Онлайн чтение книги Семейство Майя
II

Тем временем Педро и Мария, счастливые как в сказке, путешествовали по Италии, останавливаясь ненадолго в каждом городе на священном пути, идущем от пышных цветов и злаков ломбардской долины до неясной родины песен — Неаполя, сверкавшего белизной под синим небом. Они намеревались провести здесь зиму, в этой всегда теплой стране, на берегу всегда ласкового моря, где все словно создано для того, чтобы медовый месяц длился вечно.

Но в разгаре зимы, в Риме, Марии вдруг захотелось уехать в Париж. Ей наскучило путешествовать, трястись в дорожных каретах и повсюду видеть этих лаццарони, утоляющих голод невероятно длинными макаронами. Куда приятнее жить в уютном гнездышке на Елисейских полях и предаваться там радостям любви! В Париже теперь правит Луи-Наполеон, и там воцарилось спокойствие… К тому же эта древняя Италия уже несколько утомила ее: от обилия мраморных статуй и полотен с мадоннами (так шептала Мария, томно обвивая руками шею мужа) у нее просто голова идет кругом! А в Париже — модные магазины, газовые фонари, нарядная толпа на Бульварах… Да и тревожно здесь; в Италии повсюду заговорщики…

Они отправились во Францию.

Однако Париж, еще не успокоившийся, еще, казалось, сохранивший запах пороха на улицах, а на лицах — отблеск битвы, разочаровал Марию. Ночами она просыпалась от звуков «Марсельезы», ее пугали зверские лица полицейских; Париж был невесел: герцогини, бедняжки, не осмеливались показаться в Булонском лесу, опасаясь рабочих, этого ужасного сброда! Все же они прожили в Париже до весны, в уютном гнездышке, о котором мечтала Мария, обитом голубым бархатом и выходившем окнами на Елисейские поля.

К весне все вновь заговорили о революции, о возможности государственного переворота. Мария приходила в восторг от новой формы национальных гвардейцев, и это лишало Педро покоя. Когда выяснилось, что Мария беременна, Педро решил увезти ее из чарующего, но воинственно настроенного Парижа в мирно дремлющий на солнце Лиссабон.

Из Парижа он написал отцу.

Это был совет, вернее, даже требование Марии. Отказ Афонсо дать разрешение на их брак вначале привел ее в отчаяние. Она сокрушалась не о семейном разладе сына с отцом, нет, ей было невыносимо сознавать, что своим оскорбительным отказом пуританин-аристократ публично и грубо указал на ее сомнительное происхождение. Она возненавидела старика и настояла на немедленном венчании и отъезде в свадебное путешествие по Италии: ей хотелось доказать отцу Педро, что ни безупречная родословная, ни предки-готы, ни семейная честь не могут устоять перед объятьем ее обнаженных рук… Но теперь, когда они с Педро возвращаются в Лиссабон, где она намерена давать балы и блистать в обществе, признание их брака было для нее насущно необходимым; этот старик, с его жестокой старозаветной гордыней, уединившийся в Бенфике, всюду напоминал бы ей, даже среди зеркал и штофных обоев ее собственного дома, о бриге «Юная Линда», груженном черными невольниками… Она жаждала появиться в лиссабонском свете под руку со своим свекром, чья вице-королевская бородка придает такую живописность его благородному облику.

— Напиши ему, что я его обожаю, — шептала Мария мужу, склонившись над бюро и гладя волосы Педро. — Напиши, что, если у нас родится мальчик, я назову его именем деда… Напиши ему поласковее, Педро!

Письмо Педро к отцу было полно ласки и нежности. Бедный юноша любил отца. Волнуясь, он писал ему, что ждет первенца-сына и что все разногласия должны быть забыты у колыбели маленького Майа, наследника их славного рода… С откровенностью страстно влюбленного он писал отцу, как он счастлив с Марией, как она добра, хороша собой, как прекрасно воспитана — этими излияниями он заполнил целых две страницы, — и в конце письма он клялся, что немедленно по прибытии они кинутся к его ногам…

Едва сойдя с корабля, Педро поездом отправился в Бенфику. Однако оказалось, что за два дня до их возвращения Афонсо да Майа отбыл в Санта-Олавию; Педро воспринял это как оскорбление и был до глубины души уязвлен поступком отца.

Рознь между сыном и отцом сделалась еще более ожесточенной. Когда у Педро родилась дочь, он не известил об этом Афонсо и с горечью говорил Виласе, что «у него нет больше отца». Дочка была очаровательна: толстенькая, розовая малышка с белокурыми волосами и черными отцовскими глазами. Несмотря на настояния Педро, Мария не захотела ее кормить, хотя относилась к дочери с восторженным обожанием: целыми днями просиживала возле ее колыбели, забавляя девочку игрой своих драгоценных колец, целуя ее ручки, ножки, тельце, наделяя ее всевозможными нежными именами, опрыскивая духами и украшая бантами.

Безумная любовь к ребенку усиливала ее гнев против Афонсо да Майа. Оскорбление, которое он нанес ей, распространялось теперь и на этого невинного ангелочка. И Мария не сдерживала своего негодования и всячески бранила старика, называя его извергом и чудовищем…

Однажды Педро услышал это и возмутился; но Мария в ответ разразилась бурным потоком обвинений по адресу Афонсо да Майа, и, видя ее пылающее лицо и слезы на потемневших от ярости синих глазах, он смог только робко прошептать:

— Но ведь он — мой отец, Мария…

Его отец! И этот отец на глазах у всего Лиссабона обращается с женой сына, как с содержанкой! Пусть он называет себя дворянином, но ведет он себя хуже любого мужлана! И она права: он — изверг и чудовище!

И, выхватив дочку из колыбели, Мария страстно прижала ее к груди и запричитала сквозь рыдания:

— Никто нас не любит, мой ангел! Никто тебя не любит! У тебя никого нет, кроме мамочки! А другие тебя не признают!

Девочка, испуганная криками матери, залилась плачем. Педро, растроганный и пристыженный, бросился к Марии и заключил в объятья жену и дочку; все закончилось долгим поцелуем.

Педро в душе оправдывал материнский гнев Марии: ведь обижали ее ребенка. Следует сказать, что и друзья Педро — Аленкар, дон Жоан да Кунья, — навещавшие Педро и Марию в Арройосе, высмеивали упрямство помешанного на своих готских предках аристократа, удалившегося в добровольное изгнание только потому, что предки его невестки не покоятся в Алжубарроте! А можно ли сыскать вторую такую, как Мария, во всем Лиссабоне, столь нарядную, столь изящную, умеющую так мило принять друзей? Черт возьми, мир идет вперед и пора уже распрощаться с чванными условностями XVI века!

И даже Виласа, когда Педро показал ему малышку, спящую среди кружев в колыбели, умилился до слез и, приложив руку к сердцу, объявил, что сеньор Афонсо да Майа — упрямец!

— Тем хуже для него! Не пожелать видеть такого ангелочка! — отвечала Мария, кокетливо поправляя перед зеркалом цветок в волосах. — А мы и без него обойдемся…

И обошлись. В октябре, когда девочке исполнился год, в Арройосе, в роскошно обставленном доме, который они теперь занимали целиком, был дан пышный бал. И все дамы, что в прежние времена выказывали притворный ужас при виде «работорговки», — даже сама дона Мария да Гама, некогда закрывавшаяся от нее веером, — все явились, как одна, в бальных туалетах и с льстивыми любезностями на устах; они спешили расцеловать хозяйку, называли ее «дорогой», восхищались гирляндами камелий, обрамлявшими зеркала стоимостью в четыреста тысяч реалов, и наслаждались мороженым.

Молодые стали жить весело и расточительно: в их шумных празднествах, как выразился Аленкар, сделавшийся к тому времени другом дома и верным рыцарем мадам, «таилось нечто утонченно-вакхическое — наподобие поэм Байрона». И в самом деле, их soirees[1]Здесь: званые вечера (фр.). были самыми веселыми в Лиссабоне: в час ночи ужин с шампанским; сражения за карточными столами, живые картины, в которых хозяйка дома блистала красотой, то облаченная в хитон Прекрасной Елены, то в пышно-траурном восточном одеянии Юдифи. Когда собирались близкие друзья, Мария позволяла себе надушенную пахитоску. А в бильярдной собравшиеся гости не раз награждали ее аплодисментами за отвагу во французском карамболе с доном Жоаном да Кунья, первым кием эпохи.

И среди этого вечного праздника, овеянного романтизмом Нового Возрождения, всегда можно было видеть старика Монфорте, с огромным белым галстуком: он, заложив руки за спину, незаметно переходил из одного угла в другой или жался к оконным проемам, показываясь лишь в случае, если требовалось поправить в канделябре затрещавшую свечу, однако его полный восхищения старческий взор неотступно следовал за дочерью.

Никогда Мария не была так хороша, как в ту пору. Материнство придало ее красоте еще больший блеск, и она сияла в залах Арройоса подобно белокурой Юноне, ослепляя бриллиантами, молочной белизной обнаженных рук и плеч, шурша шелками. Недаром, желая, подобно дамам Возрождения, обзавестись цветком-символом, она выбрала для себя королевский тюльпан, пламенеющий и пышный.

В Лиссабоне не уставали говорить о ее роскошных апартаментах, о постельном белье тончайшего полотна, о кружевах, стоивших целое состояние!.. Но Мария могла позволить себе сорить деньгами: муж ее был богат, и она, не задумываясь, разоряла и его, и старика Монфорте…

Разумеется, все друзья Педро были от его жены без ума. Аленкар, тот повсюду громогласно провозглашал себя ее «рыцарем и поэтом». Он почти не покидал Арройоса, за семейным столом для него всегда ставили прибор, он прохаживался по комнатам, роняя звучные фразы, и принимал меланхолические позы на диванах и кушетках. Аленкар собирался посвятить Марии (и надо было слышать его томный, жалобный голос и видеть роковой затуманенный взор, когда он произносил это имя — Мария!) свою поэму, о которой столько ходило слухов и которую так ждали, — «Цветок страдания», И все цитировали строфы из нее, написанные в модном для того времени напевном ритме:

Я увидел тебя в разукрашенной зале;

белокурые локоны в вальсе взлетали…

Страсть Аленкара была платонической, но другие поклонники Марии, и, увы, не один, уже отваживались на дерзкие признания в голубом будуаре, где Мария ежедневно, в три часа дня, принимала близких друзей; впрочем, все ее приятельницы, даже самые неверные, уверяли, что она никого не удостаивала никакими милостями, разве лишь розой из букета или ласково-рассеянным взглядом под прикрытием веера. Однако Педро вновь временами начал погружаться в меланхолию. Не то чтобы он ревновал, но порой его охватывало отвращение к этому роскошно-праздному существованию, и он еле удерживался от властного желания выставить за порог всех этих «друзей дома», жадно круживших возле обнаженных плеч его жены.

В такие минуты он искал уединения и сидел, кусая в ярости кончик сигары: в душе его бушевала буря чувств, горестных и неопределимых словами…

Мария сразу догадывалась по лицу мужа, что «нашли тучки», как она выражалась. Тогда она спешила к нему и, взяв его за руки, настойчиво и властно допытывалась?

— Что с тобой, любовь моя? Ты сердишься?

— Нет, нет, я не сержусь…

— Тогда посмотри на меня!..

И ее полуобнаженная грудь прижималась к его груди, а руки заключали его в крепкое и жаркое объятие; потом, не отрывая от него нежного взора, она протягивала ему губы. Педро приникал к ним долгим поцелуем и чувствовал себя полностью утешенным.

Все это время Афонсо да Майа не покидал тенистых кущ Санта-Олавии, погребенный там, словно в склепе. В Арройосе о нем не говорили — пусть «изверг» пожинает плоды своего упрямства. Один Педро порой осведомлялся у Виласы, как поживает отец. Ответы Виласы приводили Марию в бешенство: отец живет прекрасно, у него превосходный повар-француз, в Санта-Олавии бывает множество гостей — Секейра, Андре да Эга, дон Диого Коутиньо…

— Этот вздорный старик думает только о себе! — гневно жаловалась она папаше Монфорте.

Но старый работорговец лишь потирал руки, радуясь тому, что Афонсо да Майа счастлив в Санта-Олавии, поскольку Монфорте трепетал при одной мысли о встрече здесь, в Арройосе, лицом к лицу с этим суровым фидалго, чья жизнь была столь безупречна.

Вскоре у Марии родился сын; однако радость, царившая в доме, была смущена тревогой Педро об отце, вынужденном доживать свой век в одиночестве на берегу Доуро. Он заговорил с Марией о своем желании помириться с отцом, надеясь, что сейчас ее, ослабевшую после родов, легче будет разжалобить. И был вне себя от счастья, когда Мария, немного подумав, сказала:

— Я была бы рада видеть его в нашем доме…

Педро, взволнованный столь неожиданным для него согласием жены, вознамерился тут же отправиться в Санта-Олавию. Но Мария полагала, что лучше поступить иначе: Афонсо, по словам Виласы, должен вскоре возвратиться в Бенфику; и тогда она явится туда с малышом, одетая во все черное, и, пав к ногам старика, попросит его благословить внука! Он не сможет отказать ей в этом! Разумеется, не сможет. Педро уверился, что замысел сей был внушен Марии ее материнским сердцем.

Чтобы заранее смягчить отца, Педро хотел дать мальчику имя деда. Но тут Мария воспротивилась. Она как раз читала роман о последнем из рода Стюартов, романтическом принце Карле Эдуарде: увлеченная его необычайной судьбой, сочувствуя выпавшим на его долю бедам, она пожелала назвать сына его именем… Карлос Эдуардо да Майа! Подобное имя обещало его обладателю жизнь, полную любовных приключений и героических подвигов!

Но крестины пришлось отложить: Мария заболела ангиной. Болезнь протекала без осложнений, и через две недели Педро уже смог отправиться па охоту в Тожейру, неподалеку от Алмады. Предполагалось, что он пробудет там дня два: охота была затеяна, дабы развлечь некоего итальянца, в ту пору прибывшего в Лиссабон, весьма достойного юношу; его представил Педро секретарь английского посольства, и Педро был совершенно очарован молодым человеком, принадлежавшим, как оказалось, к княжескому роду и бежавшим из Неаполя, где он принимал участие в заговоре против Бурбонов и был приговорен к смерти. Аленкар и дон Жоан Коутиньо также приняли участие в охоте: на рассвете они отбыли в Тожейру.

Тем же вечером Мария обедала у себя в комнате и вдруг услыхала, как у дверей остановился экипаж и громкие взволнованные голоса заполнили лестницу; в туже секунду в комнату вбежал бледный, дрожащий Педро:

— Какое несчастье, Мария! Какое несчастье!

— Господи! Что случилось?

— Я ранил этого юношу, я ранил неаполитанца!..

— Как?!

Глупейшая случайность!.. Когда Педро перемахивал через овраг, его ружье неожиданно выстрелило, и заряд раз — и угодил в неаполитанца! В Тожейре не смогли оказать помощь пострадавшему, и они вернулись в Лиссабон. Разумеется, он, Педро, не мог допустить, чтобы раненого оставили в отеле: он привез его в Арройос и молодого человека уже поместили в зеленой комнате наверху; он распорядился, чтобы позвали врача и двух сиделок для ухода, а он сам будет находиться при нем неотступно…

— А что он?

— О, он ведет себя как истинный герой! Улыбается, говорит, что все это пустяки, но я-то вижу, он бледнее мертвеца. Такой очаровательный юноша! И надо же, чтобы именно я… Господи! Ведь рядом с ним был Аленкар… Я мог бы ранить Аленкара, моего давнего, близкого друга! Потом мы бы сами смеялись над этим. Так нет же, заряд попал в другого, да еще порученного моей опеке…

Во двор въехала карета.

— Это врач!

Педро поспешил ему навстречу.

Вскоре он возвратился, уже успокоенный. Доктор Гедес едва не рассмеялся при виде пустяковой раны на руке, причиненной зарядом дроби, да еще нескольких дробинок, застрявших в спине. Он обещал юноше, что через две недели тот вновь сможет охотиться в Тожейре, и юный князь уже наслаждается сигарой. Прелестный молодой человек! Похоже, что он проникся симпатией к папе Монфорте…

Всю эту ночь Марии не спалось: нечто похожее на смятение испытывала она при мысли, что в комнате, прямо над нею, — благородный потомок князей, заговорщик, приговоренный к смерти и раненный сегодня на охоте…

Когда Педро отправился утром в отель, дабы самолично проследить за перевозкой багажа неаполитанца, Мария послала горничную-француженку, красивую девушку из Арля, узнать, как чувствует себя его светлость, и заодно рассмотреть, каков он собой. Арлезианка вернулась и, блестя глазами от восторга, доложила сеньоре с провансальской пылкостью, что в жизни своей она не видала такого красавца! Ну просто живой Иисус Христос! Какая осанка и кожа словно мраморная! Он все еще очень бледен; и он благодарит мадам Майа за заботу; видно, что ему лучше: он лежит, опершись на подушки, и читает газету…

Больше Мария не проявляла видимого интереса к раненому. Зато Педро каждую минуту заговаривал с ней о нем, взволнованный его беспримерным положением князя-заговорщика, проникнувшись его ненавистью к Бурбонам, воодушевленный тем, что у неаполитанца он обнаружил вкусы, сходные с его собственными: ту же страсть к охоте, лошадям, охотничьим ружьям. По утрам он поднимался в комнату князя в robe-de-chambre[2]Халате (фр.). и с трубкой во рту и проводил с ним долгие часы в дружеской беседе, угощая его собственноручно приготовленным горячим грогом, что было разрешено доктором Гедесом. Педро водил к неаполитанцу своих друзей: Аленкара и Жоана да Кунью. Мария слышала, как наверху то и дело раздавались взрывы хохота. Порой там звучала виола. И старый Монфорте, подавленный величием героя, не отходил от его постели.

Даже арлезианка, горничная Марии, каждую минуту бегала наверх: то отнести кружевное полотенце, то сахарницу, которую никто не просил, или букет цветов вместе с вазой — надо же украсить спальню больного… В конце концов Мария не выдержала и с серьезным видом осведомилась у Педро, неужели кроме друзей дома, двух сиделок, папы и его самого, Педро, есть нужда в постоянном присутствии в покоях его светлости еще и ее собственной горничной?

Ну, разумеется, нет. И Педро рассмеялся, предположив, что арлезианка влюбилась в князя. Что ж, да будет благосклонна к нему Венера! Неаполитанец тоже нашел это весьма пикантным: un tres joli brin de femme[3]Прехорошенькая женщина (фр.). — так он сказал.

Прекрасное лицо Марии побледнело от гнева. Она была возмущена подобным дурновкусием, грубостью, бесстыдством! Педро поступил безрассудно, поместив в их доме чужестранца, беглеца, искателя приключений! И эти ежедневные увеселения наверху, за горячим грогом, под звуки гитары, — никто не подумал, что шум раздражает ее нервы, а она и так слаба после болезни! Как только его светлость будет в силах расположиться на подушках в карете, она желает, чтобы он покинул их дом и переехал в отель.

— Он переедет! Господи! Разумеется, переедет!

— Вот и хорошо.

И с арлезианкой Мария, по-видимому, тоже обошлась сурово: Педро, столкнувшись с девушкой в коридоре, заметил, как она утирала передником заплаканные глаза.

Однако спустя несколько дней неаполитанец, уже почти оправившись, сам пожелал возвратиться в отель, где жил ранее. Он так и не увиделся с Марией, но в знак признательности за ее гостеприимство послал ей прекрасный букет и с любезностью владетельного мецената эпохи Возрождения вложил в него итальянский сонет, благоухавший не менее самих цветов: в сонете он сравнивал Марию со знатной сирийской дамой, напоившей из своего кувшина раненого арабского рыцаря, распростертого на дороге под палящим солнцем; и еще он сравнивал ее с дантовской Беатриче.

Все нашли сонет необычайно изысканным, а Аленкар даже усмотрел в нем нечто байроническое.

Неделю спустя, на soiree в честь крестин Карлоса Эдуардо, неаполитанец был в числе приглашенных и очаровал все общество. Он и в самом деле был неотразим — сложенный, как Аполлон, и бледностью походивший на античную мраморную статую; а его небольшая курчавая борода и длинные каштановые волосы — таким кудрям с золотистым отливом могла бы позавидовать любая женщина, — разделенные на пряди, и вправду, как говорила арлезианка, придавали ему сходство с Христом.

Он прошелся в контрдансе с Марией и больше не танцевал, с задумчивым и несколько надменным видом озирая залу. Но его красота, его тайна и даже его имя — Танкредо — невольно притягивали всех, и множество женских сердец трепетало, когда он, слегка опершись о косяк, с цилиндром в руке и меланхолическим выражением лица, источая трагическое очарование приговоренного к смерти изгнанника, обволакивал присутствующих сумрачной томностью своих бархатных глаз. Маркиза де Алвенга, дабы получше рассмотреть неаполитанца, взяла под руку Педро и принялась прохаживаться с ним поблизости, разглядывая князя в золотой лорнет, словно мраморную статую в музее.

— Боже, как он восхитителен! — воскликнула она. — Ну просто картинка!.. И вы с ним друзья, Педро, не правда ли?

— Мы с ним как братья, сеньора.

На этом же soiree Виласа сообщил Педро, что его отец назавтра возвращается в Бенфику. И Педро, когда они остались с Марией наедине, заговорил с ней о предстоящей встрече с отцом, которую они многократно обсуждали.

Однако Мария вдруг воспротивилась их прежним намерениям, и доводы ее были столь же неожиданными, сколь настоятельными. Она так много размышляла об этом! И теперь готова признать, что одной из причин папиной несговорчивости — последнее время Мария неукоснительно называла свекра папой, — несомненно, мог послужить их образ жизни…

— Но послушай, милая, — начал Педро, — разве у нас в доме устраиваются оргии? Что дурного в том, что порой мы приглашаем к себе друзей?..

Да, да, разумеется… И все же отныне их жизнь должна протекать еще более тихо и замкнуто. И для детей это полезнее. Она хочет, чтобы папа имел возможность убедиться в происшедшей перемене, и тогда легче будет достичь с ним примирения, и оно будет более прочным.

— Пусть пройдет два-три месяца… Он успеет удостовериться в нашей достойной жизни, и тогда я предстану перед ним, не сомневайся. И хорошо бы приурочить это ко времени, когда мой отец уедет на воды в Пиренеи. Мой отец, бедняжка, боится твоего отца… Разве ты не думаешь, милый, что так будет лучше?

— Ты — ангел, — отвечал Педро, целуя Марии руки.

И в самом деле, Марию словно подменили. Она перестала давать soirees. Все вечера проводила у себя наверху, довольствуясь обществом самых близких друзей, имевших доступ в ее голубой будуар. Она больше не курила, не вспоминала про бильярд и, одетая в темное платье, с цветком в волосах, прилежно работала крючком, сидя возле лампы. Или играла в четыре руки со стариком Казоти. Аленкар, не желая отстать от своей дамы, также впал в серьезность и декламировал переводы из Клопштока. Говорили и о политике; Мария ратовала за прогресс.

И каждый вечер там неизменно присутствовал Танкредо, красивый и томный; он набрасывал рисунок какого-нибудь цветка для Марииной вышивки или наигрывал на гитаре неаполитанские песни. Все им восхищались, но более всех старик Монфорте, полузадушенный своим непомерно большим галстуком. Он часами не сводил с князя умиленного взора. Порой это созерцание прерывалось тем, что старик поднимался со своего места и, приблизившись к неаполитанцу, склонялся над ним и принимался поглаживать его и словно бы обнюхивал, приговаривая на своем портовом французском:

— Ca aller bien… Hein? Beaucoup bien…[4]Здорово!.. А? Шикарно… (искаж. фр.) Уважаю…

Эти привычные порывы обожания явно приходились по душе Марии, поскольку она в эти минуты дарила отца одной из своих самых прелестных улыбок или подходила к нему и целовала его в лоб.

Дни Мария посвящала серьезным занятиям. Хлопотала об устройстве благотворительного общества: оно должно было распределять зимой среди нуждающихся семей теплую одежду; и Мария в гостиной Арройоса возглавляла собрания дам-учредительниц. Она посещала бедняков и зачастила в церковь, куда отправлялась пешком, вся в черном, с лицом, закрытым густой вуалью.

Блеск ее красоты казался ныне затуманенным какой-то печальной нежностью: богиня перевоплощалась в мадонну; и нередко можно было слышать, как с губ ее срывался внезапный вздох.

И с каждым днем она все сильнее привязывалась к своей маленькой дочери. Той уже минуло два года, и девочка поистине была живым очарованием. Ежевечерне она ненадолго появлялась перед гостями Марии, нарядная, как принцесса, вызывая нескончаемые восторженные восклицания Танкредо. Он рисовал ее портреты и углем, и растушевкой, и акварелью, становился перед ней на колени и целовал розовую ручку, словно ручку святого младенца. И Мария, несмотря на протесты Педро, брала теперь девочку к себе в постель и засыпала, держа ее в своих объятиях.

В начале сентября старик Монфорте отбыл на воды в Пиренеи. Прощаясь с ним, Мария заливалась слезами, повиснув у него на шее, будто вновь провожала отца в плавание к африканским берегам.

Впрочем, к ужину она вышла уже успокоенная и сияющая; и Педро вновь заговорил с ней о примирении с Афонсо да Майа: ему представлялось, что сейчас самое время отправиться в Бенфику, дабы умилостивить раз и навсегда непреклонного родителя.

— Нет, не сейчас, — отвечала на это Мария, задумчиво рассматривая свой бокал, наполненный бордо. — Твой отец — святой, мы еще не заслужили его прощения… Отложим до зимы.


Темным декабрьским вечером, когда на улице бушевал ливень, Афонсо да Майа читал у себя в кабинете. Вдруг дверь резко распахнулась, и, подняв глаза от книги, он увидел перед собой Педро. Одежда его была в беспорядке и забрызгана грязью, а на помертвелом лице под всклокоченными кудрями горели безумием глаза. Старик, объятый ужасом, поднялся с кресла. И Педро без слов кинулся в отцовские объятия, сотрясаясь всем телом от бурных рыданий.

— Педро! Что случилось, сын?

Умерла Мария? Жестокая радость захлестнула сердце старика при мысли, что сын, если это так, навсегда освободился от этих Монфорте и вернулся к нему вместе с внуками и теперь он не одинок, внуки продолжат его род, теперь ему есть кого любить! И он повторил, сам весь дрожа, с любовной бережностью отрывая сына от своей груди:

— Успокойся, сынок, и скажи, что же случилось?

Педро, подобно мертвому телу, рухнул на диван и, обратив к отцу опустошенное, постаревшее лицо, произнес, с трудом выговаривая слова:

— Я уезжал на два дня из Лиссабона… Вернулся нынче утром… Мария убежала из дома с малышкой. Она уехала с итальянцем… И вот я здесь!

Афонсо да Майа стоял, глядя на сына, неподвижный и онемевший, подобно каменному изваянию; кровь бросилась ему в голову, и в его мужественных чертах мало-помалу проступал яростный гнев. Он уже видел разразившийся скандал, которым будет упиваться весь город, расточая ему притворные соболезнования, видел свое имя, замаранное грязью. И это его единственный сын, презрев отцовскую власть, связавшись с недостойной женщиной, осквернил родовую кровь и покрыл ныне позором их дом. Дом, куда он вернулся и, не крича, не задыхаясь от ярости, лежит, поверженный предательским ударом! Распростерся на диване и плачет навзрыд. Вид плачущего сына заставил отца вознегодовать, и он зашагал по зале, суровый и ожесточившийся, плотно сомкнув губы, чтобы не дать вырваться гневным и оскорбительным словам, беспорядочно мятущимся в его сердце… Но все же он был отец, и он слышал рыдания, в которых звучала непереносимая боль, и видел содрогающееся тело своего несчастного сына, которого когда-то качал на руках… Он подошел к Педро и, сильно сжав руками его голову, поцеловал в лоб — один раз, второй, так, словно сын все еще оставался ребенком и нуждался, и сейчас и впредь, в отцовской ласке.

— Вы были правы, отец, вы были правы, — шептал Педро сквозь слезы.

Потом они долго молчали. Снаружи неутихающий ливень непрестанными порывами обрушивался с протяжным шумом на стены дома, и деревья перед окнами гнулись от злого зимнего ветра.

Наконец Афонсо нарушил молчание:

— Но куда они бежали, Педро? Что тебе об этом известно? Ну, не надо так убиваться…

— Я ничего не знаю, — ответил Педро, с трудом сдерживая рыдания. — Знаю лишь, что она убежала. Я уехал из Лиссабона в понедельник. И в тот же самый вечер она покинула дом в экипаже, взяв чемодан и шкатулку с драгоценностями; с ней была горничная-итальянка и наша малышка. Она объяснила гувернантке и кормилице сына, что едет ко мне. Они удивились, но что они могли сказать? По возвращении я нашел вот это письмо.

И он протянул отцу грязный листок, видно, несчетное число раз перечитанный и измятый в припадке ярости. Там было написано:

«Это судьба, я уезжаю навсегда с Танкредо, забудь меня, я тебя недостойна. Я беру с собой Марию, ибо не в силах с ней расстаться».

— Но мальчик, где же мальчик? — воскликнул Афонсо.

Педро словно очнулся!

— Он здесь, с кормилицей, я привез его в карете.

Старик выбежал из кабинета и вскоре появился, неся на руках младенца в длинной белой накидке с бахромой и чепце с лентами. Младенец был пухленький, с черными-пречерными глазами и тугими розовыми щечками. Он заливался смехом и что-то лепетал, потрясая серебряной погремушкой. Кормилица с узелком в руках жалась к дверям, устремив скорбный взгляд на ковер.

Афонсо медленно опустился в кресло и посадил ребенка к себе на колени. Глаза старика сияли светом нежности; казалось, он забыл о душевных страданиях сына, о павшем на их род позоре; теперь для него существовало только это невинное личико младенца, пускавшего пузыри у него на руках…

— Как его зовут?

— Карлос Эдуардо, — тихо ответила кормилица.

— Карлос Эдуардо, вот как…

И Афонсо принялся пристально всматриваться в ребенка, словно отыскивая в нем унаследованные им родовые черты; потом, взяв его за обе ручонки, не выпускавшие погремушку, торжественно, словно младенец мог его понять, произнес:

— Ну-ка посмотри на меня хорошенько. Я — твой дедушка. Дедушку надо любить!

Услыхав его громкий голос, малыш и вправду на мгновенье затих и, широко распахнув свои прелестные и вдруг посерьезневшие глазенки, бесстрашно уставился на седеющую дедовскую бороду; а потом запрыгал у него на коленях и, высвободив ручонку, что есть силы ударил деда погремушкой по голове.

Эта резвая выходка ребенка заставила старика расплыться в улыбке: он прижал малыша к груди и запечатлел на его личике долгий, растроганный, нежный поцелуй — первый дедовский поцелуй; затем бережно передал его кормилице.

— Ступайте, ступайте… Жертруда приготовит для ребенка комнату, поглядите, все ли там есть, что нужно.

Он притворил двери и присел возле сына, который по-прежнему полулежал неподвижно в углу дивана и не отрывал взгляда от пола.

— А теперь облегчи свое сердце, Педро, расскажи мне все… Ведь мы с тобой три года не виделись, сын…

— Больше, чем три года, — пробормотал Педро.

Он поднялся с дивана и, подойдя к окну, оглядел сад, такой печальный под дождем; затем неторопливо обвел взглядом шкафы с книгами и несколько мгновений рассматривал свой собственный портрет в двенадцатилетнем возрасте, сделанный в Риме: мальчик в голубом бархатном костюме, с розой в руке. И Педро вновь с горечью повторил:

— Вы были правы, отец, вы были правы…

И мало-помалу, меряя шагами кабинет и вздыхая, он поведал отцу о последних годах своей жизни, о зиме, проведенной в Париже, об их доме в Арройосе, о том, как он сам ввел в их дом итальянца, об их надеждах на примирение с ним, его отцом, и вдруг это позорное бесстыдное письмо, взывающее к судьбе и бросающее ему в лицо имя его соперника! В первые мгновенья он думал лишь о том, чтобы кровью смыть свой позор, и хотел броситься за ними в погоню. Но все же он не вовсе утратил рассудок. Гнаться за любовниками — недостойный фарс, не правда ли? Без сомнения, их бегство было заранее подготовлено, и ему пришлось бы метаться по всем отелям Европы в поисках своей жены… Обратиться в полицию, настаивать на их розыске? Еще большая глупость: нет такого закона, который запрещает женщине путешествовать за границей с любовником. Ему осталось лишь одно — презрение. Несколько лет у него была прелестная любовница, а теперь она убежала от него с другим. И нечего о ней жалеть! Она оставила ему сына, у которого, по крайней мере, нет матери с дурной репутацией. Терпение! Нужно все забыть, отправиться в далекое путешествие, быть может, в Америку, и отец увидит, что он возвратится оттуда исцеленным и полным сил.

Так он рассуждал, неторопливо расхаживая по кабинету с зажатой в пальцах потухшей сигарой, и голос его то и дело прерывался. Внезапно он остановился перед отцом и, издав сухой смешок, промолвил с нехорошим блеском в глазах:

— Мне всегда хотелось посмотреть Америку, и теперь как раз благоприятный случай… Исключительнейший случай, не правда ли? Могу даже туда переселиться и стать тамошним президентом или бесследно пропасть… Ха-ха!

— Да, да, но погоди, у тебя еще будет время об этом подумать, сынок! — перебил его испуганный отец.

В эту минуту из глубины коридора раздались мерные удары гонга, возвещавшего об ужине.

— Вы ужинаете все так же рано, — заметил Педро. И с усталым, протяжным вздохом обронил: — Мы ужинали в семь…

Он стал настаивать, чтобы отец ужинал как обычно. Нет причины отказываться от ужина. А он выпьет что-нибудь у себя наверху, в своей прежней комнате… Верно, там осталась его постель? Нет, нет, есть он не хочет.

— Пусть Тейшейра принесет мне рюмку можжевеловой водки… Бедняга Тейшейра, надеюсь, жив?

И, видя, что отец продолжает сидеть, повторил, уже нетерпеливо:

— Идите ужинать, отец, идите ужинать, ради бога…

И Педро вышел из кабинета. Отец услыхал наверху его шаги, стук растворяемых настежь окон. Тогда он направился в столовую, где слуги, уже, без сомнения, знавшие от кормилицы о случившейся беде, передвигались на цыпочках, с той скорбной медлительностью, с коей ходят по дому, где лежит покойник. Афонсо сел за стол в одиночестве, но, как в прежние времена, стол был накрыт на двоих; в японской вазе осыпались зимние розы; и старый попугай, возбужденный ливнем, неистовствовал на своем насесте.

Афонсо едва притронулся к ужину и, придвинув кресло поближе к камину, опустился в него и сидел, постепенно окутываемый печальными декабрьскими сумерками, устремив взгляд на огонь, слушая, как ветер яростно колотится в окна, и мысли о том страшном, что вдруг вторглось в его стариковский покой, терзали его сердце. Но при всей этой боли, — как ни была она глубока, — он чувствовал, что в какой-то части, каком-то уголке его сердца живет нечто сладостное, нечто неизведанное, сулящее ему надежду возрождения, как если бы в нем вдруг пробился могучий источник будущих радостей; и все его лицо отзывалось улыбкой на веселый призыв, когда вновь перед его глазами возникал смеющийся розовый ротик среди пенных кружев детского чепчика…

Меж тем в доме зажгли лампы. Афонсо, встревоженный, поднялся в комнату сына; там было темно и так сыро и холодно, словно комнату залило дождем. Дрожь охватила старика, он позвал сына, и голос Педро откликнулся из темноты открытого окна: Педро сидел снаружи, на веранде, вглядываясь в бурную ночь и зловеще мятущиеся ветви деревьев, подставив лицо ветру, ливню, всему этому необузданному зимнему буйству.

— Вот ты где, сынок! — воскликнул Афонсо. — Слуги должны приготовить тебе комнату, спустись вниз ненадолго… Ты весь вымок, Педро.

Афонсо дотронулся до его колен, взял его заледеневшие руки в свои. Но Педро, поспешно поднявшись, высвободился, отклонив это проявление отцовской нежности.

— Ах да, надо прибрать… А мне так хорошо на воздухе, так хорошо!

Тейшейра внес свечи, и следом за ним появился слуга Педро, доставивший из Арройоса дорожный лакированный несессер и чемоданы, которые он оставил внизу. С ним прибыл и кучер, поскольку хозяин не отдал распоряжений…

— Хорошо, хорошо, — прервал кучера Афонсо. — Сеньор Виласа завтра будет в Арройосе и распорядится.

Слуга, также ступая на цыпочках, осторожно поставил несессер на мраморную полку комода: там еще стояли старые туалетные флаконы Педро, и свечи на столе освещали просторное и печальное холостяцкое ложе со свернутыми перинами посредине.

Вошла озабоченная Жертруда с большой стопкой постельного белья; Тейшейра проворно взбил подушки; слуга из Арройоса, сняв берет и по-прежнему передвигаясь на цыпочках, помогал им. А Педро, словно во сне, вернулся на веранду, под дождь, завороженный темнотой сада, который бушевал внизу, подобно бурному морю.

Афонсо, подойдя к нему, настойчиво потянул его за руку:

— Педро! Позволь же прибрать в комнате! Спустись вниз.

Педро машинально последовал за отцом в библиотеку, покусывая давно потухшую сигару, которую он весь вечер держал в руке. Он сел в углу дивана, подальше от света, и застыл там в безмолвном оцепенении. И лишь мерные шаги старика вдоль высоких стенных шкафов нарушали тишину, все плотнее сгущавшуюся в кабинете. В камине догорали угли. Буря все не утихала. Время от времени порывы ветра обрушивали потоки воды на оконные стекла; в промежутках вода с заунывным постоянством стучала по крыше, ветер удалялся, растворяясь в шуме деревьев, и в зале вновь воцарялась томительная тишина: слышно было лишь, как капли воды стекали по стеклу, точно слезы; а потом новый приступ бури налетал еще яростней, наполняя дом дребезжанием окон, кружил вихрем и уносился со скорбным воем вдаль.

— Поистине английская ночь! — промолвил Афонсо, наклоняясь зажечь погасшую свечу.

При этих словах Педро порывисто поднялся с дивана. Быть может, его пронзила мысль о Марии, которая где-то далеко, в чужой спальне предается любви в объятиях итальянца… На мгновенье сжав руками виски, Педро нетвердыми шагами приблизился к отцу и еле слышно проговорил:

— Я в самом деле очень устал, отец, я пойду лягу. Доброй ночи… Мы поговорим завтра.

Он поцеловал у отца руку и медленно вышел.

Афонсо остался в кабинете за книгой, но не читал, а тревожно прислушивался к малейшему шороху наверху; там было тихо.

Пробило десять. Прежде чем отправиться спать, Афонco заглянул в комнату, где поместили младенца с кормилицей. Жертруда, слуга из Арройоса, Тейшейра шушукались там, сгрудившись возле комода, в тусклом свете ночника, огороженного листом бумаги, и на цыпочках разошлись прочь, едва заслышав шаги старика, а кормилица молча продолжала раскладывать вещи по ящикам. Малыш спал па просторном ложе, словно притомившийся младенец Иисус, зажав в руке серебряную погремушку. Афонсо не осмелился поцеловать его, боясь разбудить прикосновением жесткой бороды, но потрогал кружева рубашечки, поправил одеяльце и полог у кровати, чувствуя размягченным сердцем, как утихает боль в полумраке этой комнаты, где спит его внук.

— Что-нибудь еще нужно? — спросил он кормилицу, понизив голос.

— Нет, сеньор…

Затем, стараясь ступать как можно тише, он поднялся наверх. В комнате Педро из-за неплотно прикрытой двери был виден свет, и Афонсо вошел к сыну. Тот что-то писал при свете двух свечей, рядом лежал раскрытый несессер. Приход отца, казалось, испугал Педро: он обратил к нему свое лицо — постаревшее и мертвенно-бледное; темные впадины под глазами усиливали блеск и суровость его взгляда.

— Я пишу, — сказал он. Он обхватил себя руками, словно пытаясь согреться, и продолжал: — Нужно, чтобы завтра пораньше Виласа отправился в Арройос… Там остались слуги, и надо распорядиться насчет лошадей, многое еще надо уладить. Вот я и пишу ему. Его номер дома тридцать два, не так ли? Тейшейра должен знать… Спокойной ночи, папа, спокойной ночи.

Афонсо направился к себе в спальню, расположенную рядом с библиотекой, но тревога не покидала его; гнетущий страх вынуждал ежеминутно приподниматься на подушках, прислушиваться: ветер затих и в безмолвии дома наверху отчетливо были слышны нескончаемые, размеренные шаги Педро.

На рассвете, когда сон мало-помалу сморил Афонсо, в доме внезапно прогремел выстрел. Афонсо соскочил с постели и, раздетый, громко крича, кинулся наверх; следом за ним поспешил слуга с фонарем. Из комнаты Педро, где дверь так и осталась непритворенной, доносился запах пороха, а у изножья кровати отец увидел лежащего ничком в луже крови, уже пропитавшей ковер, мертвого сына с зажатым в руке пистолетом.

Бледное пламя догорающих свечей освещало оставленный на столе запечатанный сургучом конверт; на нем твердым почерком было выведено: «Отцу».

Несколько дней спустя дом в Бенфике был заперт. Афонсо да Майа с внуком и со всеми слугами отбыл в Санта-Олавию.


Когда в феврале туда приехал Виласа, сопровождая гроб с телом Педро для перезахоронения его в фамильном склепе, он не мог сдержать слез при виде скорбного обиталища, где прежде члены семейства Майа столько раз весело проводили рождество. Герб был затянут черным сукном, и эта траурная ткань, казалось, затягивала печалью и весь дом, и даже каштаны в патио; слуги переговаривались едва слышными голосами и все были одеты в черное; нигде ни одного цветка, и даже то, что составляло самую большую привлекательность Санта-Олавии — живое пение воды в разного рода источниках и водоемах, — ныне исчезло, и лишь кое-где вода сочилась по капле скорбными слезами. Виласа застал Афонсо да Майа в библиотеке, где окна были наглухо закрыты и зашторены от веселого зимнего солнца; старик полулежал в кресле с застывшим лицом, обрамленным отросшими седыми волосами, праздно сложив на коленях исхудалые руки.

Возвратившись в Лиссабон, управляющий не скрыл, что вряд ли Афонсо да Майа проживет больше года.


Читать далее

СЕМЕЙСТВО МАЙА
I 13.04.13
II 13.04.13
III 13.04.13
IV 13.04.13
V 13.04.13
VI 13.04.13
VII 13.04.13
VIII 13.04.13
IX 13.04.13
X 13.04.13
XI 13.04.13
XII 13.04.13
XIII 13.04.13
XIV 13.04.13
XV 13.04.13
XVI 13.04.13
XVII 13.04.13
XVIII 13.04.13
КОММЕНТАРИИ 13.04.13

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть