Онлайн чтение книги Серенада
10

Уинстон Хоувз, если верить газетам, являлся одним из самых выдающихся музыкантов своего времени, одним из немногих дирижеров, которые могут по-настоящему читать партитуру, человеком, сделавшим для современной музыки больше, чем кто-либо еще, не считая Мака. Конечно, всего этого у него не отнять, однако не воображайте, что он гений. В самом его понимании музыки был некий изъян, что-то нездоровое, как и в толпах, беснующихся на его концертах; и где тут собака была зарыта, толком объяснить не могу. Прежде всего, я слишком мало знаю о его происхождении, семье, из которой он вышел. Он был богат, есть все же в богатых людях нечто, что отличает их от прочих смертных. Они вступают в этот мир с навязчивой идеей, что все вокруг принадлежит им и только им. Я имел возможность познакомиться с этой особенностью подхода к жизни в Париже, заглянув в магазин, торгующий произведениями искусства. Просто одна картина в витрине привлекла внимание. Вскоре вошел какой-то парень, американец, и тут же заговорил о ценах. Дело даже не в них, ценах, как он говорил – вот что открыло мне глаза на этот тип людей. Для них искусство, в отличие от вас или меня, вообще не являлось объектом рассмотрения или любования. Он хотел обладать им. Точь-в-точь так же относился Уинстон к музыке. Он сделал из нее шлюху. Вы бывали на его концертах, но не бывали на репетициях, где он запросто мог задержать людей на час только потому, что в данном произведении был отрывок с французским рожком, который ему особенно нравился, и он заставлял повторять его снова и снова, и не в целях совершенствования исполнения, нет, просто из-за того действия, которое производил на него этот отрывок. И еще вы не выходили затем с ним из зала и не видели, как он весь дрожит, и не слышали, как он изливает вам все свои эмоции. Он походил на даму, которая ходит в концерт только потому, что музыка вызывает в ней нужную вибрацию, заставляет ее лучше себя чувствовать или же производит какой-либо иной эффект на ее дурацкий организм. Вам может показаться неправомерным такое сравнение, однако повторю еще раз – несмотря на все свое техническое мастерство, он был скорее человеком бесхарактерным. В нем сидела женщина со всеми своими мелкими страстишками и причудами: пуделями, бриллиантами, лимузинами, предательством, жестокостью и прочим, и пусть его репутация в обществе не застит вам глаза. Однако и у этого типа людей тоже бывают поклонники. Его сравнивали со Стэнфордом Уайтом, но повторяю: ставить Уинстона Хоувза на одну доску со Стэнфордом Уайтом – это просто осквернять святыню.

Музыкой нельзя владеть целиком, как, например, картиной, но вполне можно завладеть большей ее частью. Можно купить композитора, заставить его написать специально для вас какое-либо произведение, за деньги конечно. Можно подкупить публику, заставить ее прийти на концерт и выслушать это произведение. Можно, наконец, купить оркестр, исполняющий его, и даже певца. Я познакомился с ним в Париже, в Чикаго мы не встречались. Он был выходцем из страшно богатой семьи, такой богатой, что я к их дому и на милю приблизиться не осмелился бы. Впрочем, и в Париже я тоже знакомства не искал. В один прекрасный день он сам возник в моем номере, сел за пианино, сыграл пару песен, ноты к которым лежали на пюпитре, и заявил, что все это дерьмо, чем они на деле и являлись. А потом спросил, не желаю ли я петь с его оркестром. Я страшно завелся. Примерно за год до этого он организовал в Париже свой оркестр, я бывал на их концертах, и пусть кто попробует сказать, что это было плохо. Начинал он с тридцатью музыкантами, теперь их было сорок. Он совершал налеты на всех подряд, от оперных оркестров до камерных, и везде отбирал самое лучшее, потому что платил вдвое больше принятого. За все платил из своего кармана, и в его команде не было человека, который бы не мог сыграть в квартете с самим Хейфицем. А что касается музыки, особенно современной, они заставляли ее звучать вдвое лучше, чем далее композитор мог вообразить. Кстати, он захватил с собой тогда и материал, над которым я должен был работать. Сплошь рукописные ноты, часть из них – старые итальянские песни; где он их откопал, не знаю, но они вышли из моды уже лет сто назад. А вторая часть представляла сюиту, написанную его альтом, она вообще еще не исполнялась. Сложная вещь, она могла ожить только при точнейшем подборе тона. Но он устроил мне шесть репетиций – хотите верьте, хотите нет, ровно шесть. Деньги для него были тьфу. Я пел в сопровождении деревянных духовых инструментов и уже, казалось, сам превратился в фагот, – в общем, впечатление получилось грандиозное. Впрочем, обо всем этом вы наверняка читали.

Я не был бы искренен до конца, если бы не признал, что заняться этим меня заставил чистой воды «музыкальный авантюризм», жажда приключений. Я пел для него всего четыре раза, и всякий раз это было что-то новое, свежее, а исполнение лучше, чем мог бы от себя ожидать. Все же он был гениальным дирижером. От некоторых из них ты получаешь какой-то совершенно мертвый посыл, сравнимый с рукопожатием владельца похоронного бюро. К нему это не относилось. Он не навязывал вам ритм. Он действовал как гипнотизер, и вы начинали играть с ним, раскатывать голос, импровизировать, но все это оставалось под абсолютным контролем. Вот оно, точное определение, – «абсолютный». К абсолюту стремится каждый певец, но никогда не достигает, однако с ним можно было подойти к абсолюту ближе, чем с кем-либо еще.

Так все это началось, и прошло немало времени, прежде чем я догадался, чего ему в действительности от меня надо. Чего надо было, то и получил, и распространяться на эту тему не буду, вы скоро сами узнаете. Но должен прояснить один момент: сам я этого не хотел, что он значил для меня и что я для него – две совершенно разные вещи. Но повторяю, я был бы неискренен, если б не признал, что он значил для меня много. Он частенько забегал ко мне в гримерную в «Комеди Франсез» и, пока я смывал грим, объяснял, в чем заключались мои промашки и находки, что ему нравилось, а что нет. Если в тот день у него самого был концерт, он вряд ли успевал к концу последнего акта, но всегда что-то подмечал. Думаете, для меня это ничего не значило? Пение – ремесло особое. Вы выходите и кланяетесь на вызовы, и все это так возбуждает, что и в гримерной хочется петь еще, громко, пока стекла в окнах не зазвенят и весь пар возбуждения не выплеснется наружу. Но все это возбуждение исходит от публики, которую вы почти не видите, разве что первые ряды, и все равно высматриваете в этих рядах хотя бы одного человека, который уловил вашу идею без слов, который может оценить вас головой, а не ладонями. Заметьте, этим человеком должен оказаться не кто попало, а тот, кого вы уважаете…

Я начал с нетерпением ждать этих визитов. Вскоре я уже пел только для него, ни для кого больше. Мы выходили, направлялись в кафе, где я ел, затем шли к нему на Пляс-Вандом, где и занимались препарированием моего выступления. Затем мало-помалу он начал делать мне предложения. И вот уже я забегал к нему по утрам, и он указывал мне на вещи, которые я делал неправильно. Он, без сомнения, оказался лучшим репетитором в мире. Затем он начал отдельно разбирать мою игру, разбирать, а потом снова складывать и раскладывать по полочкам. Это излечило меня от дурацких оперных жестов, которых я нахватался в Италии. Он сумел доказать мне, что хорошая игра сводится к минимуму жестов, причем каждый должен быть рассчитан на максимальный эффект. Он рассказал мне о Скотти, о том, как тот пел пролог к «Паяцам», пел с каждым разом все хуже, пока его вообще не убрали из этой оперы. Он делал всего один жест. В конце вытягивал руку и поворачивал ее ладонью вверх. И все этим было сказано. Он заставил меня выучить целую серию новых жестов, добиться того, чтобы каждое движение выглядело естественным, и заставлял петь часами вообще без всяких жестов. Думаете, легко стоять в одиночестве на пустой холодной сцене и производить все это? Но я старался. И результат не заставил себя ждать. Все больше стали удаваться комедийные роли. Я научился отбрасывать мишуру, четко и вовремя вступать, правильно держать паузу. Публика покатывалась со смеху. Я так втянулся в эту игру, что уже не расставался с ним ни днем ни ночью и зависел от него, как зависит наркоман от наркотиков.

Затем вдруг пропал голос. Деньги кончились, и я вынужден был уехать из Парижа. Он шумел, обещал поддержку, показывал какие-то амбарные книги в доказательство того, что мое годовое содержание не нанесет его капиталу ни малейшего урона. Однако весь этот шум свидетельствовал о том, что между нами что-то не так, неладно, и я понял, что с ним надо рвать. Отправился в Нью-Йорк, пытался найти там какое-то занятие. Но ведь я ничего не умел, кроме как петь, а петь не мог. Именно тогда одному агенту удалось заморочить мне голову, убедить, что я вполне сойду для Мексики. И я отправился в Мексику.

Позже в какой-то из газет я вычитал, что он распустил свой парижский оркестр, однако, лишь вернувшись в Нью-Йорк, узнал, что он занят созданием здесь нового. Я занервничал. Зашел как-то один на премьеру, просто для того, чтоб сказать, что был и слышал, на случай, если мы встретимся. Состав тот же, что и в Париже, публика одета роскошнее и элегантнее, чем на любой самой престижной из голливудских премьер: седовласые женщины с короткими модными стрижками; мужчины в смокингах; девицы, ведущие себя крайне вольно и ничуть не озабоченные тем, какое это на вас производит впечатление; молодые люди, увивающиеся возле солидных мужчин; громкая возбужденная болтовня в фойе. Первым номером исполнялся отрывок для струнных инструментов из Ладо, я уже слышал его в этом же исполнении, а потому сразу же ушел. Наутро, увидев заметку в газете, я быстро перевернул страницу. Я не хотел читать ее. После премьеры мне принесли от него записку, я тут же вернул ее, черкнув одно лишь слово «спасибо», и поставил свои инициалы. Ни адреса, ничего больше. Не хотелось, чтоб он узнал, где я живу.

* * *

Так обстояли дела на данный момент. Я сидел на краю постели рядом с Хуаной, когда зазвонил телефон. Она сделала знак не снимать трубку, и сперва я так и хотел поступить, но потом вспомнил, что не позвонил в «Панамьер», а поговорить с ними все же было надо, хотя ничего утешительного я сообщить им не мог. Итак, я снял трубку. Но это был вовсе не «Панамьер». Это был Уинстон.

– Джек? Ах ты, старый мошенник! Куда запропастился?

– Я… э-э… был занят.

– Я тоже. Так занят, аж самому стыдно! Просто ненавижу, когда я занят. Люблю тратить время только на друзей. Так что хватай такси, где бы ты там ни находился, – у меня только телефон. Ты не представляешь, скольких хлопот стоило его раздобыть. Хватай такси и вали сюда! Просто умираю, до чего хочу тебя видеть!

– Э-э… это, конечно прекрасно, но видишь ли, мне надо ехать в Голливуд, и срочно, возможно даже завтра. Так что каждая минута на счету. Прямо не знаю… Наверное, не получится.

– Что ты сказал? Голливуд?

– Да, Голливуд.

– Ты шутишь, Джек!

– Нет. Я же теперь кинозвезда.

– Да, знаю, знаю. Видел твои картины, обе. Но тебе никак нельзя сейчас в Голливуд. Будешь петь у меня, в течение месяца, считая с сегодняшнего дня. Я уже составил программу. Так что и речи быть не может ни о каком Голливуде!

– Нет, я должен ехать.

– Прямо не узнаю тебя, Джек. Неужели ты так загордился, что не можешь подарить хотя бы один вечер старому дилетанту и его банде…

– Ради Бога, не болтай глупостей!

– А, вот это уже лучше, это уже по-нашему! Так что?

– Я же уже сказал: должен вернуться туда. Я не хочу. Более того, мне просто претит. Пытался отвертеться всеми возможными способами, но меня приперли к стенке и выхода нет.

– Да, это тоже на тебя похоже. Короче, у тебя неприятности?

– Вроде того.

– Тогда в такси – и сюда. Расскажешь папочке все по порядку.

– Нет. Извини, но никак не могу… Погоди минутку.

Она уже вырывала у меня из рук трубку. Я прикрыл ее ладонью.

– Да, ты ехать.

– Но я не хочу.

– Ты ехать.

– Это один человек… которого я не хочу видеть.

– Ты ехать, тебе чувствовать лучше. Нос у Хуаны очень сопливый.

– А я его вытру, и не будет сопливый.

– Милый, ты ехать. Много людей звонить сегодня, весь день. Ты здесь нет, ты с ними не говорить, не чувствовать плохо. Теперь ты ехать. А я говорить: его нет. Уйти, не знаю куда. Ты ехать, а вечером мы говорить, ты и я. Мы решать, что делать.

– Ладно, уговорила. Скоро буду.

Он жил в отеле возле Центрального парка, на двадцать втором этаже, в башне. Дежурный пригласил меня подняться. Я поднялся, нашел его номер, позвонил. Никто не ответил. Но дверь была не заперта, и я вошел. Огромная гостиная с окнами на две стороны, из одних открывался вид сверху на город, из других – на Ист-Ривер. Огромный рояль в углу и огромная фотография напротив, повсюду разбросаны ноты, в огромном камине пылает огонь. Я открыл дверь в другую комнату и окликнул его, но снова не получил ответа. Он оказался лишь в третьей, только что вошел туда из холла, в пиджаке из толстого грубого материала, фланелевой рубашке и мятых брюках – обычный его наряд. Встретив его в Центральном парке, вы бы наверняка сунули ему пятицентовик.

– Джек! Ну как ты? Спускался встретить тебя, а они сказали, ты только что поднялся. Давай сюда пальто! Подари мне улыбку, умоляю! Этот мексиканский загар делает тебя похожим на Отелло!

– О, так ты знаешь, что я был в Мексике?

– Знаешь! Я же ездил туда за тобой, вернуть тебя, а птичка уже улетела! И вообще, что за новости? Почему ты меня избегаешь?

– Да я работал все время…

Минуту спустя я уже сидел в просторном кресле перед камином с бутылкой моего любимого белого портвейна и блюдечком намазанных маслом английских бисквитов рядом на столике. Он устроился напротив, вытянув длинные ноги, и мы начали, вернее он. Он всегда начинал разговор как бы с середины, вот и на сей раз, бегло охарактеризовав «Дон Жуана», не преминул упрекнуть меня за то, что в «Лючии» я выпустил appoggiatura, затем объяснил причину, по которой старые партитуры следует петь совсем иначе, не так, как они написаны, рассказал о новом флейтисте, которого ему удалось переманить сюда из Детройта, пожурил меня за манипуляции с плащом в «Кармен» – словом, все свалил в кучу. Впрочем, распространялся он недолго и вскоре перешел к делу.

– Ну, так что там у тебя с Голливудом?

– То, что сказал. Я по рукам и ногам связан этим треклятым контрактом и должен ехать.

И я рассказал ему все. Я рассказывал уже об этом столь многим людям, что практически выучил текст наизусть, и много времени не потребовалось.

– Выходит, это человек, как его там, Голд, что ли? В нем вся загвоздка?

– Выходит, так.

– Ясно. Посиди тут немножко, ладно?

– Нет. Я не хочу, чтоб ты что-то предпринимал. Иначе я немедленно уйду.

– Я же сказал, посиди. Папочка займется этим делом.

– Каким образом?

– Вот тебе портвейн, вот бисквиты, огонь в камине, красивый снег за окном, а здесь, на этой машине, у меня записано шесть лучших увертюр Россини – к «Семирамиде», «Танкреду», «Цирюльнику», «Теллю», «Итальянцам», только что получил из Лондона. В прекрасном исполнении, так что тебе как раз хватит, пока я не вернусь.

– Я спрашиваю: куда ты собрался?

– Черт возьми, какое право ты имеешь вмешиваться в мои дела? Я же твой папочка. И готов заняться твоими делами. А когда папочка берется за дело, его не остановить даже британскому флоту! Так что глотай свой портвейн, слушай Россини, думай о мальчиках, которых пришлось кастрировать, чтоб они могли петь мессы этого старого выродка. Будь Папой Римским. А я буду адмиралом Дьюи[62]Джордж Дьюи (1837-1917) – выдающийся командующий военно-морским флотом США, участник испано-американской войны 1898 года..

– Битти[63]Дейвид Битти (1871-1936) – адмирал британского флота, принимал участие в Первой мировой войне.

– Ну Битти так Битти. Открываю огонь!

Он включил мне Россини, налил вина и вышел. Я пытался слушать и не мог. Встал, выключил проигрыватель. Первый раз в жизни мне было неинтересно слушать Россини. Подошел к окну и стал смотреть на снег. Что-то подсказывало мне, что надо уйти отсюда, вернуться в Голливуд, пойти на что угодно, но только не связываться с ним снова. Отсутствовал он не более двадцати минут. Я услышал, как он вошел, и плюхнулся в кресло. Не хотелось, чтоб он заметил, как я нервничаю.

– Нет, ей-богу, я страшно удивился, когда ты выпустил эту фиоритуру в «Лючии». Неужели не чувствуешь, что она там нужна?

– К черту «Лючию»! Какие новости?

– О, совсем из головы вылетело. Ну ты, разумеется, остаешься. Будешь продолжать петь в опере, возжаться с этим кретинским радио, раз уж влез; будешь петь у меня, позднее, возможно летом, снимешься в кино. Вот и все. Папочка все устроил. И однако, Джек, что касается этих речитативов…

– Послушай, давай о деле! Я хочу знать…

– Какой ты грубый, Джек! Ты что, мне не веришь? Забыл, что я умею махать своей волшебной палочкой? Могу же я сотворить хотя бы одно, пусть самое пустяковенькое, чудо! Ну ладно, если так уж хочешь знать… Я контролирую один банк, вернее, моя плебейская семейка контролирует. Все эти банковские дела приводят меня в полное недоумение, однако иногда есть все же в них какая-то низменная польза. А банк, в свою очередь, контролирует через какие-то там фонды или акции кредит, ну и так далее, черт его поймет… Ах, да ну ладно, ну его к дьяволу!

– Нет, продолжай. Банк контролирует что?

– Кинокомпанию, глупышка.

– И?..

– Слушай, давай лучше поговорим о Доницетти!

– Нет, я хочу поговорить о сукином сыне Рексе Голде. Что ты сделал?

– Побалакал с ним.

– И что он сказал?

– Ой, ну не знаю! Ничего! Стану я ждать, пока он что-то скажет. Я сказал ему, что он должен делать, вот и все.

– Где тут телефон?

– Телефон? Зачем тебе?

– Должен позвонить на радио.

– Да успокойся ты наконец! Сядь и слушай, что я скажу тебе о фиоритуре, чтоб потом, когда будешь у меня петь музыку, написанную до тысяча девятьсот пятого года, не подвел своего папочку. Из банка уже звонят в радиокомпанию. Иначе для чего мы их держим, этих ребят? Именно для того, чтоб звонили, работали, если понадобится, всю ночь напролет звонили другим ребятам в «Радио-сити», заставляли их, в свою очередь, работать. А все ради того, чтобы мы с тобой, грешные, могли сидеть тут, смотреть, как падает в сумерках снег за окном, и обсуждать фиоритуры Доницетти, которые будут петь еще долго после того, как сгинут и кинокомпания, и банк, и все их служащие сойдут в могилу и будут благополучно забыты… Ты меня слышишь?

Еще минут пятнадцать он распространялся на тему Доницетти. Вот о чем я всегда забывал – о деньгах! Семья его состояла из сестры, старой девы, брата, полковника национальной гвардии, служившего в Иллинойсе, еще одного брата, проживающего в Италии, и каких-то племянников и племянниц, и что касалось их отношения к основному семейному капиталу, все они были не более чем марионетками в его руках. Он управлял делами, он контролировал банк, он совершал еще массу других действий, притворяясь, что гораздо выше, тоньше и артистичнее всех этих «низменных» занятий. Тут меня словно молнией пронзило.

– Уинстон, я приперт к стенке.

– К стенке? О чем ты? Кто тебя припер?

– Ты.

– Джек, даю слово, то, как ты исполнял это в «Лючии»…

– Да сколько можно, в самом-то деле?! Ясно, я пел неправильно. Выучил эту партию еще до того, как понял, что такое настоящий стиль. А потом вообще не пел лет пять и выступил с ней лишь месяц назад, и поленился переучить, вот и вся хитрость, и хватит об этом. Я о другом. Ты уже знал об этом, когда звонил?

– Ну конечно знал.

– И еще… Сдается мне, ты сам подстроил всю эту заваруху!

– Я?! Не глупи!

– Как вспомню всю эту болтовню Голда относительно оперы, и моей карьеры, и всем таком прочем, прямо смех берет. Но дело тут совсем не в нем. Кто-то другой все время хотел переманить меня в оперу, начать, так сказать, строить меня заново. Ну, что скажешь?

– Джек, это напоминает сцену из мексиканской мелодрамы!

– А это твое путешествие? В Мексику?

– Ну да, я там был. Чудовищное место.

– Ты ездил за мной?

– Конечно.

– Зачем?

– Чтоб взять тебя за толстую твою шкирку и вытащить из этой дыры. Я… случайно встретился с одним виолончелистом, он видел тебя там. И сказал, что ты выглядел… таким потрепанным. Не мог же я допустить, чтоб мой Джек выглядел потрепанным. Ну пусть неопрятным, это еще куда ни шло, но…

– А что Голд?

– Я поставил Голда во главе этой кинокомпании. Полный осел и болван, каких свет не видывал, однако самый подходящий персонаж для работы в кино. И я оказался прав. Он умудрился превратить это гнусное предприятие в золотоносную жилу. А вскоре после этого я набрал свой маленький оркестрик, человек семьдесят пять, и знаешь, он доставляет мне такую радость, ничего больше в жизни не надо. Ну скажи, Джек, почему я должен рассказывать тебе о своих маленьких хитростях, шарлатанских делишках? Ты и так о них знаешь. К чему распространяться на эту тему? В конце концов, это довольно славные хитрости, абсолютно невинные и безвредные и…

– Я хочу знать о Голде.

Он подошел и присел на ручку моего кресла.

– Ну скажи на милость, Джек, к чему, как ты думаешь, мне припирать тебя к стенке? А?

Я не ответил, не мог. И еще не мог поднять на него глаз.

– Да, я знал все. И вовсе не говорил сейчас Голду, что он осел, как ты думаешь. Не пришлось. Я знал и применил одну из своих маленьких хитростей. Разве я не хочу, чтоб мой Джек был счастлив? Убери это мрачное выражение со своего лица, ну же! Скажи, разве я не волшебник? Разве Биттн не стер с лица земли вражескую крепость?

– Да.

* * *

Я вернулся домой около восьми. Вбежал с улыбкой на лице, сказал, что все обошлось, что Голд передумал, что мы остаемся и что сейчас, немедленно надо пойти и отметить это событие.

Она встала, вытерла свой сопливый носик, и мы вышли в город. Вытаскивать ее, простуженную, в такую погоду на улицу было равносильно убийству, но я боялся, что, если не глотну сейчас спиртного, она поймет, что я притворяюсь, что изнутри меня сотрясает противная мелкая дрожь, как бывает с похмелья.

С неделю, а может, и дней десять я его не видел, и первое же выступление на радио привело меня в норму. Я передал привет капитану Коннерсу и на следующее же утро получил нагоняй от федеральных властей. Оказывается, обращаться к частным лицам в таких программах строжайше запрещалось. Я только рассмеялся, а днем пришла радиограмма с борта «Порт-оф-Коб»: «ЭТО БЫЛА ПРОГРАММА ТОРГОВЦЕВ МЫЛОМ, НО МНЕ ПОНРАВИЛОСЬ. С ПРИВЕТОМ ТЕБЕ И МАЛЫШКЕ. КОННЕРС». И я бегом бросился домой показывать ей радиограмму.

Я сделал несколько записей, три раза в неделю пел в опере, участвовал в еще одной радиопередаче и однажды проснулся знаменитостью, чей голос, имя, лицо и все остальное были известны любому от Гудзонского залива до мыса Горн. К этому времени начали приходить канадские и аляскинские газеты с рецензиями на передачу, фотографиями автомобилей и моими фотографиями. Затем пришло время включаться в программу Уинстона, и мы стали видеться каждый день. Особой необходимости в этом не было, но однажды вечером он заглянул ко мне в гримерную, как в старые добрые времена; к счастью, на улице тогда шел дождь, простуда у Хуаны не прошла, и потому она решила остаться дома. На концертах и представлениях она обычно не присутствовала и заходила за мной только к концу за кулисы, чтобы потом вместе отправиться домой. На этот раз меня ждала целая толпа охотников за автографами, и вместо того, чтобы выпереть, как обычно, их за дверь, я их впустил и терпеливо подписывал все, что они мне совали, и внимательно выслушал какую-то даму, которая долго и занудно рассказывала, как она добиралась сюда из Авроры специально, чтобы услышать меня, заставив его, таким образом, ждать. Когда мы наконец вышли, я извинился и сказал, что ничего не мог поделать, а затем добавил:

– Сюда приходить не стоит. Это не Париж. Давай-ка лучше забегу к тебе в отель, ну, скажем, послезавтра утром, и устроим разбор.

– О конечно, чудесно! Договорились!

Торопливо-небрежный тон, которым это было произнесено, и тот факт, что он ни разу не спросил, где я живу, и не сделал попытки прийти и повидаться там, подсказал, что он знал все о Хуане, как знал в свое время о Голде. И тут я разнервничался, и чувство беспокойства не покидало уже ни на миг, а сам про себя все время прикидывал, какой следующий шаг он собирается предпринять.

* * *

Как поступить с Хуаной в день премьеры – вот чего я никак не мог решить. Она уже научилась читать газеты, высмотрела в одной из них анонс и спросила меня о премьере. Я, скроив невинную мину, сказал, что это просто одно из рядовых выступлений, и она больше не любопытствовала. Простуда к тому времени прошла, и шансов, что в этот вечер она останется дома, было немного. Я уже подумывал, а не сказать ли ей, что это частный концерт и что ее провести не удастся, но в глубине души понимал – не сработает. Уже сидя в такси, я заметил, что, поскольку после выступления переодеваться мне не придется, за кулисы ей заходить не стоит. И мы договорились встретиться в русском ресторане рядом с театром. Возможно, мне удастся быстро выскочить и миновать толпу поклонников. Я показал ей ресторан, и она кивнула: «Ладно». Затем прошла через центральный вход, а я нырнул в боковую аллею.

* * *

Придя за кулисы, я едва не грохнулся в обморок, когда узнал, что он задумал. Я пел два номера – арию из «Коринфской саги» в первой части программы и «Мандалэй» Дамроша[64]Уолтер Дамрош (1862-1950) – знаменитый американский дирижер и композитор во второй. Я восставал против «Мандалэя», потому что считал это произведение не подходящим для исполнения симфоническим оркестром. Но он заставил меня перечитать партитуру, и я признал, что это совершенно другой класс и резко отличается от «Мандалэя» Спикса и Принса и всех других «Мандалэев». Это небольшая, но очень цельная музыкальная поэма с прекрасной музыкой, прекрасными стихами, за исключением одного отрывка, где упоминаются служанки. Она практически не исполнялась до сих пор по одной простой причине – для сопровождения требовался целый мужской хор. Но его, разумеется, никакие расходы не смущали. Он собрал хор и редатировал с ними до изнеможения, пока они не начинали харкать кровью, и все ради того, чтоб добиться эффекта «замирающего вдали пения волжских бурлаков», который почему-то был необходим ему в конце, и к тому времени, когда я начал с ними репетировать, эффект превосходил все ожидания.

Но только сейчас я узнал, что он, оказывается, собирался выпустить их вперед и заставить промаршировать по сцене всей толпой до того, как я на ней появлюсь. Тут я восстал. Я бушевал, и ругался, и кричал, что это убьет мой выход, что я вообще отказываюсь выходить, если он будет стоять на своем. Я сказал, что они должны выйти вместе с оркестром после антракта и тихо занять свои места без всяких там маршей. Причем заметьте, вовсе не мой выход меня беспокоил. Я опасался, что двадцать два хориста, марширующие по сцене на концерте Уинстона Хоувза, вызовут в зале убийственный смех, который может навести Хуану на кое-какие мысли.

* * *

Перед началом я посмотрел в дырочку в занавесе и отыскал ее. Она сидела между пожилой парой с одной стороны и довольно известным критиком – с другой. В антракте посмотрел снова. Она была по-прежнему на месте, и пара тоже. Положила в рот жвачку и стала жевать. Так что все пока вроде бы в порядке.

Хор вышел в белых галстуках, именно таким образом, как я хотел, ничего особенного не случилось. Оркестр сыграл еще один музыкальный номер, и в гримерную заглянул Уинстон. Он пошутил по поводу моего гнева, я отшутился в ответ. Пока все шло нормально и поводов для беспокойства не было. Затем настал мой черед. То ли это Дамрош так написал, то ли Уинстон так дирижировал, то ли дело было вовсе не в них, а в звуке рожков, не знаю, но едва зазвучали первые аккорды, как начало казаться, что мы в Индии. Я вступил и пел вроде бы неплохо. Подпустил иронии во второй куплет, но не слишком, не перестарался. Остальные же пел всерьез. Когда же мы подошли к концу и отголоски хора постепенно замерли вдали, а мой голос продолжал парить над ними на высокой ноте, тут было что послушать, вы уж поверьте. Зал взревел. Программа состояла из современной музыки, по большей части из не связанных друг с другом отрывков, и это была первая вещь, которая, что называется, их достала. Я два раза выходил кланяться, поднял оркестр и хор, ушел со сцены, затем меня вызвали снова. Да, Уинстону удалось то, что до сих пор никому не удавалось, и старался он не для кого-нибудь, а только ради меня. И тут он решил сыграть на «бис».

В исполнении на «бис» всегда есть что-то механическое. Бог его знает почему. Вы уже свершили это однажды, добились своего, и во второй раз работаете скорее ртом, а не головой, ваши мысли витают где-то еще. Все шло нормально, я получил все положенные смешки на втором куплете, двинулся дальше без сучка и задоринки. Взял фа-бемоль, хор не отставал. Взял фа, и вдруг сердце у меня остановилось. Над разноголосьем хора, замирающим вдали, повис голос «священника» из Акапулько, того придурка, поющего в церкви во время грозы, хриплым карканьем выводящего мессу, чтоб заставить лицо на распятии отвернуться, перестать глядеть на него.

* * *

– Кто этот человек?

Мы ехали в такси домой, и шепот ее прозвучал как шипение свернувшейся кольцом гремучки.

– Какой человек?

– Я думаю, ты знаешь, да.

– Понятия не имею, о чем ты.

– Ты был с мужчина!

– Но я бываю с сотнями мужчин! Целый день напролет только и делаю, что общаюсь с мужчинами. Или я должен сидеть приколотым к твоей юбке? На что ты, черт возьми, намекаешь?

– Я не говорю о мужчинах, с которыми ты общаться весь день. Я говорю о том, кого ты любить. Кто этот человек?

– Ах, так я, по-твоему, голубой, да?

– Да.

– Ну спасибо. Не знал.

Ночь выдалась теплая, но из-за белого галстука пришлось надеть фрак, а сверху пальто. И мне все время было страшно жарко, но сейчас стало холодно. Так холодно, что внутри у меня все дрожало. Я смотрел на указатели станций надземки, проплывавшие мимо окон на Третьей авеню, ощущая на себе ее взгляд. Безжалостные черные глаза, казалось, пронзали насквозь. Мы вышли из такси, поднялись в квартиру. Я повесил черную шелковую шляпу в шкаф, повесил туда же пальто, закурил сигарету, пытаясь стряхнуть наваждение, сделать вид, что ничего не произошло. Она присела на край стола. На ней по-прежнему было вечернее платье, приобретенное в одном из самых дорогих магазинов города, и тореадорская шапочка. И, если не считать выражения лица, выглядела она просто как картинка.

– Почему ты мне лгать?

– Я не лгу.

– Лгать, лгать! Я на тебя смотреть, я знаю – ты лгать.

– Ну когда я тебе лгал, когда? Скажи!

– Да. Один раз, в Акапулько. Ты знал, что уезжать, ты говорить мне «нет». Когда тебе надо, ты лгать.

– О Господи, ну сколько можно об одном и том же! Да, я хотел убежать, и ты это знаешь. Я сам тебе признался. Лгать можно тому… ну к кому относишься не серьезно. А потом, когда я понял, что ты для меня значишь, я же перестал лгать. Вот и все… И что ты расшумелась, не понимаю. Ты что, забыла, как сама тогда собралась переспать с этим сукиным…

– Я не лгать!

– И при чем здесь Акапулько?

– Потому что опять ты лгать. Ты любить мужчина.

– Да нет же, о Господи! Ну скажи, разве я похож на такого?

– Нет, не похож. Мы встретились в «Тупинамба», да? И ты не был похож. Ты мне понравился, очень, да. Ты играть на меня в loteria, и ты проиграть. И я подумала: какой милый. Он проиграть, но так меня любить, что делать loteria. Тогда я послать muchacha с адрес, и мы идти домой, где я живу. Но там я узнать. Знаешь, как я узнать?

– Не знаю и не интересуюсь. Это все ерунда.

– Я знать, когда ты петь, милый. Я была уличная девушка, любить мужчина за три песо. Маленькая глупая muchacha, не уметь писать, не уметь читать, не понимать ничего такого. Но про мужчина – знать все… Милый, эти мужчина, когда они любят другой мужчина, они уметь очень много, они очень умный, но не мочь петь. У них нет в голосе toro[65]Быка (исп.), нет «гррр», который пугает маленькая muchacha, делает ее сердце стучать быстро-быстро. Они петь, как старая женщина, как корова, как священник…

Она встала и принялась расхаживать по комнате. Ладони у меня стали липкими, а губы онемели.

– Когда politico говорить, что я открыть дом, я думать о тебе. Я думать – с мужчина, который не любить muchacha, не иметь хлопот. Мы ехать в Акапулько. Пришел дождь, мы прятаться церковь. Ты меня взять. Я не хотеть, я думать sacrilegio, но ты меня брать. О, много toro! Мне нравиться. Я думать – наверное, Хуана ошибаться. А потом ты петь, и о, мое сердце стучать очень быстро.

– Из-за того, что ты учуяла toro?

– Нет. Ты просить меня ехать с тобой. Я ехать. Я любить тебя очень сильно. Я не думать о toro. Так, только немножко. И потом в Нью-Йорк я чувствовать. Я чувствовать, что-то не так… Я думать, это из-за того контракта, все эти вещи. Но это не то. И сегодня я знать. Я не ошибаться. Когда любишь Хуана, ты петь очень хорошо, в голосе много toro. Когда любить мужчина… Почему ты лгать? Ты думать, я не слышу? Ты думать, я не знать?

Даже если б она хлестала меня плетью, я не в силах был бы ответить. Она заплакала, потом подавила слезы. Вышла из комнаты и вскоре вернулась. На ней было уже другое платье, на голове шляпа, в одной руке саквояж, через другую перекинуто манто.

– Я не жить с мужчина, который любить другой мужчина. Я не жить с мужчина, который лгать. Я…

Зазвенел телефон. Она подбежала и сняла трубку:

– Да, он здесь.

Затем отошла с горящими глазами, рот ощерен то ли в усмешке, то ли в оскале.

– Мистер Хоувз.

Я не ответил и не сдвинулся с места.

– Да, мистер Хоувз, director!

Она издала дребезжащий смешок и мгновенно перевоплотилась в Уинстона, сымитировав походку, палочку и все остальное, и так чертовски точно, что казалось, вот он, перед вами.

– Да, твоя милашка, он ждать у телефона, поговори с ним, пожалуйста!

Я по-прежнему сидел на том же месте, и тогда она прыгнула на меня, словно тигрица, затрясла с такой силой, что зубы застучали, а потом отпустила и бросилась к телефону.

– Что вам хотеть от мистер Шарп, пожалуйста?.. Да, да, он придет… Да, благодарю. До свиданья!

И она снова двинулась на меня.

– А теперь, пожалуйста, иди. У него вечеринка, очень хотят тебя видеть. Давай, иди к своей милашка! Иди! Иди!

И она снова затрясла меня, стащила с кресла, начала подталкивать к двери. Затем опять подхватила саквояж и манто. Я бросился в спальню, рухнул на кровать, схватил подушку и накрыл ею голову. Я хотел отгородиться от всего этого кошмара, не видеть, не знать того, что она только что показывала мне, сорвав покровы со всей моей прежней жизни, вытащив наружу все, что таилось там издавна. Плотно зажмурился, плотно прижал подушку к ушам. Но мрак и тишину пронзала одна вещь, от которой никак не удавалось избавиться. Плавник акулы…

* * *

Не знаю, сколько я так пролежал. Помню, что перевернулся на спину и стал смотреть вверх, в никуда. Кругом было тихо и абсолютно темно, если не считать прожектора с дома на Четырнадцатой улице – он, вращаясь, озарял время от времени комнату резкими вспышками. Я твердил себе, что она рехнулась, что голос зависит только от состояния нёба, связок и гортани, что Уинстон не имеет ни малейшего отношения к тому, что произошло со мной в Париже. Но вот оно началось, случилось, как тогда, прежде, тем же образом, и я в глубине души знал – ее работа, она накликала это на меня, вычитав в небесной тайной партитуре, и от этого было не защититься, не отгородиться ни подушкой, ни чем-либо еще. Я закрыл глаза и погрузился в волны, они пришли откуда-то снизу, подхватили и понесли меня. И вдруг охватила паника. Я не слышал стука входной двери и окликнул ее. Подождал, снова окликнул. Ответа не было. Голова моя снова оказалась под подушкой, и я, должно быть, задремал, потому что проснулся от ужасного сновидения. Мне приснилось, что я все глубже и глубже погружаюсь в воду и «это» приближается ко мне. Что-то серое снаружи. «Господи, ты здесь!» Меня сотрясали рыдания, и, протянув руку, я нашел ее ладонь и крепко сжал.

– Все это правда…

Она стояла возле меня, затем присела рядом, погладила по волосам.

– Скажи мне. Только не лгать, тогда я не драться.

– Говорить особенно нечего… В каждом мужчине сидит это, процентов на пять. Весь вопрос в том, встретит ли он человека, который заставит это проявиться. Я встретил, вот, собственно, и все…

– Но ты любить другой мужчина, раньше.

– Нет, это был он же, в Париже. Тот самый человек, проклятие моей жизни…

– Теперь спи. Завтра дать мне немножко денег. Я возвращаться в Мехико…

– Нет! Неужели не понимаешь, что я хочу тебе сказать?! С этим покончено, раз и навсегда! Мне стыдно, я себя ненавижу. Я все время пытаюсь, да и раньше пытался стряхнуть это. И так боялся, что ты узнаешь. Но теперь все кончено, кончено…

Я крепко прижал ее к себе. Она снова начала гладить меня по волосам, заглянула в глаза.

– Ты любишь меня, милый?

– Разве ты еще не поняла? Да. Я никогда этого не говорил просто потому… Неужели мы обязательно должны это говорить? Если чувствуешь, это же сразу понятно, видно.

Внезапно она отодвинулась, стянула с плеча бретельку платья, расстегнула бюстгальтер и сунула мне в рот сосок.

– Ешь. Ешь много. Будь большой toro.

– Теперь я понял. Вся моя жизнь исходит отсюда.

– Да, ешь.


Читать далее

Джеймс КЕЙН. СЕРЕНАДА
1 07.04.13
2 07.04.13
4 07.04.13
5 07.04.13
6 07.04.13
7 07.04.13
8 07.04.13
9 07.04.13
10 07.04.13
11 07.04.13
12 07.04.13
13 07.04.13
14 07.04.13

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть