IV. «…а меня ты люби по-язычески…»

Онлайн чтение книги Серьёзная игра
IV. «…а меня ты люби по-язычески…»

Надежда Арвида Шернблума руководить иностранным отделом в «Национальбладет» исполнилась с нового, 1908 года, а коль скоро за ним оставался и музыкальный отдел, годовое жалованье его теперь составило пять тысяч крон. Меньшей суммой он бы и не обошелся. Помощь тестя прекратилась уже в прошедшем году, и лишь благодаря разумной бережливости Дагмар, да еще благодаря займу в банке, полученному по поручительству Донкера и Фройтигера, им удалось свести концы с концами.

Старый Якоб Рандель, однако, пока держался. Он сильно сдал, мало что оставалось от былой молодцеватости, но и сейчас еще ему случалось после славного обеда бахвалиться, будто каждому из наследников он оставит по сто тысяч, когда Всевышнему угодно будет призвать его к себе. Правда, уже через пять минут он мог сказать: черт побери, еще неделя — и я банкрот! Однако проходила неделя, и он закатывал пышный обед с министром Лундстремом в качестве главного угощенья. Министр Лундстрем, с неприязненным любопытством понаблюдав странные ребячества левого премьера, вновь занял наконец свое законное место среди мужей королевского совета.

Как-то раз после одного такого обеда, осмелев от выпитого, Арвид позволил себе осведомиться, какого мнения господин министр о праве голоса для женщин.

— Мум-мум, — отвечал министр Лундстрем. Но тотчас несколько дружелюбней добавил:

— Министр, мум-мум…

Арвид тотчас отбросил все попытки разобраться в этой загадке оракула. Но потом Дагмар объяснила ему смысл ответа: Арвиду следовало называть министра дядей, как делала она, Дагмар, ибо он приходился кузеном ее покойной матери. Министр имел обыкновение всякий раз, обедая в этом доме, выступать с кратким трогательным словом. На сей раз он постучал по бокалу и сказал:

— Мум-мум. В жизни нашего друга Ранделя всякое бывало. Его бросало то вверх, то вниз. Мум-мум. Нынче, я полагаю, дела его идут неплохо, судя по тем яствам и отборным винам, какими он нас потчует. Мум-мум. А потому я призываю всех сидящих за столом присоединиться ко мне и выпить за здоровье хозяина и хозяйки дома! Мум-мум… Прошу прощенья — хозяйки и хозяина!

…Когда впервые не поступило помощи от отца, Дагмар очень сокрушалась. И Арвид утешал ее, как только мог.

— Дагмар, милая, — говорил он ей, — когда мы поженились, признаюсь тебе как на духу, я не очень верил в эти две тысячи. На первый год я еще рассчитывал, а дальше не загадывал никак. А мы ведь три года целых их получали, так чего же нам еще? Мне не в чем упрекнуть твоего отца. Я не строил себе никаких иллюзий.

* * *

Однажды в начале января он получил письмо от Лидии — длинное письмо. Как было договорено меж ними, оно пришло в редакцию, не домой.

Она писала:

«Арвид. Шлю тебе, кроме письма, несколько листков из старого моего дневника. Из года в год я дневника не вела, так только иногда кое-что набросаю. Прочти сначала первую страницу, а потом уж читай дальше…»

Он прочитал исписанный карандашом листок, вырванный, должно быть, из блокнота и в уголке, чернилами, означенный, как страница первая.

«Париж, 23 февр. 99.

Вот уж во время путешествия буду вести дневник — так я думала. Но покамест из этой затеи ничего не получалось.

Третьего дня мы приехали в Париж. Вчера я была с Маркусом в Люксембургском музее и разыскивала папины старые сосны. Разумеется, я всплакнула, обнаружив их наконец в самом незаметном уголке.

Сегодня я ходила в Лувр. Ах, сколько несметных сокровищ во всех этих залах — но разве все их упомнишь… Зато одна картина запала мне в память: работа старого флорентинца (так, кажется?), в Salon carré: «Portrait de jeune homme»[15]В квадратном зале: «Портрет молодого человека» ( франц .).. «Inconnu» — значится в каталоге, «Неизвестный мастер». А Маркус говорит, что полагают, будто это работа — как он сказал? — Франчабиджо[16]Франчабиджо (Франческо ди Кристофано, ок. 1482–1525 гг.) — итальянский художник. или что-то такое в этом роде… Я долго стояла перед картиной. Чем-то портрет напоминал мне того, кого я знавала когда-то… Маркус заметил мой интерес к картине и спросил, не хотелось ли бы мне иметь с нее репродукцию. О да, мне бы очень хотелось.

Потом мы покатались по Булонскому лесу, а потом обедали в café Anglais с каким-то старым господином из Académie des Inscriptions…[17]Академия надписей ( франц .) — научное учреждение, занимающееся проблемами истории и археологии.»

Арвид отложил в сторону листок и вновь принялся за письмо.

«Вот ты меня спрашивал, как мне живется с моим мужем. На твой вопрос не так-то легко ответить. Что ж, попытаюсь.

Что я не по страсти за него выходила, об этом и говорить нечего. Ему был пятьдесят один год, мне девятнадцать. Это не значит вовсе, что он не мог завоевать сердце юной женщины. Он и мое мог бы завоевать, когда бы не… Нет, не буду.

Однако же потом я к нему очень привязалась. Особенно за время нашего долгого свадебного путешествия. Он, — да тебе ведь это известно, — прославленный археолог, но притом нисколько не сухарь, а напротив, во все входит и очень много знает; и куда бы мы ни приезжали, всюду его встречали именитые друзья и знакомые. И я невольно замечала, что в каком бы обществе мы ни оказались, непременно всеобщее внимание направлялось на него. Я не любила его. Но — к чему отрицать? — я немало гордилась тем, что я его жена. Он показал мне жизнь — большую и новую, новую для меня.

Но, однако…

Но, однако, я женщина, и мне так хотелось ребеночка. И не могла же я не заметить, что в наших супружеских отношениях (прости мне, Арвид, но я все, все должна тебе рассказать), в наших супружеских отношениях он вел себя так, чтобы ребенка не было. И однажды я спросила его: «Отчего ты так делаешь?» Он ответил: «Оттого, что я не хочу ребенка». — «Отчего же ты не хочешь ребенка?» — спросила я. «Оттого, что я гений, — ответил он, — это я только тебе говорю, не для огласки, но я гений. А дети гениев часто рождаются идиотами. Вот я и не хочу ребенка». Я долго лежала молча и думала. «Но почему же ребенок, — потом сказала я, — непременно уродится в тебя, может быть, он пойдет в меня, а я-то ведь не гений… Вот и не будет идиотом наш ребеночек…» Той ночью, в отеле Венеции, верно, и зародилась наша Марианна, а теперь ей восемь с половиной лет…

Но уже на первых месяцах моей беременности, когда мы вернулись домой, я стала замечать, что состояние мое внушает ему неодолимое отвращение. Я даже не сразу поняла это. Он изо дня в день делался все раздражительней и недоступней — никогда прежде не видала я его таким. С утра до вечера он запирался в своем кабинете, там и обедал один. А когда мне подошло время рожать, он уехал! Вдруг обнаружилось, что ему безотлагательно требуется какой-то архив в Берлине. И лишь когда получил телеграмму о том, что все счастливо разрешилось, он вернулся.

Потом я много об этом думала. Не знаю, сможешь ли ты понять, как горько, как непоправимо он меня обидел. Я стала недоверчива к нему, я уже подозревала, что опасения его стать отцом слабоумного ребенка были не более как предлог. Он купил себе законную любовницу. Беременность и роды в его программу не входили.

Думаю, что я нисколько не покривлю душой, когда скажу, что я вступала в брак с самым горячим желанием, чем могу, служить своему мужу. Но после всего этого, после родов, я уже не считала себя ни в чем ему обязанной. И когда потом, намного позже, я встретила человека, который домогался меня и сумел меня очаровать, я почти тотчас уступила искушению.

Вот ты читаешь сейчас и думаешь, верно, о кольце со смарагдом и хочешь спросить меня, а как же моя клятва Маркусу не носить его после измены. Ах, да ведь ты же и сам знаешь, что я ее не сдержала. Любимая мысль Маркуса — что правда пагубна и лишь иллюзии и ошибки — побужденье всего великого в мире и сердцевина всего того, что люди называют счастьем. Зачем же мне было оспаривать эту мысль? Я оставила ему его иллюзии.

Только ты больше никогда ничего не выспрашивай у меня о нем, о том, кого я любила. Ох, Арвид, как тебе, должно быть, больно это слово! Но я его не вычеркну. Потому что это правда. Или было правдой.

Тебя я любила десять лет назад, и теперь я люблю тебя. Но тогда — больше четырех лет назад — я так долго уже тебя не видела. И я прочитала в газете о твоей помолвке. И мне захотелось жить, понимаешь — жить.

Но довольно об этом. Ах, нет, еще одно. Длилось все недолго. Не больше года.

Второй листок из дневника как раз о том времени, когда все кончилось».

Он взял листок и прочитал:

«1904, сентябрь.

Значит, конец. Так вот что это было? И это все? И больше ничего? Никогда?

Листья кружат за окном на ветру. Листья приземляются по садовым тропкам. На столе моем астры. И один листик залетает в окно и ложится ко мне на стол, на бумагу.

И это все. И больше ничего. Никогда…»

Он снова принялся за письмо.

«А теперь, Арвид, суди меня сам. Я все тебе открыла, а ты осуди меня или помилуй, как уж тебе будет угодно. Ты ничего мне не пиши, просто пошли что-нибудь в конверте (ну там газету, книжицу, словом, что угодно), в знак того, что ты получил мое письмо. Если ты осудил меня, если ты больше не хочешь знать меня, приклей перевернутую марку. А если ты меня помиловал, приклей марку правильно.

Лидия».

Арвид думал.

Конечно, у него и в мыслях не было приклеивать перевернутую марку. Он думал о другом.

Маркус Рослин. Блистательный историк и археолог, чьими работами он зачитывался с глухим восторгом невежды… Кавалер орденов Северной звезды, Почетного легиона, член Академии наук, один из «бессмертных», и прочая, и прочая… И Лидия.

«Лидия. Моя любимая. Единственно любимая. С какою простотой, однако, наставила она рога великому ученому. И я еще должен ее миловать или судить… Ознакомясь, так сказать, с делом… Верней, с показаниями одной из сторон… Но от другой-то стороны я вряд ли когда-нибудь добьюсь показаний. В этих делах мужчины куда сдержанней…

Так что же с нами будет? Со мною, с нею? Мне надо развестись, тотчас развестись. Ах, до чего же это просто богачам! Лидии ничего не стоит развестись с мужем. Ну, а я? Если мое годовое жалованье делить пополам… И Дагмар? Как ей сказать? Что я не люблю ее? И никогда не любил? Да это же для нее будет крушенье, конец света! Или напомнить ей о «праве на свободу»?»

Он улыбнулся при мысли об этом ребячестве. Когда-то, незадолго до свадьбы, они торжественно поклялись друг другу, что, если один из них пожелает быть свободным, другой не станет чинить препятствий. Она же сама и завела об этом разговор, подобные клятвы очень были тогда в ходу, хотя стоило делу дойти до поверки, всегда становилась ясна их нелепость.

И потом, Анна Мария и Астрид. Что же им — расти без отцовского глаза? Или объявится «новый папочка»?..

Нет. Самая мысль о разводе просто немыслима. К тому же в письме Лидии ведь не содержится ни малейшего намека на такую возможность, ничего, что говорило бы о том, что она помышляет о полном разрыве со своим мужем.

Он все думал о ее письме. Сообщение о том, что у нее был любовник, едва ли его поразило. Он уже тогда, в декабре, в гостинице, смутно об этом догадался.

«Теперь ты суди меня сам». Мне ли судить тебя, мне ли?

Он взял лежавшую перед ним на столе французскую газету, сложил, сунул в конверт и на машинке надписал имя и адрес Лидии.

И правильно приклеил марку.


— Что это ты сегодня все молчишь и дуешься? — спросила Дагмар за обедом. — Случилось что-нибудь?

— Нет, — сказал он.

И, помолчав, он добавил:

— Я все думаю, что, верно, мне придется обучиться русскому.

Покуда он обходился помощью знавшего по-русски молодого человека Кая Лиднера, который каждый день заходил в редакцию, чтобы полистать «Новое время» и, в случае если там окажется что-нибудь важное, перевести,

* * *

Почти всякий день, когда он приходил в редакцию, его теперь поджидало на столе письмо от Лидии. В одном письме она писала:

«Вчера Маркус сам завел речь о разводе. Началось с того, что он сказал: «Я вижу, тебе тут тоскливо. Верно, тебе хотелось бы жить в Стокгольме?» — «Да, хотелось бы, — сказала я». — «Но отчего? Театры, общество и прочее?» — «И театры тоже, — сказала я, — но не это главное. Главное в том, что я не люблю тебя и жить с тобой для меня мученье». — «Не люблю», — передразнил он меня с той своей отеческой, снисходительной усмешечкой, которую я всего пуще ненавижу. — Лидия, милая, я уж почти старик, но, право же, не идиот. Разве я когда спрашивал тебя, любишь ли ты меня?» Нет, тут надо отдать ему справедливость. Такого вопроса он мне никогда не задавал. Для этого он слишком умен.

Потом он сказал: «Мы и прежде заговаривали о разводе. Я многое передумал, и вот что я тебе могу предложить. С нашей Марианной я разлучиться не в силах; она останется тут. Ты же свободна. И я назначу на твое содержание пять тысяч в год, но при условии: три месяца ежегодно ты должна проводить тут — два месяца летом и один после Рождества. И в эти месяцы все меж нами будет оставаться как прежде». Я ответила: «Я рада-радешенька была бы двум тысячам в год, только бы без всяких твоих условий».

Он ничего не сказал, а сам ушел к себе и заперся на ключ в кабинете. Уж не думал ли он, в самом дело, что я стану к нему ломиться?.. Но, кажется, я сама решилась. Нет, пока я ничего, ничего не знаю…

Лидия».

На другой день пришло новое письмо.

«Да, я решилась. Нет такого закона, чтобы вынуждать женщину жить под одной крышей с мужем, когда она того не хочет. В свою очередь, и он, конечно, вовсе не обязан ее содержать. Но у меня лежат три тысячи в банке, отцовское наследство. И у меня есть драгоценности. Я получила их в подарок, они мои, и — ох, чуть было не сказала — я честно за них расплатилась… Ну да, я и расплатилась за них, десятью лучшими годами своей жизни я за них расплатилась — неужто мало? Жемчужное ожерелье стоит, я думаю, много тысяч крон. Так что долгие годы я могу не бояться нужды, и к тому же я, конечно, постараюсь сама зарабатывать, себе на хлеб какой-нибудь работой.

И еще одно, Арвид. Ты ради меня вовсе не должен думать о разводе. Как я раньше не хотела быть тебе в тягость, так и теперь не хочу. Только бы тебе было хорошо. И я постараюсь забыть, что у тебя есть жена, и дети, и свой, от меня особый мир. Выпадут же нам минуты, когда все, все позабудется и мы останемся одни в целом свете, только ты и я…

Лидия».

И еще через два дня пришло письмо:

«О, Арвид, если б ты только знал, какая счастливая проснулась я нынче утром! Деревья в саду стоят под снегом, снег блестит, какое солнце, какое небо! А когда я подняла шторы, прямо на меня с ветки глянул снегирь — красная, пушистая грудка вся дрожит, так и видно, как колотится птичье сердце!

Маркус вдруг переменился. Все последние дни мы едва обменялись двумя словами, он и обедал у себя в кабинете. А вчера вдруг вышел к столу и сделался мил и любезен, как он это умеет, когда захочет. Когда мы отобедали, он попросил меня поиграть ему. Я играла «Патетическую сонату». Он сидел в большом кресле у камина, Марианна стояла подле меня. В комнате стало темно, только горели две свечи на рояле, да еще камин… Он попросил играть еще, я играла прелюдии Шопена… Потом Марианна пошла спать, было уже девять часов.

Мы остались вдвоем. «Сядь сюда», — попросил он меня. Я села рядом с ним у камина. «Лидия, Лидия, — сказал он. — Будь по-твоему». Я смолчала. Я не знала, что сказать, и я хотела послушать, что он скажет дальше.

А он сказал: «По тому, как идет наша жизнь последнее время, Лидия, и в особенности после того, как ты воротилась из Стокгольма, я заключаю, что ты в кого-то влюбилась. Сомнений у меня нет никаких. И я не стал бы говорить с тобой об этом. Но неизбежным следствием твоей перемены будет твое ежедневное, ежечасное ожидание моей скорейшей смерти. Разве неправда? Нет, нет, не отвечай мне, зачем? И вот мне бы никоим образом не хотелось быть косвенной причиной того, что в один прекрасный день страшная и гибельная мысль войдет в эту милую и столь дорогую для меня головку. А ведь ты была мне очень дорога, Лидия… да и теперь еще ты мне дорога… Ну так вот, будь по-твоему».

Я не находила слов. Я взяла его руку и покрывала ее поцелуями и слезами. И я целовала его в белые волосы. За этот последний год они совсем побелели.

«Но, конечно, — добавил он, — конечно, если тебе вздумается взглянуть на Марианну и на свой старый дом, ты всегда будешь тут желанной гостьей…»

Я едва смогла выговорить «благодарю».

Мы еще долго сидели и смотрели на гаснущий камин. А потом пожелали друг другу доброй ночи и разошлись по своим комнатам.

Нынче после завтрака мы уже вошли во все подробности. Он хотел положить мне содержание в пять тысяч (без всяких условий). Но я стояла на своем: две тысячи. Зачем мне брать от него больше, чем надо мне на жизнь? Он говорил, что такое скудное содержание вызовет слухи и оговоры, подумают, будто я нарушила свой долг и оттого сослана и обречена на жалкое существованье… Но я стояла на своем. Что мне за дело до того, что подумают люди? Не нужно мне от него больше необходимого… Я никогда не стремилась к роскоши. «Маленькая квартирка, всего две комнатки в Стокгольме, да кое-какая мебель, вот и все, что мне нужно», — сказала я. Тогда он попросил у меня разрешения дать мне хотя бы денег на мебель. И я согласилась, поблагодарила.

Теперь решено, что на той неделе я еду в Копенгаген с Эстер (Эстер Рослин — родственница Маркуса, но со мной она больше дружна, чем с ним, — ты видел ее тогда в Опере, помнишь?), и самое большее через две недели — я свободна! Свободна!..

Лидия».

Прошла неделя. Потом он получил цветную открытку из Копенгагена с видом Ратуши и коротенькой припиской. А еще через несколько дней опять письмо:

«Арвид. Все устроилось. Через несколько дней я в Стокгольме. Встречать меня на вокзале не надо, я же буду с Эстер. А нам с тобой придется быть осторожными. Я должна блюсти свою репутацию ради моей девочки. Да и ради Маркуса; он был так добр ко мне, и я не хочу без нужды причинять ему боль. Повременим, покуда у меня не будет своего жилища. Мне бы хотелось две комнатки, но чтобы газ, и водопровод, и прочее. Зато тогда…

О, Арвид, сколько лет, долгих, пустых лет душа моя томилась по настоящей любви, и как я теперь жду тебя!..

Лидия».

Арвид Шернблум долго сидел, задумавшись, с письмом в руке. Он вдруг ощутил странную робость. «Что я, в сущности, такое? Такие ожидания! Не всякому дано их не обмануть… Но это же Лидия. И я ее люблю».

* * *

Стоял март, близилось весеннее равноденствие. Был канун Благовещенья. Газеты по таким дням не выходят, и это освобождало ему весь день и всю ночь.

Утром он получил открытку:

«Дружище!

Надеюсь, ты не забыл, что обещал мне как-нибудь заглянуть. Если ты придешь сегодня, я буду сердечно рад показать тебе свои картины. И, пожалуй, лучше у меня и переночевать, ведь последний поезд уходит в половине двенадцатого, а тут-то и начнется самое веселье. У меня будет еще кое-кто из приятелей.

Жму руку.

Ханс Берглинг».

Открытка была от Лидии. Никакого Ханса Берглинга не существовало и в помине. Она, как они договорились, прислала ему открытку, постаравшись придать своему почерку размашистость и сходство с мужской рукой. Он же заранее раза два в разговоре с Дагмар упомянул о некоем своем новом друге Берглинге. Они познакомились в клубе Свободомыслящих. Он даровитый и многообещающий молодой художник. Живет он не здесь, в пригороде. Образ жизни ведет холостяцкий и даму у себя принять не может. Так что Дагмар нисколько не удивилась приглашению.

— Ну, — сказала она, — поезжай и повеселись хорошенько!


Идти к Лидии сразу после домашней трапезы показалось ему невозможно. Поэтому он под каким-то предлогом пообедал один в «Континентале». Он сел за тот самый столик, где сидели они с Лидией в декабрьский день, когда колокола звонили по покойном короле…

Он сидел за одиноким своим обедом и думал: «Мне тридцать три года, а ей двадцать восемь, — хотя нет, уже две недели, как ей исполнилось двадцать девять… И я люблю ее, и жизнь прекрасна!» И еще он думал: «А ведь придет время, когда все это станет воспоминаньем. И дряхлым стариком я буду сидеть подле камина и, глядя на гаснущее пламя, бормотать про себя: дивная, дивная была жизнь на Тауницком озере! И все же. Все же! Неужто и впрямь немыслимо нам соединиться и жить и стареть под одним кровом? Может же Дагмар, наконец, влюбиться в кого-нибудь и сама предложить развод? Ах, пустое, бредни. Разумеется, нет ничего невероятного в мысли, что Дагмар может влюбиться в другого, не настолько он самонадеян, чтобы не допускать такого исхода; но думать, что в этом случае она стала бы открываться ему и требовать развода — вот уж нелепость… Скорее, — подумал он, — она изберет тот же приблизительно путь, что и я…»

…За десять минут до шести он сел в крытую пролетку и отправился к Лидии. Пешком он идти не решился из опасения встретить знакомых или быть застигнутым самой Дагмар…

Лидии удалось нанять небольшую квартирку на улице Юханна из двух комнат под самой крышей. Он прошел четыре этажа, на каждом останавливаясь и разглядывая таблички на дверях, нет ли кого из знакомых. Тут жили два семейства, о которых он слыхал, но знакомых не было. Когда он поднялся на пятый этаж, Лидия открыла ему сразу же, не дожидаясь звонка.

— Я стояла у окна. Я видела, как ты пришел, — сказала она шепотом.

Первая комната была небольшая, а спаленка и вовсе крошечная. В каждом помещении было по одному окну, но вид из них открывался свободный и широкий. Синие мартовские сумерки высоким прохладным сводом парили над красной кирпичной церковью и голыми деревьями в церковной ограде. А над крышами улицы Добельна было видно далеко, до самого Королевского острова.

Первую, бóльшую комнату она обставила старинной мебелью красного дерева. Маленький комодик из отцовского дома, прелестный комодик времен Карла-Юхана тоже был тут. Над фортепьяно — каких уж нынче, верно, не делают, — рядком висели портреты великих композиторов в узких черных рамках: Гендель, Бетховен, Шуман, Шуберт, Шопен, Вагнер, Визе и, наконец, Григ и Шёгрен. А над всеми ними помещался этюд старого Стилле: красный домик в шхерах, в закатном свете среди «сосен после дождя»…

— Зажечь свет? — спросила она. В комнатах густел сумрак.

— О, не теперь еще, — ответил он.

У нее не было ни электричества, ни керосиновых ламп. Электричество в дом провели, но она его не любила и оставила квартиру без проводов. А от керосиновых ламп только копоть и неуют. На письменном столе у нее стояли два серебряных канделябра, в каждом по три свечи. Еще две свечи в двух бронзовых подсвечниках стояли перед ампирным зеркалом на старинном комодике из отцовского дома. Да еще две свечи прятались за зелеными экранчиками на фортепьяно.

— Но ведь темно уже, — сказала она. — Видишь какие на подставке ноты?

То была песенка Тости: Quando cadran le foglie… «Когда с дерев осыплется листва».

— Конечно, — сказал он, — как не видеть…

— Ты помнишь?..

Он помнил. Он напевал ей эту песенку тогда в сиреневой беседке, больше десяти лет назад…

Она села к фортепьяно и спела сильным, высоким, от волненья чуть неверным голосом:

Когда с дерев осыплется листва,

ты вновь поднимешься к моей могиле,

на холм, где вечно зелена трава

и где цветы пестреют в изобилье.

Знай, все цветы тебе посвящены.

Они — мной ненаписанные песни,

что не были при жизни сложены.

Они — тем красочней, чем бессловесней.

Он стоял у нее за спиной и легонько трепал ее волосы, пока она пела.

— Да, — сказал он. — Я помню. Тогда все это пели. Думаю, Свен Шёландер ввел ее в моду. А нынче ее почти уж и не услышишь.

…Они сидели в темноте у окна. Одинокое лиловое облако всплывало над церковным шпилем. Внизу, под ними, уже горели фонари. Дети, игравшие между могилами в церковной ограде, ушли. Одна за другой зажигались звезды. На западе, почти у самого края лилового облака мерцала Венера, а на юге, над Королевским островом, красно светился Марс.

Она сидела и держала правую его руку в своих ладонях.

— Скажи мне, — начала она, — как все-таки вышло, что ты женился?

Он ответил, избегая ее взгляда:

— А так и вышло, как в девяти случаях из десяти. Мужчине нужна женщина, женщине нужен мужчина. А она была красивая, молодая женщина. Такой она, впрочем, и осталась.

Лидия долго сидела молча, глядя в густеющую за окном синь.

— Я же ее никогда не видела. Да и не хотела бы увидеть. Светлая она или темная?

— Светлая.

— Ах, да не все ли мне равно… Оба умолкли.

— Совсем позабыла, — потом сказала она, — я ведь не поблагодарила тебя за утрешнее. Все твои гостинцы на столике, там, в спальне.

Утром он послал ей немного винограда, груш, шоколад и несколько бутылок «Сотерна». Сперва он пытался выведать, какое ее любимое вино. Она отвечала, что вина вообще не любит, но если уж на то пошло, другим сортам предпочитает «Сотерн».

Оба молчали. Она все не отпускала его руку. Густела, густела тьма. Прежде кирпично-красная церковь уже чернела на холодной синеве мартовского неба.

Лидия сказала:

— Помнишь декабрь, «Континенталь»?

— И ты еще спрашиваешь…

— Но как же я решилась? И в таком чинном отеле! Верно, совсем голову потеряла! Сошла с ума! И ведь в любую минуту ко мне могли прийти, могли постучать. Ну хоть бы Эстер. Дверь заперта, никто не отвечает. Что бы мы делали? Что бы я делала?

— Да, это было бы скверно…

— Ох, Арвид, нам надо быть осторожней. Нельзя так терять голову. И ходи ко мне пореже, не то непременно заметят, пойдут разговоры. О том, чтоб показываться вместе на людях, и думать нечего. И даже если случайно встретимся на улице, нам нельзя и на полминуты остановиться поговорить.

— Да, да…

Оба молчали. Внизу, меж старых голых вязов дрожали на ветру газовые фонари. А сверху, из холодной синевы, глядели Венера и Марс.

Потом она сказала:

— Помнишь, тогда в «Континентале» я тебя спросила, любишь ли ты жену?

— Да…

— А помнишь, как ты ответил: я люблю ее на лютеранский манер. Помнишь?

— Да.

— А я еще спросила: как это?

Арвид Шернблум задумался.

— Как же, — сказал он, — я все помню. Доктор Мартин Лютер — и тому скоро минет четыреста лет — придерживался взгляда, что истинная любовь сама собой рождается в законном браке, когда оба супруга честно исполняют долг природы и души. Возможно, в этом есть доля правды. Но небольшая.

Лидия долго молчала.

— Нет, — наконец, шепнула она, — нет… Небольшая…

Он сказал:

— А уж от этого прямой путь к «Братству», которое основал двумя сотнями лет позже Цинцендорф[18]Цинцендорф, Николай Людвиг (1700–1760) — немецкий богослов и проповедник.. Члены секты, пожелавшие жениться, тянули жребий. Вытянутый жребий означал Божью волю. А тяга, страсть, любовь — все это полагали происками дьявола. Но ведь и по Лютеру любовь возможна лишь в брачной жизни. Вне брака это не любовь, но прелюба, блуд и всяческая нечистота и подлежит самым страшным наказаньям ада…

Вдруг лицо Лидии стало совсем белым. Но оно просияло бледностью.

— Поди ко мне, — шепнула она. — Меня ты люби по-язычески!

За руку она ввела его в спальню и зажгла перед зеркалом две свечи.

Две свечи. Ему подумалось, что свершается некий странный духовный обряд.

…Штор они не стали спускать, их и не было; она пока не обзавелась шторами. Да и к чему? Нескромный взгляд не мог бы проникнуть в комнату. Дома напротив не было. Лишь красно-кирпичная церковь да голые вязы в ограде — большие, старые, да синь мартовского неба, и две яркие звезды. Но уже и другие зажглись, понемногу вызвездило…

И медленно, тихо, с сомненьем она начала раздеваться.


Маленькая спальня, большая постель. Текучий блеск двух свечей перед зеркалом. И окно в звездную запредельность.

Он сказал:

— Лидия. Знаешь, я шел к тебе и думал…

— О чем же ты думал?..

— Я думал: неужто и впрямь мне никогда не соединиться с тобой и не жить, не стареть с тобой под одним кровом? И не умереть, уткнувши голову в твои любимые, любимые колени?

Очень прямо сидя в постели, она ответила:

— Но у тебя есть жена, которую ты любишь «на лютеранский манер».

Он сказал:

— Когда-нибудь я же могу попросить у нее развода. Теперь это невозможно. Отец ее был богат, а теперь он разорен, неимущ. Да я ведь тебе рассказывал… И сейчас просить развода нельзя, слишком низко.

— Да, да. Но разве я этого требую? У тебя своя жизнь. Я знаю. Я не хочу невозможного. Что мое — то мое. И я тебя люблю. И я же не ставлю тебе никаких условий; ты ведь не давал мне «брачного обета»… И будь что будет… Я так рада, что снова ношу свое имя. Что я снова Лидии Стилле. Как будто я потеряла себя, куда-то запропастила, и вот снова нашла… Ты видел медную табличку на двери? Лидия Стилле. И только так! И так всегда будет значиться на моей двери. Не Рослин, не Шернблум и не как-нибудь еще!

Он задумчиво улыбался.

— Я не придаю такого значения дверным табличкам, — сказал он. — Но мечты о нашем будущем часто преследуют меня. О нашем общем будущем. И я бы одно хотел знать: думаешь ли и ты о том же… Нет, ты не думаешь…

В темноте она шепнула:

— Я тебя люблю.


Оба они уснули или просто лежали в полудреме, потом она спросила:

— Ты проголодался?

— А ты?

— Да. И у нас пропасть еды.

Она встала и накинула халатик. И скоро собрала на стол. Хлеб, масло, сыр и кое-что еще. И почти нетронутый запас груш, винограда и конфет. И «Сотерн», из которого оказалась почата лишь одна бутылка.

— Всего половина первого, — сказала она. Он разлил вино по бокалам.

— Твое здоровье, друг мой Берглинг! — провозгласил он весело.

Она рассмеялась так, что чуть не расплескала вино.

— Когда я писала ту открытку, — сказала она, — я настолько поверила в нашего Ханса Берглинга, что так и видела его. Знаешь, он маленький, толстый, у него густая, жесткая шевелюра и висячие усы. И куртка, конечно, выпачкана краской.

— А не снабдить ли нам его еще и бородкой? — предложил Арвид.

— Нет, — возразила она задумчиво, — нельзя. Разрушится весь тип.

— А ведь честно говоря, — сказал Арвид, — мы похитили нашего Ханса Берглинга из новеллы Анатоля Франса. Ты помнишь — «Пютуа»?

— Я об этом не думала. Но очень возможно. Ханс Берглинг, правда, наводит на мысль о Пютуа.

Две свечи подле зеркала совсем почти догорели. Она принесла новые, зажгла, а оплывшие огарки задула.

…А потом…

…Глаза ее широко распахнулись, взгляд стал глубоким и застыл, чуть вздернулась верхняя губа, и сжатые зубы сияли в полутьме…

…Оба очнулись. Теперь они сидели, совсем прямо. Два призрачные лица, очень похожие на их давешние лица, глядели на них из дальней дали крошечной спальни, из зеркала за двумя свечами.

Было почти пять часов.

— Хочешь, посидим у окна, посмотрим на звезды? — сказала она.

Она дала ему свой купальный халат. А сама закуталась в меховую накидку.

Звезд уже не было — крупные обе зашли, а мелкие истаяли в занявшемся рассвете. Только на юго-западе, над самым церковным шпилем, желтый на редеющей сини, еще висел лунный серп.

Они сидели рука в руке.

Она слегка подалась вперед и неотрывно смотрела в синеву.

Она сказала:

— Видишь, месяц был слева от церкви. А сейчас он заполз за шпиль и скоро-скоро переберется вправо. Такое я видела уже много-много раз: месяц плывет слева направо. На Ривьере я сказала об этом Маркусу. Но он мне ответил, что на самом деле луна движется справа налево. И он мне все объяснил. И я даже поняла. Но теперь позабыла.

Арвид задумался. Когда-то он держал экзамены в Упсале и в астрономии получил выразительную оценку «под sine»[19]Здесь: неудовлетворительно ( лат .).. Хорошо, что природа наделила нас счастливой способностью забывать. Иначе бы нам не вынести жизни. Насчет луны, впрочем, он, кажется, помнил; но не так-то просто это объяснить в немногих словах.

— Понимаешь, перед нашим взглядом, — начал он все-таки, — движется по небу слева направо не только луна. Солнце и звезды тоже движутся. Но если ты получше приглядишься к луне, последишь за ней не часок, а неделю за неделей или хоть бы ночь за ночью, ты сама убедишься, что она идет справа налево. Вчера в эту пору она была правее от шпиля, чем нынче. А завтра передвинется еще левей. Встань на заре, до пяти, и заметишь, что за сутки она сильно переместилась справа налево…

Он осекся. Он готов был вдаться в подробности. Но он осекся: ему вдруг вспомнилось дружеское поощрение старого школьного ректора: «Вы прирожденный педагог». И он смолк.

Они сидели щека к щеке.

— Что такое счастье? — шепнула она.

— Этого никто не знает, — сказал он. — Или это что-то такое, чего все ищут, а его и нет на свете. Да и как искать его? Мыслимо ли вообще прочное, вечное счастье — а ведь оно должно же быть вечным, иначе оно будет отравлено неизбежностью конца… Много ли счастья принесли тебе твои жемчуга и смарагды?

Она бледно улыбнулась.

— О, нет…

— Но когда автор «Откровения Святого Иоанна» берется описать вечное блаженство, он рисует его в образе города, — он был, верно, горожанин, — сходящего от Бога с неба, нового города Иерусалима, и город тот чистое золото, и стена его в сто сорок четыре локтя построена из ясписа, а двенадцать ворот его — двенадцать жемчужин. До того бедна людская фантазия, когда надо вообразить высшее счастье, вечное блаженство…

Оба притихли.

— Ты не озяб? — спросила она.

— Немножко, — ответил он.

И они снова спрятались под одеяло.

* * *

До чего славные выдались той весной конец марта и начало апреля! Что-то в этих днях, в их настое и воздухе напоминало ему о какой-то давно ушедшей весне… Не о весеннем ли дне десять лет назад, когда он шел по Королевскому парку с Филипом Стилле и с ними поравнялся покойный король? А потом еще он повстречал Фройтигера на площади Густава Адольфа, и они пошли к Рюдбергу и там в «Афтонпостен» прочитали некое объявление о помолвке…

В самом конце марта, около пяти часов пополудни, он брел однажды по улице Королевы домой. Только что он встретил Лидию — она шла по другой стороне улицы, с ней была Эстер, и они лишь безразлично и неловко раскланялись.

Он остановился перед витриной ювелира. В уголке витрины лежала булавка из серебра или платины с кровавым камешком, показавшимся ему рубином. На ярлычке с ценой он увидел 18,50. Никакая это не платина, решил он, в лучшем случае — серебро. Но камень? Для рубина он слишком дешев, для стекляшки же это дорого. Он зашел в лавку и полюбопытствовал, что за камень в булавке.

— Плавленый рубин, — был ответ.

И ему захотелось купить его для Дагмар.

«Бедняжка Дагмар, — думал он, бредя по улице Королевы, — бедненькая моя Дагмар… Рада, бодра, и весела, и верует в меня, как Лютер в Библию; ничего не ведает, ничего не подозревает, ни о чем не догадывается. А я-то всегда считал, — до чего же мало мы себя знаем! — я всегда считал, будто у меня открытый характер. Без всяких крайностей, разумеется; не гоняюсь же я по улицам за знакомыми, чтоб высказать им все, что думаю о них. И, однако, я всегда воображал, будто откровенность и некоторая доля бескорыстной любви к правде глубоко заложены в моей натуре. И вот, стоило мне попасть в обстоятельства, в которых ложь, хитрость и притворство сделались повседневностью, — тотчас, к крайнему моему удивлению, стало ясно, как ловко я справляюсь с выпавшей мне ролью…»

Вот хоть бы сегодня — он заявился домой только в шесть утра. Но он уже вчера позвонил Дагмар из редакции, что, мол, Ханс Берглинг в городе и они решили встретиться и покутить. И она знала, что рано он не вернется.

…Дагмар удивилась и обрадовалась подарку.

— Это рубин? — спросила она.

— Нет.

— Что же, подделка?

— Нет, он почти настоящий. Химики нашли способ сплавлять мелкие камешки, до того мелкие, что от каждого почти никакого толку, в один большой. И такой камень называется «плавленый рубин».

— Забавно! — сказала она. — Но его, стало быть, не отличить от настоящего?

— Не знаю, не знаю. Я бы, к примеру, не смог…

И дальше пошел разговор о всякой всячине. О «дяде Лундстреме», о прочих родственниках. И Дагмар сказала:

— Как я рада, что ты наконец снова в добром расположении духа! Ты и представить себе не можешь, до чего ты все последние месяцы был несносен! Послушай, отчего бы нам не пригласить к себе этого твоего Берглинга?

— Отчего же… конечно… надо бы пригласить… — Но почти тотчас же он добавил: — Знаешь, Ханс Берглинг не без странностей. На свете он любит только две вещи: свои картины и вино. После второго бокала он впадает в философское настроение. А женщин он до смерти боится, не знает, как ему выражаться в дамском обществе, какие слова употребимы в присутствии дам и каких надо избегать… Он весьма учтив с дамами, сгибается в поклонах так, что густая шевелюра закрывает ему все лицо, а висячие усы купаются в пунше или в роме. Да, он не без странностей. Просто не знаю, ловко ли он будет тут себя чувствовать, А сейчас еще, вдобавок ко всему, он одержим манией величия: ему удалось сбыть одно полотно директору банка Стилу. Он, видите ли, представлен в коллекции Стила! Это не безделица какая-нибудь! Так что лучше нам выждать, покуда из него слегка выветрится этот хмель, а там уж приглашать его в наше скромное обиталище…

— Что ж, можно и выждать, — сказала Дагмар.

* * *

Настал пышный, цветущий июнь.

Второго июня Арвид отвез Дагмар, Анну-Марию и Астрид с няней на вокзал; как обычно, они ехали на лето в Дальбю, к его отцу. Сам же Арвид должен был присоединиться к ним нескольку позже, когда получит отпуск в газете. Но он обещал Лидии найти какой-нибудь предлог и остаться в городе.

Под Троицу они с Лидией отправились в Стренгнес. Поездка была сопряжена с известным риском, но оба истомились вечной осторожностью… Он по телефону, загодя, заказал номер в отеле для художника Берглинга с супругой. Тут они едва выпутались из пренеприятной неожиданности. Швейцар отеля, завидя Арвида, весь просиял радостью узнаванья:

— Ба, да это же господин Шернблум! — воскликнул он.

Арвид, судорожно порывшись в памяти, отождествил некстати объявившегося знакомца с мальчишкой-привратником, десять лет назад служившим в «Национальбладет».

— Оскар, если не ошибаюсь? — сказал он, — Прошу прощенья, запамятовал, как дальше…

— Ларссон.

— О, конечно! Позвольте узнать, господин Ларссон, не заказывал ли у вас номера некто Берглинг?

— Как же, заказывал…

— Ну так вот, у него неожиданно изменились обстоятельства, он вам кланяется, а номер, с вашего позволенья, займем мы.

— Как же, пожалуйте.


Они бродили по городку в сумерках. Воздух был насыщен влагой и жаром неостывшего дня. Прошел дождик, но тотчас прояснело. Сладко пахли заросли черемухи и сирени. Суровая башня древнего собора угрюмо чернела на светлом закатном небе. Озеро Меларен, затихнув, светло, широко и пусто отражало пустой, синий небесный свод.

На другое утро, в Духов день, они пошли к обедне. Они истово подхватывали: «Ныне, и присно, и во веки веков». Вместе с паствой они смиренно склоняли головы: «Господи, помилуй меня, грешного…» И они выслушали проповедь. Почтенный старый пастор, по случаю Духова дня, должно быть, сам епископ, говорил о сошествии Духа Святого на апостолов. Он подробно остановился на великом чуде: как апостолы Иисуса, неученые рыбаки, исполнившись Духа Святого, начали говорить «всеми наречиями», и их понимали «Парфяне, и Мидяне, и Еламиты, и жители Месопотамии, Иудеи и Каппадокии, Понта и Асии, Фригии и Памфилеи, Египта и частей Ливии, прилежащих к Киринее, и пришедших из Рима, иудеи и прозелиты, Критяне и Аравитяне…»

Арвид ощутил на своем плече голову Лидии. Он и сам едва не задремал, но понял, однако, что пастор уже перешел на современный стиль.

— Никоим образом, — сказал он, — мы, верующие, не должны сомневаться в способности Всемогущего творить чудеса и в наши дни. Но Господь не творит чудес, лишенных смысла. Через Духа Святого апостолы получили способность беседовать со всеми народами, дабы благовестить слово Божие. Такое могло произойти не иначе как чудом, — и то было истинно великое чудо! Но ежели иной швед, проповедуя слово Божие своим же собратьям-шведам, вдруг перейдет на месопотамский, причем на подлинный месопотамский, о котором и ученейшие-то люди нынче почти не имеют понятия, — это тоже будет чудо; но какой в этом чуде, я спрошу вас, какой в нем смысл?..

В голове у Арвида туманилось. Ночь они провели почти без сна.

Мощный гул органа вывел обоих из забытья. И, не совсем стряхнув полудрему, оба уже подпевали псалму:

Клад дражайший, вдохновитель

радости, о Дух Святой!

Я к Тебе, мой утешитель,

воссылаю голос свой.

Там, где высится Твой храм,

Ты открыт святым дарам.

Не отринь души моей

ты от храмовых дверей!

Кладезь мудрости, источник

исцеленья от скорбей,

тяжесть дел моих порочных

с совести сними моей.

Дай возможность мне познать

Божескую благодать.

Дай мне знак, что Божья милость

от меня не отвратилась.

Голубок многолюбивый,

ты простишь любой порок,

но не тех, чей дух строптивый

горд, надменен и жесток.

После службы им захотелось взглянуть на гробницу Стена Стуре Старшего, на туфли епископа Рогге и кое-какие еще исторические достопримечательности. Потом, выйдя за кладбищенскую ограду, они устроились на скамеечке в тени старых кирпичных церковных стен. Похороны, убогие похороны — юный, худенький пастор и несколько провожатых в бедной одежде — прошли мимо. Озеро Меларен все так же блистало тихой водой, и небо так же пусто, безоблачно синело над ними.

— Скажи, — первой заговорила Лидия, — что такое вообще этот «Святой Дух», объясни мне, пожалуйста.

— О, — отозвался Арвид, — не так-то просто тут объяснить. Триединство, состоящее из отца, матери и сына, встречалось почти во всех ранних религиях, от которых пошло то, что ныне зовется «христианством». Но первые христиане были одержимы ненавистью к женщине, — по каким уж там причинам, я позабыл… И мысль видеть женщину в составе высшего божества им претила. Казалось бы, нет ничего более естественного как отвести третью роль Богоматери, деве Марии. Но она женщина и, стало быть, исключалась. А Троица нужна была непременно. Вот ее и дополнил Святой Дух. Произошло это на церковном соборе. И вот тебе в результате картинка светской хроники из Царствия Небесного: грешник умирает, летит к райским вратам, стучится и говорит апостолу Петру: «Прошу прощенья, мне, собственно, не сюда, мне в другое место; но не разрешите ли вы мне заглянуть в щелку?» — «Отчего же, прошу!» — отвечает ему апостол Петр. И он показывает грешнику на самых высоких особ и поясняет: «Вот это Бог-Отец, это Бог-Сын, ну, и так далее…» — «Простите мою дерзость, — возражает грешник, которому, собственно, надо не сюда, а в другое место, — но кто этот господин, что сидит в сторонке такой задумчивый и грустный?» — «Это Святой Дух», — отвечает апостол Петр. «Но чем он так опечален?» И тут апостол Петр шепчет грешнику на ушко: «Ох, и не спрашивай, он думает о Никейском соборе, где его избрали третьим лицом, но при каком незначительном большинстве! А возможно, и не без подтасовки… Он, откровенно тебе сказать, одно-единственное божество, какое явилось в результате голосованья. Вот ему и обидно».

Лидия рассмеялась.

— Да, я помню, — сказала она, — сколько я ломала над ним голову, над этим Святым Духом, когда училась. Бог-Отец ведь тоже святой и тоже дух, и Сын точно такой же. И зачем понадобился еще и третий «Святой Дух»?

— Дело, возможно, просто в том, — сказал Арвид, — что верующие тех времен вовсе не представляли себе Отца и Сына бесплотными духами. Да и нынешние недалеко от них ушли, я думаю.

…Тонкая июньская зелень обступила их, и в траве никли колокольчики, и жужжали пчелы, и в часовне звонили по покойнику, которого только что пронесли.

* * *

Часто они сумерничали подле ее окна, и шум города был так далек, что позволял расслышать перешептыванье ветра со старыми кронами.

Однажды она сказала:

— Сегодня я видела его — того, кого прежде любила. Он не ответил. Они сидели рука в руке, и он выпустил ее руку.

— Ну зачем ты? — шепнула она. — Я же не хотела сделать тебе больно. Мы встретились случайно, прошли вместе несколько шагов, говорили о каких-то пустяках, не помню. И мне просто странно, просто удивительно стало, что вот его я могла когда-то любить.

При этих словах сердце у него оборвалось от счастья, но уже в следующую секунду оно заныло. Оба притихли.

— О чем задумался? — спросила она.

— Так, ни о чем…

— О чем-то, чего мне не надо знать?

— Я задумался о том, что однажды случится. Но чего пока не произошло, того ведь и нет?

Она вопросительно глянула на него.

— Ой, ну не смей предаваться таким глупым, гадким мыслям, — сказала она.

И они поцеловались.

— Спела бы что-нибудь, — попросил он.


Она зажгла две свечи на фортепьяно и спела «О Sonnenschein»[20]«О солнца свет» ( нем .). Шумана.

Две бабочки залетели в распахнутое окно и кружили вокруг свечей, пока она пела.

* * *

А лето шло.

И однажды в августе Дагмар написала ему, что отец его болен. Прежде здоровяк, последний год он сильно сдал и едва перемогался, но два дня уже как совсем слег. Оправится ли он, неизвестно. Как-никак ему уже семьдесят четыре года.

Арвид бросился к Лидии.

— О, это ты, — недоуменно протянула она, завидя его на пороге. И добавила, с новыми, резкими нотками, каких он в этом голосе и не предполагал: — Но я же говорила тебе, чтоб ты приходил ко мне только в условное время. Мало ли кто может у меня сидеть, ну хоть бы Эстер Рослин…

Он был слегка ошарашен.

— У меня к тебе дело, и важное, — сказал он. — Отец заболел. Не знаю, выживет ли. Я еду к нему.

— Сядь, — сказала она. — Прости мне мою резкость. Нельзя говорить так с тем, кого любишь, нельзя…

Она провела рукой по его волосам.

— Твой отец очень болен?

— Боюсь, что очень, — ответил он. — Ему семьдесят четыре года, и он раньше ни разу, ни разу в жизни не лежал больной.

— О, — сказала она. — Значит, тебе надо ехать. Когда ты едешь?

— Завтра, чуть свет, утренним поездом.

В ее глазах стояли слезы.

— Вот и кончился сон, — шепнула она, будто сама с собой.

Он посмотрел на нее, не понимая.

— Я так радовалась, так счастлива была, — сказала она, — что хоть это лето, всего только лето мы будем вместе, совсем одни, вдвоем.

— Любимая, не навек же мы расстаемся.

— Почем знать.

Он взял ее руку, приложил ладонью к своим глазам.

— Никто не властен над жизнью и смертью, — сказал он. — Но что бы еще могло нас разлучить, скажи?

Вдруг она закричала:

— О, Арвид, не езди! Не теперь, не завтра! Погоди немного, а там, глядишь, можно будет и не ехать. Я знаю, я уверена, твоя жена преувеличивает болезнь отца, просто она хочет заманить тебя к себе!

— Нет, Лидия, — сказал он. — Нет, не такое ее письмо, чтоб можно было там усмотреть преувеличения или побочные виды. И одно уже, что он лежит в постели, само за себя говорит.

Она долго молчала. Потом поднялась и отошла к окну. За окном стоял серенький день.

— Да, да, — потом сказала она. — Поезжай! Долг превыше всего. Поезжай же! И довольно, прости.

— Лидия, — крикнул он. — Лидия!

Вдруг она снова сделалась нежна. И, обернувшись к нему, она сказала:

— Но нет, так нам нельзя расстаться…

Она ничего не видела от слез, она обвила руками его шею.

— Хочешь остаться ночью тут, со мной?

— Хочу ли я?

И она зашептала:

— Больше никогда так не будет, как этим летом, никогда. Никогда больше так не будет. Ты вернешься, и опять тут будет твоя жена, и твои дети. И твоя работа, твои друзья, все, все, куда мне нет доступа. И настанет такой день, когда я уже сделаюсь тебе в тягость, не в радость.

— О, Лидия, о чем ты? Что ты такое говоришь? Сама посуди, Лидия! Я уеду, но я же вернусь, и я люблю тебя, и всегда, всегда мы будем любить друг друга, и зачем думать иначе?

Она улыбнулась сквозь слезы.

— Конечно, — проговорила она. — Всегда, всегда. Или хоть бы нынче ночью, до утреннего поезда.

Он пошел в редакцию, и сделал нужные распоряженья и приготовленья, и пошел домой, и упаковал саквояж, и пошел в ресторацию, и пообедал, и пошел к Лидии.

На утренний поезд, которым он собирался ехать, он опоздал. И он уехал вечерним поездом.

Лидия стояла на перроне и махала ему платком.

* * *

Старику не подняться, и он это знает. Арвид сидит на стуле у его изголовья, и они больше молчат. Окно распахнуто. Из него видно Ясную реку. Тихая, блестящая, плывет она между крутых берегов. Доктор — местный лекарь, совсем юный, и для Арвида новый, — только что ушел. Он дал понять, что конец может наступить со дня на день, а больше двух недель старику не протянуть. Телеграммой вызвали Эрика, он вот-вот приедет. Дагмар сидит в уголке за рукодельем. Девочки играют в саду.

Мысли больного неотвязно заняты блудным сыном, посланным в чужие края и канувшим там, как в воду.

— Как ты думаешь, он жив? — спрашивает он.

— Почем знать, — отвечает Арвид.

В окно залетают радостные вопли девочек — это они завидели сводного брата, девятилетнего Рагнара, которого привел настоятель Юнгберг. Рагнар умеет вырезать берестяные лодочки и рассказывать сказки.

Настоятель входит к больному. Арвид уступает ему свое место подле изголовья.

— Ну что? — спрашивает пастор. — Сильные боли?

— Мне совсем не больно, — отвечает старик.

— Да, брат, — говорит пастор. — Я ведь к тебе не как духовник пришел, просто как друг. О последней черте мы с тобой оба знаем одинаково.

— А я о ней и не думаю, о последней черте, — отвечает больной. — Я больше вот о них думаю, о тех, кого тут оставляю. И, главное, о нем, ну, сам знаешь. Жив ли он, нет ли? Слишком я был с ним крут. Тогда мне казалось, что иначе нельзя. Но, видно, я был слишком крут.

Он опустил веки и, кажется, задремал. По глубокому дыханью больного убедясь, что тот спит, пастор тихонько заговорил с Арвидом.

— Такому человеку, как твой отец, не нужно мое посредство. Он всю жизнь был сам себе духовник. Но мне часто случается готовить больных в последний путь. И если они меня спрашивают про геенну огненную, я отвечаю обыкновенно, что не так уж она страшна. И, представь, меня отнюдь не всегда выслушивают благодарно. Года два назад умирал один старик, так тот просто взбеленился: «А я-то, дурак, весь год утешаюсь, все думаю — каково там Улле Эрксу в геенне огненной!» А одна восьмидесятилетняя старушка нынче весной исповедалась мне перед смертью. Знаешь, — это, пожалуй, можно и рассказать, — она признавалась не в том грехе, который сделала, а в том, которого не сделала. Она покаялась, что пятьдесят лет назад, еще молодой, все собиралась подсыпать «чего-нибудь» в еду немилому мужу. А самое главное — не подсыпала-то только со страху. Со страху перед топором палача, если дело раскроется, и перед преисподней, если не раскроется. А потом она спросила меня, придется ли ей теперь отвечать за грешные, нечестивые мысли.

— Ну, и вы?

— Я сказал ей, что в грешных, страшных мыслях никто не властен, что ад существует для живых, не для мертвых. И тут она побелела как мел, приподнялась на подушках: «Ах, кабы знать это пятьдесят-то лет назад, когда Эрик Перс меня домогался!»

Арвид задумался.

— Так что же, — спросил он, — истинная вера в загробные муки способна кого-то обуздать, исправить?

— Очень сомнительно. Достаточно заглянуть на два, три столетья назад. Люди тогда все почти поголовно верили в муки ада, а жили и грешили, в точности как сейчас, да нет, еще страшней. Ту старушку я знал много лет и слыхал, что она была когда-то красавица и чудесная женщина. Полагаю, что от греха ее удерживало совсем другое, чего она и сама не могла понять и что мне трудно определить словами. Трудно находить слова для таких вещей. Для важного, для насущного, для главного… Чем больше живу, тем больше в этом убеждаюсь. Есть у моей паствы одна общая особенность. Они думают о преисподней очень спокойно. Здешний народ хорошо все понимает, не хуже пастора. А сектантство нынче не в чести. Старики все почти повымирали, а дети живут уже совсем по-другому — печальное, тяжелое детство так их изморило, что им хочется поскорей наверстать упущенное…

И, поднявшись уходить, он добавил:

— Вермландцы вообще люди быстрого и пытливого ума. Если верить записям, тысяча шестьсот тридцать четвертого года, почти каждый мальчик и каждая девочка в епархии уже тогда умели читать и писать. А как они издавна любят танцевать и петь, как они музыкальны. Так что сектантству негде развернуться, нет почвы. Бывали периоды, оно находило, как чума, но скоро отступало.

В распахнутые окна летел ясный голосок Рагнара:

Старой Швеции задор

сохранился до сих пор:

сильный дух, сердечный жар

и поэтов светлый дар.

В пестрых далях полевых —

глаз мерцанье голубых,

бурных, словно море в грозы,

или нежных, точно слезы.

Арвид получил от Лидии одно-единственное письмо. Но там была такая строчка, фраза, из-за которой он носил письмо с собой и, оставаясь наедине, беспрестанно перечитывал.

Последние же две недели она не подавала о себе вестей. Уж не заболела ли? Отчего она молчит? Каждый вечер, когда почтарь приносил позавчерашние газеты, Арвид жадно на них набрасывался и, холодея от ужаса, перечитывал объявления о смерти… Однажды он в страхе прочел там имя Лидии… Но то оказался ребенок трех месяцев. И в той же газете, среди брачных объявлений и объяснений в любви он обнаружил следующее: «Каждое утро хожу мимо тв. окон. Если бы придать мыслям образ, тв. комн. была бы полна роз. Лидия».

Он не мог сдержать усмешки: «А имя Лидия, однако же, не такое редкое, как мне казалось».

Объявление пониже гласило:

«Адъюнкт желает познакомиться с образован, дамой (предпочт. учительницей) в возр. 30 лет, с хор. цветом лица, хор. зубами, средн. или больш. роста, музыкальн. В ответ посыл. фотогр. помеч. «Швеция 1908», такому то…»

«Бедняга, — подумал он, — живет, верно, в какой-нибудь медвежьей дыре…»

И тотчас, чуть пониже, стояло:

«Буду в 9 ч. — С.»

И он подумал: «Ох, и каких трагикомедий, каких историй в духе Боккаччо или в духе Мопассана можно насочинять на основании одних только газетных объявлений! Но я, однако, не сочинитель и не хочу им становиться, не надо, Боже упаси! Что угодно, только не это!»

И дальше он подумал:

«Какую странную, двойную жизнь я веду! Долго ли еще меня на нее станет? Люблю одну женщину, а женат на другой, И эта, другая, ничего не подозревает. Нет, так жить нельзя. Сочинителю, поэту, такое бы еще извинительно. Поэту почти все извинительно. Почему, никто не знает, но так уж повелось. Считается, что поэты все несколько не в своем рассудке».

Он был не вполне свободен от присущей большинству работящих и незаметных журналистов полупрезрительной зависти к поэтам и сочинителям с именем, которым, когда они снисходят до заметочки в газете, платят несоразмерные гонорары за это их имя, которые сами знают, что занимают досужую молву, и празднуют юбилеи, и высоко парят над простой людской моралью. А время от времени они отправляются на поиски «переживаний», чтобы было о чем сочинять романы и драмы, и потом ловчатся снабдить выпавшие на их долю пошлости и безделки хитрой приправой, благо наша не очень избалованная читающая публика все проглотит…

«Да, поистине я веду поэтический образ жизни… Но у меня на это нет прав; я человек, мужчина, но не поэт! И я попросту не выдержу; это против моей природы. Я не выдержу; я не могу ежедневно, ежечасно лицемерить с женщиной, которую поклялся любить в радости и в беде. Клятву я не сдержал, нарушил. Так надо хоть сказать ей все, открыться. Сказать, что мы должны расстаться. Развестись. Мне нужна ясность, я устал от неразберихи, беспорядка; я не могу больше; мне опротивела собственная ложь, моя двойная жизнь…»

Но на этом месте рассуждения застопоривались. Подробности, практические стороны дела, как именно открыться Дагмар, как уладить, в частности, денежные вопросы, — тут все путалось, превращалось в хаос, и уже ничего нельзя было понять.

Он сидел за старым отцовским бюро. Дверь в спальню была отворена. Больной лежал в забытьи, прикрыв глаза, и тяжко дышал.

Арвид вертел в руке карандаш. Перед ним лежал чистый лист бумаги. Он попытался по памяти набросать головку Лидии. Ему показалось, что вышло похоже, нет, чем-то непохоже. Она — и не она. Он подправлял, замарывал, рисовал снова. Наконец ему показалось, что сходство уловлено: она, Лидия, как живая, смотрела на него с белого листа!

Он вложил рисунок в свой блокнот и решил пройтись вдоль берега. Весь день лил дождь, но к вечеру немного прояснело. Поросшая сосной Пятипалая гора темной глыбой отражалась в ясной, быстрой воде. Он думал о Лидии.

Где она теперь, что делает? Сидит одна в сумерках, играет Бетховена? Или бродит по тропкам, которые мы топтали вдвоем? Или сидит у окна, глядит в пустое небо?

Он вынул из блокнота свой рисунок и долго на него глядел.

Нет, сходства решительно никакого. И что он тут нашел похожего? Не она, совершенно не она. Чужая женщина.

Он скомкал листок и пустил по реке.


Пришел сентябрь с сырыми сумрачными днями и долгими томительными вечерами.

Однажды всем вдруг показалось, что старик на этот раз выкарабкается. То он все лежал в забытьи, а то вдруг под вечер очнулся и заговорил — коротко, отрывисто, едва слышно, но заговорил. И даже шутил. Он сказал Эрику:

— Отсюда мне видно, что повозка Большой Медведицы, как всегда, пятится назад. Стало быть, я могу еще обогнать Медведицу — все ведь относительно.

Арвиду он шепнул:

— Мой мальчик. Боюсь, что ты слаб по части женщин. Это для мужчины не позор. Но это может затянуть, как омут. И тогда напрасны все труды, и прощай все мечты, тогда уж ничего в жизни не достигнешь.

Он смотрел на звездный свод и говорил не веско, как бы вскользь. И никто, кроме Арвида, его не расслышал.

К десяти часам он снова заснул и дышал глубоко и ровно.

Эрик остался с ним, остальные легли спать. Но Эрик уже несколько ночей кряду почти не спал и, должно быть, прикорнул в кресле.

А наутро, когда все встали, старик был мертв.

* * *

Настала ненастная, промозглая осень.

Как-то серым октябрьским днем Арвид Шернблум шел по улице Королевы домой. Он думал о Лидии. После смерти отца он получил от нее всего только записку, коротенькую и вежливую, не более, — впору решить, что мысли ее далеко от него; но не мог же он так решить… Он не заходил к ней; она подчеркнула, что ему можно заходить к ней лишь в условное время. Но он послал ей две строчки о том, что вернулся в город.

С тех пор миновало уже две недели. Дважды он бродил поздно вечером по Юхановскому кладбищу и глядел на ее окна. В первый раз они были темны, во второй раз слабо освещены.

Он думал о ней неотвязно, с мученьем. Что, если она уже истомилась, наскучила свободой и одиночеством? Она ведь в самом деле очень одинока, — кого она видает, кроме него и фрекен Эстер Рослин… Не постыл ли ей город, не стосковалась ли она по дочке, по старому мужу, такому ученому и мудрому? Кто знает, может быть, она ездила их навестить и не хочет ему признаться?..

Он дошел до угла Туннельной. Она всегда представлялась ему самой мерзкой в Стокгольме улицей. Тем не менее он завернул за угол и углубился в узкий, темный, грязный проход, где висел густой запах пивоварен и харчевен, замешанный на каком-то еще трудно определимом запахе, прошел его весь до самого Брункебергского туннеля, а там поднялся по ступенькам, прошел по Рудной, подался влево и очутился меж старых могил и черных вязов, в тишине кладбища.

…Нет, света в окнах не было.

Он вдруг почувствовал, как ему нестерпимо трудно идти домой, разговаривать, ужинать. Он вошел в табачную лавку на Рудной и оттуда позвонил Дагмар по телефону, чтобы не ждала его, он поужинает с приятелями.

А выйдя из лавки, он лицом к лицу столкнулся с Лидией.

Мгновенье оба не знали, что сказать.

— Ты заходил ко мне? — спросила она.

— Нет, — сказал он, — Это было бы против уговора. Просто я прошел по кладбищу и посмотрел, не горит ли у тебя свет.

Она ответила не сразу. Они молча брели рядом и скоро дошли до кладбища.

— Вот как, — наконец заговорила она. — Ты, стало быть, меня пока не позабыл?

— И ты еще спрашиваешь?

Она промолчала.

Потом он спросил:

— Ты все это время, что меня не было, оставалась в Стокгольме?

— Конечно, — ответила она, — где же мне быть?

Они свернули на узкую стежку и остановились подле старой деревянной часовенки.

Когда он поцеловал ее, она запрокинула голову. И потом, когда оба очнулись…

— А я уж думал, — сказал он, — что ты ездила домой, к своим.

Она бледно усмехнулась.

— Нет, — ответила она. — Я к ним не ездила.

Ветер шуршал сухой листвой.

— Ты меня пока не совсем разлюбила? — спросил он.

Глаза ее еще больше стали от слез.

— Кажется, не совсем, — сказала она.

Она взяла его за подбородок и заглянула ему в глаза.

— А ты? — сказала она. — Зачем ты так меня любишь? Это, должно быть, глупо.

— О, конечно, это глупо, — возразил он (его вдруг разобрала безудержная веселость), — но ведь самое увлекательное в нашей жизни, самое приятное — делать глупости!

Ей его веселость не передалась. Она серьезно смотрела прямо перед собой, в темноту, и ничего не ответила. Он сказал:

— А я ведь собирался, как всегда, идти домой. Сам не знаю, что понесло меня на кладбище, и я стал смотреть на твои окна. Свет не горел. И я уже не мог пойти домой. О, не знаю, если б и горел свет, все было бы, верно, точно так же… Но, послушай, я зашел в табачную лавку и по телефону сказал Дагмар, что ужинаю с приятелями. Ах, довольно, впрочем, о моем ужине. Мы идем к тебе, ведь правда?

Она словно взвешивала в уме что-то чрезвычайно важное. И долго молчала.

— Нет, — потом сказала она. — Нет, не сегодня. Не теперь.

— Отчего?

— Этого я не могу тебе объяснить сразу, вдруг. Но ты все узнаешь.

Он оторопел, не находил слов.

— Да, да, — выговорил он наконец, — ладно, пойду куда-нибудь, поужинаю…

— Вот и отлично, — сказала она.

Последовало легкое рукопожатье, и они пошли в разные стороны.

Он отправился в «Континенталь» и там поужинал. Ему, без всяких, впрочем, стараний, достался диванчик, который он про себя прозвал «диванчиком Лидии». Потом он отправился в другое место и там застал друзей и знакомых. У Рюдберга он увидел Маркеля и Хенрика Рисслера. К Рисслеру Арвид Шернблум питал безотчетную антипатию, которой причин сам не мог понять. Но он никогда не позволял себе чем-нибудь ее выдать, и когда Маркель подозвал его к их столику, он, разумеется, тотчас подошел.

— Любезный собрат, — начал Маркель, — тебе, быть может, неизвестно, что Хенрик Рисслер переменил поприще и сделался исследователем-путешественником? Он проделал путешествие в град Копенгаген и открыл там новое виски под названием «Белая Лошадь» — «Тhе White Horse». Помоги-ка мне его опробовать. Рисслер ввез сюда образцы.

— По мне все одно, какое виски, — возразил Шернблум. — У меня не было случая отточить свой вкус.

— Надо вставать пораньше и упражняться, — не унимался Маркель. — Да, как там твоя засада на зайца? — спросил он у Рисслера.

— А, так вы еще и охотник? — обернулся к Рисслеру Шернблум. — Я не знал!

— Вовсе нет. Когда мне было двенадцать лет, я однажды подстрелил из рогатки белку. Я в нее попал, она даже свалилась с дерева; но когда я попытался ее подобрать, она принялась так царапаться, что я ее отпустил. А раз я не совладал с белкой, куда уж мне идти на зайца! Просто как-то на этих днях мне пришлось на одном обеде сидеть рядом с помещицей и ловкой охотницей — до мужчин. И вот она меня и спрашивает: «Ну, а у вас в Эстермальме хорошая охота на зайцев?» А я ей на это: «О, на углу Карловой и улицы Девы — отличная охота!» Тут она что-то призадумалась, и беседа наша оборвалась. А потом мне был нагоняй от хозяйки за то, что я допустил якобы непозволительные вольности в разговоре с дамой! Ей почудилась в моем ответе непристойность Видно, она ожидала, что я ей скажу: «Нет, сударыня, у нас в Эстермальме — увы! — не охотятся на зайцев!»

— Подозреваю, — вставил Маркель, — что самое название «улица Девы» влечет некие тайные ассоциации идей, отчасти объясняющие недоразумение…

Арвид слушал рассеянно. Мысли его были далеко. Что она хотела сказать этим «не теперь» и «ты все узнаешь»?.. И какое грустное было у нее лицо…

Из задумчивости его вывел настойчивый голос Рисслера.

— Ваше здоровье!

— И ваше! — ответил Арвид. — Да, кстати, давно хотел вас спросить. Но, быть может, это нескромно, тогда, прошу вас, не отвечайте. В основу вашей первой книги положено пережитое?

— Ничуть, — ответил Рисслер. — Речь в ней только о том, что мне и хотелось бы, и страшно было бы испытать. Потому-то из всего, что я написал, эта книга производит наибольшее впечатление правдоподобия.

— А как же! — подхватил Маркель, — Чем несуразней врешь, тем верней оно сойдет за правду. А жизнь порой выкидывает такие коленца, что кажется выдумкой.

— Именно, — сказал Рисслер. — Но как раз это правдоподобие-то меня однажды и подвело. Я тогда был без памяти влюблен в одну девушку. Нравился ли я ей, не знаю, я так и не посмел у нее спросить. Но как-то вечером, провожая ее домой с лекции Улафа Левини, я спросил ее, как ей понравилась моя книга. Она ответила, что книга ей вовсе не понравилась. Я заключил, что и сам ей не нравлюсь, и мы простились довольно холодно. Лишь много лет спустя я все понял. Она, разумеется, приняла книгу за исповедь. И коль скоро речь в ней идет о юноше, соблазнившем сразу двух девиц и подделавшем вексель на триста крон, — чему уж тут понравиться? Кстати, ведь и критика судила о книге так, будто каждое слово в ней — жизненная достоверность. И кто бы мог подумать, что стреляные воробьи попадутся на такую нехитрую приманку? А вот поди ж ты — попались! Чего же требовать от двадцатилетней девушки? — Рисслер глотнул грогу и продолжал: — И больше всего не нравится мне в Стриндберге как раз то, что он приучил читающую публику вечно спрашивать — а кого вывел автор в качестве героя и кого он вывел героиней? И сколько в этом романе правды, а сколько вымысла? Он приучил читающую публику думать, будто нынче уже никому не под силу насочинять целую книгу вранья. И что за мученье писать теперь романы и пьесы. Просто мочи моей нет. Как бы хотелось мне сесть и написать небольшую книжицу о том, что я думаю о нашей жизни, — без посредничества вымышленных лиц, без обмана и приправ. А романы и пьесы — ах, черт! Но, впрочем, есть лишь один способ достойного существованья — полное безделье.

Тут разговор перекинулся на Стриндберга. В двенадцать Арвид Шернблум поднялся.

— Прошу меня извинить, но мне надо в газету. Кое-какие экстренные телеграммы. Князь Болгарский Фердинанд отныне именует себя Цезарем, что по-славянски звучит как царь. Не думаю, чтоб из этого что вышло, но кто знает… Доброй ночи!

* * *

Когда наутро он пришел в редакцию, на его столе, среди прочей почты лежало письмо от Лидии, и он прочел:

«Арвид.

Когда ты уезжал, я была с другим. Это не любовь и даже не наважденье, сама не знаю, как и назвать… Но ты уехал, и мне стало до того тоскливо, до того одиноко. И ты мне все время мерещился вместе со своей женой. Мне было тяжело, невыносимо тяжело, я искала выхода. Или мне захотелось удостовериться, что и я могу что-то значить в чужой судьбе? Не знаю.

Теперь все кончилось. Кончилось еще до того, как ты вернулся. Думаю, что ты не бросишь меня за это. Впрочем, поступай как знаешь.

Просто я хотела, чтобы тебе все стало известно еще до того, как мы опять увидимся. Бумага все вытерпит. Сказать бы я не решилась.

Лидия».

Он застыл с письмом в руке.

Нет. Неправда. Быть не может.

«Нет. Я, верно, сплю, это все во сне. Или она нарочно сочинила такое, чтобы меня проверить… Да, да, что ж тут невозможного? Вот я к ней приду, и она заглянет мне в глаза и скажет: «Любимый, неужто же ты хоть на минуту поверил, что это правда?»

Но нет, так было бы совсем ужасно, еще хуже. Да и письмо говорит само за себя.

Все правда. Чистая правда.

Вдруг он почувствовал дурноту. Он скомкал письмо, сунул в карман и почти бегом кинулся по коридору в уборную. Там его вырвало.


Он сидел за письменным столом и отчужденно, не понимая, смотрел на названия газет: «Times», «Le Matin», «В. Z. am Mittag». Первым его душевным движеньем было не отвечать, вовсе не отвечать. Но, значит, он ее больше не увидит, никогда. Вынесет ли он это? Нет, он не может на себя понадеяться. Никогда, «Nevermore». Нет, страшно и подумать, только не это. Страшно и подумать. Зачем же тогда жить?

Он разгладил скомканную бумажку и перечел письмо.


«Когда ты уезжал, я была с другим… ты мне все время мерещился вместе со своей женой…

…или мне захотелось удостовериться, что и я могу что-то значить в чужой судьбе?»


«Что она хотела этим сказать? В чьей судьбе? Моей? Или того человека? Каждый может что-то значить в чужой судьбе. Да любой разбойник может даже решить чужую судьбу. Трудней иногда остаться в стороне, не мешать.


«…была с другим…»


Нет, ответить тут нечего. Если во мне осталась хоть капля уважения к себе, я должен немедленно швырнуть письмо в уборную и навсегда с ней рассчитаться. А увижу на улице — не узнаю!

«Nevermore…» Никогда. Пройду мимо, не узнавая, будто не вижу… Даже не поздороваюсь…


«…мерещился вместе со своей женой. Мне стало невыносимо тяжело…»


Вдруг он понял. Это спасенье, мосток над пропастью, путь к примиренью.

Значит, она мне изменила из ревности, с досады. Значит, любит. И всю историю можно перечеркнуть, позабыть?

И он взялся за перо и написал:

«Лидия.

Я предавал, и меня предали. Я предавал мою жену с тобой и тебя с нею. Теперь для полноты симфонии недостает только, чтобы жена моя предала меня, но и тогда я не вправе буду сетовать. Конечно, я полагал наше с тобой прошлое и настоящее исключением из правила, чем-то, не подверженным тому простому закону, что за все надо платить, я воображал, будто мы выше этой прописи и других прописных истин. И, конечно, хороня своего отца на жалком кладбище, я и думать не думал, что в это самое время ты предаешься любовным утехам.

Но ко всему надо уметь приноровиться. Надо принимать жизнь такой, как она есть, хоть иногда она и отвешивает нам нежданные оплеухи; и тебя я принимаю такой, как ты есть. И завтра в 9 часов я буду у тебя, если ты окажешь мне честь принять меня.

Но одно, милая Лидия, хочется тебе напомнить. Когда речь идет о любовниках, обычно прибегают к арифметике австралийских аборигенов: считают только до трех. Дальше это уже «много».

Арвид».

Он перечитал письмо, прежде чем отсылать. Легкий иронический тон не совсем соответствовал его чувствам. Но для истинных своих чувств он не мог бы найти верного тона.

Пусть остается все, как есть. И он отослал письмо. Но, уже отослав его, он снова перечел ее письмо и снова задержался на словах: «Или мне захотелось удостовериться, что и я могу что-то значить в чужой судьбе…»

На другой вечер, в девять, он стоял на Юхановском кладбище и глядел в ее окна. Там горел слабый свет. Он поднялся по лестнице и позвонил у ее двери. Никакого отклика.

Он позвонил снова. Отклика не было.

Он позвонил в третий раз. Никакого отклика.

Он пошел в кабак и до беспамятства напился.

* * *

В конце жизни, оглядываясь на ту пору, осень 1908 года, Арвид Шернблум в мыслях всегда называл ее «подвальным коридором». Само собой напрашивалось сравненье с узким, петляющим подземным переходом, и он все идет и идет по нему, а переход все уже, все тесней, все темней, и вот Арвиду приходится, наконец, ползти на четвереньках… И ни выхода, ни слабой полоски света… Он вдруг ощутил себя старым. С каждым днем он словно на год старел.


Наутро, после того вечера, когда он тщетно звонил у ее двери, он получил от Лидии записку:

«Арвид. Прости мне, что я не открыла. За час перед тем пришло твое письмо, и у меня не было охоты тебя видеть. Да и вряд ли женщина, предававшаяся любовным утехам, может много для тебя значить.

Я готова была к упрекам — но только не к этому. А теперь я хочу быть одна. Не ищи со мной свиданий.

Лидия».

С пересохшими губами, бледный, он смотрел на ужасный листок бумаги.

Прошел день и настал вечер, прежде чем он собрался с силами ей ответить.

«Лидия. Из первого моего письма ты вывела, должно быть, неверное заключение о том, что я перечувствовал, читая твое, — что я перечувствовал, увидав слова «когда ты уезжал, я была с другим». Мне сделалось дурно, я кинулся в уборную, меня там вырвало…

Но отвечал я тебе уже два часа спустя. Я вспыльчив, но отходчив, и, когда я к тебе писал, я уже тебя простил. Да и кто я такой, чтоб тебя судить? Но я никак не возьму в толк, отчего тебя так рассердило упоминанье о «любовных утехах». Ну, а как ты сама бы выразилась? Ты пишешь — это не любовь. Стало быть, «любовные утехи»? Ничего не поделаешь, так это принято называть. Ты пишешь — «я готова была к упрекам». Ах, так ты не ждала похвал? Приятная неожиданность.

В одном прими уверенья: никогда больше я не обеспокою тебя непрошеным визитом, не буду стоять, как нищий, под твоей дверью. С меня довольно и вчерашнего.

Арвид».

После двух, как вечность, долгих дней пришел ответ.

«Арвид. Спасибо тебе за твое прощенье, только мне оно ни к чему. Я не порадую тебя позой кающейся Магдалины. Я готова была к упрекам — да. Но не к ироническим ужимкам, не к острословию относительно любовных утех и арифметики австралийских аборигенов.

Никогда я не думала, никогда, никогда, что ты можешь написать мне такое.

Лидия».

Побелев, сжав зубы, он скомкал ненавистное письмо и швырнул в огонь.

Сгорбясь, словно старик, уставясь глазами в землю, ходил он привычной дорогой в газету и обратно домой. Ему не хотелось кланяться знакомым, останавливаться, разговаривать. Однажды он понял, что точно так же прошел и мимо Лидии, не взглянув ей в лицо, не поклонившись. Но лишь из-за усталости, из-за глухого отчаяния. Он просто не в силах был снимать шляпу, поднимать глаза. Да и не все ли равно — с поклоном или без поклона проходишь ты мимо человека, прежде самого тебе близкого на свете, а нынче такого далекого? Так он потом подумал.

Ему не спалось ночами. А стоило ему забыться в тонкой дреме, как его тотчас обступали страшные сны. И всегда это была она, вечная она: голая, с голым чужим мужчиной. У незнакомца была голова, но не было лица. Арвид стонал в полусне. Его стоны будили Дагмар, и она справлялась, не захворал ли он.

И стала наведываться к нему мысль о смерти и о том, что она желанна ему. Иначе не распутать клубка. О простом самоубийстве он не помышлял. Он был застрахован, и у него оставалась еще забота о своих. И он придумал, как умереть, не давая крючкотворам повода признать его самоубийцей. Вот придет зима, будет снег, будут морозные ночи — теперь уж недолго, — и однажды вечером он купит бутыль водки, простой водки, и заедет далеко-далеко за город, к лесу, и там выпьет всю водку или уж сколько в него влезет и ляжет спать в сугроб. И, конечно, не проснется.

Днем он двигался, словно сомнамбула. Работал он, как автомат. А дома был тих и хмур. Разрыв с Лидией вовсе не исправил его отношений с Дагмар. Какое! Она стала еще дальше ему, еще безразличней, чем прежде. Что бы она ни сделала, что бы ни сказала, все раздражало его. Страсти и прежде не было, но было же доброе отношение! Теперь, когда она, не догадываясь о том, стала помехой его счастью, он начал смотреть на нее иначе. Девочек, Анну Марию и младшую, Астрид, он перестал замечать. Он рассеянно ласкал их, рассеянно слушал их лепет. Однажды, качая Астрид на коленях, он поймал себя на странной мирной мысли: кем ты будешь, когда вырастешь, дитя? Будешь ли ты, как Дагмар, приманившая в свои сети мужчину и почивающая на лаврах, или как Лидия, которая все приманивает одного за другим и не угомонится, покуда старость или смерть не окоротят ее…

Ибо в одном он был уверен: его преемник, кто бы он ни был, не соблазнял ее, но она сама его соблазнила. И еще одно он знал — тот моложе его, может быть, моложе и Лидии. Он сам не понимал отчего, но он знал это точно. А кто уж он такой, этого он не знал, даже смутно не догадывался. И не оттого ли в отвратительных снах тот являлся ему без лица?

…Иной раз что-то сильнее его воли гнало Арвида к Юхановскому кладбищу. Он останавливался у могилы Добельна, стоял и смотрел на камень, безотчетно долго. И читал надгробную надпись:

БАРОН

ГЕОРГ КАРЛ ФОН ДОБЕЛЬН.

ГЕНЕРАЛ-МАЙОР.

В битвах при Поросалми, Сикайоки, Ню Карлебю и Лаппо выказал геройство на службе Отечеству

И сверху, вокруг герба:

ЧЕСТЬ — ДОЛГ — ВОЛЯ

А потом он поднимал взгляд на окна Лидии. Там горел слабый свет.

Прошел ноябрь. Тьма с каждым днем все гуще обволакивала зимнюю землю.

Однажды, в декабре, незадолго до Рождества, ему домой прислали от переплетчика несколько книжек. В их числе была «Илиада» в старом переводе И.-Фр. Юханссона.

Запутанная история; книга предназначалась Лидии. Как-то еще ранним летом, — короткая, блаженная пора, в которую теперь не верилось, — у них зашел разговор об «Илиаде». Она никогда не читала ее и очень бы хотела прочесть. И вскоре он напал на «Илиаду» у букиниста и купил ей в подарок. Но книга была так потрепана, пожелтела, что пришлось прежде отправить ее к переплетчику. И вот наконец в руках у Арвида два изящных томика в серой коже с нехитрым тиснением — лира, щит.

Послать их ей? После всего? Но ведь она подумает, что это предлог, попытка к сближенью, выпрашиванье любовной подачки.

Но ведь он обещал ей «Илиаду». И он запаковал томики и отправил с посыльным.

Через несколько часов, уже в сумраке полдня, он встретил ее на улице Королевы. Она остановилась и протянула ему руку.

— Благодарю за книги, — сказала она.

— Благодарю…

Они вошли в переулок.

— Ты так внимателен, — сказала она.

Он не тотчас ответил. В горле застрял комок. Лишь уверясь, что голос не выдаст его, он сказал:

— Это ведь твои книги. Я еще летом их для тебя купил. Просто они завалялись у переплетчика.

И они пошли молча.

— Да, — потом сказала она. — Ну, а теперь мне пора домой. Прощай.

— Прощай.

* * *

Назавтра он снова встретил ее в тот же час и почти на том же углу в том же сумраке зимнего полдня, в сетке мокрого снега. Проходя, они обменялись учтивыми поклонами.

А вечером он написал ей письмо.

«Лидия.

Так не может дольше продолжаться. Делай со мной что хочешь.

Я до сих пор не вполне тебя понимаю, со временем, верно, пойму… Как задело тебя мое октябрьское письмо! Да собери я все самые грязные и низкие слова нашего языка и швырни их тебе в лицо, — я этого не сделал, мне такое и в голову не приходило, но вдруг, по если бы я даже так сделал, — что бы все эти слова значили в сравненье с одной-единственной строчкой твоего письма: «Когда ты уезжал, я была с другим».

Но ты обиделась, и я прошу у тебя прощенья. Ведь ты вся моя жизнь. Без тебя мне не жить. Я не могу больше встречать тебя на улице и проходить мимо, словно чужой.

Ты не захотела моего прощенья. Ты надсмеялась над ним.

Но мне так нужно твое прощенье! Прости меня!

Арвид».

Он написал это письмо за два дня до сочельника. Ответа он не получил.

* * *

И наконец-то выпал снег, и настал сочельник.

Арвид Шернблум был свободен в этот день. Он уже с утра запаковал и надписал рождественские подарки Дагмар, детям и служанке. Прежде он, бывало, к каждому подарку сочинял веселые стихи. Теперь он ничего не написал, кроме имен.

Весь день он кружил по улицам под легким снегом, а снег все падал, все падал.

На перекрестке он обменялся беглым приветствием с Филипом Стилле.

— С Рождеством тебя! — сказал Филип.

— И тебя тоже… Кланяйся супруге! — Филип Стилле вот уже два года был женат на Элин Блюхер. Детей у них не было. Они не могли себе позволить такую роскошь, как однажды объяснил ему Филип.

На площади Густава Адольфа Арвиду встретился Хенрик Рисслер. Арвид хотел было в рассеянии снять шляпу, но, одумавшись, кивнул. Недавно они перешли на «ты». И Рисслер стал ему, пожалуй, милее.

— С Рождеством тебя! — сказал Хенрик Рисслер.

— Спасибо, тебя тоже…

— Не выпить ли нам по такому случаю?

— Отчего же!

Они пошли к Рюдбергу и заняли диванчик подле окна с видом на площадь.

— Чудо, как хорош замок за этой завесой снега, — сказал Шернблум.

— Да, — подхватил Рисслер, — однако же тот, кто не видал замка десять лет назад, до восстановительных работ, в сущности, не имеет о нем понятия. Таким он уже не будет, верно, ближайшие сто лет.

Оба молча наблюдали игру теней за окнами, прохожих, то и дело останавливавшихся поздравить друг друга с Рождеством…

— Скажи, — начал Шернблум, — вот у тебя в одном рассказе Шекспирова цитата:

Земля пристыжена

и более носить меня не хочет.

Я загостился тут и потерял

дорогу в жизни [21]Перевод Б. Пастернака..

Откуда это?

— Из «Антония и Клеопатры», — ответил Рисслер. — У него, когда он писал трагедию, была какая-то запутанная история с некой смуглой дамой — «The dark lady». Но ничего, он нашел свою дорогу в жизни, дорогу к захолустной дыре, где он родился и где хотел умереть. А перед тем успел-таки купить себе землю и, захудалое дворянство, дабы, проживши жизнь комедианта и подозрительного сочинителя, сойти в могилу достопочтенным мужем.

Арвид смотрел и смотрел на игру теней за окном. Вот прошел Кай Лиднер, он поднял воротник.

Кай Лиднер был тот самый знавший русский язык юноша, который помогал ему с переводами. Ему недавно минуло двадцать пять лет, и он был неизменно погружен в глубокую тоску. Как-то еще прошлой весной он объявил Шернблуму, что ему недостает лишь достойного предлога, чтобы лишить себя жизни. Он страдал от черной бедности и с трудом перебивался со дня на день. Но это не казалось ему достойным предлогом. Он считал себя нигилистом и анархистом. Арвиду вспомнилось, как однажды — не на Троицу ли? — он упомянул о нем в разговоре с Лидией. И когда он рассказал ей, что тот все собирается покончить с собой, она ответила: «А, вздор. Одна болтовня, конечно. Но у него такое милое имя. Кай Лиднер. Красиво…»

Воспоминанья уже пошли цепляться одно за другое, но Хенрик Рисслер вывел его из задумчивости:

— Согласись, что с приговором Викселлу вышло безобразно. Профессор экономики, в юности сидевший в тюрьме за богохульство, известный своим только что не патологическим правдолюбием, вдруг берется за старое и читает перед сборищем молодых лоботрясов лекцию о непорочном зачатии, пересыпая ее шуточками самого рискованного свойства. Что он такое говорил, газеты не пересказывают, сообщают лишь, что он нес пошлый и вредный вздор. И вот дюжина писак, и среди них — увы! — наш общий друг Кригсберг, не верующих ни в Бога, ни в черта, голосят на все лады, что он, мол, перешел всё границы, что это недопустимо, что его надо судить! И его судят! И осуждают! Ну и суд у нас! По закону в подобных случаях осуждают того, кто вызвал «всеобщее возмущение». Но у аудитории он возмущения не вызвал, напротив — лоботрясы ликовали! Он вызвал всеобщее возмущение у Кригсберга и иже с ним! Или вернее сказать, Кригсберг и иже с ним из кожи вон лезли, чтобы направить на него «всеобщее возмущение». И вот за это-то Викселла осудили!

— Да, — согласился Арвид. — Безобразно…

— Ну, а как тебе нынче работается в «Национальбладет»? — спросил Рисслер. — Подумать только. Покойного Улафа Левини заменил доцент Лоок. Гуркблад и Торстен Хедман чересчур высоко занеслись и до газеты не снисходят. Наш Маркель перекочевал в «Дагенс пост». И его заместил Кригсберг! Из всей прежней команды девяносто седьмого года уцелел один Донкер! Однако же — жив курилка!

— Да, — отозвался Шернблум, — с девяносто седьмого года немало воды утекло. Ну, мне пора. Ты остаешься?

— Пожалуй, посижу еще часок. Будь здоров. Ах нет, погоди-ка. Послушай, ведь это Лоок писал недавно о Паскале? О том, что Паскаль мастер сомненья? Ну да, Паскаль ему от Улафа Левини в наследство достался. Больше он ничего от Левини не взял. Если верить биографии Паскаля, написанной его сестрой, так он ни секунды не сомневался ни в одной из «божественных истин». Он был слаб, хрупок, много болел и был всячески предрасположен к религии. Но он к тому же был одарен блистательными способностями к математике и физике. Оттого-то он и значил так много для церкви. Когда обычный служитель, простой пастор защищает слово Божие — кому какое дело? Он справляет свою должность, не более. Но когда такой муж науки, как Паскаль, как Ньютон, как Сведенборг, защищает веру — это надо ценить. Вот церковь с ними и носится.

* * *

Арвид Шернблум плутал по улицам под густым снегом.

До обеда еще было далеко. В сочельник у них всегда обедали не раньше шести. Он пошел к «Дю Норду» и там заморил червячка.

За столиком у окна сидел какой-то поэт с двумя актеришками. Арвид сел к ним поближе и слушал, как поэт распространяется о своей первой любви.

— Еще в начале семидесятых годов, — говорил поэт, — я без памяти любил одну девушку, продавщицу из табачной лавки, и мы с ней прекрасно ладили. Но вот пришел другой поэт и отнял ее у меня, поэт в мехах и злате! Эдвард Бэкстрём! Что ж, я послал ее к чертям. Но однажды поздно вечером я повстречал ее на улице, и мы пошли вместе к Корабельному острову. Ночь стояла чудесная, месячная. И я стал корить ее за неверность. И вдруг она встает на парапет, простирает ко мне руки, говорит: «Клянусь, я никого в жизни не любила, кроме тебя!» — и бросается в воду!

— Ну, и ты, конечно, прыгнул следом и выловил ее? — справился один из собеседников.

— Да нет, — отвечал поэт. — Завоевывать ее мне уж не надо было! Я просто спустился к воде, ухватился за цепь и подтащил девицу к берегу. А потом усадил ее на извозчика и отвез к мамочке. И пока я объяснял старушке, что к чему, явился Эдвард Бэкстрём в своей роскошной шубе. Тут старушка показывает ему на меня: «Этот молодой человек спас нашу Лидию!» И Эдвард Бэкстрём берется за чековую книжку. Но я ему: «Нет, прошу прощенья, господин Бэкстрём, я тоже поэт!» И — я ушел.

Арвид слушал. «Лидия». Стало быть, и в семидесятых годах была еще какая-то Лидия. Ах, да что же это я? Конечно, они ведь всегда были и всегда будут. Вечно. Как природа.


И снова он плутал по улицам под густым снегом.

Что-то погнало его к Юхановскому кладбищу, ноги сами понесли его туда.

И снова он стоял у могилы Добельна и разглядывал стертые золотые буквы:

ЧЕСТЬ — ДОЛГ — ВОЛЯ

Неведомо отчего, мысли его кружили вокруг Кая Лиднера. «Красиво», — сказала она тогда о его имени. Своими обязанностями в газете всю эту осень Кай Лиднер пренебрегал. Последние недели он почти вовсе там не показывался. Хвораю — так он это объяснил. И точно, выглядел он скверно. Донкер поговаривал о том, что пора бы с ним распроститься. Господи, до чего же уныло брел он давеча мимо окон кафе Рюдберга! Не человек — тень…

— Арвид.

Он обернулся. Это Лидия.

— Я посмотрела в окно, вижу — ты, но я подумала, может, я обозналась.

Он молчал. Она шепнула:

— Пойдем ко мне. Он покачал головой.

— Нет, — сказал он. — Слишком поздно ты надумала. Ты слишком страшно, слишком долго мучила меня.

— Прости меня, — зашептала она. — И пойдем, прошу тебя, пойдем. Я так боюсь одна, мне так плохо. Не отталкивай меня теперь. Во второй раз я тебя уж не позову.

Он пошел за нею.

Они сели у окна. А снег все падал, все падал. Глаза у нее стали еще больше от слез.

— Скажи мне только одно, — попросил он. — Вот ты тогда написала, что тебе захотелось проверить, можешь ли ты что-то значить в чужой судьбе. О чем это ты?

— А… Это так, пустое…

— Каждый ведь может быть властен над чужой судьбой. Надо стараться только не злоупотребить своей властью. Или я не прав?

— Нет, отчего же, — сказала она. — Только знаешь что? Пускай все это занесет снегом, ладно?

— Да, — ответил он, — пускай.

Они сидели щека к щеке и смотрели в окно. А снег все падал, все падал.

На столе лежали томики «Илиады», и он спросил:

— Ты прочла?

— Нет, — сказала она. — Почитай мне что-нибудь оттуда!

Он взял один из томиков — второй — и полистал. Ему попалась четырнадцатая глава, и он прочел место, где рассказывается о том, как волоокая державная Гера просит у Афродиты ее пояс, чтобы пленить Зевса и таким образом использовать его для своих политических замыслов.

…Ей, улыбаясь пленительно, вновь отвечала Киприда:

«Мне невозможно, не должно твоих отвергать убеждений:

Ты почиваешь в объятиях бога всемощного Зевса».

Так говоря, разрешила на персях иглой испещренный

Пояс узорчатый: все обаяния в нем заключались;

В нем и любовь и желания, шепот любви, изъясненья,

Льстивые речи, не раз уловлявшие ум и разумных.

Гера владычица быстро всходила на Гаргар высокий,

Иды горы на вершину: увидел ее громовержец,

Только увидел, — и страсть обхватила могучую душу

Тем же огнем, с каким насладился он первой любовью,

Первым супружеским ложем, от милых родителей тайным.

В встречу супруге восстал громовержец и быстро воскликнул:

«Гера супруга! почто же ты шествуешь так от Олимпа?

Ныне почием с тобой и взаимной любви насладимся,

Гера, такая любовь никогда, ни к богине, ни к смертной,

В грудь не вливалася мне и душою моей не владела!» [22]Перевод Н.И. Гнедича.

Совсем уже смерклось. Снег все падал, падал. Лидия встала, легонько провела рукой по его волосам, и взяла у него из рук книгу, и положила на стол.

— Поди ко мне, — шепнула она.

Она вошла в спальню. Она зажгла две свечи подле зеркала. И медленно, тихо, с сомненьем она начала раздеваться.

Кладбищенские вязы уже заволокло зимней тьмой. А от зеркала к потолку ровно тек блеск свечей.

Вдруг в дверь позвонили. Оба сели на кровати и прислушались. Позвонили еще раз. Оба замерли. Долго было тихо, потом позвонили в третий раз.

Он шепнул:

— Пожалела бы его, задула бы свечи. Чтоб он хоть не видел света в твоем окне, когда спустится на кладбище…

Она ответила:

— Ах, да ведь он уже видел свет. И так-то оно лучше. Пусть раз и навсегда поймет, что надеяться ему не на что.

И она не задула свечей.

Она сидела на постели очень прямо, словно вслушиваясь. Все было тихо. Потом она спросила:

— Скажи, что такое Атэ?

Он с минуту подумал.

— Атэ, — потом сказал он, — это греческое божество. Не из самых главных. Богиня судьбы. Богиня беды. Воплощенье очарованной погибели. Но отчего ты спрашиваешь?

— Ах, не все ли равно…

Она сидела, уткнувшись подбородком в ладонь, и смотрела в пустоту.

Он лежал, закрыв глаза, и думал. Отчего она спросила про Атэ? Верно, тот так ее называл. Может быть, однажды, в письме. Он вспомнил, что, когда вошел, увидел у нее на столе письмо, и она тотчас его спрятала. И вдруг почему-то опять он вспомнил Кая Лиднера. Лиднер не только прекрасно знал русский, он свободно владел и греческим…

— Скажи, — спросил он опять. — Отчего ты заговорила про Атэ?

Она пустым взглядом смотрела в пустоту и ничего не ответила.

* * *

На второй день Рождества Арвид Шернблум уже снова сидел у себя в редакции. Все вокруг только и говорили о том, что Кай Лиднер застрелился в самый сочельник, в Хага-парке. Рождественским утром на ступеньках Павильона Эха нашли его заснеженное тело.

Его без промедленья похоронили. Все до единого сотрудники газеты присутствовали при погребении, и доктор Донкер сказал надгробное слово.

Вечером Арвид пошел к Лидии. Он пошел к ней незваный, нарушая запрет. Ему необходимо было ее увидеть.

Она отворила, бледная.

— Арвид? Ты? Вот не гадала. А я тебя не позвала, боялась, что ты откажешься…

Они сидели подле гаснущего камина. Сухими глазами она смотрела на огонь. Потом она зашептала:

— Ты был на похоронах?

— Был.

Она так и не называла имени покойного.

Оба молчали. И он сказал, избегая ее взгляда:

— Так, стало быть, это он.

Она молча кивнула.

До чего же она была бледна, до чего жалка… И вся сжалась в комочек, словно хотела спрятаться.

— О, как он хорошо сделал! — снова зашептала она. — Если б найти силы!

Он прижимал ее голову к своей груди и гладил, гладил ее по волосам, по щеке.

— Лидия, девочка моя…

И наконец прорвало запруду, она разрыдалась, она тихо всхлипывала.

— Что я наделала! — причитала она. — Ох, что я наделала! Он был такой добрый…

— Да, да. Но мало ли добрых мальчиков, не со всеми же тебе играть?

Она прятала лицо у него на груди и рыдала, рыдала…


Читать далее

IV. «…а меня ты люби по-язычески…»

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть