Онлайн чтение книги Семейство Майя
V

Несмотря на поздний час в кабинете Афонсо да Майа все еще играли в вист. Карточный стол стоял на своем обычном месте, возле камина, с уже угасавшим среди раскаленных углей пламенем; стол был огорожен японскими ширмами, поскольку дон Диого страдал бронхитом и безумно боялся сквозняков.

Сей старый денди, коего дамы времен его молодости именовали Красавцем Диого, тореро галантных коррид, побывавший чуть ли не в постели королевы, вынужден был прервать игру из-за страшного приступа кашля, глухого, жесткого, мучительного, от которого он сотрясался подобно руине и который старался заглушить, прижимая ко рту платок; жилы у него готовы были лопнуть, и весь он побагровел до корней волос.

Приступ прошел. Еще дрожащей рукой дряхлый лев отер выступившие на покрасневших глазах слезы, поправил махровую розу в петлице редингота, глотнул крепкого чая и хрипло прошептал:

— Трефы, да?

И вновь карты легли на зеленое сукно, и воцарилось молчание, как всегда после приступов кашля у дона Диого. Слышалось только прерывистое, свистящее дыхание генерала Секейры, которому в тот вечер ужасно не везло; досадуя на Виласу, своего партнера, генерал, с багровым от прилившей крови лицом, что-то недовольно ворчал про себя.

Раздался нежный звон, и часы эпохи Людовика XV весело и бойко пробили полночь, после чего серебром прозвенела и тут же угасла мелодия менуэта. И вновь наступила тишина. Свет двух больших карсельных ламп, проникавший сквозь алое кружево абажypoв, падал на пунцовую обивку стен и на стулья, бросая на все легкий розовый отблеск и словно обволакивая комнату воздушным облаком, в котором она купалась и погружалась в сон; лишь кое-где на темных дубовых полках поблескивала золотая роспись севрского фарфора, белизна мрамора или глазурь старой майолики.

— Как! Вы все еще сражаетесь? — воскликнул Карлос, отдергивая портьеру и входя к игрокам; до кабинета долетел отдаленный стук бильярдных шаров.

Афонсо придвинул свою взятку и, обернувшись к внуку, с интересом осведомился:

— Ну как она? Уснула?

— Ей много лучше!

Они говорили о первой серьезной пациентке Карлоса, молодой женщине, уроженке Эльзаса, которая была замужем за здешним булочником Марселино и славилась в квартале прекрасными белокурыми волосами, всегда заплетенными в две толстые косы. Она едва не умерла от воспаления легких, и, хотя теперь кризис миновал, Карлос, поскольку булочная помещалась напротив «Букетика», нередко по вечерам пересекал улицу, чтобы взглянуть на больную и успокоить Марселино, неотлучно сидевшего в накинутом на плечи плаще у постели жены: подавляя тяжелые вздохи, он что-то царапал в своей приходо-расходной книге.

Афонсо живо интересовался болезнью эльзаски и был преисполнен благодарности к ней за то, что Карлосу удалось ее спасти. Старик с умилением отзывался о молодой женщине, о ее миловидности, эльзасской опрятности, благодаря чему булочная теперь процветает… Желая ускорить ее выздоровление, Афонсо даже послал ей шесть бутылок «Chateau-Margaux»[11]«Шато-Mарго» — сорт бордоского вина (фр.)..

— Выходит, опасность миновала, окончательно миновала? — спросил Виласа, запуская пальцы в табакерку и всем своим видом проявляя озабоченность.

— Да, она почти здорова, — отвечал Карлос, подходя к камину и грея замерзшие руки.

На улице просто ужасная стужа! С вечера сильно похолодало, и на ясном, высоком небе звезды теснились и сияли отточенными стальными остриями; и ни один из присутствующих не мог припомнить, чтобы когда-нибудь при его жизни термометр опускался так низко. Впрочем, Виласа утверждал, что в зиму шестьдесят четвертого январь был еще суровее…

— Пожалуй, следует согреться пуншем, не правда ли, генерал? — обратился Карлос к Секейре, шутливо похлопав его по могучему плечу.

— Не возражаю, — пробормотал Секейра, с сосредоточенной неприязнью взиравший на своего червонного валета.

Карлос, все еще замерзший, перемешал, разбросав, угли в камине: посыпались золотые искры и вновь вспыхнуло веселое пламя и заиграло красным отсветом на медвежьей шкуре, где раздобревший Преподобный Бонифасио, развалясь, мурлыкал от наслаждения.

— Эга должен быть счастлив, — вновь заговорил Карлос, пододвигая ноги к огню. — Наконец-то шуба ему пригодилась. Кстати, кто-нибудь из сеньоров видел Эгу в последние дни?

Никто ему не ответил: все были захвачены карточной баталией. Длинная рука дона Диого рассеянно собрала взятку и медленно, среди всеобщего молчания, выбросала трефовую карту.

— О Диого! О Диого! — вскричал Афонсо, содрогнувшись, словно его пронзили кинжалом.

Но он сдержался, а генерал, с разгоревшимися глазами, тут же пристроил своего валета; Афонсо, донельзя расстроенный, выложил трефового короля; Виласа с треском ударил по столу тузом. И среди игроков незамедлительно разгорелся спор вокруг дона Диого, а Карлос, у которого карты вызывали отвращение, наклонясь, принялся чесать мягкий живот почтенного Бонифасио.

— Ты о чем-то спрашивал, сынок? — Афонсо, все еще раздосадованный, встал из-за стола, чтобы набить трубку, служившую ему утешением в неудачах. — Про Эгу? Нет, его никто не видел, он больше здесь не появлялся! Он не больно-то хорошо воспитан, твой Джон…

При имени Эги Виласа перестал тасовать карты и с явным любопытством осведомился:

— А что, он все собирается купить дом?

Афонсо опередил Карлоса с ответом, улыбаясь и раскуривая трубку:

— Он собирается купить дом, завести экипаж, держать лакеев, устраивать литературные вечера, публиковать свою поэму, черт его побери!

— Он был у меня в конторе, — вновь заговорил Виласа, продолжая тасовать карты. — Расспрашивал, во сколько обошелся врачебный кабинет Карлоса, мебель и прочее. Зеленая бархатная обивка, видно, свела его с ума… Поскольку он друг нашего дома, я не стал от него скрывать, что почем, и даже показал ему счета. — Тут Виласа обратился к Секейре, предупреждая его вопрос: — У его матери есть средства, и, думаю, она дает сыну достаточно. Но, по-моему, он собирается заняться политикой. У него есть способности, он хорошо говорит, отец его тоже подвизался на общественном поприще… Все дело в честолюбии.

— Все дело в женщине, — проговорил дон Диого с важностью, не допускавшей возражения, и нежно погладил завитые кончики своих седых усов. — Это написано у него на лице, достаточно на него поглядеть… Все дело в женщине.

Карлос улыбкой поощрил проницательность дона Диого, его наметанный бальзаковский глаз; Секейра, прямодушный старый солдат, полюбопытствовал, кто же дульсинея Эги. Однако старый денди, исходя из глубин своего опыта, заявил, что подобные вещи не предаются гласности и предпочтительнее о них не знать. Затем, проведя худыми и слабыми пальцами по лицу, дон Диого покровительственным тоном уронил свысока:

— Мне Эга по душе, он прекрасно держится; и безо всякой позы…

Сдали карты, и за столом вновь воцарилось безмолвие. Генерал, взглянув на расклад, издал глухое ворчание, выхватил из пепельницы недокуренную папиросу и яростно затянулся.

— Вы столь поглощены вашим порочным занятием, сеньоры, что я, пожалуй, пойду взглянуть на бильярдистов, — проговорил Карлос. — Там Стейнброкен схватился с маркизом и уже проиграл ему четыре мильрейса. Послать вам сюда пунш?

Никто ему не отвечал.

В столь же торжественной тишине священнодействовали и игроки на бильярде. Маркиз, стоя на одной ноге, простерся над бортом и, поблескивая намечающейся лысиной в резком свете двух фарфоровых абажуров, готовил решающий карамболь. Кружес, поставивший на маркиза, забыл о трубке и диване и, нервно теребя свою густую шевелюру, спадавшую до ворота сюртука, неотрывно следил за шаром, то и дело моргая и выставив острый нос. В глубине залы, одетый во все черное, маленький Силвейра, Эузебиозиньо, когда-то бывавший в Санта-Олавии, тоже вытягивал шею в тугом траурном галстуке из черной шерсти; как всегда, хмурый и еще более вялый, чем в детстве, но так же держа руки в карманах, он выглядел столь похоронно, что все в нем казалось воплощением глубокого траура вплоть до черных прилизанных волос и темных стекол пенсне на черной ленте. Возле бильярда ждал своей очереди партнер маркиза граф Стейнброкен: несмотря на извечный страх североевропейца перед необходимостью расстаться с деньгами, он сохранял спокойствие и улыбался, опираясь на бильярдный кий в соответствии с образом британского джентльмена и облаченный, как англичанин, — традиционный, изображаемый на литографиях, — в зауженный редингот с несколько коротковатыми рукавами, длинные клетчатые брюки и ботинки на низком каблуке.

— Ур-ра! — закричал Кружес. — Десять тостанчиков сюда, Силвейринчик!

Маркиз торжествовал: он сделал карамболь и выиграл партию.

— Вы принесли мне удачу, Карлос!

Стейнброкен положил кий и неторопливо отсчитал одну за другой четыре проигранные им серебряные монеты.

Однако маркиз жаждал финского золота и стал призывать графа продолжить баталию.

— Ни в куком слючае!.. Вы згодня опазны! — отвечал дипломат по-португальски; говорил он довольно бегло, но с ужасающим акцентом.

Маркиз настаивал: с кием, словно пастушьим кнутовищем на плече, он наступал на графа, возвышаясь над ним всей своей мощной, статной фигурой. Могучим голосом, привыкшим звучать на пустынных берегах, он шутливо предрекал Стейнброкену печальную судьбу: грозился разорить его, довести до того, что тот будет вынужден заложить свои великолепные перстни и кончит тем, что станет продавать почтовые марки на Графской улице.

Все хохотали; смеялся и Стейнброкен, но смехом отрывистым и принужденным, и при этом в упор глядел на маркиза светло-голубыми, холодными глазами, — в их близорукости таилась твердость металла. Несмотря на свою приязнь к родовитому семейству Соузелас, граф находил подобную фамильярность и все эти неумеренные шутки несовместимыми с его статусом дипломата и представителя могущественной державы. А маркиз — золотое сердце — обнимал его за талию и пылко продолжал:

— Ну, если вы не хотите еще партию, тогда спойте нам, ну хоть немного, Стейнброкен, дружище!

На это дипломат охотно согласился и, охорашиваясь, слегка коснулся бакенбардов и вьющихся светлых волос, напоминавших цветом спелую пшеницу.

Все мужчины в роду Стейнброкенов (как он поведал Афонсо) обладают приятными баритонами, что немало способствовало их успехам на общественных поприщах. Его отец пленил своим голосом старого короля Рудольфа III, и тот сделал его конюшим, однако отец все ночи проводил в королевских покоях за фортепьяно и пел королю лютеранские псалмы, хоралы, саги Далекарлии, в то время как угрюмый монарх курил трубку и тянул пиво, пока наконец, опьяненный религиозным экстазом и черным пивом, не падал на диван, рыдая и пуская слюну. Сам он, Стейнброкен, также отчасти делал свою карьеру за фортепьяно — и когда был атташе, и когда был вторым секретарем. Однако, сделавшись главой миссии, он стал уклоняться от пения, и, лишь когда увидел в «Фигаро» похвалы, расточаемые вальсам князя Артова, русского посланника в Париже, а также басу графа Баста, австрийского посланника в Лондоне, он, вдохновленный столь высокими образцами, осмелился на нескольких интимных вечеринках развлечь гостей финскими песнями. Наконец граф спел на дворцовом приеме. И с той поры он с обычным для него усердием неукоснительно нес свои обязанности «полномочного баритона», как говорил Эга. В мужском обществе за задернутыми портьерами Стейнброкен разрешал себе вполголоса напевать то, что он называл «фривольными песенками», — «Возлюбленный Аманды» или некую английскую балладу:

Oh the Serpentine,

Oh my Caroline…

Oh!  [12]

О, Серпентайн!

О, Кэролайн!

О! ( англ. )

Это «О!» извергалось им, словно стенание, мощно растянутое и вибрирующее, исступленное и все же удержанное в границах пристойности… Но лишь в мужском обществе, за задернутыми портьерами.

Однако в этот вечер маркиз, ведя графа под руку в залу, где стояло фортепьяно, просил его спеть одну из финских песен, в которых так много чувства и от которых так хорошо на душе…

— Ту, где есть словечки frisk, gluzk[13]Свежий, журчанье (искаж. швед.)., я от нее в восторге… Ла-ра-ла, ла, ла!

— «Весна», — пояснил дипломат с улыбкой.

Но прежде чем войти в залу, маркиз, оставив графа, сделал знак Силвейре и, отойдя с ним в глубь коридора, под потемневшее полотно, изображающее святую Магдалину, которая предается раскаянию в пустыне, показывая свои полуобнаженные прелести, более приличествующие похотливой нимфе, довольно резко спросил его:

— Я хочу знать. Решили вы наконец или нет?

Вот уже несколько недель между ними велись переговоры о покупке Силвейрой у маркиза пары лошадей. Силвейра надумал завести собственный выезд, и маркиз пытался сбыть ему пару белых кобыл, для его нужд якобы непригодных, хотя лошади отменные, самых чистых кровей. Он просил за них полторы тысячи мильрейсов. Силвейру предупреждали и Секейра, и Травасос, и другие знатоки лошадей, что все это надувательство: у маркиза, мол, своя мораль в подобных торговых сделках и ему ничего не стоит обмануть простака. Но, несмотря на предупреждение, Силвейра, пасуя перед густым басом маркиза, его физической мощью и древностью его рода, не осмелился ответить отказом на его предложение. Все же он колебался: и в этот вечер тоже отвечал с уклончивостью скряги, прижимаясь к стене и почесывая подбородок:

— Я подумаю, маркиз… Полторы тысячи — это большие деньги…

Маркиз угрожающе потряс кулаками:

— Я вас спрашиваю: да или нет! Какого черта… Лошади как с картинки… Черт побери! Да или нет!

Силвейра поправил пенсне и пробормотал:

— Я подумаю… Это же деньги. Деньги всегда…

— А вы что, намеревались расплачиваться бобами? Доведете вы меня до крайности!

Под пальцами Кружеса раздались звучные аккорды фортепьяно; маркиз, страстный любитель пения, тут же забыв про лошадей, на цыпочках прошел в залу. Эузебиозиньо немного помедлил, размышляя и почесывая подбородок; но, едва Стейнброкен начал петь, он неслышной тенью пристроился у двери с раздвинутыми портьерами.

Сидя, по своему обыкновению, довольно далеко от клавиатуры, что заставляло его сильно склоняться над ней, Кружес аккомпанировал певцу, вперив взор в ноты «Финских мелодий». Рядом с ним, держась прямо и чинно, с шелковым платком в одной руке, а другую прижав к груди, Стейнброкен пел веселую песню в ритме победительной тарантеллы, в которой звучали перестуком камешков слова, так очаровавшие маркиза: frisk, slecht, clikst, glukst[14]Свежий, бледный, молния, журчанье (искаж. швед.).. Он пел: «Весна — прохладная и зеленая, Северная Весна в стране гор, когда селяне водят хороводы вокруг темных елей; снег, тая, стекает водопадами, бледное солнце ласкает мох, и ветер доносит аромат древесной смолы…» При низких нотах щеки Стейнброкена краснели и надувались. При высоких он весь приподнимался на цыпочки, словно увлекаемый живым ритмом; рука его отрывалась от груди в широком жесте, и драгоценные перстни переливались на пальцах.


Маркиз, со сложенными на коленях руками, казалось, впитывал в себя пение. По лицу Карлоса бродила нежная улыбка: он думал о мадам Ругель — она когда-то посетила Финляндию и порой пела ему «Весну» в часы, когда в ней просыпалась фламандская сентиментальность…

Стейнброкен закончил звонким стаккато и, едва последний звук замер в тишине, отошел от фортепьяно, провел платком по лицу и шее, одернул редингот и поблагодарил Кружеса за аккомпанемент молчаливым shake-hands.

— Браво! Браво! — ревел маркиз и бил ладонью о ладонь, будто молотом по наковальне.

Послышались аплодисменты у дверей: графу аплодировали игроки в вист, только что закончившие партию. Тут же появились лакеи с холодной закуской — крокетами и сандвичами, — предлагая «Сент-Эмильен» или портвейн; а на столе в окружении бокалов пылал в чаше пунш, дразня сладким и тонким ароматом коньяка и лимона.

— И вы, мой бедный Стейнброкен, — воскликнул Афонсо, ласково похлопывая графа по плечу, — еще услаждаете столь прекрасными песнями этих разбойников, ограбивших вас с помощью бильярда?

— Раззорон, да, я раззорон. Благодару, я выпю румочку порто.

— И мы нынче жертвы, — пожаловался генерал, с наслаждением потягивая пунш.

— И ви тож, генерал?

— Да, сеньор, и нас обчистили…

— А что скажет наш друг Стейнброкен по поводу утренних новостей? — спросил Афонсо. — Поражение Мак-Магона на выборах, избрание Греви… Чему следует радоваться, так это окончательному низвержению несносного Брольи и всей его клики. Какова наглость этого тупого академика! Ведь он навязывал всей Франции, всей демократии мнение двух-трех реакционных салонов! А «Таймс» еще их всех превозносит до небес!

— А «Панч»? Вы видели «Панч»? Восхитительно!

Посланник, поставив бокал и вкрадчиво потирая руки, произнес вполголоса свою излюбленную фразу, фразу, как ему представлялось, все объясняющую, — ею он неизменно выражал свое суждение обо всех событиях, упоминаемых в телеграфных сообщениях:

— Это слошно… Все это изклушительно слошно…

Потом разговор перешел на Гамбетту, и, поскольку Афонсо пророчил, что тот скоро сделается диктатором, дипломат, с таинственным видом взяв Секейру под руку, прошептал ему заветное слово, коим он определял всех высших персон: государственных мужей, поэтов, путешественников и теноров:

— Он — силная лишность. Лишность изклушително силная…

— Ловкач он — вот что он такое! — воскликнул Секейра, осушая свой бокал.

И они втроем покинули залу, продолжая спорить о республике, а Кружес мечтательно наигрывал на фортепьяно Мендельсона и Шопена, опустошив перед этим целое блюдо с крокетами.

Маркиз и дон Диого, один с рюмкой «Сент-Эмильен», наслаждаясь его букетом, а другой, по нездоровью, с большой чашкой чая, сидя на диване, также говорили о Гамбетте. Маркиз восхищался Гамбеттой: он единственный во время войны вел себя, как подобает мужчине; а что он при этом «выиграл» или «хотел выиграть», о чем много толкуют, так ему, маркизу, это неизвестно и, по его мнению, не стоит внимания. Гамбетта — неустрашим! Впрочем, и сеньор Греви представляется ему достойным гражданином и наилучшей кандидатурой на роль главы государства.

— А что, он умеет вести себя в обществе? — томно протянул старый лев.

Маркиз видел Греви только в Ассамблее, когда тот председательствовал, и весьма умело.

Дон Диого пробормотал с меланхолическим презрением в голосе, жесте и взгляде:

— Что завидно во всех этих плебеях, так это их здоровье, маркиз!

Маркиз шутливо и дружески принялся утешать дона Диого. Все подобные люди кажутся могучими, поскольку они ворочают могучими процессами, а на самом деле каждый из них страдает или астмой, или каменной болезнью, или подагрой. А дорогой Диого по сравнению с ними просто Геркулес…

— Да, да, Геркулес! Все дело в том, что вы себя изнежили. Недуги — это дурная привычка, приобретенная людьми. С ней следует бороться… Вам необходимо заняться гимнастикой и холодными обливаниями. И вы убедитесь, что сделаны из железа…

— Из ржавого, весьма ржавого… — возразил дон Диого со скорбной усмешкой.

— О какой ржавчине вы говорите! Да если бы я был лошадью или женщиной, я, вне всякого сомнения, предпочел бы вас всем этим слоняющимся здесь подпорченным ветрогонам… Теперь уже нет мужчин вашей закалки, дорогой Диого!

— Теперь нет уже ничего, — отозвался дон Диого с важностью и убежденностью последнего из людей на развалинах погибшего мира.

Однако было уже поздно, и дон Диого допил свой чай и начал укутываться, собираясь домой. Маркиз еще медлил, нежась на диване и посасывая трубку, пока его взор окидывал залу, всегда приводившую его в восторг своей роскошью в стиле Людовика XV, цветочными орнаментами и позолотой, величавыми креслами из Бовэ, словно созданными для покойного расположения в них седалищ, гобеленами в блеклых тонах, изображавшими галантных пастушек, зеленые рощи, барашков с бантами — тени умерших идиллий, пробивающиеся сквозь шелковую основу… В этот час, когда гостиная все более погружалась в сонное оцепенение при мягком и теплом свете догоравших свечей, в ней царили гармония и дух другого века; и маркиз потребовал от Кружеса менуэта, гавота, чего-нибудь, что воскрешало бы Версаль, Марию-Антуанетту, галантный церемониал и аромат пудреных париков. Кружес дал замереть тихой мелодии, растворившейся в жалобном пианиссимо, затем изготовился и грянул, нажав на педаль, «Гимн конституции», Маркизу пришлось спасаться бегством.

В коридоре, сидя на резном дубовом ларе, беседовали Виласа и Эузебиозиньо.

— Все занимаетесь политикой? — мимоходом бросил им маркиз.

Оба заулыбались, а Виласа шутливо отпарировал:

— Надо же спасать родину!

Эузебио, также принадлежавший к партии прогрессистов, жаждал влиять на ход выборов в своем округе, в Резенде, и здесь, в «Букетике», они устраивали с Виласой тайные совещания. Однако в данном случае они говорили о семействе Майа: Виласа не сомневался, что может доверить Силвейре, владельцу поместья по соседству с Санта-Олавией, к тому же почти выросшему вместе с Карлосом, свои огорчения, связанные с домом, где, как ему кажется, к его советам теперь прислушиваются куда меньше; вот, к примеру, он не одобрял того, что Карлос абонировал на весь сезон ложу бенуара…

— Для чего? — вопрошал преданный управляющий. — Для чего, мой дорогой сеньор? Он там и не появляется, все вечера проводит здесь. Сегодня он мне сказал, что посещает театр, когда есть настроение. Но часто ли он там бывает, откуда мне знать? Два-три раза, может, и был за все время. И за это платить не одну сотню мильрейсов! А ведь можно было обойтись полдюжиной соверенов. Во всем должна быть мера. Выходит, ложа абонирована для Эги, Тавейры, Кружеса… Я там не бываю, и вы — тоже. Правда, вы не бываете по случаю траура…

Эузебио с досадой подумал, что и он мог бы сидеть в глубине ложи — если бы его туда пригласили… И пробормотал, вяло улыбаясь:

— Если так пойдет, можно и долгов наделать!

Это слово, столь оскорбительное рядом с именем Майа, чье родовое имущество было вверено его попечениям, возмутило Виласу. Наделать долгов! Еще чего!

— Вы меня не поняли, сеньор! Я жаловался на бесполезные траты, верно, но, слава богу, семейство Майа может себе это позволить! Правда, ежегодный доход тратится полностью, до последнего сейтила, чеки так и летят, словно сухие листья; а ведь до сих пор в обычае было откладывать, копить, делать сбережения. Нынче же все доходы прямо тают…

Эузебио проворчал что-то насчет экипажей Карлоса, девяти лошадей, кучера-англичанина, грумов… Управляющий возразил:

— В этом как раз есть резон. Положение обязывает, и у таких людей все должно быть высшего разбора. А кроме того, расходы на благотворительность… Вот сеньор Афонсо… Он тратит много, да, можно сказать, просто сорит деньгами. Но не на себя: этот сюртук, что на нем, мне знаком уже двадцать лет… Разного рода вспомоществования, пенсионы, деньги, данные в долг, которых он больше никогда не увидит…

— Бесполезные траты…

— Нет, этого я не осуждаю… Таков обычай рода Майа; ни разу из дверей их дома, как мне говорил еще мой отец, никто не вышел не ублаготворенным… Но ложа, которая никому не нужна, кроме Кружеса и Тавейры!

Тут Виласа вынужден был замолчать: в глубине коридора показался Тавейра собственной персоной, с поднятым до самых глаз воротником ulster[15]Длинное свободное пальто (англ.)., откуда высовывались концы белого шелкового кашне. Слуга помог ему раздеться; и Тавейра во фраке и белом жилете, вытирая платком холеные, повлажневшие от холода усы, подошел пожать руку дорогому Виласе и милому Эузебио; он совсем замерз, но тем не менее радовался зиме: это так утонченно, вот еще выпал бы снег, то-то было бы шикарно…

— Нет, нет, — запротестовал Виласа, являя образец дружелюбия, — наше португальское солнышко куда лучше…

И они направились в курительную, откуда доносились голоса маркиза и Карлоса: они вели одну из своих глубокомысленных и нескончаемых бесед о лошадях и спорте.

— Вот и Тавейра! Ну и как? Хороша новая примадонна? — посыпались вопросы на вновь прибывшего.

Однако прежде чем дать отчет о дебюте Морелли, новой примадонны, Тавейра потребовал чего-нибудь горячительного. И, лишь погрузившись в кресло рядом с камином и протянув поближе к огню ноги в лакированных ботинках, вдыхая аромат пунша и смакуя папиросу, он наконец объявил, что фиаско она не потерпела.

— На мой взгляд, она — полное ничтожество: ни голоса, ни умения. Но она, бедняжка, так робела, что нам сделалось жаль ее. Мы были снисходительны и наградили ее жидкими аплодисментами… Когда я потом зашел к ней за кулисы, она выглядела довольной.

— Ну а собой-то она хороша? — допрашивал Тавейру маркиз.

— Полновата, — отвечал Тавейра, живописуя словами, словно кистью. — Высокая, с белоснежной кожей, красивые глаза, превосходные зубы…

— А ножка? — маркиз, у которого горели глаза, в волнении провел ладонью по лысине.

На ножки Тавейра не обратил внимания. Он не был поклонником женских ножек…

— Кто там сегодня был? — без интереса спросил Карлос; его одолевала зевота.

— Все, кто обычно… Да, знаешь, кто абонирует ложу рядом с твоей? Граф Гувариньо с женой… Сегодня они там красовались…

Карлос их не знал. Все вокруг принялись ему объяснять: граф Гувариньо, член верхней палаты, высокий, в пенсне, ужасный позер. И графиня, весьма англизированная особа, с волосами морковного цвета и прекрасной фигурой… Нет, Карлос их не знал.

Виласа встречал графа на заседаниях прогрессистов, он там — один из столпов партии. По словам Виласы — даровитый человек. Но что его пугает, так это то, что граф мог абонировать дорогую ложу при его весьма расстроенных делах: всего три месяца тому назад Коммерческий суд опротестовал его вексель на восемьсот мильрейсов…

— Дурак и мошенник, — произнес маркиз с отвращением.

— У них можно недурно скоротать вечерок по вторникам, — отозвался Тавейра, разглядывая свои шелковые носки.

Потом заговорили о дуэли между Азеведо из «Мнения» и Са Нунесом, автором «Короля Пряника», великим чародеем с Графской улицы, а в последнее время — морским министром; поначалу каждый из них бранил другого подлецом и мошенником на страницах газет, а затем последовал вызов, и десять нескончаемых дней Лиссабон, оцепенев, ждал кровопролития. До Кружеса дошел слух, что Са Нунес не хочет драться, поскольку он в трауре по умершей тетке; говорили также, что Азеведо поспешно отбыл в Алгарве. Однако, по словам Виласы, на самом деле министр двора, дабы не допустить поединка, приказал полиции держать обоих противников под домашним арестом.

— Вот мерзавец! — воскликнул маркиз, подводя со своей обычной грубоватой бесцеремонностью итог всему услышанному.

— Министр не так уж неправ, — возразил Виласа, — дуэль может кончиться весьма плачевно…

Все замолчали. Карлос, смертельно хотевший спать, подавив зевок, спросил Тавейру, не видел ли он в театре Эгу.

— Разумеется! Он был, как всегда, при исполнении обязанностей, в ложе Коэнов, на своем посту, разодетый в пух и прах…

— Ну, что касается Эги и супруги Коэна, — подхватил маркиз, — так тут дело ясное…

— Прозрачное, как стекло!..

Карлос, поднявшийся, чтобы зажечь папиросу — хоть как-то разогнать сон, припомнил вдруг превосходное изречение дона Диого: подобные вещи никто досконально знать не может и предпочтительнее ничего о них не знать! Однако маркиз и здесь пустился в тяжеловесные рассуждения. Он одобрительно относился к тому, что Эга наставляет рога Коэну, и усматривал в этом некий акт социальной мести, поскольку Коэн был еврей и к тому же банкир. Маркиз вообще не питал симпатии к евреям, но особенно его чувства и разум восставали против евреев-банкиров. Он готов был понять вооруженного грабителя в лесной чаще, коммуниста, рискующего жизнью на баррикадах. Но банкиры, «Имярек и К°», приводили его в бешенство… И нарушение их семейного покоя он полагал поступком похвальным.

— Уже четверть третьего! — воскликнул Тавейра, взглянув на часы. — И я, государственный служащий, еще здесь, а ведь в десять часов утра я должен приступить к своим обязанностям,

— Чем вы там занимаетесь, в вашем Налоговом управлении, — спросил Карлос. — Играете в карты? Болтаете?

— Занимаемся всем понемножку, лишь бы убить время… Даже иногда работаем…

Афонсо да Майа удалился к себе. Секейра и Стейнброкен уехали. И дон Диого тоже отбыл в старой колымаге, дабы перед сном съесть еще гоголь-моголь и поставить пластырь под заботливым присмотром Маргариды, своей кухарки и последней возлюбленной. Остальные последовали их примеру. Тавейра, вновь закутавшись в ulster, поспешно зашагал к своему жилищу — небольшому дому с прелестным садиком, расположенному неподалеку. Маркизу удалось увезти Кружеса к себе, чтобы тот играл ему на домашнем органе до трех-четырех часов ночи духовную музыку, чьи скорбные звуки воскрешали в памяти маркиза былые любовные утехи, и он проливал слезы, поглощая при этом холодного цыпленка и колбасу. Вдовец Эузебиозиньо, стуча зубами от холода, медленно и угрюмо, словно он шествовал к собственной могиле, направился в публичный дом, где у него была пассия.


Лаборатория Карлоса была готова и выглядела весьма солидно: новый дощатый пол, печи из яркого кирпича, большой мраморный стол, широкий диван, набитый конским волосом, для отдыха после великих открытий; вдоль стен, на подставках и полках, ослепляли блеском металл и стекло; однако неделя проходила за неделей, а все это великолепное оборудование нетронутым и праздным покоилось на свету, падавшем из слухового окна. Лишь по утрам, зарабатывая свой ежедневный тостан, сюда наведывался уборщик и лениво смахивал кое-где пыль метелкой из перьев.

У Карлоса и в самом деле не было времени заняться лабораторией, и он решил еще несколько недель оставить за господом богом исключительную привилегию проникать в суть вещей, как он говорил деду. Ранним утром он посвящал два часа фехтованию со старым Рандоном; затем навещал нескольких больных в своем квартале, где уже успели распространиться и обрасти легендой слухи об излечении Марселины и бутылках бордо, присланных ей старым Афонсо. Карлос приобретал известность. В его врачебном кабинете стали появляться пациенты — обычно молодые, его сверстники, знавшие, что он богат и ему можно не платить: они приходили туда бледные и мрачные, дабы поведать врачу вечную и плохо замаскированную историю рухнувших любовных надежд. Все же Карлос, вылечив от легкого крупа дочь одного бразильца, жившего на Атерро, получил свой первый гонорар — первые заработанные собственным трудом деньги в их семье. Доктор Бербедо пригласил его ассистировать ему при операции по удалению яичников. И наконец (подобного признания Карлос не ожидал так рано) те из его коллег, которые до сей поры, видя, как он правит своими английскими лошадьми, твердили о «таланте Майа», нынче, прослышав о его немногочисленных пациентах, начали говорить, «что он всегда был тупицей». Сам Карлос стал относиться к своему поприщу всерьез. Он написал, тщательно заботясь о слоге, две статьи для «Медицинской газеты» и задумал книгу, где намерен был развивать некоторые общие идеи: книга должна была называться «Медицина древняя и современная». Все оставшееся время уходило у него на лошадей, светские развлечения и посещения антикварных лавок.

Но среди неодолимых рассеяний любознательной натуры, понуждавших его отрываться от интереснейшего патологического казуса и прислушиваться к беседе о какой-нибудь статуе или каком-нибудь поэте, ему не давал покоя давний замысел Эги издавать журнал, который развивал бы общественный вкус, влиял на политику, направлял общественное мнение, сделался бы интеллектуальной силой Лиссабона…

Однако тщетно пытался он напомнить Эге об этом прожекте. Тот, обратив на Карлоса отсутствующий взгляд, ответил:

— Ах, журнал… Да, разумеется, о нем стоит подумать! Мы еще поговорим, я к тебе зайду…

Но он не появлялся ни в «Букетике», ни в кабинете Карлоса на Росио; лишь иногда его видели в Сан-Карлосе, где Эга, если не находился в ложе Коэнов, имел обыкновение укрываться в ложе Карлоса, за спинами Кружеса и Тавейры: оттуда он мог лицезреть Ракел Коэн — и там он молча отдыхал, прислонившись головой к перегородке, словно перенасыщенный счастьем.

Днем (по словам самого Эги) он был постоянно занят: подыскивал себе дом, присматривал обстановку… Однако его часто можно было встретить то фланирующим по Шиадо или Лорето, то мчащимся с видом отважного искателя приключений чуть ли не галопом в наемном экипаже.

Его щегольство все возрастало; с высокомерной дерзостью нового Бруммеля он облачался во фрак с желтыми пуговицами поверх белого атласного жилета; однажды Карлос, зайдя к нему рано утром в «Универсал», застал Эгу бледным от ярости: тот распекал слугу за дурно вычищенные ботинки. Ближайшими друзьями Эги стали ныне некий Дамазо Салседе, приятель Коэна, и кузен Ракели Коэн — безбородый юнец с хитрым и жестким взглядом, чья наружность уже сейчас наводила на мысль о ссудах под тридцать процентов.

Гости «Букетика», особенно те, кто занимал ложу Карлоса, нередко судачили о Ракели, но мнение о ней не было единодушным. Тавейра находил ее «восхительной» и настаивал на этом с пеной у рта. Маркизу же на первый взгляд показалась малособлазнительной эта плоть faisandee[16]Здесь: слегка увядшая (фр.). тридцатилетней женщины; Кружес и вовсе аттестовал ее как «пошлую ломаку». В газетах, в разделе «Светская хроника», о ней всегда говорилось как об «одной из наших самых элегантных дам»; весь Лиссабон знал ее, ее золотой лорнет на золотой цепочке и ее голубую коляску, запряженную парой вороных. Высокая, очень бледная — особенно при дневном свете, — хрупкая, с какой-то отрешенностью в кротком взгляде и непередаваемой томностью во всем существе, она походила на героиню романа и на полуувядшую лилию; по-настоящему прекрасны были у нее волосы — густо-черные, волнистые, тяжелые, они не поддавались шпилькам и с естественной небрежностью рассыпались по плечам. Говорили, что она начитанна и с ней приятно беседовать. Ее неизменная слабая и усталая улыбка наводила на мысль о душевном надломе. Бедный Эга был от нее без ума. Он познакомился с ней на балу в Фосе; тогда, поглощая пиво в обществе знакомых юнцов, Эга назвал ее медовой камелией ; несколько дней спустя он уже заискивал перед ее мужем, а ныне этот борец за народные права, жаждавший крови буржуазии, из-за прекрасной представительницы оной часами рыдал, простершись ничком на постели.


В Лиссабоне повсюду, начиная от Клуба и кончая Гаванским Домом, стали ходить толки «о приручении Эги». А он все еще пытался уберечь свое счастье от людских подозрений. Хитроумие предпринимаемых Эгой мер предосторожности проистекало отчасти из его простодушия, отчасти из романтического пристрастия ко всему таинственному; и потому в самых неудобных местах — где-нибудь на окраине, неподалеку от скотобоен, — он назначал встречу горничной, носившей ему письма от госпожи… Однако во всем его поведении (вплоть до показного равнодушия, с которым он считал часы и минуты) сквозило переполнявшее его тщеславие: кто мог бы еще похвастаться столь изысканной связью? К тому же Эга отлично понимал, что друзья осведомлены о его знаменитом романе во всех подробностях, и, вероятно, потому сам он в обществе Карлоса и других ни разу даже не упомянул имени Ракели и никак не проявлял своих чувств к ней.

Впрочем, однажды ночью, провожая Карлоса домой, — сияла луна, ночь была тихая и светлая, и оба они молчали, — Эга, как видно ощутив в душе неудержимый прилив страсти, вдруг испустил вздох, воздел руки к небу и, устремив взор на светило, продекламировал с дрожью в голосе:

Oh, laisse-toi donc aimer! Oh, l'amour c'est la vie![17]О, дай себя любить! О, жизнь в одной любви! (фр.).

С его уст это сорвалось как начало признания; Карлос, попыхивая сигарой, молчал.

Но Эга, поняв, что выглядит комично, стушевался и поспешил перевести разговор в чисто литературное русло.

— В конце концов, дорогой, что бы там ни говорили, а старик Гюго…

Карлос про себя вспомнил, как Эга обрушивал на Гюго громы и молнии своего материализма, называя поэта «идеалистическим болтуном», «патетическим болваном», «слюнявым дедулей» и прочими куда худшими прозвищами.

Но этой ночью великий краснобай продолжал:

— Ах, старик Гюго! Старик Гюго — героический поборник вечных истин… Нужен хоть какой-то идеал, черт возьми! Впрочем, идеал может стать реальностью…

И, свершив сей акт раскаяния, Эга удалился, будя шагами тишину Атерро.


Несколько дней спустя Карлос в своем кабинете на Росио как раз простился с пациентом, неким Виегасом, который еженедельно докучал ему нудными описаниями своего недуга, — он страдал несварением желудка, — когда из-за портьеры в дверях кабинета вдруг появился Эга в синем рединготе, перчатках gris-perle[18]Жемчужно-серого цвета (фр.). и пухлой папкой в руке.

— У тебя еще дела, доктор?

— Нет, милый франт, я собирался уходить.

— Прекрасно. Я пришел развлечь тебя моей прозой… Небольшая часть «Атома»… Сядь здесь. И слушай.

Сам Эга сел за стол, отодвинул книги и бумаги Карлоса, вынул рукопись, разгладил ее, ослабил воротник, и Карлос, присевший на край дивана с оторопелым лицом и сложенными на коленях руками, был почти безо всякого перехода перемещен от урчания в животе Виегаса в шум толпы в еврейском квартале старого Гейдельберга.

— Но погоди! — воскликнул он. — Дай мне хоть дух перевести. И потом, это же не начало твоей книги! Здесь же не про Хаос…

Эга откинулся на спинку стула, расстегнул редингот и тоже перевел дух.

— Нет, нет, это — не первый эпизод… Это не Хаос, а уже пятнадцатый век… В книге такого рода можно начинать и с конца… Мне было удобнее сначала написать этот эпизод: он называется «Еврейка».

«Ракел Коэн!» — догадался Карлос.

Эга еще ослабил воротник — и продолжал читать, воодушевляясь, подчеркивая слова, чтобы заставить их ожить, наполняя раскатами голоса звучные концовки абзацев. После мрачного живописания средневекового квартала в Гейдельберге необыкновенный Атом, «Атом Эги», появился вновь, найдя пристанище в сердце блестящего принца Франка, поэта, рыцаря без страха и упрека, незаконнорожденного сына императора Максимилиана. И это героическое сердце трепетало от любви к еврейке Эстер, прекрасной жемчужине Востока, дочери старого раввина Соломона, великого законоведа, преследуемого религиозным фанатиком, главой ордена доминиканцев.

Атом повествовал обо всем этом в монологе, столь же усеянном образами, как плащ пресвятой девы — звездами, и сей монолог был признанием Эги в любви к супруге Коэна. За ним следовала пантеистическая интермедия: гремели хоры цветов и хоры светил, воспевая на языке лучей и ароматов красоту, грацию, чистоту и божественную душу Эстер — душу Ракел… Вслед за интермедией развертывалась горестная драма: бегство еврейской семья через леса, кишащие ведьмами, и дикие средневековые селения; перекресток, где их ждал на рослом скакуне с тяжелым копьем принц Франк, подоспевший защитить Эстер от толпы религиозных фанатиков, которая гналась за ними, чтобы сжечь раввина и его еретические книги; сражение и принц, пронзенный копьем рейтара, умирает на груди прекрасной Эстер, которая также испускает последний вздох, сливаясь с принцем в предсмертном поцелуе. Все это извергалось бурным, клокочущим потоком фраз со всеми модными красотами и вымученной выспренностью стиля, обилием красок, безудержно расточаемых автором, дабы подчеркнуть колорит эпохи.

В конце Атом восклицал с гулкой торжественностью полнозвучного орг а на: «Так остыло, остановилось отважное сердце, в котором я обитал; и я, улетучившееся начало жизни, ныне свободный, взмыл к звездам, унося с собой чистую сущность этой бессмертной любви».

— Ну, что ты скажешь? — проговорил Эга в изнеможении и весь дрожа.

Карлос мог лишь ответить:

— Весьма выразительно.

И затем уже всерьез похвалил некоторые сцены, хор цветов, чтение Екклезиаста — ночью, на развалинах башни Оттона — и многие персонажи, созданные поэтической фантазией автора.

Эга, по обыкновению куда-то спешивший, сложил рукопись, облачился в редингот и уже со шляпой в руке спросил:

— По-твоему, это заслуживает внимания?

— Ты хочешь издать?

— Нет, но я хотел бы… — И Эга замолчал, залившись краской.

Карлос все понял лишь несколько дней спустя, наткнувшись в «Газете Шиадо» на сообщение «об имевшем место в доме многоуважаемого сеньора Якоба Коэна чтение нашим другом Жоаном да Эгой одного из наиболее ярких эпизодов его книги «Мемуары Атома». И далее журналист делился с читателями собственным впечатлением: «В этом эпизоде описываются муки, выпавшие во времена религиозной нетерпимости на долю тех, кто был привержен Закону Израилеву. Какая мощь фантазии! Какая изысканность стиля! Впечатление было поистине необычайным, и, когда наш друг закончил чтение сценой, где герой погибает, мы увидели слезы на глазах многочисленных уважаемых представителей еврейской общины». Эга пришел в бешенство! Бледный и растерянный, он ворвался вечером в кабинет к Карлосу:

— Вот скоты! Ну и скоты эти писаки репортеры! Читал? «Слезы на глазах многочисленных и уважаемых представителей еврейской общины»! Сделали меня посмешищем… И еще «изысканность стиля»! Что за ослы! Что за идиоты!

Карлос, разрезавший листы новой книги, утешал его. Такова уж наша национальная манера говорить о произведениях искусства… Не стоит так выходить из себя…

— Нет, честное слово, мне хотелось разбить физиономию этому гнусному писаке!

— Ну и что же ты этого не сделал?

— Он — приятель Коэнов.

И, продолжая изливать хулу на газетных писак, Эга, словно тигр, метался по кабинету. В конце концов безразличие Карлоса заставило его накинуться на друга:

— Что это за книга, от которой ты не можешь оторваться? «Nature parasitaire des accidents de L'impaludisme…»[19]«О паразитарном происхождении малярии» (фр.). Какая blague[20]Чепуха (фр.). твоя медицина! Вот скажи мне: отчего, когда я ложусь в постель, у меня такой зуд в руках?

— Черви, насекомые… — пробормотал Карлос, не отрывая глаз от книги.

— Сам ты насекомое! — рассердился Эга, хватаясь за шляпу.

— Ты уже уходишь, Джон?

— Ухожу, у меня дела. — Задержавшись возле портьеры, Эга грозно потряс зонтиком и повторил, чуть не плача от злости: — Эти ослы репортеры! Отбросы общества!

Минут через десять Эга неожиданно вернулся и, уже успокоившись, проговорил:

— Послушай. Я совсем забыл. Хочешь, я представлю тебя графу и графине Гувариньо?

— Никакого особенного желания у меня нет, — отвечал Карлос, помолчав и поднимая глаза от книги. — Но и особенных возражений тоже.

— Прекрасно, — сказал Эга. — Они давно хотят с тобой познакомиться, графиня мне просто покою не дает… Умнейшие люди, приятнейший дом… Итак, решено! Во вторник я заеду за тобой в «Букетик», и мы отправимся «гувариниться».

Карлос остался размышлять над предложением Эги и тем, что тот деликатно подразумевал под «настояниями» графини. Он вспомнил, что графиня — близкая подруга Ракели Коэн: в последний раз, в Сан-Карлосе, соседство их лож позволило ему подметить брошенные ею в его сторону взгляды… Да, если пользоваться лексиконом Тавейры, графиня определенно «делала глазки» Карлосу. Карлос находил ее весьма пикантной: кудрявые рыжие волосы, заносчиво вздернутый носик, темные, блестящие, выразительные глаза. Она была отлично сложена, и ее белая кожа была, как это ощущалось даже издали, нежна, словно атлас.

Этот скучный дождливый день Карлос намеревался закончить дома, за работой возле камина, облаченным в robe-de-chambre. Ho за кофе и сигарой взор графини заблестел перед ним в сигарном дыму, она стала «делать ему глазки», вставая соблазном между ним и его трудовым вечером, пробуждая в жилах горячую кровь молодости… И во всем виноват был Эга, этот Мефистофель из Селорико!

Карлос оделся и поехал в театр. Однако когда он, войдя в ложу, сел, в белом жилете и с черной жемчужиной у ворота, готовый к встрече с графиней, вместо кудрявых рыжих волос он увидел черную жесткую шевелюру мальчика-негра, лет двенадцати, с большим плоским носом и блестящей черной кожей; одет он был в куртку с желтыми пуговицами и большим отложным воротником; рядом с ним сидел негритенок помладше тоже в школьной форме и ковырял в носу пальцем в лайковой перчатке. Их похожие на чернильный орех глаза, отливавшие тусклым серебром, метали вокруг быстрые взгляды. Особа, их сопровождавшая, скрывалась в глубине ложи, страдая, по-видимому, жестоким насморком.

Давали «Лючию» в бенефис второй исполнительницы. Ни Коэны, и Эга не присутствовали. Многие ложи пустовали, являя взорам потертость далеко не новой красной обивки. Дождливый вечер с порывами юго-западного ветра, казалось, проникал сюда, обдавая унынием и обволакивая теплой сыростью. В креслах, тоже пустовавших, одиноко сидела дама в белом атласном платье; Эдгар и Лючия пели вразнобой; газовый свет еле теплился, и смычки скрипок касались струн тоже словно в полусне.

— Что за беспросветность! — сказал Карлос, обращаясь к Кружесу, укрывшемуся в темном углу ложи.

Кружес, погруженный в spleen[21]Хандру (англ.)., сидел, облокотясь на ручки кресла и запустив пальцы в волосы, весь в глубоком трауре меланхолии; он ответил замогильным голосом:

— Невыносимо.

Вечер все равно пропал, и Карлос остался. Мало-помалу черный мальчик, от которого Карлос не мог отвести глаз, восседавший на обитом зеленым репсом кресле графини, возле барьера ложи, на котором сейчас вместо прекрасной женской руки красовался обшлаг школьной куртки, — мало-помалу этот мальчик, против своего желания, вызвал в воображении Карлоса образ графини, он вспомнил элегантность ее туалетов, и никогда еще не представлялись ему столь восхитительными, как теперь, когда он их не видел, тугие кольца ее рыжих, с красноватым отливом, волос, словно обожженных внутренним пламенем. Черты лица мальчика в ложе были неразличимы: оно казалось темной проплешиной в жесткой густой шевелюре. Кто были эти широконосые африканцы и почему они сидели в ложе графини?

— Ты заметил, что за физиономии там, Кружес?

Кружес, по-прежнему пребывая в позе надгробной статуи, буркнул нечто нечленораздельное.

Карлос понял, что приятеля лучше оставить в покое.

Однако тот, когда хор запел уж вовсе не в лад, вдруг сам вскочил с кресла:

— Экое непотребство… Такую оперу! — вскричал он, натягивая в ярости пальто.

Карлос отвез его в своем экипаже на Цветочную улицу, где Кружес обитал вместе с матерью и сестрой, и весь остальной путь до «Букетика» не переставал сокрушаться о погубленном для занятий вечере.

Слуга Карлоса, Батиста (в домашнем обращении — Тиста), ждал его, читая газету в уютной передней «покоев мальчика», обитой вишневым бархатом и украшенной изображениями лошадей и развешанным по стенам старинным оружием; обстановку довершали кушетки, обитые тем же вишневым бархатом. Передняя в этот час была ярко освещена двумя лампами под стеклянными абажурами на дубовых подставках с резьбой в виде виноградных листьев.

Карлосу было одиннадцать лет, когда Батисту взяли к нему камердинером; в Санта-Олавии тот появился вместе с Брауном, а до того он служил в камердинерах у английского посланника сэра Геркулеса Моррисона в английской миссии в Лиссабоне и неоднократно сопровождал посланника во время его визитов в Лондон. Когда Карлос учился в Коимбре, Батиста сделался доверенным лицом старого Афонсо: постоянно сносясь с камердинером, дед знал от него все касательно внука. Затем Батиста путешествовал с Карлосом по свету: они вместе страдали от качки на пароходах, вместе поглощали сандвичи в привокзальных буфетах; Тиста стал наперсником юного Карлоса. Теперь это был пятидесятилетний человек, стройный, крепкий, с округлой седоватой бородкой и видом, пожалуй, даже чересчур джентльменским. Когда он шел по улице, такой прямой в своем рединготе, лайковых перчатках, начищенных до блеска ботинках, держа в руке индийскую трость, его можно было принять за важного чиновника. Однако он оставался все тем же хитроумным и веселым Тистой, как в те времена, когда он учился вальсировать и наносить боксерские удары в грубой толчее лондонских балов для простонародья или когда позднее, на каникулах в Коимбре, сопровождал Карлоса в Ламего и помогал ему перелезать через садовую ограду дома, где обитал секретарь Министерства финансов со своей весьма ветреной супругой.

Карлос прошел в кабинет за книгой, вернулся в спальню и устало опустился в кресло. Мягкий свет ламп падал на приготовленную постель, освещая под шелковым балдахином тончайшее белье с прошивками и кружевами,

— О чем пишет сегодня «Вечерняя газета»? — спросил, зевая, Карлос, пока Батиста снимал с него ботинки.

— Я прочел ее вдоль и поперек, сеньор, но не обнаружил ничего примечательного. Во Франции царит спокойствие… А подробностям нельзя верить: наши португальские газеты вечно перевирают все иностранные имена и названия.

— Ох уж эти журналисты! Сеньор Эга просто в бешенстве от их писаний…

Пока Батиста с присущим ему усердием готовил грог, Карлос уютно расположился на постели, лениво раскрыл книгу, полистал страницы, закрыл ее, взял папиросу и, смежив веки, курил в состоянии полного блаженства. Сквозь задернутые тяжелые портьеры было слышно, как ветер обрушивался на деревья и потоки дождя стекали по оконным стеклам.

— Ты знаешь что-нибудь о семействе Гувариньо, Тиста?

— Я знаком с Шафраном, сеньор, камердинером графа… Он и камердинер, и за столом прислуживает.

— Ну и что же говорит этот твой Ураган? — лениво продолжал Карлос после некоторого молчания.

— Шафран, мой сеньор! Мануэл зовется Шафран. А сеньор Гувариньо кличет его Романом, потому что до этого у него был камердинер Роман. И это нехорошо: ведь у каждого человека есть свое имя. Мануэл зовется Шафран. И Шафран недоволен…

И Батиста, поставив к изголовью поднос с грогом, сахарницей и папиросами, изложил Карлосу все, что он узнал от Шафрана. Граф де Гувариньо — зануда и скряга; в нем нет ни малейшего благородства: он подарил Роману (Шафрану) костюм из светлого шевиота, но такой поношенный и к тому же еще весь в чернильных пятнах, оттого что граф вытирал перья о штанину и рукав, — Шафрану ничего не оставалось, как выбросить подарок. Граф с графиней сильно не ладят: однажды, когда Шафран прислуживал за столом, они так поссорились, что графиня сдернула скатерть со всеми бокалами и блюдами на пол. И в другой раз она сделала то же самое: граф как примется нудить и долбить про что-нибудь, тут она и взвивается. И все из-за денег. Старому Томпсону уже надоело раскошеливаться.

— А кто этот старый Томпсон, что возник вдруг перед нами в столь поздний час? — спросил Карлос, невольно проявляя интерес к предмету их разговора.

— Старый Томпсон — отец сеньоры графини. Сеньора графиня в девичестве была мисс Томпсон, из Томпсонов, живших в Порто. Сеньор Томпсон последнее время не желал больше ссужать зятя ни единым реалом; и сеньор граф, разъяренный этим, как-то раз при Шафране кричал жене: мол, она и ее папаша должны помнить, что они всего-навсего торговцы и лишь благодаря ему, графу, она сделалась графиней; и да простит меня сеньор, графиня в ответ на это послала тут же за столом его графство, ко всем чертям… Все это Шафрану не по нутру.

Карлос отхлебнул грога. На языке у него так и вертелся вопрос, но он не решался задать его камердинеру. Затем, поразмыслив, что глупо соблюдать приличия в отношении людей, которые за обедом в присутствии лакея бьют посуду и посылают ко всем чертям титулованных предков, спросил:

— А что говорил твой Шафран о сеньоре графине, Батиста? Она позволяет себе развлечения на стороне?

— Думаю, что нет, мой сеньор. Но ее любимая горничная, шотландка, та — особа не слишком строгих правил. И графине не подобает быть с ней в такой дружбе…

В комнате воцарилось молчание, дождь еще сильнее барабанил по стеклу.

— Теперь о другом, Батиста. Вспомни-ка, давно ли я писал мадам Ругель?

Батиста вытащил из внутреннего кармана ливрейного фрака записную книжку, приблизился к свету, нацепил на нос пенсне и размеренно прочитал записи по датам: «Первое января — телеграмма с поздравлениями по случаю Нового года. Мадам Ругель, «Отель д'Альб», Елисейские поля. Париж. Третье января — телеграмма от мадам Ругель с ответными поздравлениями, дружескими чувствами и сообщением об отъезде в Гамбург. Пятнадцатое января — письмо на имя мадам Ругель, Вильгельмштрacce, Гамбург, Германия». Больше ничего. Вот уже пять недель, как молодой господин ничего не писал мадам Ругель…

— Нужно написать завтра же, — сказал Карлос.

Батиста сделал пометку.

После длительной затяжки Карлос вновь нарушил сонный покой спальни:

— Мадам Ругель — красавица, не правда ли, Батиста? Самая красивая женщина из тех, что ты видел в своей жизни!

Старый слуга положил записную книжку в карман и отвечал, нимало не колеблясь:

— Мадам Ругель — женщина весьма приметная. Но самой прелестной из всех, что я видел, была, с вашего позволения, гусарская полковница, которая приходила к вам в отель в Вене.

Карлос бросил папиросу на поднос, натянул поплотнее одеяло и, охваченный волной приятных воспоминаний, воскликнул, подражая высокопарному стилю студенческих сборищ в «Селасском замке»:

— О сеньор Батиста, вам изменяет вкус! Мадам Ругель была поистине рубенсовская нимфа, сеньор! Мадам Ругель своим великолепием напоминала богинь с полотен Возрождения, сеньор! Мадам Ругель была бы достойна разделить императорское ложе с самим Карлом Пятым… Удалитесь, сеньор!

Батиста прикрыл Карлоса еще couvre-pieds[22]Пледом (фр.)., окинул спальню придирчивым взглядом и, удовлетворенный царившим в ней порядком, вышел; Карлосу не спалось, но думал он не о прелестной гусарской полковнице и не о мадам Ругель. Ему чудилась на темном фоне портьер, в золотом ореоле, исходившем от ее распущенных волос, графиня Гувариньо, женщина, которая не обладала великолепием богини с полотен Возрождения, подобно мадам Ругель, и не была самой прелестной женщиной из всех виденных доселе Батистой, подобно гусарской полковнице; но со своим вздернутым носом и большим ртом она сильнее занимала воображение Карлоса, ибо в тот вечер он ждал ее, а она не появилась.


В назначенный вторник Эга не заехал за Карлосом в «Букетик», чтобы отправиться с ним «гувариниться». И теперь уже Карлос несколько дней спустя зашел как бы невзначай в «Универсал» и напомнил Эге со смехом:

— Ну, так когда же мы «погуваринимся»?

Этим же вечером в Сан-Карлосе, где давали «Гугенотов», в антракте Эга представил Карлоса графу Гувариньо, встретившись с ним в проходе между ложами. Граф был весьма любезен: он вспомнил, что не раз имел удовольствие любоваться Санта-Олавией, проезжая мимо, когда гостил у своих старых друзей в «Междуречье» — тоже прекрасном имении. Поговорили о Доуро, о Бейре, о красоте тамошних пейзажей. Для самого графа во всей Португалии существовали одни лишь поля Мондего; впрочем, его пристрастие к этим местам было простительно: там, среди плодородных долин, он родился и вырос; и граф стал рассказывать о Формозелье, где в их родовой усадьбе живет его старая и больная мать, вдовствующая графиня…

Эга, который делал вид, что упивается рассказом графа, тут же затеял спор, защищая, словно догмат веры, б о льшую по сравнению с Мондего живописность Миньо, «этого поистине райского уголка». Граф слушал его с улыбкой: все это не что иное, заметил он Карлосу, дружески похлопывая Эгу по плечу, как соперничество двух провинций. Соперничество вполне естественное и здоровое, по его мнению…

— Вот так же, к примеру, соперничают Лиссабон и Порто, — продолжал граф. — Или Венгрия с Австрией… Почему-то это порождает жалобы. А я, если бы мог, напротив, стал бы разжигать подобную ревность и даже науськивать соперников друг на друга — простите, что я выразился не слишком изысканно. В такой борьбе двух самых больших городов королевства многие видят лишь повод для мелочных распрей, а я вижу поступь прогресса. Поступь цивилизации!

Граф провозглашал все эти истины, чувствуя себя оратором на трибуне, вознесенным над толпой, которой он бросал, словно бесценные дары, сокровища своего разума. Речь его лилась размеренно и звучно; завораживающе сверкали стекла золотого пенсне; а нафабренные усы и небольшая эспаньолка придавали его лицу нечто ученое и одновременно фатовское.

Карлос на все это отвечал: «Вы совершенно правы, граф». А Эга добавил: «Вы умеете извлечь из всего глубокий смысл, Гувариньо». Граф принял горделивую позу, и все трое сосредоточенно помолчали.

Затем граф открыл дверь своей ложи; Эга незаметно исчез. А Карлос, тут же представленный графине в качестве «сеньора, абонирующего соседнюю ложу», обменялся с ней крепким shake-hands, заставившим зазвенеть бесчисленные серебряные браслеты и индийские Mangles[23]Цепочки (фр.)., нанизанные поверх ее черной, на дюжине пуговок, перчатки.

Графиня, немного порозовев и чуть нервничая, сообщила Карлосу, что видела его прошлым летом в Париже в нижнем салоне Английского кафе; она даже вспомнила, что в тот вечер там сидел какой-то отвратительный старик, перед которым стояли уже две опустошенные бутылки, и он громко рассказывал какие-то ужасные истории о Гамбетте, желая обратить на себя внимание посетителей за соседним столом: один из них, не выдержав, запротестовал, а другой не обращал на старика никакого внимания — этот другой был старый герцог де Граммон. Граф провел рукой по лбу, явно обескураженный: он решительно не мог припомнить ничего из того, что рассказывала графиня! Он горько посетовал на свою память. Вещь столь необходимая для человека, который находится в гуще общественной жизни, — память! А он, к несчастью, ужасно беспамятен. Вот, к примеру, он прочел (что должен сделать каждый) двадцать томов «Всеобщей истории» Чезаре Канту, и читал их со вниманием, запершись у себя в кабинете, всецело погрузившись в описываемые события. И что же, господа, — все прочитанное вылетело у него из головы, так он и остался без знания истории!

— А у вас, сеньор Майа, хорошая память?

— Вполне приличная.

— Вы обладаете бесценным даром!

Графиня, прикрывшись веером, с принужденным видом озирала партер: казалось, ребяческая болтовня ее мужа унижала и мучила ее. Карлос поспешил перевести разговор на оперу. Как прекрасно спел Пандолли партию Марселя! Графиня не выносила Корчелли, тенора с резкими верхами и чрезмерной тучностью, превращавшей его в комический персонаж. Но где теперь — напомнил Карлос — найдешь хорошего тенора? Сошло со сцены поколение Марио, поколение великих певцов, которые так вдохновенно воплощали лирических героев. Николини — это уже не то… Вспомнили Патти: графиня обожала ее, она восторгалась волшебной грацией певицы, ее голосом, похожим на золотой дождь!..

Глаза графини сияли и были так красноречивы; ее пышные волнистые волосы отливали багряным золотом, и при каждом ее движении в воздухе, душном от газа я скопления людей, распространялся опьяняющий аромат вербены. На ней было черное вечернее платье с жабо из черных кружев в стиле Валуа, туго охватывавшем шею, на котором алели две пунцовые розы. И все в ней дышало вызовом и предлагало перейти к нападению. Стоя возле жены, граф молчал и сосредоточенно похлопывал себя по бедру сложенным цилиндром.

Начался четвертый акт; Карлос поднялся, и его взгляд натолкнулся на Эгу: из ложи Коэнов, расположенной напротив ложи Гувариньо, тот в бинокль рассматривал Карлоса и графиню и что-то говорил Ракели, которая с улыбкой слушала Эгу, лениво и рассеянно взмахивая веером.

— Мы принимаем по вторникам, — сказала графиня Карлосу; конца произнесенной шепотом фразы Карлос не расслышал, но увидел, как графиня ему улыбнулась.

Граф вышел проводить его в фойе.

— Для меня всегда большая честь, — говорил он Карлосу, — познакомиться с людьми, которые чего-то стоят в этой стране. Вы из числа столь редких, к несчастью, людей.

Карлос сделал протестующий жест. Но граф продолжал своим звучным, размеренным голосом:

— Я вам не льщу. Я никогда не льщу… Но вам я могу сказать, ведь вы принадлежите к элите: беда Португалии в отсутствии настоящих людей. Это страна без личностей. Нужен епископ? Нет епископа. Нужен экономист? Нет экономиста. И так во всем. То же самое вы видите и среди ремесленников. Вам нужен хороший обойщик? Нет хорошего обойщика…

Торжественное звучание инструментов и голосов, вырвавшееся из полуоткрытой двери ложи, заглушило речь графа, вещавшего об отсутствии фотографов. Он прислушался, застыв с поднятой рукой:

— Это «Освящение мечей», да? Ах! Давайте послушаем… Этот хор всегда полезно послушать. В нем столько философии… Печально, что он так живо напоминает времена религиозной нетерпимости, но все же в нем, неоспоримо, есть философия!


Читать далее

СЕМЕЙСТВО МАЙА
I 13.04.13
II 13.04.13
III 13.04.13
IV 13.04.13
V 13.04.13
VI 13.04.13
VII 13.04.13
VIII 13.04.13
IX 13.04.13
X 13.04.13
XI 13.04.13
XII 13.04.13
XIII 13.04.13
XIV 13.04.13
XV 13.04.13
XVI 13.04.13
XVII 13.04.13
XVIII 13.04.13
КОММЕНТАРИИ 13.04.13

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть