Глава первая. ПЕРВЫЙ ОТРЯД СЕСТЕР

Онлайн чтение книги Севастопольская страда. Том 2
Глава первая. ПЕРВЫЙ ОТРЯД СЕСТЕР

I

Петербургский вокзал в это утро 6 ноября был необыкновенно оживлен: столица отправляла в Севастополь первый отряд сестер Крестовоздвиженской общины, основанной на средства вдовы царского брата Михаила — Елены Павловны.

Официально отряд этот назывался как будто несколько мягче «первым отделением», однако «отделение» на военном языке — полувзвод солдат, в котором во время войны должно быть в строю тридцать два человека.

В первом отряде сестер и было тридцать две женщины, одетых в одинаковую, строго установленную форму: даже в такой мелочи эпоха Николая I осталась верна себе.

На всех сестрах были коричневые платья с белыми накрахмаленными обшлагами; ярко-белые и тоже накрахмаленные чепчики на простых гладких прическах; белые фартуки с карманами и — самое главное и самое заметное — наперсные золотые продолговатые кресты на широких голубых лентах.

В этой глубоко обдуманной в Михайловском дворце униформе была и торжественность и отрешенность от светской жизни, которую вело до того большинство сестер, и даже, пожалуй, обреченность. Впечатление отрешенности подчеркивалось еще и тем, что одна из сестер была монахиня — мать Серафима, — единственная не заменившая белым чепчиком свой черный клобук, а сопровождал всех сестер афонский иеромонах Вениамин, которому сестры «поручены были для духовного назидания», как сказал он сам накануне после молебна в церкви Михайловского дворца.

Этот молебен, половину которого простояли они растроганно на коленях, был обставлен особо торжественно, точно прием в масонскую ложу.

Кроме самой Елены Павловны, на нем присутствовали и некоторые другие члены обширной царской семьи и несколько старых генералов, обязанностью которых только и было присутствие в разных «присутствиях».

Необычайность минуты, в которую впервые за всю историю русского государства отправлялись на театр войны женщины для помощи раненым, потребовала значительных усилий мозга для лиц, ведавших придворными церемониями.

Сестры явились на молебен уже одетыми в свою униформу, но золотые кресты на голубых лентах еще лежали чинно на аналое рядом с толстым евангелием в богатом переплете.

Перед этим аналоем сестер приводили к присяге на год службы в госпиталях действующей армии; только на один год, но все понимали, конечно, что этот год может быть для многих из них наитруднейшим, а для иных и последним годом жизни.

Священник дворцовой церкви, опытный мастер своего дела, весь — благообразие и благочиние, прекрасноголосый и внушительный, очень внятно, с расстановкой прочитал слова устава для сестер милосердия, а затем всем им показавшиеся почему-то вдруг страшно значительными слова присяги, которые они повторяли кто вслух, кто шепотом, но с одинаково встревоженно бившимися сердцами и с испариной на висках: эти слова падали на них, как ядра в октябрьскую канонаду там, в Севастополе.

Но вот священник окончил чтение присяги и, сделав рукою широкий приглашающий жест, сказал приветливо:

— Прошу подходить поочередно!

И первая подошла к аналою начальница отряда сестер, вдова капитана Стахович, женщина уже пожилая, но мощного сложения, властного вида, рассчитанных движений.

Поняв выразительный наклон густых бровей священника, она сосредоточенно опустилась на колени. Неторопливо действуя, священник надел на ее шею крест и помог ей, несколько излишне грузной, подняться.

За нею точно так же получили свои кресты остальные. Тонко обдуманный ритуал был совершен, Елена Павловна милостиво поздравила сестер и пригласила их в столовую на кофе.

Она старалась быть великокняжески важной, но была по-женски оживлена и говорлива. Она добилась, чего хотела: стала как бы тою самой благодетельной феей, о которой столько наслышалась в детстве в своих родных немецких сказках. Ее Михайловский дворец сделался центром, к которому стекались отовсюду средства помощи раненым воинам и из которого направлялись они туда, на фронт, и во все тыловые лазареты.

Ее докучный досуг был теперь переполненно занят, ее вдовья межеумочная жизнь сразу получила и большой смысл, и вес, и блеск, и значение.

Театральный зал ее дворца был завален теперь аккуратно заделанными тюками с бинтами, компрессами и корпией, которая считалась важнейшим средством для заживления ран, почему ее и щипали из разной ветоши по вечерам женщины чуть не во всех домах России. Льстило честолюбию многих и то, что пожертвования в пользу больных, и раненых, как бы ни были они малы, неукоснительно публиковались в официальных отделах столичных газет и журналов.

Штаты дворца Елены Павловны сначала увеличились вдвое, потом втрое, но грозили разбухнуть еще пышнее, потому что оказалось много дела, а еще больше искусственно создаваемой суеты и бестолковщины.

Много подобной же бестолковщины было в этот день — 6 ноября — и на вокзале, где только один коммерции советник Харичков, рыжий мужчина в новом лоснящемся цилиндре, с коротко подстриженной бородой и непозволительно толстой бычьей шеей, испросивший позволения на свой счет взять целый вагон первого класса до Москвы и усадить в него отряд сестер, определенно знал, что именно ему надобно делать, но томился в долгом ожидании посадки.

На вокзале собрались и разные сановные лица, кормившиеся около комитетов по делам раненых и больных воинов, и скучающие от безделья ветераны армии и флота, и многочисленные близкие и дальние родственники, и хорошие знакомые отъезжающих, и, наконец, появился неразлучный со своей супругой Авдотьей Павловной необыкновенно маститый, помнивший еще Екатерину, поэт Федор Николаевич Глинка.

И вот он, врастающий уже в землю, маленький, как восьмилетний ребенок, пискливо, но с пафосом проскандировал здесь свои стихи, сочиненные ради такого исключительного события; Авдотья же Павловна, тоже уже глубокая старушка и тоже поэтесса, не решилась читать свой стихотворный труд сама, но преподнесла его торжественно начальнице сестер, причем расцеловала ее и расплакалась.

Иные сановные люди проникались мыслью, что надо бы произнести приличные случаю напутственные речи, и даже пытались говорить, но у них от непривычки ли, или вследствие большой новизны темы как-то совсем ничего не выходило, и они сконфуженно умолкали.

А один старый отставной генерал, вытаращив глаза от испуга, шептал на ухо другому такому же генералу, что отнюдь нельзя было решаться на такую жестокую меру, как отправка сравнительно молодых еще и вполне приличных женщин на позорище военных действий, где никогда не бывает ведь, да и никак не может быть чистоты нравов.

Слушатель его сочувственно кивал головой, тоже выпучивал глаза и повторял однообразно:

— Совершенно верно изволили заметить! Очень справедливо… Они погибнут там, как… как шведы под Полтавой, да! Это и мое мнение тоже… как… как мотыльки, знаете, на огне, вот! Их, бедняжек, там…

И он оживленно прикладывался сам к уху своего собеседника, и потом оба они безмолвно и согласно вздыхали, одинаково выпячивали губы и смотрели на самых привлекательных из сестер с видом крайнего сожаления.

Близкие родственники отъезжающих, которые все еще никак не могли примириться с их «ужасным» решением ехать непременно в этот «миленький уголок ада» — Севастополь, изощрялись в последних доводах за то, что все еще можно изменить, несмотря на то, что они дали там какую-то клятву прослужить годовой срок, что можно упросить того-то, чтобы он походатайствовал перед тем-то, и клятва с их окаянных неразумных голов может быть снята, и они возвратятся снова в лоно своих семей.

Однако сестры держались непреклонно, хотя глаза некоторых и заволакивались непрошеными слезами.

Для того чтобы облегчить им путешествие до Крыма, к ним был приставлен особый чиновник. Кроме того, сопровождали их четыре врача, назначенные в помощь профессору Военно-медицинской академии, знаменитому хирургу Пирогову, уехавшему в Севастополь несколькими днями раньше.

В распоряжение Пирогова же должны были по приезде поступить и сестры.

Это их и подымало в собственных глазах и приводило в смущение, так как строгость его была им известна, но каждая из них всего одни сутки дежурила в петербургском госпитале, чтобы присмотреться к больничной обстановке и к тому, как бинтуют раны. На операциях же почти никто не был, и сестры побаивались за свои нервы, которые могли ведь и не вынести работы около раненых, несмотря ни на какие присяги и клятвы.

Впрочем, не все из них были дочери или вдовы крупных, средних и мелких чиновников: было и несколько мещанок, старавшихся держаться поближе одна к другой.

Холодная мозглая погода заставила их всех надеть теплые, серого сукна, с капюшонами шубки одинакового покроя, а на головы некое подобие башлыков из белой байки. Кресты же, как неотъемлемый знак их звания, были повешены поверх шубок.

Наряду с проводами сестер злобою дня тогда был бешеный волк, забежавший в столицу и успевший искусать на улицах тридцать восемь человек, прежде чем его убили.

Об этом исключительном случае было напечатано в отделе происшествий в газете «Северная пчела», и все это читали. К тому же на вокзале среди провожавших сестер нашлось лицо, видевшее своими глазами как раз того волка. Очень могло быть, что лицо это не столько видело бешеного волка, сколько отличалось живою фантазией, способной экспромтом придумать множество красочных подробностей, но оно очень правдоподобно изображало, как волк этот накидывался на людей и грыз их и как его убивали саблями будочники и проходившие офицеры.

Рясофорная мать Серафима явно упала духом, признав этот случай очень плохим предзнаменованием для сестер, но бормотала, стараясь сама себя успокоить:

— На все воля божия… На все воля божия…

И усердно крестилась на большой образ в серебряной ризе, висевший в углу зала и огражденный прочной фигурной железной решеткой.

Швейцар вокзала, сановитый басистый старик, изобильно украшенный галунами, провозгласил, наконец, зычно, потрясая колокольчиком:

— Пас-сажир-рскому поезду на Москву пер-р-рвый звонок!

Зазвонили в колокол и на перроне, и загрохотал, подходя к вокзалу, поезд.

Суета и бестолковщина мгновенно дошли до высшего градуса. Все заметались теперь уже как будто даже испуганно, и только один коммерции советник Харичков совершенно расцвел: он становился, наконец, на видное место, он выдвинулся решительно вперед и, приподнимая цилиндр, почтительно, однако с достоинством, приглашал сестер занять места в вагоне.

Втайне он надеялся на то, что со временем, может быть даже и через несколько дней, ему будет объявлена «благодарность ее высочества».

Вместе с сестрами отправлялся в Крым и довольно большой груз: бинты, корпия, сахар, чай, сухая малина, черника, свежая клюква для кислого питья, лекарства… Поэтому сестры в поднявшейся суматохе спешили занять и поудобнее места в вагоне, и наблюдать за погрузкой тюков в багажное отделение, и прощаться с родными и близкими знакомыми, и с великолепно тренированными сановниками, и с убитыми горем древними генералами, и с трогательной парочкой весьма маститых Глинок, и, наконец, с Петербургом, и со всей в нем налаженной, привычной, спокойной жизнью…

Начиналась дорога в неизвестное, в пучину неимоверных лишений, в неусыпный тяжелый труд, в подвиг и, кто знает, может быть, даже в раскрытые уже там, в этом страшном Севастополе, для них объятия смерти…

Когда тронулся поезд, в окнах вагона первого класса в ответ на прощальные последние приветствия провожавших замелькали платки, значительно влажные от слез, и глаза сестер, едущих на подвиг, были красны.

II

Первая партия сестер почти целиком состояла или из бездетных вдов, или из засидевшихся и весьма перезрелых девиц, которым не выпало на долю свить свое собственное гнездо. Но для того времени это был не только первый отряд сестер милосердия, но и первый призыв русских женщин, выступивших на общественную работу, и в той именно области труда, которая искони веков считалась исключительно мужскою.

По мысли Пирогова, сестры должны были не только помогать врачам при операциях, не только ведать раздачей лекарств, питья и пищи больным и раненым, не только выслушивать последнюю волю умирающих и обещать твердо ее выполнить, — нет, они должны были и стать хозяйками в госпиталях, чтобы зорко следить за прославленными ворами — смотрителями этих весьма мрачных заведений. У сестер, а не у госпитального начальства, должны были храниться и личные деньги раненых и больных солдат, чтобы из этих денег покупать, по их желанию, то, на что не отпущено средств казною, а в случае смерти больного отсылать деньги его родным, которых он укажет.

В замкнутый круг жизни, обусловленной сложными правилами жестокой военной дисциплины, эти женщины, совсем незнакомые с подобной дисциплиной, должны были внести простую, безыскусственную человечность, свойственную мягкой женской натуре, но в то же время и всю энергию к достижению намеченной цели, которою отличаются женщины.

Сестры милосердия в те времена были и в Англии и во Франции, но только в лазаретах и больницах внутри страны. Англичане, правда, довезли нескольких сестер до Константинополя, но оставили их там для обслуживания лазаретов в Скутари. Так что России благодаря Пирогову принадлежит почин в деле отправки сестер непосредственно на театр военных действий. Англичанам пришлось в этом уже подражать России, и первая партия их сестер под начальством мисс Найтингель появилась под Севастополем только весною пятьдесят пятого года.

Хорошо думается под однообразный стук колес поезда, если человек едет один. Он смотрит в окно, где поминутно меняются пейзажи, и эта быстрая смена картин не приковывает его внимания. Он всем своим телом ощущает, что движется именно туда, куда ему необходимо прибыть, и уверен в том, что прибудет по расписанию, а пока он совершенно свободен и мысль его легка, ясна, прозрачна и строит точные выводы из предпосылок и посылок, если только эти последние не запутаны до чрезвычайности.

Но женщины в униформе, мчавшиеся из столицы, холодной и с размеренным строем жизни, на крайний юг, прежде всего избавлены были от одиночества по крайней мере на целый год, по присяге.

Они редко взглядывали и на окна, сквозь которые мелькали притуманенные наплывающими сумерками безлистые березовые рощицы, или зеленые стены сосен, или желтая осока на болотах, или сжатые чахлые поля, или серые домишки с высокими тесовыми крышами…

Это все оставлялось ими без сожаления, отставало от них, отбрасывалось в сторону, мешало им… Их головы были слишком горячи для каких-то там задумчивых созерцаний. Они теснились друг к дружке на мягких диванах купе, покрытых полосатыми чехлами, изучающими цепкими глазами присматривались одна к другой и говорили.

В первом купе, где поместились вместе с начальницей отряда и монахиней Серафимой только две сестры: Елизавета Лоде и Марья Гардинская, — обе дочери крупных чиновников, — разговор часто перескакивал с русского на французский язык, так как и Серафима до своего пострига была светской женщиной.

У этой четверки — головки отряда — еще не улеглись впечатления от Михайловского дворца и его хозяйки, так очаровавшей их своим вниманием.

Гардинская, у которой так велика была привычка к браслетам, что она, скинув их, немедленно обвила правую руку четками, сочла возможным здесь, в дороге, рассказать о том, о чем считала бы неудобным говорить в Петербурге.

— Когда я дежурила в госпитале, приехала вдруг Елена Павловна и как раз попала на серьезную операцию: ампутацию ноги. Я, признаться, боялась идти в операционную комнату, — шутка ли, скажите, так вот сразу и на такую ужасную картину! Но наша Елена Павловна мне: «Идемте, говорит, идемте вместе: надо же нам когда-нибудь начать привыкать к этому!» Я ей, разумеется, отвечаю: «С вами, ваше высочество, я, конечно, готова идти куда угодно…» И вот началась операция, и она стремится помогать врачам… Но когда стал доктор пилить ногу, точно это сучок какой-нибудь сухой, — ах, это был такой ужас, что я отвернулась к окну и стою… и ничего уж не вижу, только сердце у меня страшно бьется… А Елена Павловна никуда не отходила и даже подавала сама, что надо…

— Она — замечательная женщина! Исключительная! — восторженно поддерживала Гардинскую маленькая Лоде.

— Разумеется, она — замечательная, но вот, когда уж все кончилось, тут… Я уж не знаю даже, говорить ли мне дальше? — нерешительно поглядела Гардинская на Стахович, нервно перебирая четки.

— Ну, что же могло случиться там у вас? Пустяки какие-нибудь, — покровительственно отозвалась Стахович, у которой был густой и добротный, как и фигура, голос.

— Разумеется, отчего же этого и не сказать, — тут же согласилась Гардинская. — Ну, просто Елене Павловне сделалось дурно… Только не в операционной, — там она храбро держалась, — а уж когда все было кончено, и ногу отняли, и перевязали лигатурой, и забинтовали, и мы с нею вышли в коридор… Вот тут уж силы ее и оставили.

Сухоликая мать Серафима покачала головой, с которой не решилась снять клобук даже и в вагоне:

— Нервы, все нервы! Она ведь, бедняжка, четырех своих дочерей потеряла, а каково это матери? Я тоже двух детей в миру схоронила… от холеры… знаю, что это — тяжкое испытание.

— Это ужасно, это ужасно — потерять всех своих детей! — всплеснула ручками сорокалетняя девица Лоде, а Стахович разрешила себе сказать:

— Кажется, нервы у нашей патронессы и смолоду были некрепкие… По крайней мере я слышала от кого-то, но как вполне, вполне достоверное, как родитель ее, герцог Виртембергский, вздумал отучать ее, девочку, бояться мышей…

— Мышей?.. Я уж не девочка, а я их тоже боюсь! — живо созналась Лоде.

— Кто же их и не боится, противных? — сделала гримасу Гардинская. — И что же все-таки он придумал, ее отец?

— Герцог, представьте себе, приказал наловить этих тварей мышеловками десятка два, — продолжала Стахович, — и принести ему в закрытом саквояжике. Наловили, конечно, принесли. «Шарлотта! — зовет ее. — Шарлотта, иди сюда!» Та, конечно, подбегает, — резвый ребенок. «Что, папа?» — «Посмотри-ка, какой я тебе подарочек приготовил!» И раскрывает саквояж… А оттуда — мы-ши! Прыг, прыг, прыг на землю!

— А-ах! — вскрикнули и подняли руки, отшатнувшись, сестры, а Стахович закончила, довольная эффектом:

— Конечно, и она тоже, маленькая принцесса Шарлотта, ахнула так же вот и упала в обморок.

— И больше уж родитель не применял к ней такого способа? — полюбопытствовала Гардинская.

— Я ду-ма-ю, что ему за это досталось от герцогини! — решила Стахович. — А патронесса наша ведь и в детстве большая умница была, как рассказывают. С нею даже и ученый этот знаменитый французский Кювье (они тогда в Париже жили) любил говорить и все ей показывал в своем саду и называл по-латыни. Она ведь и богословие так хорошо знает, что, говорят, самого архиепископа Иннокентия, — вы уж, мать Серафима, не обижайтесь на это, — загоняла по разным этим вопросам. О ней и сам Николай Павлович не иначе говорит, как: «C'est le savant de notre famille…»[1]«Это ученый в нашей семье…» (фр.) Если б не ее ходатайство, профессора Пирогова ни за что бы не назначили в Севастополь.

Из верных источников знаю… Ведь он с самой высадки союзников в Крыму туда рвался и хлопотать начал, однако ж ничего не выходило. А когда к Елене Павловне обратился, наконец, через баронессу Раден, в тот же день государь приказал: «Назначить!» Потому что ее высочество так прямо и заявила государю: «Этот Пирогов — самый нужный для меня человек. Только ему я могу доверить свою общину, а больше решительно никому!» И государь сразу согласился.

— А почему же все-таки Пирогова, такого известного, не хотели послать в Севастополь? — спросила Серафима, и Стахович развела крупными кистями рук:

— Так, знаете, интриги всякие… Ведь он был уже на войне, на Кавказе, и кое-кому не понравился там из начальства. Одним словом, будто бы не в свое дело мешался, — многозначительно улыбнулась она. — Сам же Николай Иванович мне рассказывал, что он считает очень важным создание общин сестер милосердия. «Это, говорит, положительно гигантские идеи! И чтобы община так и осталась даже и после окончания войны… Ведь это, говорит, полный переворот должно произвести в нашем госпитальном деле, да и во всем русском обществе это должно отозваться. А когда, говорит, после разговора об этом с великой княгиней простился уже и к вестибюлю пошел, я, верите ли, совершенно во дворце заблудился. Комнат, конечно, там достаточно, вот я и иду из одной в другую и, вместо того чтобы на лестницу выйти, представьте себе, опять подошел к аудиенц-зале. Я, конечно, говорит, постарался ускользнуть благополучно и незаметно попросил кого-то, кто мне встретился, проводить меня в лабиринте этом, вывести из безвыходного положения…»

— Остроумный он человек, этот Пирогов, — заулыбалась Лоде. — Вот уж с ним не соскучишься… Всегда он найдет сказать что-нибудь такое… Сразу видно, что на молоденькой женат.

— Это если он в обществе, а на службе он, говорят, строг как нельзя больше, — возразила Гардинская. — И я, говоря откровенно, очень боюсь быть с ним на операции. Он, говорят, может так прикрикнуть, если неловкость какую сделаешь, что хоть сквозь пол провались!

— А как же и не сделать неловкости, скажите, если мы даже не имеем еще никакой привычки к этому? — вопросительно поглядела на начальницу, как на игуменью, Серафима.

— Ну, не тревожьтесь напрасно, — ободрила ее улыбкой Стахович. — Он достаточно ведь воспитан, чтобы не кричать на дам. А нервы у него у самого почти что дамские. Он мне без всякого стыда рассказывал, что когда он с Кавказа из действующей армии приехал, — это в сорок седьмом году было, — то, конечно, к военному министру должен был с докладом явиться, а военным министром тогда князь Чернышев был. И вот, представьте себе, что что-то такое он, наш Николай Иванович, упустил из виду по части форменной одежды своей. То есть даже так вышло: он ничего и не упустил, а просто не знал, без него введена была какая-то реформа: не то петлицы приказано было поставить другого цвета, не то пуговицы как-то там иначе пришить. Одним словом, пока он был на войне на Кавказе, занимался там своими операциями и вообще, — тут ввели новшество. Он докладывает князю Чернышеву с жаром: и гипсовые повязки для переломов он там изобрел и применял с успехом большим, и анестезию ввел при операциях, ну, и, разумеется, не без того, что допустил кое-какие резкости, когда о полевых лазаретах тамошних говорил, какие там были до него порядки. А Чернышев слушал, молчал, сопел и все на его мундир косился. Простился с ним очень сухо. Но ведь что же можно было из этого вывести? Только одно можно было подумать: важничает.

Ведь он и всю свою жизнь так важничал. Даже самому князю Паскевичу в прежнее время, когда он, впрочем, уже Эривань взял, больше как два пальца не подавал. А дело оказалось совсем не в том. Как только Пирогов ушел из кабинета, Чернышев приказывает адъютанту своему послать срочно бумагу на имя начальника медицинской академии: «Профессор Пирогов осмелился явиться на прием к военному министру не по форме одетым». И вот, представьте себе, вызывает к себе Пирогова начальник академии и ну на него кричать! Николай Иванович об этом рассказывал мне прямо с дрожью в голосе. «Как на мальчишку, говорит, на меня орал… И все это из-за каких-то там петличек или пуговиц на мундире. Выскочил, говорит, я от него сам не свой, и со мною, говорит, сделался истерический припадок! В первый раз в жизни, говорит, но зато самый настоящий припадок: с хохотом, с визгом, с рыданьями… вообще, как полагается только прекрасному полу…»

— Вот уж никогда бы я не подумала! — удивилась Серафима. — Такой строгий с виду человек и уже немолодой…

— И в генеральском уж чине, — добавила Гардинская.

— А истерика, как у нас, грешных!

— Он, может быть, пошутил просто? — усомнилась в истине рассказа Лоде.

— Какое там пошутил! Посмотрели бы вы на него, когда он это рассказывал!..

Пирогов, конечно, очень интересовал сестер как их непосредственный начальник, и они отчасти даже гордились тем, что подчиняться будут там, в Крыму, только ему, а не многочисленным военным властям. Притом же Пирогов все-таки был знаменитость в той именно сфере действий, которую избрали они и для себя, а женщины всегда любили и любят быть около знаменитостей.

Но у них четырех, принадлежащих по рождению к одному кругу, нашлись по мере разговора и общие знакомые, воспоминания о которых сблизили их еще больше.

В сумерки, когда кондуктор вставил в фонарь и зажег свечу, они разложили свои постели, пеняя при этом на неудобство вагонов — верхние места, на которые так трудно взобраться и с которых так легко свалиться во сне; потом поужинали домашней снедью и, убедив друг дружку в том, что крушения поезда, бог даст, не будет, улеглись, чтобы спокойно проспать до Москвы, куда прибывали утром.

III

В последнем купе этого вагона было уже несколько теснее: там поместилось шесть сестер: четыре из них — мещанки и две — дочери коллежских регистраторов, то есть тех канцелярских писцов, которым за долгую и усердную службу дали первый чин, чтобы в нем и оставались они до самой смерти.

Здесь мало говорили о великой княгине, потому что очень мало о ней знали, и совсем не говорили о Пирогове, которого не все и видели, а кто и видел, то мельком. Здесь бережно дотрагивались до серой, тонкого сукна занавески на окне, отороченной шелковой бахромой, и с почтительностью относились как к мягким диванам, на которых сидели, так и к усатому с пестрыми жгутами на плечах шинели обер-кондуктору, явившемуся к ним проверять билеты.

Не все из этих шести были даже и грамотны как следует. На вопрос во дворце при приеме, чем они занимаются, они отвечали скромно: «По домашности». О них наводили справки через полицию, и хотя по этим справкам поведение их оказалось вполне благонравным, все-таки включили их в число сестер только потому, что по новости дела не оказалось в такое короткое время достаточно кандидаток из дворянок.

И если остальные сестры отряда отказались от содержания, так как были из обеспеченных семей, то этим шестерым отказываться было нельзя: их родные ничего не могли бы прислать им в Крым. Зато свое новое положение они иначе не называли, как «службой», а службой в те времена именовалась исключительно только военная (всякая другая была «должность»).

Так вот, сразу привыкнуть к этому слишком новому своему положению они не могли, конечно, хотя на это и шли. Они жили себе неторопливо и укладисто. Они даже и такой совсем ничтожный шаг в своей жизни, как покупка ситца на платье, приучены были нуждою обдумывать очень долго и основательно и взвешивать со всех сторон, раз пять уходить из лавки и потом возвращаться с боязнью в сердце, что облюбованный ситчик может взять кто-нибудь другой, если его малый кусок, или оптовый покупатель, если его целая штука… Нужно было и на солнце его распялить, посмотреть, не редок ли, и простирнуть дома образчик его, — не линюч ли…

А тут вдруг взяли с них клятву, точно подвенечную, в церкви, перед аналоем надели золотые дорогие кресты на добротных муаровых голубых лентах, и кончено: везут уже, не давши опомниться, если и не совсем, как солдат, потому что в господском вагоне, но пускай даже хотя бы и как офицеров, все-таки везут ведь не куда-нибудь, а как раз туда, где теперь немилосердно воюют.

Поэтому одна у другой втайне искали они поддержки, вежливо называя друг дружку по имени и отчеству.

— Матрена Кондратьевна, одолжите на минуточку мне ваш ножичек складной, булки отрезать!

— Нате, Марья Михеевна, только же он тупой у меня, дальше некуда: хотела точильщику отнесть, да в горячке такой разве поспеешь!

— Настастья Семеновна, что это вы с собой никак мущинские сапоги везете?.. Неужто выдавали такие, а я не знала?

— Да нет, Лизавета Ивановна, это у меня от брата покойного остались, все не продавала… А теперь надоумили люди — возьми да возьми в Крым: приезжие оттудова рассказывали, будто там без сапог и ходить нельзя, вроде как место такое топкое!

— Вон что люди-то говорят! А что же у начальства-то догадочки на это не было, чтобы нам сапоги-то выдать, раз место там топкое?

Фамилия Матрены Кондратьевны была — Аленева, Настасьи Семеновны — Савельева, а Марьи Михеевны — Лашкова.

Аленева была ростом крупнее других, но угловатее, со скуластым и курносым, несколько чухонским лицом и грубым голосом. Савельева была проворнее и бойчее других, но по-петербургски хрупка, худощава, мало надежна для той тяжелой работы, на которую ехала. Лашкова была миловиднее других и приветливее на вид, но у нее был природный недостаток: она заикалась, хотя и не сильно, и, чтобы скрыть это, излишне растягивала слова.

А Лизавета Ивановна Гаврюшина при ходьбе заметно припадала на левую ногу, так что ребятишки на той улице, где она жила, иногда кричали ей вслед:

— Два с полтиной! Два с полтиной! Два с полтиной!

Однако это была пышащая здоровьем, белолицая, сильная на вид женщина, явно хозяйственного и притом несокрушимого склада. И если она вдруг, увидев сапоги Настасьи Семеновны, вознегодовала на начальство, то совсем не из жадности к даровщине, а потому, что начальство это показалось ей неосновательным, легкомысленным в таком важнейшем вопросе, как обувь.

Попробуй-ка, походи по болоту в башмаках! И какая же это будет работа?

Однако вопрос о сапогах завладел вниманием и обеих дочерей коллежских регистраторов. Одна из них — Балашова — была чернявая и сухопарая, с морщинками около глаз; другая — Дружинина — золотобровая, но очень смиренная на вид, затурканная тяжелой жизнью у своего родителя, вечно нетрезвого и попрекавшего куском хлеба.

— Разве же и в самом деле мы там будем по топким местам ходить? — усомнилась, глядя на Савельеву, Балашова. — Откуда же топкие места могут там взяться, когда мы же ведь при госпиталях состоять будем?.. А в госпиталях чистота должна соблюдаться, и половики чтоб везде на полах были белые…

— С грязными башмаками разве могут кого в госпиталь пустить? — кротко отозвалась ей Дружинина.

Остальные переглянулись, потому что действительно выходило мало понятно, зачем сестрам нужны сапоги.

Но Савельева, сосредоточенно подумав, обратилась к Балашовой:

— Как же это вы рассчитываете, Дарья Степановна, на войне будучи, да чтобы в чистоте пробыть? А ежели гошпиталь будет где в деревне, по избам раскинутый? Мне говорили люди, что и так на войне быть тоже может… Вот и таскайся из избы в избу по несусветной грязи. В деревнях ведь тротуваров не бывает, вам известно.

Однако Балашова тут же вспомнила, что на ней, как и на всех других, чистенький, беленький передничек, накрахмаленные тугие обшлага, белый чепчик, и она ответила Савельевой упрямо:

— Нет, это уж вы мне не говорите, Настасья Семеновна, чтобы нас куда-то там в деревню готовили отвезть! В деревню не стали бы нас так и наряжать, а как-нибудь попростее… Да с нами еще ведь вон сколько настоящих барынь едет, так что же, их тоже в деревню?

Очень трудно было им шестерым, никогда не читавшим ни газет, ни книг, представить, что такое их ожидало в Крыму; но жизнь в деревне все-таки пугала их, даже, пожалуй, больше, чем жизнь в осажденном Севастополе. Все они были прирожденно городские, да и не просто городские — столичные.

Не брезгая никакой работой, если она навертывалась, Балашова нанималась сиделкой к трудно больным, и иногда они умирали у нее на руках, так что видеть смерть около себя не было для нее новым делом. Она уже приготовилась и к тому, чтобы в Севастополе видеть эту смерть гораздо чаще, может быть даже и не один раз на дню; но все-таки смерть, а не грязь, по которой надобно лазить в каких-то охотничьих сапогах.

О грязи и другие сестры, кроме Савельевой, думали, как о чем-то там, в Севастополе, маловероятном, поэтому скоро о ней забыли, перешли к тому, что их ожидало наверное: к тому, как им удастся угодить раненым, если их будет очень много и за каждым понадобится свой уход.

— Больных даже если взять, и те привередны бывают и капризы показывают через свою болезнь: то им не так, это не по-ихнему, — рассудительно говорила Балашова, имевшая опыт в этом деле. — Чаю им подашь стакан — три ложечки полных песку сахарного в него положишь, и то ведь им несладко кажется! А к раненому как подступишься? Шутка ли сказать, рана большая! Ведь от нее боль ежеминутно его точит, отдыху не даст.

— Да ведь и не только боль — жуть всякого возьмет, когда возле тебя один мучается, а с другого бока другой; тот себе стонет, этот себе, а какие и вовсе в бреду кричат, — сказала Аленева, а Гаврюшина добавила:

— Что мы в гошпитале видели? Там если и раненые лежат, так они уж привыкшие к своим ранам, а ну как его свежего принесут на носилках! То он ходил, как и все, а то ему ногу прочь должны отнять… Ведь это же страх для него какой должен быть. Ведь с ним тогда как с маленьким обращаться надо, до того он ослабеет, бедный!

— Да уж наше дело будет только смотреться так — небольшое, а уж легким его, пожалуй, не назовешь, — протянула, запинаясь на "т" и "п", Лашкова, но Дружинина попыталась уяснить, насколько дело их будет трудным:

— Говорили же ведь так, что мы дежурить будем: отдежурит одна, другая сестра заступит. А как же иначе? Иначе ведь там в неделю с ног собьешься: тому подай, у того прими… Еще неизвестно, какое для нас, сестер, помещение отведут: надо, чтобы отдых был какой следует, а то и без пули свалишься и не встанешь…

Так общими усилиями воображения пытались они уяснить себе свое близкое будущее, так как люди они были хотя и привычные к работе, однако желающие, чтобы была им она под силу.

Когда поезд останавливался на станциях, они кидались наперебой к окошку или выходили в коридор из купе, чтобы непременно узнать, что это за станция, долго ли будет стоять поезд на ней, что за люди живут тут, и как они одеты, и что они продают пассажирам и почем, насколько дешевле, чем можно бы достать в Петербурге.

Что касалось этого последнего, то тут занимала их каждая мелочь, так как они знали цену не крупным, а именно мелким деньгам, достававшимся им туго и дорого; и они оживленно передавали одна другой, почем тут жареная курица или утка, или поросенок, или бутылка молока, или десяток яиц, и на каждой станции которая-нибудь из них непременно соблазнялась дешевизной и покупала то или иное, благо они получили на руки подъемные деньги.

Так они копили запасы еды, пока совершенно не стемнело. На нижних местах улеглись они спать по двое в разные стороны головами и не чувствовали от этого ни малейшего неудобства.

IV

В Москву сестры прибыли утром, но едва успели издали поглядеть на золотую маковку Ивана Великого, как их усадили в заранее приготовленные тарантасы, запряженные тройками, — каждый тарантас на четверых.

Такая поспешность с отправкой из Москвы очень изумила и Стахович, и Гардинскую, и Лоде, и многих других сестер, которые думали пробыть в Москве хотя бы одни сутки, побывать у своих родственников и хороших знакомых; но чиновник Филиппов, их сопровождавший, обычно копотливый и нудный человек, был теперь решителен.

Он говорил им:

— Да вы знаете ли, что в такое время значит достать лошадей без задержки да еще на сорок с лишком человек? При такой гонке по всему тракту от Москвы до Севастополя — и вот вас ждут готовые тройки! Ведь это только благодаря заботам московского генерал-губернатора, который, конечно, желал сделать приятное ее высочеству… Это надо ценить, mesdames, а вы вдруг недовольны! Нельзя так, mesdames!

Появился и московский обер-полицеймейстер, извинившийся галантно, что несколько запоздал к приходу поезда. Он говорил приблизительно то же, что Филиппов, не один раз употребив при этом жестокое слово «маршрут». Даже просьба головки сестер отложить отъезд хотя бы на три часа, чтобы успеть отслужить молебен у Иверской и потом получить благословение митрополита Филарета, не имела успеха. Напротив, обер-полицеймейстер просил их поспешить садиться, не задерживать лошадей, так как и лошади и тарантасы нужны для царских фельдъегерей и курьеров и для разных начальствующих лиц, направляющихся на юг.

Пришлось подчиниться и проститься с Москвой.

В тарантасы расселись так же точно, как сидели в купе вагона, — купе вагонов вообще ведь очень сближают людей, — и началась лихая скачка по разбитому ухабистому шоссе, которое протянуто было от Москвы до Курска.

Иеромонах Вениамин ехал в одном тарантасе с флегматичным чиновником Филипповым и двумя молодыми врачами. Одесский грек по происхождению, он не всегда правильно говорил по-русски, зато был необыкновенно словоохотлив.

По его словам, он бывал и в Греции, и в Италии, и в Палестине и рассказывал многое об этих краях, а также и об иерусалимском и вифлеемском храмах, из-за которых будто бы и загорелся сыр-бор войны. Но вслед за этим не забывал он и сам расспрашивать спутников о том, как они находят положение и в Севастополе, и вообще в Крыму, и на юге России, и на Кавказе, и в Польше, и в Финляндии.

Но больше всего, как оказалось, занимало его общественное, а также и имущественное положение сестер, вверенных его духовному попечению и назиданию. И эти расспросы о сестрах он производил с такою чисто южною жестикуляцией и выразительной мимикой на смуглом, не старом еще лице, что, оставшись вдвоем на станции, когда меняли лошадей, разминаясь и блаженно зевая, говорили между собой врачи:

— Какой же, однако, пронырливый человечишко этот монах! — брезгливо морщился один.

— Он отвратителен! — с чувством соглашался другой. — До того прожужжал мне уши, что хоть ватой закладывай! И мне сдается, что он затевает быть в дальнейшем не только духовным отцом кое-кого из сестер побогаче! Имел же бешеный успех архимандрит Фотий у графини Орловой…

Как ни было разбито московско-курское шоссе, как ни ныряли на нем тарантасы в глубокие ухабы, поминутно грозя вывалить вон сестер, но за Курском пошла уже такая бездонная черноземная осенняя хлябь, что оставленный путь показался сестрам недооцененным райским блаженством.

В Белгороде была уже вынужденная дневка, так как не нашлось нужного количества лошадей. Этим воспользовался Вениамин, чтобы повести сестер поклониться гробнице местного «святого» Иоасафа, а затем сделать паломничество в девичий монастырь, где и был отслужен молебен на предмет будущего благополучия в дороге.

В Харькове генерал-губернатор Кокошкин угостил сестер обедом и вообще был с ними очень любезен и приветлив, хотя и часто качал, глядя на них, весьма сожалеюще седой сановитой головой.

Сестрам же очень нравилось приводить своим обреченным видом в полное смущение старых николаевских служак, которые до того были ошеломлены этим неслыханным новшеством, что положительно не знали, как к нему отнестись.

Но на обеде были и дамы харьковского бомонда, которые наперебой расспрашивали сестер об общине и о том, что предназначено им делать там, в Севастополе, куда они едут столь самоотверженно и героически красиво.

И сестры видели, что, может быть, не одна из этих дам, прикованных глазами к их белым передникам и чепчикам и к золотым крестам на голубых лентах, последует в ближайшем будущем их примеру.

В Харькове же значительно увеличился багаж первого отряда сестер за счет тех бинтов и компрессов, которые были трудолюбиво собраны, и той корпии, которую прилежно нащипали здесь для отправки в Крым; и торжественно прибавлены были к обозу новые телеги.

День отправки из Харькова выдался очень теплый и ясный, и несколько верст провожали сестер их новые знакомые в своих экипажах.

В Екатеринослав, на который шел в те времена почтовый тракт в Крым, приехали довольно быстро и удобно благодаря заботам Кокошкина в полдень 12 ноября. Но дальше, за Днепром, шла уже глубь Новороссии, затопленной бесконечными осенними дождями, растворившими чернозем в такую клейкую засасывающую грязь, что тройка лошадей не в состоянии уже была вытянуть из нее тяжелого тарантаса, да и лошадей было мало. Пришлось впрягать по три пары волов, и, в первый раз вверяя свою судьбу этим неторопливым животным, сестры говорили одна другой:

— А как же Пирогов тут ехал? Неужели тоже на волах, боже ты мой!.. И где-то он сейчас, наш Николай Иваныч?


Читать далее

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Глава первая. ПЕРВЫЙ ОТРЯД СЕСТЕР 04.04.13
Глава вторая. «СУДЬБА СЕВАСТОПОЛЯ» 04.04.13
Глава третья. «ДОМА СКОРБИ» 04.04.13
Глава четвертая. МОЛОДЕЖЬ 04.04.13
Глава пятая. ДВЕ ВЫЛАЗКИ 04.04.13
Глава шестая. ГЛАВНОКОМАНДУЮЩИМИ НЕДОВОЛЬНЫ 04.04.13
Глава седьмая. НИКОЛАЙ НЕРВНИЧАЕТ 04.04.13
Глава восьмая. ШУМНЫЙ ТЫЛ 04.04.13
Глава девятая. ПРЫЖОК В ТИШИНУ 04.04.13
ЧАСТЬ ПЯТАЯ
Глава первая. ГРОБОВАЯ ТИШИНА 04.04.13
Глава вторая. ЮБИЛЕЙ 04.04.13
Глава третья. ОПОЛЧЕНИЕ 04.04.13
Глава четвертая. «ЛИЦО ИМПЕРАТОРА» 04.04.13
Глава пятая. СТЕПАН ХРУЛЕВ 04.04.13
Глава шестая. НАЛЕТ НА ЕВПАТОРИЮ 04.04.13
Глава седьмая. НИКОЛАЙ ЗАБОЛЕЛ 04.04.13
Глава восьмая. НОВЫЕ РЕДУТЫ 04.04.13
Глава девятая. СМЕРТЬ НИКОЛАЯ 04.04.13
Глава десятая. ОТСТАВКА МЕНШИКОВА 04.04.13
ЧАСТЬ ШЕСТАЯ
Глава первая. МЕЖДУВЛАСТИЕ 04.04.13
Глава вторая. ИСТОМИН 04.04.13
Глава третья. ХЛАПОНИНКА 04.04.13
Глава четвертая. МАРТОВСКОЕ ДЕЛО 04.04.13
Глава пятая. ОТТЕПЕЛЬ 04.04.13
Глава шестая. ПЛАСТУНЫ 04.04.13
Глава седьмая. ПАСХАЛЬНАЯ КАНОНАДА 04.04.13
Глава первая. ПЕРВЫЙ ОТРЯД СЕСТЕР

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть