Юрий Буйда. Священные кости контрреволюции

Онлайн чтение книги Семнадцать о Семнадцатом
Юрий Буйда. Священные кости контрреволюции

Трофим Никитич окончил реальное училище, побывал с отцом в Европе, в Германии и Англии, работал мастером на пороховом заводе, потом в народном училище, был толстовцем, но вскоре разочаровался в «христианстве, лишившемся клыков и когтей», и организовал в Осорьине социал-демократический кружок. Участниками этого кружка были рабочие и мастера порохового завода, железнодорожных мастерских, электрической фабрики Кнудсена, ткачи, учителя, гимназисты, а также несколько молодых женщин с неудовлетворенными художественными потребностями.

Трофим Никитич часто ездил в Москву и Петербург – там он и познакомился с Плехановым, Мартовым, Лениным, Троцким и другими революционерами.

Он находился под надзором полиции, но до тюрьмы или ссылки дело не дошло – случилась Февральская революция, а затем и Октябрьская, и преподаватель народного училища стал фактическим диктатором уезда.

В 1919 году он с ополченцами успешно сдерживал на подступах к Осорьину деникинцев до подхода частей Красной армии, а в 1920-м руководил подавлением крестьянского восстания, которое возглавлял его родной брат Тимофей.

В детстве братья Черепнины, Трифон и Тимофей, были алтарниками в церкви Бориса и Глеба, и прадед до самой глубокой старости мог по памяти прочесть любой акафист, тропарь или, скажем, седален по третьей песни канона апостолу Андрею, который он особенно любил: «Радуйся, престоле огнезрачный Божий: радуйся, Отроковице, седалище царское, одре упещреннопостланный, златопорфирный чертоже, хламидо червленошарная, украшенный храме, молниеносная колеснице, светильниче многосветлый: радуйся, Богородице, двонадесятостенный граде, и дверь златокованная, и чертоже светообразный, светлопозлащенная трапезо, богоукрашенная скиние: радуйся, славная невесто солнцекаплющая: радуйся, едина души моея благолепие…»

В нашем городе проживало тогда немало участников Октябрьской революции и очень много ветеранов Великой войны. Их портреты висели в школах, клубах, домах культуры, в городском парке, а в историко-художественном музее им были посвящены два зала. Их приглашали на встречи с пионерами и комсомольцами, на мемориальные вечера и торжественные собрания. Приглашали всех, кроме Трофима Никитича и его сына Андрея Трофимовича, моего деда.

Ну, что деда не звали – понятно: он был директором секретного военного завода, не имевшего названия, а только номер, и прозванного в народе Ящиком. Но прадед не был засекреченным человеком, и о его вкладе в революцию и в послевоенное восстановление города в Осорьине знали все. Однако в музейном зале, посвященном революции, он был представлен скупо – увеличенной фотографией из личного дела с подписью «Черепнин Т. Н.», а в экспозиции, посвященной послевоенной истории города, он фигурировал лишь однажды – на групповом фото делегатов районной партийной конференции. Его не приглашали ни в школы, ни на встречи с комсомольцами. Когда я спросил – почему, прадед ответил со смешком: «Я известен в устных кругах, не в письменных».

Трофим Никитич публично обзывал секретарей райкома буржуями, ревизионистами и пораженцами, а главного осорьинского героя – легендарного революционного комиссара Ласкирева-Беспощадного – пьяницей, который погиб вовсе не в бою с деникинцами, как утверждалось в книгах, а на сеновале, где его зарезал крестьянин, застукавший комиссара со своей женой.

В школе нас заставляли записывать воспоминания родных и близких – участников Великой войны, и я, конечно, не раз подступал к прадеду с этой просьбой. Но Трофим Никитич отмахивался:

– Когда-то я воевал за идею, а тут пришлось – за родину. А какая у большевика родина? Весь мир у него родина. – И добавлял с усмешечкой: – Сталину повезло – Гитлер сделал за него всю работу, когда уничтожил тех, кто еще был способен к сопротивлению. Одних уничтожил, других – дискредитировал…

Даже мне, подростку, было ясно, что с такими воспоминаниями к учителю лучше не соваться.

Впрочем, все эти его выходки тогда воспринимались уже не как преступное покушение на святыни, а как чудачества выживающего из ума старика, помешавшегося на бабах. Неприятие же Трофима Никитича, отторжение его бюрократией и обывателями были вызваны причинами более глубокими, которые можно свести к главной: он был реликтом.

Рядом с прадедом я – и не только я – видел, слышал, чувствовал тот грандиозный мир, ту аморальную, но громадную силу, ту великую жизнь, которую он прожил и которая продолжала жить в нем. Он был беззаконным чудовищем из страшной бездны, облепленным ракушками, покрытым водорослями, существом полуокаменевшим, покрытым рубцами и шрамами, принадлежащим к вымершей породе людей, которые питались огнем и кровью, низвергали богов и правили историей, пуская ее бешеных коней вскачь. Он был чужаком в жизни, где превыше всего ценились стабильная зарплата, теплый туалет и широкий выбор обезболивающих средств.

Трофим Никитич не мог забыть, что революция начиналась под черными знаменами – знаменами отчаяния, боли и гнева, и в мире красных знамен он был чужим. Одиноким чужаком, который так и не освоил языка новых людей.

Каждый день он что-то писал в толстых тетрадях большого формата, черкал, рычал, сопел – сейчас я понимаю, что ему хотелось выговориться, поговорить с кем-нибудь, но собеседников поблизости не было…

Несколько раз в году он и уезжал в деревню Сторожево, раскиданную среди болот и озер в лесу, километрах в пятнадцати-двадцати от Осорьина. Там жил старик Столетов, его собутыльник и собеседник. Меня Трофим Никитич стал брать с собой, как только я научился плавать и отличать съедобные ягоды от ядовитых.

Хорошо помню нашу поездку в Сторожево за год до смерти прадеда.

Пока я предавался малохольным радостям и горестям полового созревания, старики, позавтракав, уходили в лес или уезжали на мотоцикле в какую-нибудь дальнюю деревню – Ахматово, Юрасово, Нехватаевку, Рубежную. Иногда в походах по окрестностям их сопровождала Слава Воронова. Когда-то она была комсомольской активисткой, участвовала в разрушении церквей, прошла всю войну, стирая и штопая солдатское белье, трижды побывала замужем, вырастила восьмерых детей, а теперь с трудом передвигалась, опираясь на костыль, и пугала детей наперстком, который навсегда прирос к среднему пальцу ее правой руки. Но ум у нее оставался ясным – она помнила все события Тимофеевского восстания, а именно оно, как я вскоре понял, и интересовало стариков.

В городском историко-художественном музее было очень мало материалов, посвященных этому восстанию, – три-четыре фотографии, на которых были запечатлены бойцы частей особого назначения и добровольцы из коммунистической роты, да схемы боев и походов – синие и красные стрелки, кружки и звездочки. Экспозиция находилась в темном углу, и экскурсоводы обычно там не задерживались.

Когда-то, на исходе Гражданской войны, Тимофеевщина полыхала почти во всех уездах нашей губернии. Крестьяне, возмущенные продотрядами, которые отнимали у них почти весь хлеб, взялись за оружие, сформировали несколько полков, возглавляемых бывшими офицерами, разгромили красноармейские гарнизоны и образовали Осорьинскую лесную республику.

На подавление восстания были брошены регулярные войска, бронемашины, авиация, артиллерия и добровольцы из партийного и советского актива. Повстанцев, прятавшихся в лесах, обстреливали снарядами с горчичным газом и бомбили с воздуха, их семьи брали в заложники, расстреливали без суда. К весне 1920 года восстание было подавлено.

В Осорьине не вспоминали о восстании. Ни слова, ни одного слова о жертвах или победителях я никогда не слышал.

Только тем летом я узнал, что Тимофеевским восстание называлось по имени командующего повстанческими силами – Тимофея Черепнина, родного брата Трофима Никитича. Его еще называли Железной Шапкой или Железной Головой: на первой германской у него осколком срезало верхушку черепа, и он прикрывал темя стальным колпаком. Тимофей был захвачен неподалеку от Сторожева, расстрелян и тайно похоронен где-то поблизости. Его могилу и искали Столетов и Трофим Никитич, опрашивая стариков из окрестных деревень и гоняя по лесам Славу Воронову.

Старуха сердилась, напоминала Трофиму Никитичу о том, что он и сам был тут, когда расстреливали Тимофея Черепнина, но прадед махал рукой: «Когда это было!»

Когда-то Трофим Никитич был одним из тех, кто приказывал расстреливать повстанцев, травить газом, никого не жалеть, а теперь хотел извлечь из могилы останки брата-контрреволюционера и захоронить их на Красной Горе, на фамильном участке.

В середине августа было наконец установлено место захоронения Тимофея Черепнина – осталось выкопать кости.

Уложив в корзину еду, брезентовые рукавицы и бутылку с квасом и утром прихватив косу и лопаты, мы отправились в лес, к Домику.

Часа через полтора добрались до места – это была поляна, окруженная старыми огромными дубами, ее огибал довольно глубокий овраг, тянувшийся до озера, которое блестело вдали за деревьями.

В давние времена тут стоял охотничий домик, низ которого был сложен из кирпича, а верх из бревен. Здесь и был расстрелян Тимофей Черепнин. Тело его сбросили в подвал, после чего домик взорвали. В траве кое-где валялись обломки кирпича, огрызки деревянных балок, высохших до твердости камня, но определить границы здания было невозможно.

Столетов взял косу и в несколько взмахов очистил центр поляны от травы.

– Неужели не помнишь? – спросил он у Трофима Никитича.

– Тут все изменилось, – сказал прадед. – Да и было это когда? Больше шестидесяти лет назад… деревьев тут этих не было… все другое…

Он воткнул лопату в землю.

– Значит, тут. – Посмотрел на меня: – Чего ждешь?

Столетов заставил меня надеть рукавицы, и я взялся за лопату.

Минут через пятнадцать я взмок, через полчаса снял рубашку, а через час понял, что копать мне тут предстоит долго, очень долго, может быть, до тех пор, пока я не наткнусь на собственный скелет.

Обломки кирпичей и деревянных конструкций, полусгнившие ветки, камни, корни толстые, тонкие и вовсе нитяные, пронизывавшие почву во всех направлениях, – все это мешало копать, превращая работу в адово испытание. Иногда приходилось выбирать камни руками, а корни – рубить с остервенением, до изнеможения. К полудню мне удалось выкопать яму примерно два на два метра, местами едва достигавшую полуметра глубины.

Старики не обращали на меня никакого внимания. Они полеживали на плащ-палатке, расстеленной в тени, болтали и покуривали, пока я вгрызался в землю.

– Для начала сойдет, – сказал наконец Трофим Никитич. – А теперь давай-ка перекусим.

После обеда мне было позволено искупаться, а потом я вернулся к яме.

Копать пришлось два дня. На третий я перерубил лопатой серую кость. Случилось это на полутораметровой глубине. Столетов определил, что кость принадлежала собаке.

Старики пытались вспомнить, была ли у Тимофея собака, а я тем временем, отбросив лопату, руками разгребал мягкую землю, пока не наткнулся на человеческий череп без верхушки. Меня выгнали из ямы.

Трофим Никитич опустился на колени и принялся бережно выбирать из земли кость за костью. Через несколько минут он протянул Столетову стальную полусферу – потемневшую от времени, но без ржавчины. Столетов кивнул.

Мы работали до наступления темноты, собирая кости в водонепроницаемый крафт-мешок, а потом забросали яму землей.

Через два дня в Юрасово отпевали раба Божия Тимофея.

Об этом договорился Столетов, и из-за этого накануне старики едва не поссорились.

Вечером они крепко выпили и заспорили.

Я слышал их голоса из кухни, но слов разобрать не мог, а когда вошел с чайником в гостиную, Трофим Никитич кричал:

– Я не собирался и не собираюсь с ним мириться! С историей невозможно поссориться или помириться! Он был падающим, и я его подтолкнул. Он только и делал, что сыпал песок в наш механизм, – вредитель, враг, тля!

– Он твой брат, – спокойно сказал Максим Ильич. – Твоя кровь. Идеи долго не живут, они меняются и умирают, а кровь – она всегда кровь…

– Революция выше крови! Несть пред ней ни эллина, ни иудея, ни брата, ни отца! Ничуть не жалею, что отдал приказ расстрелять его, ни-чуть! Мы сражались – и ты сражался – за всех людей, а не за русских или евреев, не за братьев или сестер! Мы были всемирным словом, всемирным! При слове «русский» моя рука тянется к кобуре! При слове «брат»…

– Слезь с коня, Трофим Никитич, – перебил его Столетов, по-прежнему не повышая голоса. – И конь-то давно сдох, а ты все никак не уймешься… – Помолчал. – Прошлое прошло. Сейчас ты хочешь похоронить его по-человечески… ведь что-то же заставило тебя это сделать через шестьдесят лет…

– А ты хотел бы, чтоб его кости лежали вперемешку с собачьими?

Утром Столетов заклеил горловину крафт-мешка с костями и положил его в гроб.

Этот гроб он смастерил накануне. Сколотил из хороших струганых досок и обил черной тканью. На верхней крышке белой краской изобразил крест с двумя перекладинами – прямой и косой.

Трофим Никитич отнял у него кисть и дорисовал маленькую прямую перекладину выше большой. Столетов усмехнулся, но промолчал.

Деревня еще не проснулась, когда мы уложили гроб в лодку и отчалили, держа курс на юг, мимо риги и дома Чурилихи. На крыльце курил Сергей Чурилин. Он был в майке и кепке.

Часа через два пристали к берегу – здесь нас ждал грузовик.

Мы погрузили гроб в кузов. Я и Столетов устроились на какой-то ветоши рядом с гробом, а Трофим Никитич сел в кабину.

Из солидарности с прадедом я не пошел на отпевание.

За церковью находилось старое кладбище со скамейками у входа – на них мы и сели.

Трофим Никитич курил, я глазел по сторонам. Внимание мое привлекла дверца в боковой стене храма. Эта дверь была такой маленькой, что человек мог пройти в нее только на четвереньках.

– Зачем она?

Старик усмехнулся:

– Для дьявола – он ведь тайная любовь Бога. По ночам через эту дверцу черт пролезает в церковь и молится, молится… плачет и кается…

Он, конечно, шутил, но мне почему-то стало жалко его. Не черта жалко – прадеда.

После отпевания мы снова погрузили гроб в кузов машины, которая отвезла нас на берег.

Нам предстояло отвезти в Осорьин гроб.

Старуха Изотова на прощание подарила нам икону.

Она всегда носила черное, редко вступала в разговоры, жила одиноко.

Ее первый муж был повстанцем-тимофеевцем, отсидел почти двадцать лет на Соловках и в Карлаге, умер незадолго до войны, второй муж погиб под Смоленском в сорок втором, сыновья были похоронены в братских могилах в Будапеште и Праге.

Трофим Никитич и Столетов пытались ее разговорить, расспрашивали о первом муже, но старуха отмалчивалась.

И вдруг утром, накануне нашего отъезда, она появилась в доме Столетова со свертком в руках, спросила, правда ли, что останки Тимофея были отпеты в Юрасовской церкви, а потом развернула платок и выложила на стол икону.

В центре ее был изображен черный крест, на котором было распято какое-то странное существо, похожее на собаку. Существо это было кричаще-красного цвета, как будто окровавленное, и смотреть на него долго не было сил – такой мукой веяло от него. На заднем плане виднелись уходящие за горизонт кресты поменьше. По сторонам креста и чуть ниже стояли толпой бородатые мужики в красных рубахах и черных штанах, все с топорами в руках, все с нимбами над головой, все с суровыми лицами. Среди этих людей выделся ростом и жгучим взглядом мужик в короне, державший в одной руке громадный топор, а в другой – дубину. На плечах у него была накинута какая-то шкура.

От этой иконы, выполненной на куске фанеры в красных и черных тонах, веяло ужасом, какой-то нездешней страстью.

– Это не икона, Катя, – сказал Трифон Никитич. – Это черт знает что, но только не икона. Откуда она у тебя?

– От Георгия, – сказала старуха. – От мученика Георгия…

Старики переглянулись: Георгием звали ее первого мужа.

– Сам нарисовал, что ли? – спросил Столетов.

Она кивнула.

– А этот… – Трифон Никитич ткнул пальцем в мужика с короной на голове, – небось Христос?

– Христос, – сказала старуха.

Голос у нее был тягучий, говорила она медленно, тяжело, словно с каждым словом выкладывала на стол чугунное ядро.

– Нашего Исуса хотели распять зимой на заснеженном холме в Осорьине, – сказала она, – но он вместо себя волка подсунул, того к кресту и прикололи. Оттого у нас в России закаты такие кроваво-красные, что самый хитрый мужик, Исус наш, успел перед распятием шкуру с волка содрать и тулуп себе сшить. А первым делом Христос не на небо кинулся, на небо посмотрел только, а в ад сошел, грешников выручать, а там никого, ну он назад, а земля не пускает, так в земле на всю зиму и застрял. А весной пророс, как семя: сто крестов из-под земли закустилось, и на каждом кресте по сто Исусов, и все разные: и Христосы, и Христоски, и Христенята, и все как на подбор: все золотые, и кафтаны у них бело-голубые, небесно-облачные, райские кафтаны, и у каждого в руке топор, а в другой распятье со Христом нашим Исусом, а у того тоже топор и распятье, и так все и повторяется, и повторяется, и конца не видать – все небо крестами вышили малиновым, кровью волка невиннораспятого окропленное, и крест тот множественен и бесконечен. А главный Исус стоит внизу, волчьим тулупом согревается и не то что радуется, а тихо удивляется делам сотворенным, в одной руке у него топор, на чей обух он всегда крестится, а в другой – нет, не икона, а в другой руке у него – дубина, только сунься…

– Вот, значит, какой у вас Христос, – пробормотал Трофим Никитич. – Жутковатого вы себе спасителя выбрали…

– Каков народ, таков и Христос, – сказала старуха Изотова. – Его освятить надо. Юрасовский поп отказался. А у вас там в Осорьине епископ – ему отдайте, пусть освятит…

– Да не освятит, Катя, – сказал прадед. – Я ж тебе сказал: не икона это…

Но старуха как будто не слышала – повернулась и ушла.

– Вот с этим мраком мы и воевали, – сказал прадед. – Воевали-воевали, а он все еще тут, не выветрился…

– Возьми, – сказал Столетов. – Такие подарки раз в жизни делают.

Трофим Никитич отправился на Красную Гору, в кладбищенскую контору, чтобы договориться о захоронении останков Тимофея Черепнина.

В кладбищенской конторе ему объяснили, что для этого он должен представить гербовую справку о смерти Тимофея Черепнина, которая выдается в ЗАГСе на основании медицинского свидетельства о смерти, паспорта усопшего или выписки из домовой книги и паспорта заявителя, то есть Трофима Никитича.

Разумеется, ни паспорта Тимофея, ни выписки из домовой книги по месту жительства брата старик предъявить не мог, а уж тем более – медицинского свидетельства о смерти, которое выдается в больнице или в морге после судебно-медицинской экспертизы, поскольку смерть усопшего была насильственной. А кроме того, в этом случае, то есть если смерть признана насильственной, для получения медицинского свидетельства о смерти требуется еще и милицейский протокол об осмотре трупа.

Старик объяснил, что его брат погиб более шестидесяти лет назад, точнее, был расстрелян в лесу без суда, следствия и осмотра трупа, который сбросили в подвал, а потом завалили подвал взрывом. Рассказал и о том, как мы искали и выкапывали кости.

Люся Евтюхова, начальница кладбищенской конторы, вытаращила глаза и спросила:

– Вы эксгумировали тело без официального разрешения? Сами вскрыли могилу?

– Это кости, а не тело, – попытался образумить Люсю старик. – Да и никакой могилы там нет и не было.

– И вы уверены, что это кости вашего брата? То есть вы отдавали останки на экспертизу и у вас есть акт экспертизы о принадлежности этих костей вашему брату?

Трофим Никитич покачал головой:

– Нет у меня никакого акта. И документов никаких нет. А паспортов тогда не было – первые паспорта выдали в тридцать втором, через двенадцать лет после его смерти.

Люся налила старику чаю, и за чаем Трофим Никитич рассказал ей о Тимофее и его судьбе.

– Значит, все документы уничтожены или засекречены, – подвела итог Люся, – а кости у вас. Тогда выход один – КГБ. Ну и ну, рассказать кому – не поверят!

Начальник осорьинского отдела КГБ подполковник Мраморнов, мужчина нестарый, крупный и веселый, принял Трофима Никитича без очереди, выслушал и посоветовал забыть о Тимофее Черепнине навсегда.

– Дело закрыто, – сказал он. – Может быть, лет через сто его и откроют, да и то – как знать. Вот вы только представьте, Трофим Никитич, что мы разрешим вам захоронить брата. Об этом сразу все узнают – и те, кто в те годы воевал за него, и те, кто воевал против. А ведь многие еще живы и здоровы, да еще их родственники… их больше, чем вы думаете… И что? Все начнут требовать прав для своих мертвецов – и здесь, у нас, и в Сибири, и на Урале, и в Поволжье, и в Прибалтике, и на Украине, и на Кавказе, и в Средней Азии… подумать страшно… вся страна всколыхнется от края до края… это ж новая гражданская война, Трофим Никитич, это война мертвецов, которая будет похуже иной реальной войны… все эти старые счеты, незаживающие раны… Лучше заколотить этот ящик гвоздями и забыть о нем, пока все не перемрут и все решится само собой, так сказать, биологически. – И с улыбкой добавил, провожая гостя до двери: – И помалкивать, помалкивать. Вы и я – оба будем помалкивать. Как говорится, не буди лихо. Ага? Он же не просто ваш брат, а, говоря вашим же языком, классовый враг. А нашим языком – бандит. Бандит?

– М-да, – сказал Трофим Никитич. – Недаром говорят, что демагоги страшнее убийц…

Подполковник сделал вид, что ничего не слышал.

– Ну и договорились, – сказал он, выпроваживая старика.

Тем же вечером за ужином Люся Евтюхова рассказала эту историю брату – Сергею Мартишкину, заместителю начальника милиции по политической части.

Наутро майор Мартишкин явился на прием к первому секретарю райкома партии Дворецкому и рассказал о том, что узнал от сестры. Дворецкий позвонил директору завода Черепнину, и тем же вечером Андрей Трофимович приехал к отцу.

– У меня в лаборатории стоит мощная муфельная печь, – сказал он. – Кости для нее – пустяк. Завтра же у тебя будет урна с прахом Тимофея.

– Мраморнов настучал?

– Нет.

– Значит, Мартышка?

Сын кивнул.

– И по-другому, значит, нельзя?

– Нельзя, – сказал Андрей Трофимович.

– Что ж, – сказал Трофим Никитич. – Пусть тогда здесь лежит. В Часовой.

Он отпер Часовую комнату, примыкавшую к гостиной.

Мы перенесли сюда гроб из сарая и поставили на две табуретки.

Старик снова запер комнату, в которой стояли напольные часы и чучело медведя. Теперь к ним прибавился ящик с контрреволюционными костями.

* * *

Тем же вечером, когда после ужина мы пили чай в кабинете, прадед впервые заговорил со мной о своем брате. Он заговорил о старшем брате, о юной Княжне, в которую оба брата были без памяти влюблены, о ее смерти, о черной ночи, о страшных морозах и бескрайней заснеженной равнине, о неизбывной тоске, об отчаянии и бунте, о жажде бессмертия, вдруг объединившей братьев с такой силой, которая выше крови, но сначала речь пошла о Княжне, о девушке, жившей на соседней улице и никогда не показывавшейся на людях…

Она была младшей дочерью богатого купца Урусова, православного, гордившегося родством с ногайскими аристократами. Среди пятерых его дочерей, статных усатых красавиц, Княжна была самой младшей.

– Мы никогда не видели ее и даже не знали, сколько ей лет, – сказал прадед. – Мы ее сочинили от макушки до пят. Малохольные подростки, черт бы нас побрал. И ведь мы были не какими-нибудь гимназистами с Апухтиным под мышкой – оба учились в реальном…

Взрослые говорили, что девушка страдает неизлечимой болезнью, потому и не выходит на улицу. Другие утверждали, что она уродлива – горбата и хрома, хотя это, скорее всего, были домыслы. Мальчишкам было довольно того, что Княжна живет взаперти, – в их воображении невидимка стала красавицей.

Они дежурили у особняка Урусовых – пузатого дома с белеными кирпичными колоннами у входа – и гадали, из какого окна Княжна любуется акациями, которые росли вдоль ограды. Иногда летом из окон доносилась музыка – кто-то пытался сыграть на рояле серенаду Шуберта, но никогда не доводил до конца. Наверное, это была Княжна, обессиленная болезнью…

Необъяснимым образом их тянуло к загадочной девушке, они ревновали ее друг к другу, посвящали ей стихи, и этот дурной огонь сжигал их несколько месяцев, пока она вдруг не умерла.

Старик хорошо помнил, как ее отпевали в церкви Бориса и Глеба.

Лицо девушки, лежавшей в гробу, было покрыто белым газом, ее статные сестры были в черных шляпках с вуалью, пахло ладаном и хвоей, священник тягуче выпевал: «Помилуй нас, Боже, по велицей милости Твоей», люди сморкались и кашляли, братья боялись приближаться к гробу, обитому черной парчой с золотыми узорами, и когда толпа задвигалась, готовясь к выносу тела, мальчики, не сговариваясь, бросились бежать.

Все смешалось – мороз, столбы дыма над домами, уличные фонари, пылающие диким лиловым пламенем, запах ладана, запах баранины с чесноком из харчевни на Сенном рынке, страшная парча, расшитая огненными знаками, черное небо с колкими звездами, мучительно скрипящий под ногами и свистящий под полозьями снег, обындевелые ветви деревьев за оградой духовного училища, зловещее желтое свечение, дрожавшее вдали над пороховым заводом, бескровное лицо под белым газом, розы и лилии, зияющая яма в мерзлой земле на Красной Горе, лязганье железа на станции за рекой, багровый фонарь на башне Цейлонской тюрьмы, гудок паровоза, отчаяние, пустота, смерть…

Начался снегопад. Сначала полетели редкие крупные снежинки, а когда братья вышли к будке путевого обходчика, снег уже валил вовсю, снегопад превратился в метель. В темноте не было видно ни городских огней, ни столбов вдоль железной дороги, ни даже деревьев, которые росли у будки обходчика. Снег с воем и шуршанием несся, падал, кружился, плясал, улетал во тьму, возвращался, чтобы обрушиться на землю с новой силой, и вдруг где-то вдали раздался протяжный гудок, и из кромешного хаоса – откуда-то из самой глубины невероятного русского космоса – с нарастающим грохотом, с ревом вырвался курьерский, ослепил мальчиков ярким светом, оглушил чугунным грохотом, обдал снегом и жаром, застучал на стыках – желтые вагоны, обледенелые тамбуры, занавески на окнах, роскошные женские плечи, золотые погоны, огонек папиросы, синие вагоны, зеленые – и, обжегши братьев на прощание красными огнями, умчался на юг, пропал в темноте, в заснеженной пустыне, раскинувшейся на миллиарды ледяных километров, и через минуту угасли все звуки, кроме шороха снега и бесноватого воя ветра…

Поезд прошел, исчез, стук колес затих, а братья так и стояли, держась за руки, посреди заснеженной пустыни, пораженные в самое сердце всей этой безмерностью, беспредельностью, частью которой они ощутили себя, наверное, впервые в жизни, и именно тогда, в те минуты, они скорее почувствовали, чем услышали, некий звук, голос мировой души, ее зов, напоминающий человеку, что он не один, не одинок, и пробуждающий в душе жажду бессмертия, которая – и только она – придает значимость жизни, пробуждающий неуемную похоть, которая требует от жизни всего, всей жизни без изъятия…

– Похоть. – Старик скривился. – Похоть… Другого слова не подберу. С этого все начинается, с похоти. С того, что в тебя что-то входит, и ты не понимаешь – что, но это уже неустранимо, это – навсегда… как будто заканчивается ожидание, границы падают и происходит расширение души… расширение космоса… – Помолчал. – Мы там были вместе, я и Тимофей, и вместе пережили все это… мы в первый и в последний раз держались за руки – да, черт возьми, за руки… больше ничего нас не связывало, но это – оно поверх всего… понимаешь?

Я кивнул, хотя мало что понял.

* * *

Зимой прадед погиб.

Те дни запомнились мне внезапной оттепелью, грохотом сапог и стуком каблуков.

В доме вдруг появилось множество знакомых и еще больше незнакомых людей. Они ходили по комнатам, поднимались и спускались по лестнице, хлопали дверями, гремели железом в кухне, громко разговаривали, не обращая внимания на хозяев.

Первым приехал дед. Он был хмур и деловит. Он велел мне к его возвращению собрать все тетради, в которых прадед делал записи, сложить в картонные коробки – дед привез их с собой – и перевязать веревкой.

– И вынеси их в сарай, – сказал он. – Чужим про это – ни слова.

Тетрадей оказалось не очень много – всего на три коробки.

Осорьинское начальство получило инструкции аж из Москвы – тело прадеда, старого большевика, видного деятеля революции и Гражданской войны, персонального пенсионера союзного значения, было приказано выставить для прощания в городском Доме культуры. Там уже украшали вход и зал красной и черной материей и еловыми ветками.

Утром нас разбудил подполковник Мраморнов.

С ним были трое молодых мужчин, очень энергичных и вежливых.

Меня выгнали из кабинета, где я спал на диване.

Эти люди обыскали прадедов кабинет, вынесли несколько книг, потом обшарили дом от чердака до подвала, перерыли сарай во дворе, один из них через люк в кухне спустился в бункер с углем. Увидев в Часовой гроб, стоявший на табуретках, Мраморнов усмехнулся.

То и дело приходили и приезжали новые гости. В обед прибыл из Сторожева старик Столетов с бутылью калганной в рюкзаке, бил колокол в церкви Бориса и Глеба…

Вдруг кто-то объявил, что гроб с телом Трофима Никитича везут в Дом культуры, и все стали гасить сигареты, стучать чашками, искать свои пальто и шапки, а потом вывалили во двор, снова закурили, наконец, по сигналу дяди Николая, который шел впереди, толпой – в нее тотчас влились старухи в плюшевых жакетах – двинулись в сторону Советской, скользя на мокром льду и вполголоса чертыхаясь.

За толпой медленно ехала черная «Волга» с московскими номерами.

* * *

Городской Дом культуры когда-то был особняком Черновых-Изместьевых – с колоннами и чугунными фонарями у входа, большим залом с галереей наверху, с пышной хрустальной люстрой, по форме напоминавшей пятиконечную звезду.

Открытый гроб с телом прадеда расположили в центре зала на фанерном постаменте, задрапированном красной и черной материей и обложенном венками. У гроба в почетном карауле стояли мужчины с черными повязками на рукаве – секретари райкома, председатель райисполкома, начальник милиции, старики из совета ветеранов.

Пахло хвоей, из динамиков доносилась траурная музыка.

Была суббота. У Дома культуры и в зале собралась огромная толпа. Говорили о чуде – о старике, который умудрился выбраться из разбитой машины, заваленной горящими бревнами, и даже сделал несколько шагов, прежде чем упасть и умереть.

Я побродил по залу, поднялся на галерею и сел в углу, за колонной. Свет в зале был приглушен и казался зеленоватым, и по странной ассоциации я вдруг вспомнил о пищеварительном соке.

Прадед как-то сказал: «Нам, большевикам, казалось, что у нас хватит пищеварительного сока, чтобы переварить всех этих русских и евреев, немцев и китайцев, богатых и бедных, православных и мусульман, мужчин и женщин, переварить и превратить их в новых людей, в новое человечество без крови и почвы, но с единой судьбой, общей для эллина и иудея…»

Внизу, в зале, люди плавали в зеленоватом тусклом свете, как в пищеварительном соке, не подозревая о преображении, которое их ждет, стояли в почетном карауле, бродили по залу, курили во дворе, жалели Фэфэ, судачили о чуде, постепенно превращаясь в безликую полужидкую массу, сонно вращающуюся вокруг гроба с телом доисторического ящера, покрытого наростами, ракушками и водорослями, полуокаменевшего, полумертвого, который из глубин своего древнего бытия взирал на булькающую вокруг него протоплазму, лишенный способности к радости и горю…

Я очнулся, когда во дворе заиграл духовой оркестр, люди в зале зашаркали, заговорили громче, мужчины с траурными повязками на рукавах подняли гроб на плечи и понесли к выходу.

Во дворе гроб поставили в кузов грузовика с откинутыми бортами, оркестр заиграл громче, и процессия тронулась по Советской к Красной Горе, поливаемая ледяным дождем.

Впереди, перед машиной, шли люди с венками, крышкой гроба и подушечками, на которых сверкали награды прадеда, а за машиной шагали по лужам дед, его сыновья-офицеры Сергей и Михаил, я, дядя Николай, Куба, старик Столетов, наши дальние и очень дальние родственники из Москвы, Рязани, Владимира, Бухары, Донецка, Томска, Севастополя, Риги, Норильска, Тбилиси, Хабаровска, Варшавы, Праги, Гаваны, Ханоя и бог весть откуда еще, а за ними, за оркестром, – власти партийные и советские, профсоюзные и комсомольские, полковник Азаров, командир воинской части, отвечавшей за охрану Ящика, его заместители, директора фабрик и заводов, старухи в плюшевых жакетах, старики в валенках с галошами, тысячи мужчин и женщин, дети, собаки, духи земные и небесные…

Рано утром дорогу на Красную Гору почистили бульдозерами и посыпали песком, но весь лед убрать не смогли. Машина с гробом иногда буксовала, швыряя песок из-под задних колес людям в лицо, старики падали, хватаясь за соседей и валя их наземь, оркестранты брели по обочине, балансируя при помощи инструментов, и только старушки в плюшевых жакетах уверенно косолапили вверх, весело перекликаясь и подбадривая друг дружку…

На семейном участке Черепниных были выкопаны две ямы. Вдали, за деревьями, я заметил машину с гробом отца – его предстояло похоронить позже, после прадеда.

Когда гроб с телом Трофима Никитича сняли с машины, через толпу вдруг пробился майор Мартишкин, весь красный, в сбившейся на ухо форменной фуражке. Он оттолкнул меня, опустился на колени, запустил руки в гроб и стал что-то искать.

Лицо у деда стало страшным. Он посмотрел на полковника Азарова, тот что-то шепнул своим офицерам, они подхватили Мартишкина под руки и быстро повели через толпу. Майор вырывался, шипел, но один из офицеров дал ему кулаком в ухо и Мартишкин затих, прижав свою фуражку к груди.

Городские начальники сделали вид, что ничего не произошло. Первый секретарь райкома партии Дворецкий, мужчина рослый, широкий, выступил вперед и стал по бумаге читать речь. За ним выступил председатель совета ветеранов, не выговаривавший звуки «л» и «р». Секретарь райкома комсомола от лица молодежи дал клятву верности партии и идеалам коммунизма. Под звуки оркестра мы обошли гроб по кругу, целуя мертвеца в лоб. Дед положил в гроб какой-то черный сверток. Крышку заколотили, гроб понесли к яме, когда Солодовников, самый старый ветеран, ровесник прадеда, вдруг заныл, а за ним заныли и остальные старики, и все закрутили головами, испуганно переглядываясь, не понимая, что, черт возьми, происходит, и так же внезапно до всех дошло, что старики поют «Вы жертвою пали», и на втором куплете подхватили:

Идете, усталые, цепью гремя,

Закованы руки и ноги,

Спокойно и гордо свой взор устремя

Вперед по пустынной дороге…

Впрочем, слов почти никто не знал, многие просто мычали, чуть открывая рты, другие опускали головы, отворачивались, и только дед и троюродная моя тетка из Вильнюса пели внятно, во весь голос, слово в слово.

Яму засыпали, люди потянулись с кладбища.

Поминки были устроены в том же зале Дома культуры, где стоял гроб с телом прадеда.

Я сел в конце стола, рядом с горбоносым и бровастым старичком. Рядом с его стулом стояли костыли.

Он много пил, много ел и много говорил – не повышая голоса, разборчиво и твердо:

– Мы не умеем доводить дело до конца, молодой человек, не умеем правильно финишировать, и так во всем, во всем. Сделаем точнейшие рубиновые подшипники, накладные рубиновые камни, соберем все это в бронзовую втулочку сложной формы, а потом смажем каким-нибудь медвежьим говном, а оно высохнет и будет мешать вращению оси баланса. Сделаем идеально уравновешенную анкерную вилку, отполируем ее, а к ней – отличные рубиновые камешки, но вместо шеллака зальем какими-то синтетическими соплями, которые со временем высохнут, посыплются в механизм, из-за чего камни сместятся и перекосятся в вилке…

Он приходил к нам чинить напольные часы, и прадед называл его Лазарем. Он был очень старым, этот Лазарь. Он был часовщиком еще до Октября, посещал социал-демократический кружок, которым руководил Трофим Никитич, после революции возглавлял уездную газету, а потом что-то пошло не так и он вернулся к часовому делу.

Почистив и отрегулировав наши часы, Лазарь оставался на ужин.

– Между нами сохраняются идейные разногласия, – говорил он, поднимая рюмку, – но это не мешает нам делить хлеб и вино.

– А ведь ты радовался, когда в тридцать седьмом Сталин устроил термидор и предал революцию ради абажура, – говорил прадед. – И что мы сегодня имеем? Власть абажура! То есть мелкобуржуазное болото, мещанство и пошлость – вот что мы сегодня имеем!

– Народ и сражался за абажур, – отвечал Лазарь, – а не за революцию, Трофим Никитич. За интересы, а не за идеи. Революция, идеи – это непонятно что, а абажур – это вещь, это дом и семья. И Гитлера победили, воюя за абажур. Люди-то могут мечтать о чем угодно, хоть о звездах, а народы мечтают о коровнике. А ты как был троцкистом, так и остался. Готов сено жрать ради победы мировой революции. – Делал паузу и с ехидной улыбочкой спрашивал: – Или не готов?

И при этом стучал вилкой по баночке черной икры, которую прадеду раз в месяц привозили из спецраспределителя для избранных.

Однажды этот старичок сказал, что Россия – страна непохороненных героев и в этом ее беда. Фраза запомнилась, потому что тогда слово «Россия» употреблялось довольно редко, чаще говорили – Союз.

Утром следующего дня дед сказал:

– Теперь будете жить у нас. Этот дом надо освободить.

Мне и в голову не приходило, что дом на улице Клары Цеткин принадлежит не нашей семье, а городу, и сделано это было прадедом еще в те годы, когда он был председателем Осорьинского уездного Совета: владение частной собственностью – домом предков – не совпадало с убеждениями Трофима Никитича, который любил иногда цитировать стихи: «Я рад, что в огне мирового пожара мой маленький домик горит».

Я подрался с Митькой Мартишкиным. Повод был пустячный: сосед по парте обиделся, когда я назвал его Мартышкиным. Вообще-то он всегда поправлял тех, кто произносил его фамилию неправильно: «Наши предки произошли от Мартина, а не от мартышки», но до драк дело не доходило.

Мы сцепились на большой перемене. Обычно такие школьные потасовки скоротечны и беспорядочны, но на этот раз все было по-другому. Митька выхватил из кармана кастет и бросился на меня с такой яростью, словно речь шла о жизни и смерти. Я едва успел увернуться, схватил его поперек туловища, мы упали, покатились по грязи – дело было во дворе за школой, у туалетов, куда мы бегали на переменах покурить. Митька бил безостановочно, слепо, изо всей силы, и раза два ему удалось попасть по моему лицу.

Наконец нас растащили – сделал это учитель истории Далматов. Он схватил Митьку за шкирку, встряхнул, отобрал кастет и зловещим шепотом произнес: «А за это, молодой человек, можно и срок схлопотать». Митька бился в истерике и кричал: «Убью! Убью гада!» Далматов отвел его в медпункт, а меня послал к директору школы.

Директор школы сразу позвонил Андрею Трофимовичу, но до субботы дед откладывал наказание и хранил молчание, строгим взглядом пресекая расспросы.

Вечером в субботу он позвал меня в свой кабинет, находившийся на втором этаже. Это была небольшая комната со стальной дверью и зарешеченными окнами, выходившими на речную пойму. Стол под зеленым сукном с кремлевской лампой, книжные шкафы (я знал, что в одном из них, закрытом, был сейф), журнальный столик у окна, справа от входа – шкафчик с дареным коньяком из Дагестана, Грузии, Молдавии, Армении.

Я ждал разноса, но дед велел мне сесть и положил на стол фотографию. На ней были запечатлены трое довольно молодых мужчин, плотных, широколицых, в кожаных кепках со звездами, в кожаных куртках. Двое сидели перед объективом, чуть склонив головы к тому, что в середине, они были спокойны, уверены в себе, руки их лениво свисали с подлокотников кресел. Такие фотографии, старые, полувыцветшие, я видел в нашем историко-художественном музее, в разделе, посвященном революции и Гражданской войне.

– Руки, – сказал дед. – Обрати внимание на их руки. На пальцы.

Руки как руки, пальцы как пальцы – толстые, крепкие, унизанные кольцами и перстнями.

Я взглянул на деда с недоумением.

– Посередине, кажется, Ласкирев-Беспощадный, – сказал я. – А эти…

– Эти – братья Мартишкины, – сказал дед. – Старший – Иван, младший – Петр. А на пальцах у них перстни и кольца, отнятые у буржуев. Золото и бриллианты. Иногда они отнимали эти колечки у живых, но чаще снимали с мертвых. Отрезали пальцы и снимали. Особенно отличался младший, Петр, вот этот. Он сколотил банду из дезертиров, воров, грабителей, в общем, из всякого отребья, и наводил страх на всю губернию. Это было еще до второй революции, до октября семнадцатого. Грабили, убивали, насиловали женщин, никого не щадили – ни дворян, ни мещан, ни крестьян. Уголовники. А когда Ласкирев стал председателем ревкома, братья Мартишкины примкнули к большевикам. Но занимались прежними делами. Иногда – с мандатом ЧК. Они-то и зарезали жену Тимофея…

– И он стал им мстить? – спросил я, тотчас вспомнив Роб Роя, капитана Ахава и весь тот сонм героев, которых так много в англосаксонской литературе и нет в русской.

– Ну да. – Дед усмехнулся: – И это, наверное, тоже. Восстание началось, конечно, не из-за этого, но личные обстоятельства тоже сыграли свою роль…

Дед открыл окно, присел на подоконник, закурил и продолжал рассказывать историю семьи Мартишкиных.

На подавление крестьянского восстания были брошены все силы, но Петр Мартишкин попытался отвертеться от участия в карательной операции. Не по идейным соображениям, конечно, уточнил дед, а просто потому, что грабеж и война – разные стихии. Бандит не воин. И тогда по приказу Трофима Черепнина он был арестован, в тот же день осужден и расстрелян, а его банду загнали в цейлонский овраг, забросали гранатами и добили из пулеметов. Было их человек тридцать-сорок – никто не ушел. Там же, в овраге, их и закопали.

– Тогда это называлось революционной необходимостью, – сказал дед. – Мечтали ведь не Россию изменить, а весь мир… ну и, конечно, на пути к небесному образу все позволено… так тогда считалось…

Вскоре в Осорьине стали шептаться, что Трофим Никитич руководствовался не только революционной необходимостью, а еще и мстил за брата, за его жену, которую зарезали «мартышки» – так называли бандитов.

Но тогда даже шептаться об этом было опасно – Трофим Черепнин был фактическим диктатором уезда, самым влиятельным человеком. Семья Мартишкиных была напугана до смерти и готова была на любые унижения, лишь бы не попасть в жернова. Однако Трофим Никитич не стал мстить семье. Более того, он помог старшему брата Петра, Ивану, хорошо устроиться при советской власти – руководителем государственной торговли. А его сына-комсомольца, совсем еще зеленого паренька, направил работать в ЧК. К началу сороковых этот паренек стал начальником осорьинского УНКВД. И весной 1942-го, когда немцы подошли к Осорьину вплотную, он без приказа, так, на всякий случай, расстрелял заключенных цейлонской тюрьмы, «чтобы фашистам не достались». Его сняли с должности и отправили на фронт, где он вскоре и погиб. Семья Мартишкиных до сих пор уверена, что в этом виноват все тот же Трофим Никитич – у него и тогда хватало полномочий, чтобы испортить жизнь любому.

– А он испортил? – спросил я.

– Не знаю, – сказал дед. – Может, да, может, и нет. Жестокости он не любил – говорил, что это ложный пафос, красота. – Помолчал. – В общем, дружок, ты стал участником и жертвой вражды наших семей. Старой вражды. И похоже, не кончится она никогда. Теперь вот Сергея Мартишкина в деревню загнали – он нам этого век не простит…

Сергей Мартишкин был Митькиным отцом, майором, заместителем начальника милиции по воспитательной работе, то есть замполитом. После инцидента на Красной Горе его сняли с должности, понизили в звании и отправили участковым в Юрасово.

– А что он искал-то? – спросил я. – В гробу-то – что?

– Кости Тимофея Черепнина, конечно, – сказал дед. – Видать, он думал, что мы под шумок похороним эти кости, спрятав их в гробу Трофима Никитича. И решил проявить инициативу, дурачок. До такого никто не додумался бы. Даже КГБ до такого не додумался. А он – додумался. Вот что ненависть с людьми делает, дружок, – заключил дед нравоучительным тоном.

– Дед, а ты-то что в гроб положил? Что за сверток?

– Знамя, – сказал Андрей Трофимович. – Черное знамя. Тогда красной материи было мало, а вот черной – навалом. Из нее и шили революционные знамена. Трофим Никитич хранил его, не хотел в музей сдавать. Ну и как-то попросил, чтобы я это знамя вместе с ним похоронил. Вот я и похоронил. Черное знамя с черепом и костями и надписью «За вашу и нашу свободу!».

– Шекспир, – сказал я с восхищением. – Настоящий Шекспир, дед. Слепая ненависть, месть, кровь – ну Шекспир же!

– Когда мы с Анной поженились, – сказал дед, – я думал, что весь этот Шекспир закончится. А нет, сам видишь, не закончился, черт его дери…

Я не понял, почему он вдруг заговорил о женитьбе.

Дед рассмеялся:

– Хм, да ты, оказывается, до сих пор не знаешь, что твоя бабушка из Мартишкиных? Ну да, урожденная Мартишкина, дочь того самого Федора Ивановича Мартишкина, который командовал нашим НКВД.


Читать далее

Фрагмент для ознакомления предоставлен магазином LitRes.ru Купить полную версию
Юрий Буйда. Священные кости контрреволюции

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть