Глава вторая. ЮБИЛЕЙ

Онлайн чтение книги Севастопольская страда. Том 2
Глава вторая. ЮБИЛЕЙ

I

Брат Елизаветы Михайловны получил письмо ее тогда, когда у него не было даже и времени приискивать для Хлапониных тихую квартиру в Москве, а тем более под Москвою: Московский университет деятельно готовился к празднованию сотой годовщины своего основания, — сотого Татьянина дня, — 12 января 1855 года. К этому дню должен был выйти из типографии и особый сборник статей по разным отраслям знаний, составленный профессорами с понятной целью показать, на какой высоте стоит наука в стране, где низко стоит человек.

Бывший тридцать лет профессором Московского университета историк Погодин преподнес ему к сотому Татьянину дню совершенно исключительный подарок при таком письме:

"Имею счастье принести Московскому университету, к торжеству его столетия, частицу от руки св. Кирилла, Славянского Апостола, изобретателя нашей Грамоты, основателя Словесности. Какое место для нее достойнее Московского университета, оказавшего такие заслуги Отечественному Слову?

Драгоценная частица отделена была для меня в 1835 году в Праге от кости, хранящейся в тамошнем соборе каноником Пешиною, который в свидетельство приложил к ней свою подпись и печать".

Кроме того, тот же Погодин предложил попечителю Назимову прочитать на юбилейном торжестве свое «Слово о Ломоносове», как основателе русской науки. Подобные же слова и речи готовили и Грановский, и Шевырев, и Соловьев, и другие профессора.

Ожидался большой наплыв депутатов из Петербурга: от Академии наук, от университета и других высших учебных заведений; наконец, приглашен был и обещался быть министр народного просвещения Норов, известный тем, что потерял ногу при Бородине, почему ходил на деревяшке и имел способность писать патриотические стихи.

Царь Николай в виде подарка к юбилею разрешил увеличить число студентов каждого факультета на пятьдесят человек, а кроме того, соблаговолил осчастливить студентов введением в курс университетских наук военного строя, которым студенты должны были заниматься по часу с четвертью в день. Последний приказ царя начинался, впрочем, словами:

«Узнав о пламенном желании студентов проходить военный строй…» И декан историко-филологического факультета Шевырев приветствовал это введение несколько выспренне: «Наука и война должны облобызаться для того, чтобы водворить мир во вселенной!»

Но не один только университет деятельно готовился к своему празднику, составлял программы торжеств, рассылал приглашения, наконец украшался и наружно, — вся культурная Москва приосанилась, подобралась, отложила на время карты, расстегаи, жирные кулебяки, начала осматриваться кругом, подсчитывать свои силы, чиститься духовно, тем более что «година невеселая настала», Крымская война затянулась, поговаривали о решенном уже созыве ополчения, — во всем кругом видно было большое напряжение сил, дававшее почему-то слишком ничтожные результаты.

Там и здесь читалось ходившее по Москве мрачное стихотворение Тютчева и смущало умы каким-то зловещим смыслом, скрытым в этих строках, первоначально написанных в альбом писателя Данилевского:

Стоим мы слепо пред Судьбою, —

Не нам сорвать с нее покров…

Я не свое тебе открою,

А бред пророческих духов.

Еще нам далеко до цели:

Гроза ревет, гроза растет,

И вот в железной колыбели,

В громах родится Новый год.

Черты его ужасно строги,

Кровь на руках и на челе;

Но не одни войны тревоги

Несет он людям на земле.

Не просто будет он воитель,

Но исполнитель божьих кар, —

Он совершит, как поздний мститель

Давно задуманный удар.

Для битв он послан и расправы,

С собой несет он два меча:

Один — сражений меч кровавый,

Другой — секира палача.

Но на кого?.. Одна ли выя,

Народ ли целый обречен?

Слова не ясны роковые,

И смутен замогильный стон…

— «Секира палача»! — повторяли читавшие, поднимая палец.

— «Одна ли выя»? Чья же именно «одна выя»? — поддерживали слушатели и переглядывались многозначительно.

А иные вспоминали прошлогодние стихи того же Тютчева, напечатанные в «Современнике», и замечали:

— То он призывал царя короноваться в святой Софии и стать «как всеславянский царь», а теперь что же он предсказывает такое? Ох, что-то, кажется, переметнулся из стана славянофилов к западникам наш исполнительный цензор!

Так как университет начал готовиться к юбилею еще за три года, озабоченный выпуском в срок биографического словаря профессоров, работавших в нем на протяжении столетия, то заветного дня ждали не в одной только Москве, а по всей России.

Кроме депутатов от университетских городов: Петербурга, Киева, Казани, Одессы, Дерпта, Гельсингфорса, ехали на праздник общерусской культуры на почтовых и долгих многочисленные бывшие питомцы юбиляра: старики, средних лет и молодые, иные из глубокой и глухой провинции, из губернских и уездных городов, из усадеб.

Они приехали взбодренные, взбудораженные, точно окропленные сказочной живой водой. Они заполнили все московские гостиницы и потом пустились отыскивать в Москве своих однокашников и профессоров. Они одни способны были заразить Москву шумной предпраздничной суетою, если бы Москве вздумалось вдруг отнестись к юбилею равнодушно.

Но исторический момент был настолько суров и важен, что равнодушию не могло быть места. Юбилей университета обратился как бы во всероссийский съезд верхнего слоя русских интеллигентских сил. Правда, съезд этот не то чтобы был разрешен строгим правительством в тех размерах, какие он принял, однако же и запрещен не мог быть он, так как это был праздник.

Как-то сама собою образовалась в наглухо закупоренной русской жизни такая отдушина, в которую ринулись люди, имевшие возможность и средства свободно передвигаться, думать о судьбах своей родины, гореть стыдом за военные неудачи, говорить горячо и убедительно, — наконец, желавшие получить успокаивающие ответы на все тревожные вопросы, возникшие у них в почтительной дали от столиц.

II

Один из таких питомцев Московского университета, ученик профессора Грановского, молодой историк Круглов, приехавший из Одессы, сидел у своего учителя дня за три до праздника и говорил возбужденно:

— Все время, от молодых ногтей, убеждали нас, что наше государство — сильнейшее в мире. Не скрою от вас, Тимофей Николаевич, слушать это было все-таки приятно, как хотите. Сознание того, что ты гражданин страны, хотя и весьма нелепой, но сильнейшей, рассудку вопреки, — это сознание, оно как-то поднимало, даже и против воли иногда. Надо же чем-нибудь гордиться, чтобы жить на земле! Нет-нет, да и повторишь: «А все-таки хоть и нелепая, да сильнейшая!» — и на душе как-то полегче станет… Даже и славянофильские бредни не были совершенно противны, — иногда, иногда, Тимофей Николаевич!.. Льстило все-таки самолюбию, как хотите, особенно там живучи, в Одессе. Вот тебе Черное море, а за Черным морем второй Рим, Константинополь, — кажется, и доплюнуть до него можно, не то что на нашей эскадре доплыть… Да, думали мы, там — темнота, конечно, русская, крепостное рабство, гнусно и подло, не похвалишь, конечно, не за что хвалить, однако поди же вот, — прем во все стороны невозбранно! Не сокращаемся, а расширяемся — как газы! Растем, молодой народ с огромными задатками!.. Полюбуйтесь-ка на нас черненьких!.. А вот каковы мы будем, когда побелеем, — погодите, дайте срок, почтенные!.. Однако что же мы видим? И должен я сказать вам, Тимофей Николаевич, плохо мы себя чувствуем теперь, очень плохо!.. Однажды уж были мы под обстрелом, вам известным; тогда даже и самому дюку Ришелье непочтительно ядро влепили союзники: дескать, зачем из Европы сюда ушел! Но ведь всегда может повториться это удовольствие: море теперь уж не наше, а ихнее. Даже страшно временами становится, до чего же мы оказались слабы!.. Нас-то все уверяли, что мы — сильнейшее государство и прочее, а мы просто-напросто аракчеевцы оказались, людишки глупой и дикой формалистики, а совсем не дела!

Капралы!..

Круглов был очень полнокровен, с косым пробором обильных темно-русых волос, близорук и потому сверкал стеклами очков в золотой оправе, сверкал возмущенно.

Грановский, человек лет сорока, с открытым, красивым, хотя и несколько болезненным лицом, высокий, но со впалой грудью, медленно позвякивая серебряной ложечкой в чаю и поглаживая левой рукой рано облысевшее темя, слушал своего ученика, слабо улыбаясь. За столом вместе с ними сидел и молодой адъюнкт-профессор Николай Михайлович Волжинский, брат Хлапониной, — преданный Грановскому и противник его университетских врагов — Шевырева, Бодянского и других. Он был похож на свою сестру, только черты его лица были чуть-чуть грубее, крупнее. Он сказал Круглову, товарищу по курсу:

— Теперь, брат, и Погодин наш забеспокоился: все пишет политические письма и, представь себе, неплохо, особенно если принять во внимание, что ведь адресует-то он их не кому-нибудь, а самому царю. Может быть, потому только и прибавил царь по пятьдесят студентов на факультет, что до него дошла такая погодинская фраза о трехстах студентах: "Если университетское образование так вредно, то за что же должны страдать триста невинных юношей, которых приносят ему в жертву, как чудовищному минотавру?[31]В 1849 г . было установлено, что число студентов не должно превышать трехсот человек в каждом университете. Мера эта была связана с целым рядом других реакционных мероприятий правительства Николая I. Минотавр — по преданию древних греков, чудовище с телом человека и головой быка, которому приносились человеческие жертвы. А если находят все-таки в нем кое-какую пользу, то зачем лишают его остальных юношей, тоже невинных?" Не правда ли, довод этот не лишен кое-какого остроумия?

— Непосредственно государю писал Погодин? — усомнился Круглов.

— Как же он мог непосредственно написать? Конечно, он мог это передать только графу Адлербергу, с покорнейшей просьбой доложить хотя бы в основных чертах… И о том, — говорил он сам, — писал будто бы, что бедные лишились возможности учиться в гимназиях и университетах из-за введенной высокой платы за учение; писал, что дикая мера — юношам из податных сословий запрещать поступать в университет. Писал и больше того:

"Дарования не ободряются, а уничтожаются; невежество подняло голову, из учебных заведений выходят только дрессированные болваны, машины, лицемеры, чем и объясняется то, что нас бьют теперь. Нет людей ни в одном ведомстве, не за кого взяться, чтобы поправить дело. Ни о каком предмете — ни философском, ни политическом — нельзя стало писать из-за строжайших на этот счет предписаний. Никакого злоупотребления даже издали выставлять стало нельзя. Даже из истории, как науки, исключены целые периоды, как будто их и не бывало, а о настоящих сословиях и ведомствах писать и подумать страшно… даже Платон[32]Платон (427 — 347 гг. до н. э.) — древнегреческий философ, ученик Сократа, создатель системы идеалистической философии., Эсхил[33]Эсхил (525 — 456 гг. до н. э.) — древнегреческий поэт, считается родоначальником драматической поэзии., Тацит[34]Тацит Публий Корнелий (55 — 117 гг. н. э.) — римский историк, сурово осуждавший в своих трудах деспотизм и жестокость римских императоров. — и те подверглись запрещению! Порядочные люди решились молчать, даже не только не писать, а и не говорить ничего, ибо незваных слушателей, конечно, гораздо больше, чем присяжных цензоров, а на каждого незнакомого человека приходится смотреть, как на шпиона. И вот зеленые ломберные столы заменили все кафедры и трибуны, и карты стали единственным утешением в жизни, единственным искусством, которому покровительствует правительство…"

— Насчет карт Погодин, очевидно, про себя лично сказал, — перебил, улыбаясь, Грановский. — Он очень скуп, как известно, и не любит проигрывать, а в последнее время зачастил в гости к графу Уварову, а у того ежедневно карты, и Погодин всегда был в проигрыше… Да, я тоже пристрастился к картам!

— Вы, Тимофей Николаевич? — изумился Круглов, блеснув очками.

— Я, да… И даже в долги влез благодаря картам… Пришлось продавать родительскую деревеньку, чтобы расплатиться. Единственное утешение мне при этом было, что вот папаша Хомякова[35]Хомяков А. С. (1804 — 1860) — писатель, один из основателей и крупнейших деятелей славянофильства., говорят, в одну ночь умудрился целый миллион проиграть, а я, разумеется, гораздо меньше. — Он позвякал ложечкой в стакане и добавил:

— Ничего не поделаешь, тоска заедает. Хотел вкупе с Кудрявцевым издавать исторический журнал, обратился за разрешением, мне ответили коротко, но вразумительно: «Не нужно!» Донесли на меня, что я на лекциях не говорю: «По воле провиденья, по велению божью совершилось то-то и то-то», — то есть выходит, как бы совсем упраздняю промысел божий в событиях исторических, — пришлось мне по этому вопросу объясняться с самим митрополитом Филаретом.

— Объяснились?.. Пошли к Филарету? — удивился Круглов.

— Пошел… Иначе я был бы уже в отставке, — пожал плечами Грановский.

— Впрочем, с первых же слов его едва не ушел. Но он решил, кажется, обольстить меня кротостью и усадил опять в кресло, с которого я поднялся.

Старенький… дряхленький… говорит еле слышно… Сказал даже, что уважает науку и меня тоже уважает. Не помню уж в точности, какой именно елей он расточал, да стоит ли это помнить? Только ушел я от него с решимостью университета все-таки не покидать, а, сколько будет возможностей, в нем держаться. Надеюсь я все-таки на какой-то перелом к лучшему, теперь-то уж во всяком случае.

— В каком смысле «к лучшему»? Вы верите в нашу окончательную победу, Тимофей Николаевич?

— А разве у вас, в Одессе, верят в победу? — в свою очередь спросил Грановский.

— Лишены права не верить, однако же сильно сомневаются, — сказал и вопросительно поглядел на своего учителя Круглов.

— Вот видите, — сомневаются!.. Вы там ближе к театру войны, вам виднее. А мы здесь питаемся одними только газетными вестями да слухами; и то и другое — на любителей. О сообщениях официальных у нас принято говорить: «Убит один казак». Не знаю, кто пустил это в ход, а ядовито.

Официальные известия становятся всегда очень скромны, чуть дело касается наших потерь. А ведь не скроешь, что смертей там множество. И умирают не бесславно, нет, русский человек умеет умирать доблестно, только жить не умеет. Перед русскими матросами, да и перед адмиралами такими, как Корнилов, Нахимов, Истомин, в шапке не стой, а стащи ее да земной поклон бей. Но кто же из нас не пойдет умирать за Россию? Вот, говорят, скоро объявят манифест об ополчении. Пусть и меня возьмут, — я пойду и умру радостно. Но вот если бы меня спросили: «А хочешь ли ты, положа руку на сердце, полной победы России?» — я бы ответил, как человек, очень любящий свою родину, желающий ей только счастья и процветания, а не хамства в квадрате: «Нет, не хочу!»

— Не хотите? — поднял брови и сморщил лоб Круглов, но тут же добавил:

— Я, пожалуй, вас понимаю, Тимофей Николаевич.

— Понимаете? — пристально поглядел на него взволнованный Грановский.

— Тем лучше, не нужно толковать много… Из своих занятий историей я вынес взгляд, что победы в войнах очень редко бывают полезны победителям.

Гораздо больше пользы извлекают из них побежденные, если только они не обескровели, если имеют достаточно сил, чтобы заняться коренными реформами, переделаться, обновиться… А ведь этот свекловичный николаевский пресс, под которым мы задыхаемся, что он такое по своей сути, как не результат александровской победы над Наполеоном? Получилось раздутое самомнение, шапкамизакидайство, — и ни апелляции, ни протеста, ни контроля! Не только Далай-Лама[36]Далай-Лама — высшее духовное лицо у буддистов Тибета. сидит на троне, в каждом ведомстве есть свой непогрешимый Далай-Лама, и попробуй только не покури ему лестью, сейчас же крик: «Дави его!» А народ? Что для таких Далай-Лам народ, который вот теперь, в Севастополе, защищает честь России своею кровью? Он им известен? Разве только по ведомостям казенных палат! И я осмеливаюсь думать, что эта война — событие огромного значения в нашей жизни, — не в западной. Там это может быть только эпизод, для нас же несет она целый ряд открытий, и первое, что будет найдено благодаря ей, это потерянный русский народ! Затоптанный правительственными ботфортами в грязь народ выкарабкается из грязи, вымоется, очеловечится и заживет умно и свободно!

Вот в какой результат этой войны я верю! Когда же восторжествует и вочеловечится наш народ, вот тогда-то он и будет по-настоящему непобедим!

А торжество аракчеевщины и николаевских шпор! Это была бы ужаснейшая вещь, и наше счастье, что подобных фокусов современная история человечества выкинуть никому не позволит! Я сомневаюсь и в том, хотят ли этого даже и наши московские славянофилы! Сами по себе они — прекрасные люди, и у них бездна сведений, но вот это их пристрастие к допетровской Руси очень портит студентов, которые к ним льнут, и злит меня чрезвычайно… Не знаю, будут ли они на нашем торжественном акте в качестве гостей, а я ведь должен быть на нем как профессор, я не могу ведь от этого отвертеться, а?

— обратился он к Волжинскому.

— Думаю, что это было бы замечено начальством, — улыбнулся Волжинский.

— И истолковано, конечно… Однако же молодые профессора наши — и Леонтьев, и Соловьев, и даже Кудрявцев — как будто тоже не очень-то хотят присутствовать на торжестве… генерала Назимова и его приспешников Альфонского и Шевырева, а?

— Это одни только разговоры, Тимофей Николаевич! Они, конечно, будут, и Соловьев прочитает свою речь о Шувалове, основоположнике нашего храма науки.

— Соловьев о Шувалове, а Погодин, говорят, о Ломоносове? А еще кто выступит с речами? — полюбопытствовал Круглов.

— Про-вин-циал! — усмехнулся Грановский как-то одними только своими густыми сросшимися бровями. — Да если бы все заготовленные речи были произнесены на самом деле, то кто бы в состоянии был их переслушать?! Я думаю, что и одного митрополита Филарета будет достаточно, чтобы уморить своим «словом» всех депутатов и всех почетных гостей!

III

Из одного только Петербурга приехало в Москву в особом поезде около трехсот депутатов. Между ними и выдающийся профессор Никитенко, и ведавший всеми военно-учебными заведениями старый генерал Ростовцев, и, наконец, сам министр просвещения Авраам Сергеевич Норов.

В вагоне, в котором ехали Норов, Ростовцев, Никитенко и другая чиновная знать, всю дорогу то пировали на деньги Ростовцева, то садились за карточные столы — испытанное средство отвлечения мыслей от всяких острых вопросов современности.

Поезд прибыл в Москву утром 10 января, и министр был встречен на перроне попечителем Московского учебного округа генерал-адъютантом Назимовым, ректором университета Альфонским и деканами факультетов, между которыми играл главную роль Шевырев.

В тот же день вечером Норов принимал у себя тех, кто должен был выступать с речами на торжественном акте. Очень внимательно прослушивал он речи, чтобы не проскользнуло как-нибудь то, о чем говорить воспрещалось.

Приветствия различных депутаций также предварительно просматривались им; благодушный с виду старик этот, некогда совершивший путешествие в Палестину, в Египет, в Нубию, — в целях поклонения разным святым местам, — теперь был обременен большими заботами, так как Московский университет в глазах царя был гнездом вольнодумства, хотя по случаю юбилея и был почтен царской грамотой, текст которой составил Никитенко. Эту грамоту привез сам Норов, но пока держал ее при себе до акта.

Много было волнений и суеты и в этот день и накануне юбилея; наконец, настало двенадцатое число, и празднование началось обедней в университетской церкви в честь «великомученицы Татианы» — весьма длинной обедней, полной всяких отступлений в сторону нарочитой торжественности, так как служил ее сам митрополит Филарет.

Выступая в конце ее перед таким избранным ученым обществом, Филарет, конечно, назвал юбиляра «обителью высших учений», привел множество текстов из посланий апостольских, обращался поочередно к каждому факультету с доказательствами того, что все науки заключены в одной книге — именно в «Книге бытия», и что «только Христос есть истина и жизнь».

Закончил же он так:

— Теки же, теки царским путем, царская обитель знаний, от твоего первого века в твой второй век! Подвизайся образовать подвижников истины и правды, веры и верности богу, царю и отечеству, которые бы жили истиною и правдою и готовы были за них пожертвовать жизнию. Ибо истина, когда за нее умирают, бывает особенно животворна. Аминь.

Последние слова митрополита были поняты всеми в связи с тем, что в университете вводилось обучение военному строю ввиду затянувшейся войны.

В скромной церкви, совсем не рассчитанной на такой огромный наплыв посторонних людей, которых съехалось всего свыше пятисот, было страшно тесно и душно. От чрезмерного обилия ладана очень трудно стало дышать.

Золотая, нелегкая на вид риза и митра, вся сверкающая золотом и драгоценными каменьями, казалось многим, должны были доконать на этот раз тщедушного, ветхого Филарета; но велика сила привычки, — он все-таки вынес их бремя, — зато по окончании обедни сокрушенно пожаловался на свои немощи министру и просил обойтись без него на торжественном акте.

Норов сейчас же нашел выход из затруднения. Он сказал Филарету, что все устали, как и он, что все нуждаются в отдыхе, что без него и акт будет не в акт, но если отложить его до семи часов вечера, то и все отдохнут к тому времени, и, разумеется, он, владыка, тоже подкрепит свои силы.

Акт был отложен на вечер.

Никогда раньше не бывал иллюминован Московский университет так, как в этот вечер. Теперь он был подлинным светочем для всех, кто проходил по Моховой улице, а тем более для тех, кто останавливался поглазеть на ярко сиявшие окна, пока полиция не кричала: «Ррасходись! Чего надо?»

Однако университетский актовый зал оказался еще менее вместителен, чем церковь, и как в церкви депутаты стояли, так же пришлось стоять им и здесь, иначе многим не хватило бы места. Все были в тесных, необношенных парадных мундирах, при всех знаках отличия — орденах, звездах, лентах, — все должны были плотно прижиматься один к другому, вытягивая при этом шеи и спинные хребты, чтобы что-нибудь разглядеть и расслышать, все обливались потом и завидовали тем немногим петербуржцам, которые сидели рядом с министром, Назимовым, Альфонским и Филаретом около кафедры. Грановский же положительно задыхался и по своей слабогрудости и от возмущения тем, что Леонтьев и Кудрявцев, задумав не прийти и действительно не придя на акт, не предупредили его об этом. Он видел, что ему совершенно нечего было тут делать, особенно когда выяснилось накануне, что ему выступать с речью едва ли придется. Но Соловьев был здесь и, держа в руках сверток с речью об Иване Ивановиче Шувалове, стоял в первом ряду, чтобы, не мешкая, занять место на кафедре, когда дойдет до него черед.

Торжественное заседание (на котором почти все стояли) открыл Норов чтением царской грамоты. Читал он ее несколько шепелявя, но с чувством верноподданнического трепета, когда дошел до слов: «Обращая внимание на столь существенные заслуги Московского университета, мы в торжественный день празднования столетия его общеполезной жизни в особенное удовольствие себе вменяем изъявить ученому сословию оного наше монаршее благоволение и признательность».

Конечно, по прочтении грамоты все слушатели кричали «ура», оркестр заиграл «Боже, царя храни», а корреспондент «Московских ведомостей»[37]«Московские ведомости» — газета реакционного направления, издававшаяся в Москве. успел разглядеть «слезы глубочайшего умиления, слезы радости и восторга, блиставшие во взорах всех присутствовавших».

Но не успели еще высохнуть эти слезы, как тот же Норов, несколько даже растрепанно-волосый от избытка обуревавших его чувств, передав царскую грамоту Альфонскому на вечное хранение в стенах университета, вытащил из тайников своего штатского мундира, украшенного тремя звездами, рескрипт наследника о том, что он «милостиво соизволил» принять предложенное ему звание, почетного члена Московского университета.

Передав Альфонскому и эту драгоценную бумагу, Норов уселся наблюдать, как будут после него выступать и другие.

И первым выступил тяжеловесный маститый заика Ростовцев[38]Ростовцев Я. И. (1803 — 1860) — генерал-адъютант Николая I и главный начальник военно-учебных заведений. Впоследствии сыграл большую роль в подготовке так называемого «освобождения» крестьян.. К счастью, это выступление его было коротко: он только поздравил университет от имени наследника, чем, конечно, тоже вызвал «слезы умиления во взорах». Его сменил генерал Назимов, прочитавший рескрипты великого князя Константина и великой княгини Марии Николаевны.

Тяжело дышащий Грановский при чтении последнего рескрипта, свирепо нахмурясь, поглядел выразительно на стоявшего рядом с ним Волжинского.

Молодой адъюнкт-профессор понял его взгляд так: «Этой-то еще какое дело до нашего университета?!» — и сочувственно ему улыбнулся.

Потом на кафедру подымались, с великим трудом протискиваясь к ней, депутаты для чтения поздравительных адресов. Депутатов этих было множество: и от духовных академий, и от военной академии, и от медико-хирургической, и от училища правоведения, и от лицеев, и от нескольких высших институтов, и даже от общества сельского хозяйства.

Большого разнообразия не было, конечно, в их речах и не могло быть.

Многие говорили о том же, что удалось Никитенко вставить в царскую грамоту, что Московский университет «образовал отличных писателей и ученых, доставивших честь России своими дарованиями и трудами». Но как бы то ни было, это был все-таки парад русских ученых сил того времени.

Помоложе, постарше, и еще старше, и еще маститее, они, представители мысли, первый раз за все царствование Николая получили возможность собраться в таком внушительном количестве и хотя бы показаться друг другу.

Однако шло время, — не минуты, а часы… В люстрах трещали и чадили свечи… Воздух становился все гуще и гуще… Мысли тупели, затекали ноги…

Когда последний по списку депутат, — от московского общества сельского хозяйства, — проскандировал с кафедры свой адрес, многие думали, что будет сделан перерыв, во время которого можно бы было незаметно исчезнуть; так же думал и Грановский, однако напрасно думал.

Перерыва не сделали. Поднялся тяжеловесный Альфонский: ему полагалось по программе торжеств прочитать записку о действиях университетского начальства, но впереди было еще шевыревское длиннейшее «Обозрение столетнего существования Московского университета», потом речи профессоров и академика Погодина.

Грановский заметил, как Норов, обеспокоенно поглядев на часы, поманил к себе пальцем Соловьева и, взяв у него «Благодарное воспоминание», энергично начал чертить по нем ногтем. Дело было явно в том, чтобы сократить речь насколько возможно. Соловьев был красен, взволнован.

Погодин, которому предстояло познакомить ученых России с заслугами Ломоносова, встревоженно поглядывал то на ректора, то на министра.

Но вот окончил ректор свой доклад — и вниманием всех овладел речистый Шевырев. Невысокий, но очень плотный, мясистолицый, с приемами записного оратора, начал он излагать историю Московского университета, начиная со времен Елизаветы и Шувалова. И Грановский видел, как по мере углубления оратора в суть своей темы подвижное, нервное лицо Погодина все чаще кривилось и все гуще темнело: акт начался в семь часов, а шел уже одиннадцатый, — мало оставалось у него надежды блеснуть своим красноречием перед такою единственной по подбору аудиторией. Раньше его должен был поведать о Шувалове Соловьев, но его снова подозвал к себе Норов и что-то шептал ему на ухо.

Историей Московского университета Шевырев начал заниматься прилежно еще за три года до юбилея и труд свой успел даже напечатать для раздачи депутатам, так что материала для речи накопил он много, но силы слушателей иссякали, — и это замечал Норов и старался делать ему знаки бровями и губами, Шевырев, наконец, понимающе кивнул ему головой и закончил свою речь обращением от лица университета в сторону министра:

— Голосом любви и щедрой милости к нам возлюбленного нашего монарха, услышанным нами из уст исполнителя его державной воли в деле народного просвещения, открылось наше столетнее торжество! Со слезами радостного умиления мы вложили в сердца наши царское к нам слово. Единодушный взрыв восторга был на него ответом… Государь наследник-цесаревич благоволил прислать нам со своим уполномоченным милостивое свое поздравление и принятием звания почетного члена сам изволил вступить в ученое сословие наше.

Дальше так же витиевато и фальшиво умилялся Шевырев поздравлениями великого князя Константина и великой княгини Марии Николаевны и «повергал благоговейные чувства неизменной преданности Московского университета к стопам их…»

Затем он обратился к депутатам, «много прекрасных венцов возложивших на маститое столетнее чело Московского университета», и просил их «принять признательное приветствие во имя любви к науке и отечественному просвещению».

Ему же поручено было огласить и список лиц, избранных в этот день Московским университетом в свои почетные члены. В этот список наряду с великим математиком Лобачевским попал и златоуст одесский Иннокентий, наряду с Плетневым — генерал Ростовцев и наряду с Пироговым — лейб-медик царя Мартын Мартынович Мандт, бывший в те времена, что называется, «притчей во языцех».

Пробило одиннадцать часов. Норов видел, что утомление ученых достигло предела. Он еще раз подозвал к себе Соловьева и сказал ему, что речи его и Погодина приходится отменить по недостатку времени.

Торжественный акт был закончен Шевыревым, прочитавшим под аккомпанемент музыки им же сочиненную раболепнейшую кантату.

Он, Степан Петрович Шевырев, оказался подлинным героем этого дня. Он точно по мерке был выкроен именно для подобных торжеств. А Грановский, уходя с заседания, бурно негодовал по адресу Кудрявцева и Леонтьева, обращаясь к Волжинскому:

— Какой низкий, какой подлый в отношении меня поступок! И будут еще потом уверять, что питают ко мне дружеские чувства! Ведь умнее умного сделали, что не пришли на эту китайщину, — отчего же мне не сказали, что не пойдут? Я тоже мог бы просидеть этот вечер дома и отлично бы сделал. А то ведь я почему-то был уверен, что всем нам, несчастным, в строжайшую обязанность это вменено, — непременно торчать деревянными болванами на этом глупом акте!

Погодин же был недоволен своим другом Шевыревым, который отнял у него широковещательностью своею блистательную возможность пожать лавры, единственные в своем роде. Однако вспомнив, что был приглашен на вечер к Юрию Самарину, молодому славянофилу, поехал туда прямо с акта и там отвел душу: прочитал о Ломоносове собравшимся гостям, среди которых, кстати, было несколько бывших студентов Московского университета.

Это был первый по времени праздник в честь юбиляра в частном доме.

За ним пошли ежедневные званые вечера: хлебосольная Москва была рада новому и такому незаурядному предлогу собираться для бесед и ликований.

13-го вечером собрал у себя многочисленных гостей Леонтьев, причем подарил им, никого не обделив, по экземпляру своих «Пропилеев».

На этом вечере, конечно, говорилось совсем не то и не так, как говорилось 13-го же днем в залах университета, открытых для торжественного обеда на пятьсот персон, причем обед этот давался Москвою официальной, то есть самим московским генерал-губернатором, графом Закревским.

IV

Только на третий день праздника, строго держась заранее составленной программы, дошли до студентов. Норов решил в этот день несколько отдохнуть от депутатов и отобедать в тесном кругу профессоров университета и студентов, имея, впрочем, при этом и кое-какие еще соображения.

Он сам заговаривал со студентами, он старался казаться совсем своим, простым — душа нараспашку. Между прочим, полковой оркестр был приглашен для увеселения студентов, и оркестр этот играл одни только военные марши, причем особенно отличались трубачи и барабанщики.

Только что все заняли места за столами, поднялся присяжный оратор Шевырев и обратился к министру:

— Ваше высокопревосходительство! Добрейший начальник наш! Когда в священную брань двенадцатого года лежали вы с оторванной ногой на поле Бородинском, думали ли вы, что провидение с поля брани приведет вас на мирное поле науки и просвещения? Когда вы совершали ваши ученые и духовные странствия по Египту и Нубии и по священным местам Палестины, к семи церквам апокалипсическим, думали ли вы, что собираете духовные силы на святое служение просвещению вашего отечества? Бог наградил вас за вашу бородинскую рану, за ваше доброе сердце, за ваши искренние набожные странствия и привел вас стать во главе русского просвещения в такую важную минуту отечества, когда нам угрожает другая священная война, может быть еще более ужасная и истребительная, чем война двенадцатого года. В событиях настоящих есть много знамений дивных: думаю, что недаром в такое время и в день столетнего торжества Московского университета в министре народного просвещения видится нам инвалид Бородинской битвы!

— Позвольте, позвольте мне сказать несколько слов! — возбужденно прервал его Норов, вскакивая с места. — В моей жизни были только две полные счастья минуты; первая, когда под Бородином пролил я кровь за царя и отечество, вторая — эта!

Студенты кричали «ура» и хлопали в ладоши; полковой оркестр сыграл короткий туш. Шевырев же продолжал, когда все успокоилось:

— Третьего дня вы, ваше высокопревосходительство, принесли нам сюда грамоту любви и милости царской. На этом самом месте громко возвестили вы ее всем, благоговейно внимавшим; каждое слово ее коснулось нашего слуха, каждое слово ударило в сердце!

Оратор приложил руку к сердцу, и студенты снова закричали «ура», и оркестр заиграл соответственное, знаменовавшее высшую степень восторга.

— Да, уверьте государя, — закончил он, — что, кроме этой будущей армии, в нас ему готова армия духовная, снаряженная его же монаршими заботами об университете, воинство мыслящее, которое сумеет постоять против Запада за святые начала нашего отечества!

Но эти слова были уж, пожалуй, лишними, явясь повторением предыдущих, а может быть, Шевырев, сознательно повторяясь, сам хотел несколько умерить высокий полет им же возбужденных чувств, чтобы нащупать переход к началу обеда.

Обед начался, наконец, но старинный сослуживец Шевырева, академик Погодин, который тоже был приглашен на пиршество, не хотел упустить удобнейшего случая выступить вслед за своим другом. Он обвел зал загоревшимися глазами испытанного словесного бойца и произнес с пафосом:

— Милостивые государи! Настоящие минуты драгоценны! Они — чистейшая поэзия! Они принадлежат истории! В чувствах и выражениях этих минут залоги и семена тех дел, коими наши братья защищают четыре месяца Севастополь от грозных сил и адских изобретений всей Европы. Достойный министр засвидетельствует государю нашу неограниченную преданность своему священному долгу. Старый студент, ваш товарищ, хотел я прежде всего пожелать вам, молодые, любезные, хоть и незнакомые мне друзья, встретить новое столетие университета в полном удовольствии и радости. Теперь желать мне этого не нужно. Больше радости и удовольствия не бывает, чем сколько вы испытали в эти минуты. Я должен пожелать вам на будущее время учения и труда поддержать чистую славу нашего святилища, которому, вы слышали, какую честь воздал сам царь и его дети, которому все отечество сочло священным долгом выразить чувства глубочайшего уважения. Московский университет особенной любовью пользуется в России: все почитают его родным! Я видел стариков, которые, почти на одре смерти, оживлялись воспоминанием о годах, проведенных ими в университете. Ныне старые студенты собрались со всех концов России, чтобы только провести юбилейный день в стенах университета. Желаю вам, друзья мои, воспитать в своих сердцах те же благородные чувствования… Да здравствуют студенты Московского университета!

Опытный словесный боец хорошо рассчитал удар. Молодежь, за которую поднял он бокал, была польщена и отозвалась на него шумно и восторженно.

Так что Норов, оставляя за недосугом пир, заявил расчувствованно:

— Благодарю, от души благодарю начальников и профессоров университета за воспитание таких прекрасных юношей! Третья моя счастливая минута в жизни будет та, когда я всеподданнейше донесу государю о том, что я здесь видел и слышал!

Ему нужно было беречь свои силы: в тот же день он приглашен был на вечер к попечителю Назимову. Конечно, не все депутаты могли попасть на этот вечер в частной квартире, но все-таки прием был оборудован на очень широкую ногу. На вечере этом Шевырев продекламировал оду, которая была им написана в честь Назимова.

Две первые строфы ее были таковы:

Тебе судил всевышний с нами

Столетний праздник пировать

За то, что нашими сердцами

Умеешь мирно обладать.

За то, что чтишь отцов преданья,

Науки любишь красоту

И ценишь высоту познанья,

Но больше сердца чистоту…

На эту оду, впрочем, скоро стала ходить по рукам пародия, сочиненная молодым ученым, учеником Грановского, Борисом Чичериным:

Тебе судил всевышний с нами

Столетний праздник пировать

За то, что мерными шагами

Умеешь ты маршировать,

Что чтишь на службе ты дубину,

Мундиров любишь красоту,

За то, что ценишь дисциплину,

А также комнат тесноту…

И этот праздник омраченья

Вершим мы миром в честь твою…

Подай нам, господи, терпенья,

Чтоб выносить тебя, свинью!..

Но будь ты во сто раз сильнее,

А все ж не сделаешь никак,

Чтоб был Альфонский поумнее,

Чтоб Шевырев был не дурак.

На следующий день для министра и депутатов был дан вечер графом Закревским в его доме. Неутомимый Шевырев и там выступал с речью от лица университета.

Этой, как и другими речами своими, Шевырев заработал себе приглашение в депутацию от университета в Петербург, к царю, «для принесения почтительнейшей и всеподданнейшей благодарности» за грамоту и награды, данные профессорам. Депутация была немноголюдна, она состояла всего из трех лиц: Назимова, Альфонского и Шевырева.

Успех вскружил голову Шевыреву и возбудил немалую зависть в его друге Погодине. Чтобы как следует напомнить культурной Москве и о себе и, главное, прочитать все-таки большому числу депутатов, а также студентов не прочитанную на акте речь о Ломоносове, Погодин при всей своей скупости решил сильно тряхнуть мошной и в первое же воскресенье после официальных празднеств созвал к себе, на Девичье поле, гостей не только на вечер, но и на бал для молодежи.

V

Продавший, хотя и в рассрочку, за полтораста тысяч рублей серебром свое «древнехранилище» в Императорскую публичную библиотеку, Погодин мог считаться вполне состоятельным человеком. «Древнехранилище» это собиралось им много лет, как любителем и знатоком, и состояло не только из старинных рукописей, автографов царей, грамот, документов бытового свойства, книг, гравюр и портретов; в нем, кроме того, было и множество старых икон, крестов, монет, резьбы по дереву, кости и камню, печатей, старинной утвари, оружия, серег, колец, запонок и прочего, найденного в древних курганах.

Привычки своей к собиранию всяких подобных редкостей Погодин не оставил, конечно, и после продажи «хранилища», и предметы эти снова и снова приносились и привозились им из поездок в большом количестве, стремясь еще раз загромоздить собою его деревянный дом. Но дом этот все-таки был достаточно обширен, чтобы в нем нашлось место и для нескольких десятков гостей.

Молодежью, явившейся для прелестей бала, занялись его дети, из которых старший был уже студентом Московского университета и доставил за год перед тем достаточно горьких минут отцу тем, что за него, как за всякого другого студента, потребовали с академика, бывшего профессора, плату двадцать пять рублей за семестр; по этому поводу Погодин затеял было переписку с ректором Альфонским, но тот просто предупредил его официальной бумагой, что если плата внесена не будет, то сын его будет уволен; пришлось подчиниться.

Приглашенных на вечер депутатов и своих московских знакомых и бывших сослуживцев и сотрудников (бесплатных) издаваемого им журнала «Москвитянин» Погодин очень радушно встречал сам и, как истый коллекционер, тут же, с приходу, стремился показать им новинки своего музея.

Самородок, сын крепостного, Погодин и теперь, в пятьдесят пять лет, отличался неиссякаемой энергией, которая свойственна была ему в молодости и выдвигала на первые места среди товарищей. Его страсть не только к старинным книгам и рукописям, но и к древним вещам, оружию, утвари, конечно, питалась тем, что был он историк, но, с другой стороны, может быть, и историком-то стал он только потому, что с детских лет жила в нем чисто крестьянская, трудовая внимательность к тому, как именно и что делалось человеком сто, двести, пятьсот, тысячу лет назад…

Заполнившие вместительный кабинет хозяйственно устроенного погодинского дома гости-депутаты и гости свои, привычные москвичи, сблизились между собою очень быстро. Этому помогли не только древности, собранные Погодиным: каждый из гостей имел в своей области крупное имя, и даже единственный среди штатских молодой генерал-майор Милютин, профессор военной академии, был известен всем остальным своей пятитомной «Историей войны Павла I с Францией» и другим трудом: «Суворов как полководец».

Правда, никто не предполагал тогда, что этот скромный с виду человек, которому даже и усы, соединенные с бакенбардами, не придавали воинственного вида, очень вежливый, предупредительный, приятный на вид, но отнюдь не пышащий каким-нибудь исключительным здоровьем, доживет почти до ста лет, будет военным министром, графом, фельдмаршалом, преобразователем русской армии после Севастопольской войны…

Из историков, кроме него, были: академик Устрялов, профессор Казанского университета Бабст, Грановский, Кудрявцев… Был Никитенко; был филолог Яков Карлович Грот, профессор Александровского лицея; были депутаты Публичной библиотеки Бычков и Коссович, более других заинтересованные в новых «древностях» погодинского хранилища; был Катков, редактор «Московских ведомостей», а из москвичей не служащих — Хомяков, Иван Киреевский, Кошелев, Константин Аксаков — наиболее видные славянофилы, которых Закревский с генерал-губернаторской легкостью мыслей смешивал с петрашевцами, говоря о них: «Хотя из московских „славян“ никого не нашли запутанным в этом заговоре, но что же это значит? Значит, все тут, да хитры, не поймаешь следа!..» Впрочем, след этот, по его мнению, был «пойман», когда перед Крымской войной появилось в рукописи знаменитое стихотворение Хомякова «России». С этих пор Хомяков и его друзья были в опале, хотя граф Блудов и защищал их при дворе, говоря, что они не опасны уже потому, что «все на одном диване поместятся».

На вечер были приглашены также и несколько молодых университетских преподавателей и адъюнктов, как Волжинский, но они держались с зеленой молодежью в зале, где уже гремела, доносясь в кабинет, бальная музыка.

Притом же вопросы бытия в этот исторический момент оказались так уныло сложны, что они охотно и всецело предоставили решение их людям старших поколений.

VI

У Погодина была способность с такой горячностью говорить о любой вещи своего хранилища, что вещь привлекала внимание даже и людей, далеких от музейных интересов. Но вот он сделал свое нервное лицо особенно таинственным и серьезным и достал из письменного стола какую-то бумагу, истлевшую на углах, толстую, светло-синего цвета с полосами, явно старинную, и, поднимая ее над головой, сказал, обращаясь ко всем, кто был ближе, но больше всего к Бычкову:

— Вот удача моя, прошу полюбоваться! Автограф крупного исторического лица прошедшего века… Как бы вы думали, чей именно? Я вам скажу сам, не буду томить: Волынского Артемия Петровича! Кабинет-министра! Главы русской партии при Анне Иоанновне!

Москвичам этот автограф был уже знаком, приезжие же, тесно окружив Погодина, с большим любопытством рассматривали крупный энергический почерк одного из сподвижников Петра, через пятнадцать лет после его смерти кончившего жизнь на плахе благодаря Бирону[39]Бирон Эрнст-Иоганн (1690 — 1772) — выходец из мелкодворянской немецкой семьи, проживавшей в Курляндни, фактический правитель государства при императрице Анне Иоанновне. и Остерману[40]Остерман А. И. (1686 — 1747) — государственный деятель и дипломат, немец но происхождению, поступил на русскую службу при Петре I и удержался на высших постах вплоть до воцарения императрицы Елизаветы Петровны..

— Как же к вам попало это, Михаил Петрович? — весь так и просиял Бычков.

— О-о, это целая история! — воодушевился Погодин. — Некий Куприянов в прошлом году прислал мне для «Москвитянина» письменный памятник, — в копии, разумеется, — под названием «Инструкция дворецкому Ивану Немчинову о управлении дому и деревне…» Год помечен — 1724-й, а подписи нет, и кто писал эту инструкцию, неизвестно. Упоминаются, правда, в ней деревни:

Никольское, Архангельское, Васильевское, ведь эти названия ходовые, по престольным праздникам в церквах, таких деревень или сел в России сколько угодно. Есть, правда, еще Петино, более редкое, и, наконец, Батыево.

— Вот это имечко! — подхватил Никитенко.

— За него-то я ухватился и давай искать, где может быть Батыево, — продолжал Погодин оживленно. — Однако к кому ни обращался, сейчас же вопрос: «А какого уезду?» Как будто я сам не нашел бы его, если бы уезд знал! Так несколько месяцев прошло, втуне были мои поиски. Но вот однажды посещает меня одно лицо из Костромы и говорит: «Есть около нас одно село — Батыево». Я так и вскочил с места. «Где? где, кричу, это село?» — «А возле Кинешмы, Костромской губернии». — «Кому принадлежит?» — «Теперь генералу Павленкову, а ему досталось от Воронцовых, а Воронцовым в род попало от Волынского. Да вот, кстати, говорит, я вам и автограф его, этого самого Волынского, завез…» Тут, конечно, мне все стало ясно, а то в «Инструкции» упоминалась почему-то Астрахань, даже и Персия, а мне и невдомек, что ведь Волынский правил Астраханью, а в Персию посылался Петром заключать договор и поручение выполнил блестяще.

— Вот эта самая рука избила Тредьяковского, — поднося близко к глазам автограф, сказал Грот.

— И мичмана князя Мещерского, — добавил Бабст, — что известно из истории, но сколько было подобных избиений, в историю не попавших?

— Какая б ни была вина, ужасно было наказанье, — заметил Катков.

А Милютин добавил:

— Однако и его жестоко однажды избил Петр за лихоимство, кажется, как и Меншикова.

В это время Грановский, который давно не заходил к Погодину, заметив какую-то новую для себя картину в старой рамке, засунутую небрежно за книжный шкаф, вытащил ее, поднес к канделябру и застыл над нею, изумленный.

Картина отнюдь не была покрыта пылью, как можно бы было ожидать, судя по месту, где она находилась. Напротив, она была как будто только недавно протерта влажной губкой, и краски ее казались свежими. С нее на Грановского незряче глянуло очень знакомое, большое, мертвенно желтое лицо, несколько ушедшее в подушку красного бархата… Высокий лоб, жидкие черные с проседью волосы, курчавящиеся у виска; небольшие, концами кверху направленные усы; крупный подбородок, несколько раздвоенный, и какое-то странное, пожалуй, но явно необходимое, талантливо схваченное художником несоответствие между верхней и нижней частью лица.

Верхняя часть была уже в состоянии потустороннего покоя. Она как будто мыслила, но эта мысль, таившаяся под веками закрытых глаз и в мощных линиях лба, казалась уже не здешней, не земной, а отошедшей в сторону, выше, дальше — все понявшей и все простившей. Но губы как будто еще дрожали… Рисунок их поражал вложенной в них энергией. В них ясно чудилась досада, гнев даже и вместе с тем скорбь… С чем еще не совсем примирился этот человек, уже отошедший от жизни? На что он гневался? О чем скорбел?

— Петр? — спросил Грановский бывшего около него Хомякова, хотя и видел, что спрашивать было не нужно.

— Петр, конечно, — дернул плечами Хомяков, низенький, черноволосый, хотя и по шестому уже десятку, слегка раскосый.

— Кто же смог написать его так?

— Неизвестно… Художник не подписался.

— А между тем поразительно!.. Я плохо понимаю в живописи, может быть, а? Вы — лучший знаток, Алексей Степанович, вы сами писали красками…

— Даже иконы писал для одного костела, — улыбнулся Хомяков. — Когда-то, когда-то очень давно, за границей дело было.

— Ну, вот… Как вы находите?

— Сделано удачно, мне кажется.

— Удачно?! Только-то! Потрясающе сделано! Половину своей библиотеки отдал бы я за этот портрет!

Грановский говорил возбужденно громко, и Погодин увидел, как все от него повернулись в сторону портрета Петра на смертном одре. Это выбивало его из той последовательности, которую он себе составил для показа гостям своих сокровищ. Даже больше того: Петр сознательно был им запрятан в укромное место, чтобы он не бросался в глаза. Но раз уж его вытащили на свет за спиной у хозяина, делать было нечего, пришлось спрятать автограф Волынского и подойти к «Петру».

— Михаил Петрович, откуда вы взяли это? — взволнованно спросил Грановский.

— История этого портрета такова, — берясь за рамку картины, как бы не доверяя этому слишком любознательному гостю, начал объяснять Погодин. — У Петра был кабинет-секретарь Макаров. Может быть, в общей суматохе тут же после смерти Петра он и приказал какому-то художнику с возможной точностью…

— И быстротою, — вставил Хомяков.

— И быстротою, конечно, потому что положение во дворце тогда было бесхозяйственное, безобразное, всяк молодец на свой образец, — подумать только, этакий колосс рухнул! И вот художник расположился, как ему показалось, удобнее и набросал наскоро, а после, у себя дома, должно быть, закончил.

— Нет, этого лица дома закончить нельзя было! — с жаром возразил Грановский. — Может быть, подушка, костюм, но лицо — нет! Такое божественное лицо можно было написать только с натуры, не отходя от него ни на шаг!

— «Божественное лицо» вы сказали? Что же вы находите в нем божественного? — спросил Аксаков.

Одного роста с Грановским, но гораздо шире его в плечах и с выпуклой грудью, более молодой годами и несокрушимого с виду здоровья, он глядел на профессора-западника не как на представителя взглядов, ему враждебных, а с простым, самым искренним непониманием его восторженности.

— Да, божественное! — подтвердил Грановский несколько запальчиво. — Лицо человека, который дал нам право на историю, который один указал нам на века вперед наше историческое призвание, не божественным и быть не может! И художник, никому из нас не известный, это понял, и увидел, и схватил!

— Позвольте все-таки мне прежде всего придраться к выражению вашему:

«никому из нас не известный художник», — медленно подбирая слова, обратился к Грановскому обрубковато сложенный и оплывший под тяжестью своих пятидесяти лет академик Устрялов. — Мне, занимавшемуся историей Петра, кажется, например, что можно, приблизительно конечно, назвать имя художника. Это может быть Таннауер, или писали и так: Даннауер, Данаур…

Он был саксонец родом и придворный художник при Петре. Во всяком случае мне помнится, что в год смерти Петра был он в Петербурге… Он и при жизни Петра писал портреты его и Екатерины…

— А насколько я помню, — живо подхватил Хомяков, — был еще в те времена в Петербурге Петром же из Голландии вывезенный художник Хзель или Кзель… Так вот, может быть, это его работа, Кзеля?

— Что же касается божественности в лице, то как же иначе мог бы его изобразить придворный живописец? — усмехнулся Кошелев. — На то ведь они и существовали, чтобы превращать всех тиранов в богов, за то и получали свои оклады, а также чины и знаки отличия.

— Когда я был в Праге в последний раз, — поспешил выступить Погодин, чтобы замять некоторую резкость слов Кошелева, — мне там говорили о чешском художнике Купецком, который приглашен был писать портрет Петра, когда Петр лечился в Карлсбаде. Купецкий явился было со своей палитрой, но в страхе бежал!

— Еще бы не бежать! — заметил Аксаков.

— Но потом все-таки ему объяснили, что ему опасаться нечего, что русский царь его не изувечит и головы ему не отрубит, так как он не русский стрелец, а известный венский живописец, — продолжал Погодин, — и он портрет написал, и даже успел полюбить страшного русского царя за время разговора с ним, причем Петр говорил по-русски, а Купецкий по-чешски, но они отлично понимали друг друга.

— Вот, кажется, именно этого самого Купецкого Петр и приглашал к себе в Петербург, но он не поехал, а по его рекомендации Петр и взял Таннауера, — сказал Устрялов.

— Хорошо, пусть будет Таннауер, пусть будет Кзель, пусть кто-нибудь третий, мне в конце концов безразлично это, — отмахнулся рукой от Устрялова Грановский. — Ведь дело не в художнике в данном случае, а в Петре, который гениальнее, чем любой из русских людей, и досадно не оценен нами! Ведь взять кучу сырых исторических фактов и представить их в хронологическом порядке, это не значит еще дать образ Петра! Ведь раз и навсегда осудить Петра за то, что он рубил головы стрельцам и брил бороды боярам, это значит смотреть на Петра слепыми глазами! Это значит в душе своей носить гроб, а не трепет жизни живой! Как же можно быть уже Петра, говоря о Петре? А попробовал ли кто-нибудь у нас из историков, не говорю уж подтянуться к Петру поближе, а хотя бы посмотреть на него из почтительного далека, да так, чтобы был он весь ему виден, а не по кусочкам! Не знаю, господа, как у кого, а у меня именно теперь тоска по Петру, который лично ходил на Азов и его взял лично. Ходил на Карла и разбил его под Полтавой, создал такой флот, который восторжествовал над сильным шведским флотом, — не прятался от него, а искал с ним встречи и победил! Никогда лицо народа не проявляется так резко и так верно, как во время защиты от нападения! Вот именно тогда-то и напрягаются все его силы и способности, тогда-то и появляются таланты и гении. Я, конечно, знаю эти голоса, отрицающие даже и необходимость великих людей в истории, утверждающих, что роль их была искусственно раздута, а теперь совершенно кончена, что народы сами, без их посредства, могут выполнять свою историческую миссию. Как же это именно сами? Ведь народ — это понятие собирательное. Его собирательная мысль и воля должны претвориться в мысль и волю одного, чтобы проявиться сильнейшим образом.

Так именно и было с Петром. И художник-то в данном случае, — кто бы он ни был, — это понял в силу именно того, что он — художник, а не собиратель всяких мелких фактов и фактиков о гении, изобличающих его, видите ли, то в том, то в этом! Из-за деревьев не видеть леса, а из-за букашек — слона, вот что такое все эти изобличения! Я знаю только то, что нам теперь в нашей жизни до зарезу необходим Петр, но вот его нет, и неоткуда нам его взять… Хотите, Михаил Петрович, я вам дам половину своей библиотеки за этот портрет?

Это последнее обращение к Погодину вышло несколько неожиданным для него, однако, бегло взглянув на лупоглазое круглое лицо Бычкова, Погодин ответил:

— А не горячитесь ли вы, Тимофей Николаевич? Не будет ли вам потом жаль ваших книг?.. Во всяком случае поговорим об этом как-нибудь потом, а?

— Таланты появляются во время войны, это верно, это я по себе вижу, — улыбаясь, заговорил Хомяков. — Я, например, изобрел дальнего боя ружье.

Оно может бить дальше даже, чем английские штуцеры. И, кажется, выдали бы мне патент на изобретение и ввели бы мое ружье в действующей армии, а?

Отчего же этого не делают?.. Я изобрел еще недавно и такой прибор, которым орудие можно опустить в траншею и можно поднять из траншеи в случае, если войска передвигаются или если оно подбито неприятелем, требует замены…

Почему же не хватаются за мой прибор обеими руками, а напротив, не хотят и чертежей рассматривать?

— Вот видите, да как же это в самом деле? — растерянно, точно сам был виноват в этом, посмотрел на всех кругом, а дольше всех на Милютина Бычков и обратился к Погодину:

— Михаил Петрович, вы друг Степана Петровича, а он едет в депутации к государю на днях. Вот был бы удобный случай сказать государю, — Шевырев это мог бы сказать, у него особый дар речи, — сказать бы, что крайняя нужда в реальных факультетах, откуда бы мы получать могли своих механиков и машинистов. А то ведь все иностранцы у нас механиками, а сами мы ничего не умеем. Иностранцы огромные деньги за это получают, а мы только глазами хлопаем да из-за их плеч смотрим.

— Конечно, в этом-то именно мы и отстали от Запада, — сказал Милютин, пока Погодин соображал еще только, может ли Шевырев доложить о реальных факультетах лучше, чем это сделал бы он сам, если бы поехал в Петербург и добился аудиенции у царя. — Мы уступаем неприятелю не в храбрости, конечно, а только в технике. И я вполне согласен с вами, Тимофей Николаевич, — обратился он к Грановскому, — что лицо народа проявляется резко, как никогда, во время оборонительной войны; но иногда бывает так, как при осаде Карфагена, когда женщины отдавали свои косы на тетивы для луков. Жест, что и говорить, красивый, однако лучше бы было, если бы раньше заготовлены были в Карфагене тетивы из более подходящего материала.

Технику сразу не создашь, для этого нужны годы и годы, — вот в чем наше несчастье. Может быть, не столько нам нужен пафос народный, сколько холодный, трезвый расчет. Ведь в Петербурге уверены, что с весною военные действия откроются против столицы. Вот когда потребуется напряжение всех сил, когда «угличане», — ведь вы из Углича выводите англичан, — обратился он, улыбаясь, к Хомякову, — когда эти новоявленные славяне с Британских островов начнут высаживать десант на побережье Финского залива.

— А разве хватит у них войск для десанта, Дмитрий Алексеич? — усомнился Хомяков, забыв обидеться на легкую шпильку насчет его теории о происхождении англичан. — Ведь Петербург — не Севастополь. Такими проектами только ребятишек пугать можно, что вы!

— Однако пугают ими и взрослых, — невозмутимо отозвался Милютин.

Киреевский же, медлительно действуя, снял свои очки, протер их стекла фуляром, утвердил их снова на своем коротком, слегка вздернутом носу и сказал, выждав паузу в разговоре:

— Иногда бывают умнее всех дураки, — это особенно принято доказывать в русских сказках. И что бы там ни случилось дальше с Россией, я позволю себе думать на манер бессмертного дурака русского — Скалозуба: «По моему сужденью, пожар способствовать ей будет к украшенью!»

— Вы это серьезно так думаете? — оторвавшись от портрета Петра, обратился к нему Грановский.

— Вполне серьезно-с, — наклонил голову Киреевский.

— Вот на чем мы наконец-то сошлись с вами! Вот это и есть истинный патриотизм! В таком случае мне, другому подобному же дураку, позвольте пожать вашу руку!

Никитенко в это время, придвинувшись к Каткову, который был не только редактором «Московских ведомостей», но еще и чиновником особых поручений при Норове, говорил ему полушепотом:

— У меня к вам большая просьба, Михаил Никифорович! Пока министр здесь, не ставьте, пожалуйста, его в известность, что царскую грамоту университету писал я. Он этого пока не знает, и, по моим личным соображениям, знать это ему не нужно. Ну, просто, понимаете ли, это может восстановить его против меня, что мне, понятно, совсем нежелательно.

Обещаете?

— Помилуйте, отчего же не обещать! Да и зачем мне говорить об этом с министром? И когда говорить, если он послезавтра уезжает?

— Да, мы все уезжаем послезавтра, — и министр, и Ростовцев, и я, и многие из питерских депутатов. Так обещаетесь? Благодарствуйте! Пусть он будет убежден, что грамоту писал граф Блудов.

И Никитенко крепко пожал руку Каткову.

VII

Это была совершенно патриархальная картина: отбытие Норова из Москвы в Петербург. Против вагона первого класса, окна которого были тщательно протерты, выстроились около попечителя, генерала Назимова, ректор и деканы и многие профессора, доценты, преподаватели, даже и студенты университета, и все глядели в то окно, в котором неподвижно и торжественно стоял Норов.

Правила отбытия поездов, как и прибытия их, одинаковы, едут ли в этих поездах министры или простые смертные, поэтому пришлось все-таки несколько минут министру безмолвно любоваться на своих подчиненных, подчиненным — на министра. Зато, чуть только засвистел обер-кондуктор, давая этим знать машинисту, что пора пускать поезд, и поезд дернулся всем своим составом, перед тем как окончательно сдвинуться с места, Норов начал торопливо благословлять всех его провожавших: и попечителя, и ректора, и деканов, и прочих.

Он крестил их совершенно по-филаретовски, наклоняя при этом старую седую голову; глаза его, верхние веки которых нависали, как две стороны равнобедренного треугольника, были похожи при этом на два «всевидящих ока», затуманенных благостными слезами. Провожавшие стояли без шапок, как и подобало принимающим благословение. Публика, бывшая в это время на перроне, смотрела на них с большим недоумением. Поезд двигался, а толпа профессоров все стояла без шапок и кланялась в ту сторону, в которую уходил многозначительный синий вагон. В толпе провожавших был и Катков, и на другой день в «Московских ведомостях» напечатана была подробная и обильно смоченная слезами статья о расставанье ученых мужей Москвы со своим любимым министром.

Но ни отъезд Норова, ни состоявшийся дня через два после него отъезд Назимова, Альфонского и Шевырева в Петербург, к царю, не прекратил московских празднеств по случаю сотого Татьянина дня. Даже и у Грановского собрались многие из его сослуживцев, учеников, почитателей, воспользовавшись тем предлогом, что он получил Анну на шею и что перед своим отъездом министр оказал ему особое благоволение, предложив ему составить учебник по всеобщей истории.

Те из съехавшихся в Москву питомцев университета, которые не могли попасть на официальные обеды с речами, собирались по трактирам, как тогда назывались рестораны, и праздновали там и говорили речи. Интеллигентная Русь впервые заговорила, это было знамение времени, случайно совпавшее с юбилеем московского рассадника просвещения.

На «отдании дня святыя мученицы Татианы» 6 февраля был последний обед в университете, и на этом обеде выступил Погодин.

— Милостивые государи! Мы провожаем ныне одно столетие и встречаем другое, — и в каких мудреных, в каких тяжких обстоятельствах! — начал он взволнованно. — Сердце замирает не только за науку, но и за будущее, за судьбу всех нас!.. Прекрасный, блистательный плод дало нам прошедшее, им мы имели счастье насладиться двенадцатого января: убеждение общее в пользе учения, в необходимости образования, в достоинстве науки, в святости просвещения… Такими минутами вознаграждаются с лихвою все душевные скорби, сопряженные с ученою жизнью. Поэт сказал ведь правду: «Нам музы дорого таланты продают». Перечтите университетский «Биографический словарь». Двести пятьдесят человек трудилось на нашем поле. Укажите мне из них, кто прошел свой путь по цветам? Кто не страдал и не плакал? Бедность — вот наша общая, наша милая мать; нужда — вот наша верная, любезная кормилица; препятствия, огорчения, оскорбления, удары — вот наши неотлучные, дорогие спутники, которые воспитывали наши души, трезвили ум, напрягали способности… Настоящее пасмурно, грозно! Небо обложилось тучами. Даже и на самом дальнем горизонте не светит никакого луча, — все звезды скрылись… Но все к лучшему — вот любимое замечание Истории.

Восток наш посылается теперь, может быть, туда же, куда послан был Запад во время крестовых походов, и, может быть, для тех же самых целей, для каких посылались во время оно западные государства, — то есть для пробуждения своих сокровенных сил! Дух возвысится, способности разовьются, деятельность получит пищу и направление, когда благословенный мир снизойдет на нашу землю…

Погодин был в ударе: речь ему удалась.

Двадцать пять лет назад, в 1830 году, в первый раз в стенах Московского университета раздались рукоплескания, и виновником их был тот же Погодин, тогда молодой профессор, выступивший с горячей речью. Так же аплодировали ему и теперь люди разных направлений — правые, левые, средние… И когда после него Шевырев прочитал свои новые стихи, написанные на «отдание» праздника, кое-кто даже из заведомо правых шепотом на ухо соседу отметил их преувеличенно холопский характер.

Торжества кончились, и суровые будни русской жизни вступили в свои права.


Читать далее

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Глава первая. ПЕРВЫЙ ОТРЯД СЕСТЕР 04.04.13
Глава вторая. «СУДЬБА СЕВАСТОПОЛЯ» 04.04.13
Глава третья. «ДОМА СКОРБИ» 04.04.13
Глава четвертая. МОЛОДЕЖЬ 04.04.13
Глава пятая. ДВЕ ВЫЛАЗКИ 04.04.13
Глава шестая. ГЛАВНОКОМАНДУЮЩИМИ НЕДОВОЛЬНЫ 04.04.13
Глава седьмая. НИКОЛАЙ НЕРВНИЧАЕТ 04.04.13
Глава восьмая. ШУМНЫЙ ТЫЛ 04.04.13
Глава девятая. ПРЫЖОК В ТИШИНУ 04.04.13
ЧАСТЬ ПЯТАЯ
Глава первая. ГРОБОВАЯ ТИШИНА 04.04.13
Глава вторая. ЮБИЛЕЙ 04.04.13
Глава третья. ОПОЛЧЕНИЕ 04.04.13
Глава четвертая. «ЛИЦО ИМПЕРАТОРА» 04.04.13
Глава пятая. СТЕПАН ХРУЛЕВ 04.04.13
Глава шестая. НАЛЕТ НА ЕВПАТОРИЮ 04.04.13
Глава седьмая. НИКОЛАЙ ЗАБОЛЕЛ 04.04.13
Глава восьмая. НОВЫЕ РЕДУТЫ 04.04.13
Глава девятая. СМЕРТЬ НИКОЛАЯ 04.04.13
Глава десятая. ОТСТАВКА МЕНШИКОВА 04.04.13
ЧАСТЬ ШЕСТАЯ
Глава первая. МЕЖДУВЛАСТИЕ 04.04.13
Глава вторая. ИСТОМИН 04.04.13
Глава третья. ХЛАПОНИНКА 04.04.13
Глава четвертая. МАРТОВСКОЕ ДЕЛО 04.04.13
Глава пятая. ОТТЕПЕЛЬ 04.04.13
Глава шестая. ПЛАСТУНЫ 04.04.13
Глава седьмая. ПАСХАЛЬНАЯ КАНОНАДА 04.04.13
Глава вторая. ЮБИЛЕЙ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть