиназио они встретили Тавейру, который прохаживался в одиночестве и курил, дожидаясь конца первой комедии под названием «Запретный плод». Тогда Крафт предложил пойти в буфет и выпить рома.

— Ну что там с кабинетом министров? — спросил он, как только они уселись за столик в углу зала.

Тавейра не знал. Все эти два долгих дня плелись ужасные интриги. Гувариньо домогается портфеля министра общественных работ, Видейра — тоже. Рассказывают о страшном скандале из-за синдикатов в резиденции премьер-министра Са Нунеса, который в конце концов хватил кулаком по столу и крикнул: «Тихо! Вы не на пикнике в Азамбуже!»

— Негодяй! — возмущенно воскликнул Эга.

Потом заговорили о «Букетике», о приезде Афонсо, о возвращении Карлоса к светской жизни. Крафт возблагодарил бога: этой зимой в Лиссабоне вновь будет цивилизованный дом с хорошим камином, где можно провести часок-другой за интеллектуальной беседой.

Глаза Тавейры заблестели:

— Говорят, будет еще один не менее привлекательный дом на улице Святого Франциска! Маркиз мне сказал. Мадам Мак-Грен будет принимать.

Крафт не знал, что она покинула «Берлогу».

— Сегодня вернулась в город, — сообщил Эга. — Вы до сих пор с ней не знакомы?.. Она очаровательна.

— Полагаю, что так.

Тавейра видел ее как-то мельком на Шиадо. Она показалась ему красавицей. И всегда прелестно одета.

— Она очаровательна, — повторил Эга.

Комедия закончилась, мужчины заполняли вестибюль, закуривали, шум понемногу нарастал. Эга, оставив Крафта и Тавейру в буфете, побежал в партер высматривать в ложе баронессу Алвин.

Едва он отодвинул портьеру и вставил в глаз монокль, как прямо перед собой увидел в ложе бенуара Ракел Коэн в черном платье, с огромным белым кружевным веером; в глубине ложи чернели густые бакенбарды ее супруга, а рядом с ней, облокотившись на бархат барьера и раздвинув в улыбке толстые губы, сидел Дамазо, пьяница Дамазо, во фраке, с крупной жемчужиной на манишке!

Эга опустился на край первого попавшегося кресла и в смущении, позабыв о баронессе, уставился на увешанный афишами занавес, поглаживая усы дрожащими пальцами.

Меж тем прозвенел звонок, публика не спеша возвращалась в партер. Какой-то толстый и хмурый господин, проходя на свое кресло, задел о колено Эги, другой — в светлых перчатках и приторно-вежливый — попросил разрешения пройти. Эга, бледный от волнения, ничего не слышал, ничего не понимал: взгляд его, поблуждав по залу, вновь остановился и застыл на ложе Ракели.

Он не встречал ее после Синтры, где порой видел издали, в светлом платье, среди зелени деревьев. И вот она перед ним, здесь, его Ракел, в черном платье с небольшим декольте, открывавшем безупречную белизну ее шеи, тщательно причесанная, совсем такая, какой она была в блаженные времена их встреч на «Вилле Бальзак». Такой он видел ее каждый вечер в театре, когда глядел на нее из глубины ложи Карлоса, прислонившись к переборке и тая от счастья. Тот же лорнет в золотой оправе, на золотой цепочке. Как будто немного побледнела, похудела, но все та же истома в глубоких, темных глазах, все тот же романтический облик полуувядшей лилии, и великолепные волосы по-прежнему ниспадают на плечи тяжелым каскадом; а когда-то эти волосы рассыпались под его руками по ее обнаженной спине. И под разноголосицу настраиваемых скрипок и шум незатихшего зала на Эгу постепенно нахлынула волна воспоминаний, от которых у него перехватило дыхание: широкое ложе на «Вилле Бальзак»; смех и поцелуи; куропатки, которыми они лакомились, сидя полураздетыми на краешке софы, и сладкая грусть вечеров, когда она тайком уходила, опустив вуаль, а он оставался в поэтическом полумраке комнаты, утомленный, напевая мотив из «Травиаты»…

— Вы позволите, сеньор Эга?

Тощий субъект с жидкой бородкой просил освободить его кресло. Эга смущенно встал, не узнав Соузу Нето. Занавес поднялся. У рампы слуга с метелкой из перьев под мышкой подмигивал партеру и злословил о своей хозяйке. Коэн стоял, заполняя собой половину ложи, и не спеша разглаживал бакенбарды холеной рукой, на которой сверкал бриллиант.

Тогда Эга с надменно-безразличным видом направил монокль на сцену. Слуга в испуге побежал на яростный зов колокольчика, а из-за кулис выскочила рассерженная мегера в зеленом капоте и чепце с бантом, отчаянно махая веером и бранясь с капризной девицей, которая топала ногой и взвизгивала: «А я буду любить вечно! Буду любить его вечно!»

Эга не мог удержаться и глянул краешком глаза на ложу: Ракел и Дамазо, склонившись друг к другу, как в Синтре, с улыбкой шептались о чем-то. Все чувства в груди Эги слились в одно: в беспредельную ненависть к Дамазо! Прислонившись к косяку двери, он скрежетал зубами, ему страстно хотелось подняться в ложу и плюнуть в толстую рожу соперника.

Он не сводил с него метавшего молнии взора. На сцене старый ворчливый подагрик генерал, потрясая газетой, требовал тапиоки. Партер смеялся, смеялся и Коэн. В это мгновение Дамазо, облокотившись о барьер и выставив руки в перчатках gris-perle, увидел Эгу, улыбнулся и, как бывало в Синтре, нагло и высокомерно помахал ему кончиками пальцев. Его оскорбительное приветствие заставило Эгу содрогнуться. А ведь не далее как вчера этот подлый трус хватал его за руки, дрожа всем телом, и вопил: «Спаси меня!..»

Тут Эга, вспомнив, хлопнул себя по карману, где лежал бумажник с письмом Дамазо… «Я тебе устрою!» — пробормотал он. Поспешно покинув театр, он чуть не бегом спустился по улице Триндаде, свернул на Лорето, сокращая путь, и, словно камень с горы, ворвался в высокий освещенный фонарем подъезд на площади Камоэнса. Здесь помещалась редакция «Вечерней газеты».

В патио великосветской газеты изрядно воняло. На полутемной каменной лестнице Эга столкнулся с простуженным субъектом, и тот сказал ему, что Невес с кем-то болтает наверху. Невес, депутат, политик, редактор «Вечерней газеты», несколько лет тому назад, на каникулах, был его соседом по пансиону на площади Кармо; с того веселого лета Невес задолжал Эге три золотых, и они были на «ты».

Невеса он нашел в большой комнате, освещаемой газовыми рожками без колпаков; редактор сидел на краю стола, заваленного газетами, сдвинув шляпу на затылок, и ораторствовал перед какими-то господами из провинции, которые стоя слушали его с почти религиозным благоговением. В нише окна беседовали двое пожилых людей и поджарый молодой человек в светлом шевиотовом сюртуке: его кудрявая шевелюра разлохматилась, как от ветра, а сам он, разговаривая, размахивал руками, словно мельница крыльями. За столом сидел еще какой-то лысый господин и усердно писал что-то на бумажной полосе.

Завидев Эгу (близкого друга Гувариньо) у себя в редакции в день политического кризиса и связанных с ним интриг, Невес устремил на него столь тревожно-выжидательный взгляд, что Эга поспешил успокоить его:

— Нет, нет, я не с политическими новостями, у меня к тебе частное дело… Продолжай. Потом поговорим.

Тот, закончив филиппику в адрес Жозе Бенто, «этого величайшего негодяя, который все отдал в руки Соузы-и-Са, пэра королевства, и его любовницы», в нетерпении соскочил со стола, взял Эгу под руку и отвел его в угол:

— Так какое у тебя дело?

— Изложу в двух словах. Карлос да Майа был оскорблен неким субъектом, весьма известным в нашем кругу. История самая банальная. Грязная статейка в «Роге Дьявола» по поводу лошадей… Майа потребовал у него объяснений. И он дал их как самый пошлый трус в письме, которое я хочу опубликовать в вашей газете.

Невес загорелся любопытством:

— А кто это?

— Дамазо.

Редактор в изумлении отшатнулся:

— Дамазо? Вот тебе на! Не может быть! Я сегодня с ним обедал! А что в этом письме?

— Все. Просит прощенья, заявляет, что был пьян, что он вообще горький пьяница…

Невес возмущенно замахал руками:

— И ты, дружище, хочешь, чтоб я это опубликовал? Дамазо — наш политический единомышленник!.. И даже если бы он им не был, тут дело не в политике, это просто неприлично! И мне с ним так обойтись!.. Если б еще речь шла о дуэли или пристойных объяснениях, когда все честь по чести… Но письмо, в котором человек объявляет себя пьяницей! Ты смеешься надо мной!

Эга обиженно нахмурился. А Невес, красный как рак, никак не мог поверить, что Дамазо объявил себя пьяницей.

— Этого не может быть! Какая чушь! Тут что-то не так… Покажи-ка письмо.

Едва взглянув на письмо и затейливую подпись, радостно вскричал:

— Так это же не Дамазо, и почерк не его!.. Салседе! Что еще за Салседе? Это не мой Дамазо!

— Это мой Дамазо, — ответил Эга. — Дамазо Салседе, толстяк!..

Редактор всплеснул руками:

— А мой — Гедес, дружище, Дамазо Гедес! И другого я не знаю! Когда я слышу «Дамазо», я думаю, черт побери, что говорят о Гедесе!.. И он облегченно вздохнул: — Ну и напугал же ты меня! При всех этих интригах в кабинете министров да еще подобное письмо… А раз речь не о Гедесе, а о Салседе, я согласен! Постой-ка! Это не тот толстячок, щеголь, у которого дом в Синтре? Вот оно что! Да ведь этот шутник здорово насолил нам на последних выборах и вынудил Силверио потратить больше трехсот мильрейсов… Прекрасно, я к твоим услугам… Перейринья, вот тут сеньор Эга принес письмо — его надо поместить в завтрашнем номере на первой странице, крупным шрифтом…

Перейринья напомнил про статью сеньора Виейры да Коста о тарифной реформе.

— Пойдет позже! — воскликнул Невес— Вопросы чести — прежде всего!

И он вернулся к своему кружку, где говорили о графе Гувариньо, вспрыгнул на край стола и тотчас провозгласил своим могучим голосом, что Гувариньо — чертовски одаренный парламентарий!

Эга закурил сигару и помедлил, глядя на господ, внимавших Невесу с раскрытыми ртами. Вероятно, то были депутаты, которых министерский кризис заставил покинуть покой тихих местечек и поместий и тащиться в Лиссабон. Самый молодой из них походил на одетый в кашемировый костюм глиняный горшок; веселый, плотный, с широким, налитым кровью лицом, он невольно наводил на мысль о пользе здорового деревенского воздуха и свиного филе. Другой, с крепкой и массивной лошадиной челюстью, был худ, и пальто свободно висело на его покатых плечах; с ними еще два священника, коротко подстриженные, очень смуглые, — они докуривали сигары. Депутаты явно робели и держались настороженно, подобно всем провинциалам, затерянным в грохоте экипажей и сутолоке столицы. Они заходили по вечерам сюда, в редакцию газеты, поддерживающей их партию, узнать новости, набраться «столичного лоска», похлопотать о должности или о делах своего местечка, а то и просто от безделья. Для всех Невес был «огромный талант»; они восхищались его краснобайством и изворотливостью; к тому же им лестно было упомянуть в какой-нибудь лавке родного городка о своем друге Невесе, журналисте, редакторе «Вечерней газеты». Однако, восхищаясь Невесом и гордясь приобщением к столичному обществу, каждый из них ощущал смутный страх, как бы этот «огромный талант», отведя его к оконной нише, не попросил у него два-три золотых. А Невес меж тем восхвалял ораторское искусство Гувариньо. Нет, стиль его речей не столь свободен и безупречен, а исторические обобщения не столь блестящи, как у Жозе Клементе! И он не столь поэтичен, как Руфино! Но нет ему равных в шпильках, которые впиваются, как бандерильи в холку быка! А в палате уметь втыкать бандерильи — великое дело.

— Гонсало, ты помнишь шутку Гувариньо о трапеции? — крикнул он, повернувшись к окну и обращаясь к молодому человеку в светлом сюртуке.

Гонсало, чьи черные глаза светились умом и хитростью, вытянув из просторного воротничка худую шею, бросил:

— Ах, о трапеции? Божественная шутка! Расскажи-ка всем!

Невес стал рассказывать. Это было в палате пэров при обсуждении реформы народного образования. Выступил Торрес Валенте, этот сумасшедший, который во всех своих речах ратовал за гимнастику в школах и хотел, чтобы девочки упражнялись на трапеции. И тут Гувариньо просит слова и говорит: «Господин председатель, я ограничусь одной фразой. Португалия навсегда сойдет со стези прогресса, на коей она неизменно блистала, в тот самый день, когда в наших школах мы, законодатели, нечестивой рукой заменим крест трапецией!»

— Прекрасно! — воскликнул, ликуя, один из священников.

Среди всеобщего восхищения послышалось, однако, язвительное хихиканье: депутат, похожий на пузатый глиняный горшок, состроив гримасу на красной как томат физиономии, не удержался:

— Но, сеньоры, этот самый граф Гувариньо, на мой взгляд, просто ханжа, каких свет не видел!

Депутаты, склонные к либеральным послаблениям, заулыбались: они тоже сочли, что Гувариньо слишком уж ярый приверженец креста. Но Невес, соскочив со стола, снова загремел:

— Ханжа?! Вот тут упитанный юноша назвал Гувариньо «ханжой»!.. Это Гувариньо-то ханжа! Отнюдь! Он в своих воззрениях не отстает от века, он рационалист, позитивист… Все дело в полемике, на ней зиждется парламентская система! Раз этот субъект, представитель большинства, ратует за трапецию, наш друг Гувариньо, хоть он и атеист не хуже Ренана, — бац! — прихлопывает его крестом! Это и есть парламентская стратегия! Разве не так, Эга?

Пыхнув сигарой, Эга пробурчал:

— Да, для этого крест еще годится…

В эту минуту лысый субъект, который отложил бумажную полосу и потягивался, устало откинувшись на спинку стула, позвал сеньора Жоана да Эгу поболтать с ним и поберечь свои деньги…

Эга подошел к Мелшору — любезному, остроумному человеку, который был всеобщим любимцем.

— Вы, Мелшор, как я вижу, трудитесь не покладая рук?

— Да вот пробую написать хоть что-нибудь о книге Кравейро «Песни гор», но никак не клеится… Не знаю, что писать!

Эга, засунув руки в карманы и широко улыбаясь, дружелюбно пошутил:

— И не пишите! В вашей газете можно печатать только местную хронику, заметки да объявления. О такой книге, как сборник стихов Кравейро, вы должны лишь почтительно сообщить, где она продается и сколько стоит.

Мелшор насмешливо посмотрел на Эгу, заложив руки за голову и сцепив пальцы.

— А где же, по-вашему, надо писать о книгах?.. В альманахах?..

Нет, в критических журналах или газетах, только в настоящих газетах, а не в газетенках, где на первой странице — политический пасквиль, разнузданный и невежественный, а на последней — отвратительно переведенный французский роман, все же остальные страницы заполнены сообщениями о днях рождения и назначениях на должность, полицейской хроникой и благотворительной лотереей. А поскольку в Португалии нет ни серьезных газет, ни критических журналов, то лучше не писать о книгах вообще.

— И в самом деле, — пробормотал Мелшор. — Никто ни о чем не пишет, и, похоже, никто ни о чем не думает…

— И правильно делают, — заявил Эга. — Несомненно, многие молчат из естественного желания людей посредственных поменьше упоминать о людях великих. Из мелкой и злобной зависти! Но в газетах не пишут о литературе оттого, что наши газеты отреклись от высоких задач изучения и критики литературных произведений и, превратившись в низкопробные листки местной хроники, сознают свою неспособность… Я, разумеется, говорю не о вас, Мелшор, вы — литератор, и один из лучших! Но ваши коллеги, друг мой, молчат оттого, что сознают свою неспособность…

Мелшор устало пожал плечами:

— И оттого, что читателям это не нужно, никому это не нужно… — пессимистически заметил он.

Эга с жаром запротестовал. Читателям не нужно?! Вот это интересно! Читателям не нужно, чтобы писали о книгах, раскупаемых по три, по шесть тысяч экземпляров? Да это, черт побери, если учесть население Португалии, то же самое, что шумный успех в Париже и Лондоне… Нет, друг мой Мелшор, нет! Это молчание говорит красноречивей всяких слов: «Мы не способны. Мы отупели от заметок о том, что такой-то господин советник уехал из города, а такой-то приехал, отупели от «Светской хроники», от описания званых вечеров, от передовиц, написанных кое-как, чуть не на жаргоне, от всей этой грубой прозы, в которой мы погрязли… Мы не умеем и не можем оценить художественное произведение, исторический труд или путевые впечатления. Нет у нас ни слов, ни мыслей. Быть может, мы и не тупицы, но мы отупели. Литература — где-то там, высоко, а мы барахтаемся на самом дне…»

— Вот, Мелшор, о чем немыми устами ваших коллег кричит газетное безмолвие!

Мелшор восхищенно слушал, улыбаясь и откинув голову назад, словно наслаждался великолепной арией. Потом хлопнул ладонью по столу:

— Черт возьми! Вы прирожденный оратор, Эга!.. Вы никогда не думали стать депутатом? Я тут как-то сказал Невесу: «Эга! Вот кто мог бы в палате пустить стрелу в Рошфора. Начался бы троянский пожар!»

Эга разразился довольным смехом, закуривая новую сигару, а Мелшор взялся за перо:

— Вы, я вижу, в ударе! Говорите, диктуйте… Что мне написать о книге Кравейро?

Эга осведомился, много ли уже написано. Всего три строчки: «Мы получили новую книгу нашего знаменитого поэта Симона Кравейро. Изящный томик, в котором причудливо сверкает всеми гранями талант этого именитого литератора, выпущен в свет деятельными издателями…» На этом Мелшор застрял. Ему не нравилось слово «деятельными». Эга предложил «предприимчивыми». Мелшор поправил и прочел:

— «…выпущен в свет предприимчивыми издателями…» Нет, слишком громоздкое сочетание!

Обескураженный Мелшор бросил перо. Довольно! Он устал! Да кроме того, уже поздно, его ждет дама…

— Оставим на завтра… Хуже всего то, что бьюсь над статьей уже пятый день! Прах ее побери! Вы правы, мы тупеем. До чего я зол! Не столько из-за книги, бог с ней… Мне хотелось доставить удовольствие Кравейро, он славный малый и, кроме того, принадлежит к нашей партии!

Он выдвинул ящик стола, достал оттуда щетку и сердито принялся чистить свой костюм. Эга пришел ему на помощь, взявшись почистить запачканную известкой спину, как вдруг между ними просунулся Гонсало; над его худым и нервным лицом торчал неизменный вихор, словно поднятый порывом ветра.

— Что делает наш милый Эга в этом репортерском логове?

— Да вот чищу спину Сампайо… А до того слушал, как Невес повествовал о знаменитой остроте Гувариньо…

Гонсало подпрыгнул от удовольствия, и в его черных глазах южанина мелькнула лукавая искорка.

— Насчет креста? Превосходно! Но было кое-что и получше!

Взяв Эгу под руку, он отвел его к окну:

— Отойдем в сторонку: тут эти провинциалы навострили уши… Так вот, было кое-что похлеще. Я в точности не помню, Невес — тот помнит слово в слово! Гувариньо в одной из своих речей назвал прогресс «скакуном, которого ведет под уздцы Свобода»! Такая картинка с ипподрома! Свобода в жокейских штанах, Прогресс взнуздан… Ужас что такое! Осел этот ваш Гувариньо! А все прочие, дружище, не лучше! Вы не ходили в палату, когда обсуждалось предложение Тонделы? Потрясающе! Чего только не говорилось! Со смеху умрешь! Я и умру! Эта политика, этот Сан-Бенто, это красноречие, эти бакалавры уморят меня. Теперь еще говорят, что, мол, у нас все-таки не хуже, чем, например, в Болгарии. Ерунда! Во всем мире еще не бывало большей неразберихи, чем у нас!

— Но вы тоже копошитесь в этой грязи! — смеясь, заметил Эга.

Гонсало в ответ широко развел руками:

— Я — другое дело! Я вожусь в этой грязи по необходимости, как политик, а вот издеваюсь надо всем от души как художник!

Однако именно этот беспринципный разлад между разумом и чувством Эга и полагал непоправимой бедой для отечества. Вот, например, Гонсало как человек разумный понимает, что Гувариньо — идиот…

— Тупая скотина, — поправил Гонсало.

— Вот именно! И тем не менее как политик вы продвигаете эту скотину в министры, поддерживаете, голосуя за нее и восхваляя ее всякий раз, как она заревет или взбрыкнет.

Гонсало медленно пригладил вихор и наморщил лоб:

— Приходится, дружище! Партия сильна согласием… Своим мнением приходится поступаться… Двор к графу благоволит, что поделаешь…

Оглянувшись, Гонсало придвинулся поближе и вполголоса добавил:

— Тут замешаны синдикаты, банкиры, концессии в Мозамбике… Деньги, друг мой, всемогущие деньги!

Эга согнулся перед сим доводом в шутливо-почтительном поклоне, а Мелшор, искрясь остроумием и цинизмом, продолжал, хлопнув его по плечу:

— Дорогой мой, политика в наше время претерпела большие перемены. Мы подражаем вам, литераторам. В старину литература воплощала фантазию, вымысел, идеал… Теперь она основана на реальности, опыте, фактах, документах. Так вот, политика в Португалии тоже отдала дань реализму. Во времена возрожденцев и «историков» политика занималась прогрессом, реформами, свободами, пустой болтовней. Мы все это изменили. Сегодня в ней царит неоспоримый факт — деньги! Звонкая монета! Презренный металл! Милый нашему сердцу презренный металл, дорогой мой! Божественная монета!

Внезапно он умолк, заметив, что вокруг воцарилась тишина и лишь его крик: «Деньги! Деньги!» сотрясал воздух, нагретый газовыми рожками, гремел как набат, пробуждая алчность и призывая всех, кто может, грабить неповоротливую отчизну!..

Невес исчез. Господа из провинции понемногу разбредались; одни надевали пальто, другие еще досматривали наваленные на столе газеты. Гонсало, вдруг быстро распрощавшись с Эгой, повернулся на каблуках и тоже убежал, обняв на ходу одного из священников и назвав его «бродягой»!

Эга вышел из редакции уже за полночь. По дороге в «Букетик», сидя в экипаже, он начал неторопливо размышлять о последствиях предпринятого им шага: публикация письма Дамазо, несомненно, пробудит во всем Лиссабоне жадное любопытство. Объяснение Эги, что в статейке Дамазо речь шла о лошадях, могло удовлетворить Невеса, рассеянного и поглощенного политическим кризисом, но оно едва ли будет принято на веру кем-либо другим… Дамазо в свое оправдание начнет везде и всюду рассказывать о Марии и Карлосе всякие небылицы, и скандал этот высветит то, чему надлежит оставаться в тени. Возможно, он, Эга, уготовил Карлосу новые огорчения, и все из-за своей мелкой ненависти к Дамазо. Как это эгоистично и неблагородно!.. Поднимаясь по лестнице в свою комнату, Эга решил наутро, сразу после завтрака, поехать в редакцию «Вечерней газеты» и отказаться от публикации письма.

Но всю ночь ему снилась Ракел вместе с Дамазо. Они ехали по бесконечной дороге среди садов и виноградников на телеге, запряженной волами, возлежа на соломе, покрытой роскошным и возбуждающим желание черным атласным покрывалом из «Виллы Бальзак»; они целовались, не разнимая бесстыдных объятий, в прохладной тени придорожных деревьев под медленный скрип колес. И по жестокому капризу сновидений он, Эга, во сне был волом, не утратившим при этом разум и человеческую гордость, он был одним из волов, тянувших телегу! Его жалили оводы, ярмо давило шею, и после каждого звонкого поцелуя на телеге он поднимал морду и, источая слюну, жалобно мычал!

От собственного жалобного мычанья он и проснулся, и злость его на Дамазо возродилась с новой силой, подстегнутая приснившейся ему чепухой. К тому же шел дождь. И Эга решил не ездить в редакцию, пусть письмо напечатают. И какое имеет значение, что скажет Дамазо? Статья в «Роге» уничтожена, Палме хорошо заплатили. Кто теперь поверит человеку, публично объявившему себя клеветником и пьяницей?

Так же рассудил и Карлос, когда Эга признался ему после завтрака, что отдал в газету письмо Дамазо, увидев в театре, как тот шептался в ложе с Коэнами и бросал при этом на него, Эгу, насмешливые взгляды…

— Я сразу понял — ошибки тут быть не могло — что он говорит о тебе, о сеньоре Марии, обо всех нас и рассказывает бог знает что… Тут я и отбросил все сомнения. Решил: пусть свершится правосудие божье! Не будет нам покоя, пока мы не прикончим этого негодяя!

Что ж, пожалуй, согласился Карлос. Он только опасался, как бы дед, узнав о скандале, не огорчился, что его имя замешано в этой дурацкой истории…

— Он не читает «Вечернюю газету», — возразил Эга. — До него дойдет разве что неясный слух.

И в самом деле, Афонсо узнал лишь, что Дамазо в Клубе сказал что-то обидное для Карлоса, а потом заявил через газету, что он сказал это в пьяном виде. И старик доказывал всем, что если Дамазо действительно был пьян (а иначе как он мог оскорбить Карлоса, своего старого друга), то его заявление свидетельствует о верности долгу дружбы и чуть ли не героическом правдолюбии!

— Вот уж чего не ждал! — вскричал Эга в комнате Карлоса. — Из Дамазо сделали праведника!

К тому же друзья дома, даже не зная о статье в «Роге», одобрили расправу над Дамазо. Только Крафт заметил, что сначала Карлосу следовало «тайком отделать его тростью», а Тавейра сказал, что слишком жестоко было требовать у несчастного, приставив к его груди рапиру: «Честь или жизнь!»

Но через несколько дней никто уже не вспоминал об этом скандале. На Шиадо и в Гаванском Доме интересовались другим. Был наконец сформирован кабинет министров! Гувариньо получил портфель морского министра, Невес возглавил Коммерческий суд. Газеты побежденной стороны, по устоявшейся традиции, начали говорить о гибели страны и язвительно намекать на слепоту двора… Последним слабым отголоском на письмо Дамазо были в канун троицы несколько строк в той же самой «Вечерней газете»:

«Наш друг, выдающийся спортсмен Дамазо Салседе, отправился для отдыха в кратковременное путешествие по Италии. Мы желаем элегантному туристу всяческих удовольствий в стране песен и памятников искусства».


Читать далее

СЕМЕЙСТВО МАЙА
I 13.04.13
II 13.04.13
III 13.04.13
IV 13.04.13
V 13.04.13
VI 13.04.13
VII 13.04.13
VIII 13.04.13
IX 13.04.13
X 13.04.13
XI 13.04.13
XII 13.04.13
XIII 13.04.13
XIV 13.04.13
XV 13.04.13
XVI 13.04.13
XVII 13.04.13
XVIII 13.04.13
КОММЕНТАРИИ 13.04.13

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть