Глава вторая. ИСТОМИН

Онлайн чтение книги Севастопольская страда. Том 2
Глава вторая. ИСТОМИН

I

Это было несколько странно, пожалуй, однако оказалось вполне возможным, что два адмирала враждебных армий — командующий английской эскадрой в Черном море Лайонс и командующий 4-й оборонительной дистанцией, центром которой был грозный Корниловский бастион, Владимир Иванович Истомин, — обменялись дружественными письмами в конце ноября — начале декабря 1854 года.

Они познакомились в водах Средиземного моря за несколько лет до войны, и Лайонс в своем письме вспоминал это. Между прочим, он припомнил и то, что Истомину очень нравился честерский сыр, и вместе с письмом прислал ему с парламентером этого сыру.

Истомин приказал зажарить седло дикой козы, как самое вкусное место этой дичи, и, отдарив им Лайонса, послал ему такое письмо:

"Любезный адмирал! Я был очень доволен вашей присылкой; она привела мне на память наше крейсерство, от которого сохранились у меня неизгладимые впечатления, и вызвала передо мной со всей живою обстановкой то время, какого теперь нет. Я не забуду Афины и Мальту.

Ныне, через столько лет, мы опять вблизи друг от друга; но хотя мне и можно вас слышать, чему доказательством служит 5/17 октября, когда голос мощного «Агамемнона» раздался очень близко, но я не могу пожать вам руку.

В таких-то слишком, по-моему, церемонных формах благодарю я вас за добрую память и за дружескую присылку. Позвольте мне в свою очередь предложить вам добычу недавней охоты: крымские дикие козы превосходны.

Вы отдаете справедливость нашим морякам, любезный адмирал; они действительно заслуживают похвалу судьи, столь сведущего, но, как мне кажется, несколько взыскательного. Они — наша гордость и наша радость!..

Примите, любезный адмирал, изъявление моей преданности".

Упомянутый в этом письме трехдечный корабль «Агамемнон» был флагманским судном; на нем Лайонс, руководя обстрелом Северной стороны, ближе всех других боевых единиц английской эскадры держался перед фортами и энергичнее всех осыпал их снарядами.

Что адмирал Лайонс непримиримый враг России, Истомин знал. Кроме того, он знал и то, что Лайонсу в начале войны казалось легчайшей задачей овладеть Севастополем: это он высказывал неоднократно и устно и в печати.

На зимнюю кампанию он не только не рассчитывал, но над слишком осторожными, которые боялись такой возможности, ядовито смеялся. А между тем зимняя кампания наступила, так как осень не принесла интервентам никаких положительных результатов, буря разметала их флот, английская армия потеряла свое значение после побоища при Инкермане…

Ответить Лайонсу ввиду всего этого так, как он ответил, Истомин считал долгом общепринятой вежливости при этом мимолетном перемирии между ними двумя, допущенном явочным порядком. Однако в том же письме он отметил неджентльменский поступок парламентера, посланного Лайонсом, добавив такие строки:

«Заговорив о морском деле, пользуюсь случаем, чтобы заявить об одном обстоятельстве, которое, без сомнения, есть дело случая, но которое, если будет повторяться, то может повлечь к неприятностям. В последний раз стимер, посланный для переговоров, подошел к самым пушкам крепости, тогда как он должен был вне линии наших огней дожидаться гребного судна, высланного к нему навстречу. Вы хорошо сделаете, сказавши словечко на этот счет, и вперед, конечно, не выйдет недоразумений».

Несомненно, что лорд Лайонс оставался в этом эпизоде вполне верен себе и, нагрузив своего парламентера прелестным честерским сыром для любителя его — русского адмирала, в то же время заставил парламентера сыграть и роль разведчика, чтобы привезти сведения о внешнем состоянии фортов.

Но Истомин, всего себя без остатка отдавая делу защиты Севастополя, не мог этого не отметить в своем письме, хотя и в выражениях, подобранных очень тщательно.

Английский офицер, правда, хотя бы и подобравшись к самым русским фортам, многого увидеть там не мог, однако не принято было, считалось даже зазорным по правилам войны парламентеру выходить из своих рамок и заниматься соглядатайством. В этом не видел доблести Истомин, и если бы сделал подобное русский моряк, он был бы осужден за это своим адмиралом.

Во время Синопского боя действия стопушечного корабля «Париж» под командой Истомина, тогда капитана 1-го ранга, привели в восторг даже такого строгого службиста, как Нахимов: действовать тогда как-нибудь еще удачнее, еще успешнее было уже невозможно.

И этот предел исполнительности, точности, бесстрашия, полного спокойствия во время самого жаркого боя был достигнут экипажем корабля «Париж» в глазах Нахимова главным образом потому, что командовал кораблем человек безукоризненно исполнительный, точный во всех своих действиях и неизменно спокойный.

Таким знал адмирал Нахимов капитана Истомина в мирное время; после же Синопского боя он как бы сразу был принят им в свою семью — немногочисленную семью моряков, исключительных, достойных особого уважения.

Есть признание и признание. Люди, влюбленные в дело, которому служат, ценят только признание знатоков этого дела и, если оно получено, до самой смерти не выпускают знамени из рук, передавая его достойнейшему: так движется вперед лучшее, что создал и чем живет человек.

Признание Нахимовым и Корниловым выдающихся достоинств в молодом контр-адмирале отлило его в законченную форму, а смерть Корнилова, которого он издавна привык ставить себе в пример, потрясла его, как величайшее личное несчастье, и в то же время заставила презирать опасность.

Навсегда простясь в Морском госпитале со смертельно раненным Корниловым и благословленный его холодеющей рукой, он выбежал тогда из госпиталя рыдая, но рыдал он в последний раз. Он мчался потом на свой Малахов курган с огромной ненавистью к смерти и с острым презрением к ней.

До конца бомбардировки он появлялся в самых опасных по обстрелу местах, но смерть в этот день обошла его.

Позже, когда при других бомбардировках он точно так же держался вызывающе к реющей кругом него смерти и окружавшие пытались убедить его уйти в блиндаж, он говорил обычно:

— Еще с пятого октября выписал я себя в расход и живу только за счет плохой стрельбы англичан и французов.

Что Малахов курган — ключ севастопольских укреплений, знали, конечно, защитники Севастополя, и только интервентам не удалось сразу этого понять.

Назначенный начальником четвертой дистанции, в которую входил Малахов курган, Истомин получил под свою ответственность наиболее важный участок оборонительной линии; благодаря ему он сделался наиболее мощным.

Истомин был очень требователен к подчиненным, но еще требовательней к самому себе. Он был уже однажды контужен, потом легко ранен, но не покидал своего кургана. Жил он в каземате башни, от которой уцелел только нижний этаж, верхний же был сбит еще в первую бомбардировку.

Так же, как и Нахимов, не надевал он солдатской шинели сверх морского сюртука с эполетами. Шинель эта, равняя его со всеми окружающими, прятала бы его от прицельных выстрелов неприятельских стрелков, которые охотились на русских командиров; но прятаться за что-нибудь от смерти он считал недостойным, как недостойным считал и отдых. Бессменно стоял он на вахте с самого начала осады и спал, не раздеваясь, готовый вскочить по первой тревоге и отбиваться от штурмующих колонн.

В последнее время, к концу февраля, он почувствовал, что силы начинают изменять ему. Он поддерживал их мускусом, но не сходил с поста.

Он был холост, как и Нахимов, но имел весьма престарелую, уже восьмидесятилетнюю мать и двух сестер, живших в Петербурге; им он отсылал свое жалованье; им он писал несколько раз, что, в случае если будет убит, им следует обратиться к генерал-адмиралу великому князю Константину; и, может статься, что жалованье его — восемьсот шестьдесят рублей в год — «будет обращено в пожизненный им пенсион». Других советов, как им устроиться после его смерти, он дать им не мог, никаких недвижимостей у него не было, больше завещать им было нечего, и с этой стороны он чувствовал себя спокойным.

II

Между тем ответственность его за Севастополь сильно возросла с тех пор, как на Малахов курган направил свою атаку корпус Боске. Истомин сделался как бы комендантом особой крепости, опиравшейся на Корабельную сторону. Два сильных бастиона входило в эту крепость: Корниловский и второй, три редута — Жерве, Волынский и Селенгинский — и, наконец, Камчатский люнет. Люнет огибал дугою пространство от каменоломни до Селенгинского редута и Волынского, и Истомин шутливо назвал все эти три новых сооружения «очками Малахова кургана».

Выброшенный на берег с корабля «Париж», молодой адмирал как бы получил команду над целой эскадрой, только лишенной способности маневрировать. Четвертое отделение стало обширнейшим военным хозяйством.

Уже не два, не три полка пехоты, а около двух дивизий, занимали теперь, в начале марта, его блиндажи, казармы, землянки, палатки.

Правда, иные полки были обескровлены до того, что стоили по числу людей не больше двух батальонов, даже одного, но зато каждый солдат в них был почти то же, что матрос на палубе корабля: обстрелянные, обветренные, насквозь продымленные, втянувшиеся во всякую работу, переставшие замечать, какие пули пели кругом, бравые по своей выправке в строю, надежные на случай штурма люди.

Как-то он сам вздумал собрать для вылазки охотников от одного батальона Якутского полка. Отозвал всех офицеров батальона к себе и обратился к солдатам:

— Вот что, братцы! Требуется от вас семьдесят пять человек охотников на вылазку этой ночью. Ну-ка, охотники, выходи вперед!

Солдаты стояли не шевелясь, и все — глаза на него, на начальство, но никто не вышел. Озадаченный этим, Истомин поглядел было вопросительно на командира батальона, но тут же скомандовал жестко:

— Охотники, пять шагов вперед, марш!

И сразу весь батальон сдвинулся с места, подался, не ломая строя, на пять широких шагов вперед и стал, сильно стукнув каблук о каблук правой ногою.

Истомин подумал, что его не поняли, и прикрикнул:

— Только охотники, а не все!

Но ему ответило много голосов вразнобой:

— Все охотники! Так точно, все пойдем!.. Согласны!

Это показалось до того прекрасным ответом стоявшему недалеко волонтеру из юнкеров флота Вите Зарубину, что он прошептал: «Браво!» — и готов даже был захлопать в ладоши.

В эту вылазку под командой лейтенанта Астапова он потом просился и сам и был взят; тут в первый раз он и был ранен английским штыком, но рана оказалась легкая, и через неделю, покинув перевязочный пункт, Витя снова появился на бастионе.

III

Как тело, погруженное в воду, теряет в весе столько, сколько весит вытесненная им вода, так Витя Зарубин сразу почувствовал себя и легче, и проще, и в чем-то вполне оправданным, когда в первый раз пришел на Малахов «волонтером из юнкеров».

Батальон якутцев, впоследствии он потому и понял так, что сам почувствовал бы себя оскорбленным, если бы вдруг выступили другие раньше его из общего строя и нашлось бы их семьдесят пять, а он почему-либо замешкался, не попал в их число, отстал и остался.

Изо дня в день на бастионе около него совершалось то самое настоящее, к чему так неудержимо стремятся все подростки, только что оторвавшиеся от детских игр: настоящие подвиги, настоящие опасности, настоящая смерть. При этом смерть не какая-то, трусливо подкравшаяся неизвестно откуда, невидимая, непонятная, страшная и в то же время презренная, как ночной вор, а вполне явная, летящая из неприятельских батарей и ложементов, — встречная смерть: они посылают ее нам, а мы им…

Стояли в разных местах на бастионе сигнальщики-матросы и смотрели во время бомбардировки в небо. Они следили за полетом неприятельских снарядов очень понаторевшими в этом ответственном деле глазами. И, как петухи кричат по-особому, едва завидят ястреба, так же кричали и сигнальщики:

— На-аша! Береги-ись!

Это «и-ись» было как свист в два пальца пронзительно, и, услышав его, кто бросался к закрытиям, кто падал на землю.

«Наша» была бомба, которая должна была вот сию секунду упасть среди нас и взорваться. Это была «наша» смерть, «наше» увечье… Она падала, крутилась, шипела, выбрасывала искры, наконец взрывалась, наполняя все вокруг удушливым дымом и осколками.

Не все могли расслышать сигнальщика в грохоте перестрелки, не все могли удачно укрыться от осколков… Обычно после разрыва бомбы валялось на земле два-три тела, и были стоны, и багровела кровь на рыжей грязи, и кричали уцелевшие:

— Эй! Носилки сюда! Давай носилки!

Если сигнальщики кричали: «Армейская!» — то это значило, что бомба упадет в расположении того или другого полка из дежуривших на бастионе, а если: «Пить пошла!» — значило, что перемахнет через всю Корабельную и утонет в бухте.

Шутливо относились к этой зримой смерти, посылавшейся оттуда, от «него» — неприятеля; говорили: «Земляк гостинца прислал!» Страшную пятипудовую бомбу, которая во время полета обволакивалась полотнищем искр из своей трубки, особенно заметных и ярких ночью, называли «гривастым жеребцом», «лохматкой», «мохлаткой»… Певучие пули английских штуцеров называли «лебедушками».

Так естественна и понятна была смерть здесь, на бастионе, что Вите Зарубину уже через месяц после того как он поступил волонтером, неестественным казалось, когда он слышал о смерти кого-нибудь в городе от болезни. Даже дико как-то звучало это: умер от чахотки! Как же можно было допустить себя умереть от какой-то чахотки, когда каждый день то бомбардировки, то вылазки?

Во время вылазки, в которой участвовал Витя, у него в руках было солдатское ружье со штыком. Лейтенант Астапов, правда, пытался держать его все время около себя, однако не удержал. Когда и как Витя ворвался тогда вместе с бежавшими вперед и орущими «ура» матросами в английскую траншею, об этом ясного представления у него не осталось, но он помнил, что тоже кричал на бегу, очень крепко держа ружье наперевес, а после пробовал пальцами свой штык, когда отступали, — вдруг сухой! И с гордостью долго вспоминал потом, что штык был в крови.

Предметом гордости был для него и крест из чугунных ядер, сложенный на том самом месте, где был смертельно ранен Корнилов. Когда ему случалось проходить мимо этого креста, он шел как мимо бастионной святыни, — глаза на крест и руки по швам.

Очень скоро постиг он весь, довольно несложный, впрочем, обиход жизни на Малаховом, и мало того, что постиг, — все принял и все одобрил, потому что все сложилось там за несколько месяцев осады строго целесообразно: он ничего не мог бы изменить к лучшему, так как видел, каких огромных усилий тысяч людей в серых шинелях и матросских бушлатах стоило то, что называлось Корниловским бастионом. Разбиваемое усиленной бомбардировкой противника, оно возникало вновь на следующее утро: лежали грудами, как и прежде, новые земляные мешки на бруствере; вместо подбитых орудий стояли новые, того же калибра и на новых платформах; над пороховыми погребами высились заново насыпанные и утоптанные земляные крыши… Чего-нибудь изменять в общем строе бастиона не приходилось, — можно было только восстанавливать испорченное чужими снарядами.

В матросах и солдатах вокруг себя на кургане Витя видел не геройство момента, не геройство часа, двух, трех часов подряд, какое, например, видел его отец во время Синопского боя, а то отстоявшееся геройство повседневности, которое перестало уже всем казаться чем-нибудь особенным, а стало необходимым по своей целесообразности.

Если закатилась, например, бомба небольших размеров в блиндаж через двери, и вертится, и шипит, готовая взорваться и убить и искалечить осколками несколько человек, то, конечно, должен же кто-нибудь броситься к ней, схватить ее руками и выбросить вон из блиндажа, — как же иначе? Это, конечно, геройский поступок, но подобных поступков было много, к ним привыкли, они никого уже не удивляли, — они были просто необходимы, так же как борщ и каша.

Был, кстати, и такой случай, что ядро, подпрыгивая, катилось по земле и шлепнулось в объемистый ротный котел каши. Посмеялись, что французская «чугунка» приплелась пробовать русскую кашу — «не иначе — голодная, стерва!» — но не выкидывать же было ради этого целый котел… Выкинули ядро, а кашу все-таки съели.

Может быть, какой-нибудь москвич или петербуржец назвал бы геройством и то, что отец и мать Вити продолжали жить в своем домике на Малой Офицерской, но Витя знал, что тут действовала простая сила привычки. Так же точно жили в городе и семьи многих матросов, и матроски часто приходили на бастион к своим мужьям, приносили им пирогов или оладьев, плакали исподтишка, сморкаясь в фартуки, когда рассказывали, то — как «разнесло снарядишком» их хату, то — как убило наповал их соседку, или мальчонку Петьку, или годовалую девочку Анютку; но, уходя, шли не торопясь, даже когда начиналась жаркая перестрелка и ядра гулко бухали в землю, обдавая их грязью. Другие такие же матроски продолжали спокойно торговать у горжи бастиона сбитнем и бубликами.

Витя жил в офицерском блиндаже; часто ставили его в ординарцы к Истомину, и он наблюдал все действия своего адмирала тем изучающим, поглощающим взглядом, который присущ только зеленой юности.

Почти безбровое, но всегда строгое на вид, светлоглазое, с очень белым, блестящим, широким, чуть лысеющим лбом и пепельно-русыми небольшими усами лицо Истомина казалось гораздо моложе, чем могло бы быть в его сорок пять лет. По сравнению с лицами других офицеров на кургане это лицо можно бы было назвать даже холеным, но Витя знал, как «холил» себя Истомин.

Витя помнил и то, какой спор поднялся однажды, еще до осады Севастополя, в их среде юнкеров, — мичманом или лейтенантом участвовал Истомин в знаменитом Наваринском бою, и уж не забывал с тех пор, что — гардемарином, что было ему тогда всего семнадцать лет, что за этот бой получил он и Георгия и чин мичмана. И вот через двадцать восемь лет на этого бывшего наваринского гардемарина — контр-адмирала Истомина — смотрит вся Россия, как на виднейшего защитника ее чести и ее границ… Было почему смотреть на него во все глаза и кидаться со всех ног исполнять его приказания.

Иногда удавалось Вите побывать дома. Тогда он, совершенно не отдавая себе в этом отчета, держался хозяином здесь, где ковылял, сердито стуча непослушной палкой, его отец и где по-прежнему самозабвенно хлопотала мать. Даже к сестренке Оле, которая с криком радости бросалась ему на шею, чуть только он входил, начал относиться он вполне покровительственно, точно был уже командир батареи по крайней мере, не меньше.

Правда, он очень возмужал за три месяца жизни на бастионе: недаром они ему и в послужном списке считались за три года.

Как-то в начале марта он нашел тоже время и возможность забежать домой, так как был послан с поручениями в город.

День стоял по-весеннему теплый. Солдатская шинель его была расстегнута на все крючки. От быстрой ходьбы ему было жарко. Подходя к дому, он думал только о холодной воде из колодца и едва заметил разбитое в одном окне стекло; заметил же потому, что сильно сверкали острые, длинные, как кинжалы, осколки на фоне знакомого с детства, черного с золотыми буквами альбомного переплета, прибитого изнутри к раме.

— А у нас Варечка! — сказала ему негромко Оля, кинувшись, как всегда, навстречу и обвивая тонкими милыми ручонками шею.

Целуя ее, он отозвался с виду равнодушно:

— Вот как удачно я, значит, пришел: все будем в сборе!

Но он был рад посмотреть на сестру после ее болезни, от которой, слышал, многие умирают, даже из матросов и солдат.

На голове Вари была полосатая желто-белая косыночка, завязанная в узел под заострившимся подбородком. Все лицо ее заострилось от худобы и стало желтым, птичьим. Витя припоминал, глядя на нее, на какую же именно птицу она похожа теперь, и, довольно улыбнувшись, сказал:

— Знаешь, Варечка, ты теперь очень стала похожа на иволгу!

А заметив недоумение в ее потускневших больших глазах, добавил:

— Это самая-самая моя любимая птица — иволга! И как поет, просто прелесть!

Кстати, и кофточка Вари была светло-канареечного цвета с чуть заметными, слинявшими голубенькими цветочками: это еще больше увеличивало сходство сестры с иволгой в глазах Вити. Но Варя не слыхала никогда о такой птице, улыбнулась на шутку брата она очень сдержанно и, разглядывая его пристально, сказала с оттенком зависти:

— А ты уж успел загореть как!.. И весь так и пышешь, и пышешь!

Действительно, Витя казался здесь, в низковатой комнате, очень ярок.

Служба на бастионе не слишком утомляла его, а молодой сон его в блиндаже был крепок даже и под сильнейшим обстрелом. Впрочем, он крепок был и у всех его товарищей: все быстро привыкли к ежедневной пальбе и могли проснуться скорее от шепота на ухо, чем от залпов из своих осадных орудий, заставлявших дрожать даже землю на целую версту кругом.

В отце Витя подметил еще раньше, что он вообще за время осады, за эти шесть месяцев, постарел на шесть лет: явно белее и суше как-то стала голова, резче выпятился нос — признак того, что опали щеки; чаще и крупнее стал он дергаться; однако бодрился, старался подбадривать и других; напротив, насупливал брови, хмыкал, сопел и припечатывал палкою пол, как и в первые дни, когда приходилось ему вновь слышать рассуждения маловеров, что Севастополь-то, пожалуй, едва ли отобьется от вцепившихся в него зубастых врагов.

Всегда, как приходил Витя, расспрашивал он его очень подробно обо всем, что делалось у них там, на Малаховом.

Крепостная служба, правда, была ему мало знакома, но зато знал он всех флотских на бастионах, особенно офицеров старших чинов, и, наконец, где же еще, как не там, на укреплениях, около своих батарей стояли и погибали матросы?

Теперь был такой час, когда вся семья сидела за чаем (хотя Витя с приходу не утерпел и выпил холодной колодезной воды целую кружку), и мать, как обычно, расположилась около самовара. Она мало изменилась на взгляд Вити. Пожалуй, даже выражение ее круглого добротного лица стало теперь не то чтобы успокоенным, а притерпевшимся, — перетерпевшим и то, что ранили сына, и то, что заболела тифом дочь… Вот поправился и опять глядит молодцом сын; выздоровела и, бог даст, станет прежней крепышкой дочь, — ну, а там, дальше… Сквозило, конечно, кое-какое беспокойство за будущее, но что же делать: не они одни остались в Севастополе, порядочно и других тоже… Может быть, как-нибудь впереди станет и лучше.

Это читалось Витей в лице матери, когда рассказывал он за столом, обращаясь не к ней, а к отцу, о последней новости на четвертом отделении — о Камчатском люнете.

IV

— Конечно, теперь все стали умные и все в один голос: «Если бы раньше так сделали!» Однако же вот не сделали-с. А почему же не делали? Ну, да просто потому, что никто ведь и не думал, чтобы на Севастополь кто-нибудь осмелился напасть, — говорил с увлечением Витя. — А если б об этом подумали, когда надо было, то и войны никакой бы у нас тут не было…

Вообще всякие эти «если бы» да «кабы»… Чепуха все! Ну, не надо было — не делали, а понадобилось, вот тебе и есть, — и пусть-ка теперь французики попрыгают около Малахова, когда у нас впереди целых три редута! Прыгать уж начали, конечно, заегозили… Второго числа ночью, слышали, бомбардировка какая была? Это они все по Камчатке садили.

— И что же?.. Что же?.. Как? — беспокойно спрашивал отец.

— Ничего, стоит себе Камчатка, как миленькая, — залихватски качнул головою кверху Витя. — У нас считают, что не меньше, как две тысячи снарядов они выпустили.

— Две тысячи?

— Да-а, не очень много, конечно, однако порядочно… А Камчатка сама даже и не отбивалась, — там еще и орудий не успели поставить… Только вчера амбразуры прорезали для двух батарей. Наши матросы за них за всех отстреливались. Конечно, с Волынского и Селенгинского редутов тоже пальба здоровая была, да ведь и там тоже моряки у орудий… У нас ведь везде после отката орудия так и командуют по-флотски: «Орудие к борту!»

— О-о!.. «Орудие к борту!» — повторил отец сияя.

— «Орудие к борту!..» А когда вызывают по тревоге из землянок, кричат: «На палубу!»

— «На палубу!..» А-а!

— Разве я тебе не говорил этого раньше?.. Дежурных у нас никаких не знают, как в пехоте, — у нас «вахтенные». А если раненый солдат заведет голос, его сейчас же матрос оборвет: «Чего завел волынку? Чтобы француз тебя такого услыхал да подумал бы, что бабы у нас на бастионе? Ты лежи себе да молчи, пока на перевязочный не доставили. А там уж ори себе на здоровье, — там теперь есть кому тебя слушать: милосердные сестрицы этими делами занимаются!»

Сказав это, Витя перевел глаза на «иволгу», не обиделась ли, взял ее похудевшую руку, погладил нежно и добавил улыбаясь:

— Насчет сестриц милосердных это они, конечно, «шуткуют», а сами, — видал я на перевязочном, — готовы не пить, не есть, только бы к ним сестрица подошла… Один уж почти умирал совсем, — выше колена ногу ему Пирогов отпилил, да что-то неудачно: гангрена началась, — так вот он говорил: «Сестрица, вы хотя мимо меня пройдитесь только, вроде как вы бы на Приморском бульваре гуляете, а я бы, например, будто боны на якорь в бухте ставлю, а сам на вас дивлюся не в полный глаз…»

— Это какой же сестре он так говорил? — очень живо, как и не ожидал Витя, спросила Варя.

— Да не узнавал я фамилию, признаться… Она уж и немолодая, только очень ко всем раненым внимательная.

— Не здешняя? Из приезжих?

— Из приезжих… Из пироговских…

— А твою рану кто перевязывал?

— Ну-у, мою!.. У меня какая же там была рана — пустяки! — покраснел Витя. — Стал бы я тоже свою рану давать сестре перевязывать… Мою, конечно, фельдшер.

— А кто же, кто же там… командиром кто… на Камчатке? — с усилием спросил отец.

— Кто? Сенявин, капитан-лейтенант.

— Се-ня-вин!.. А-а!.. Это вот хорошо… очень, да… Сенявин!.. Это он… природный моряк, как же-с… Он там будет… держать вот как — Сенявин!

И старый Зарубин сжал руку — всю из сухожилий, хрящей и синих вен — в трясучий кулак, стараясь наглядно показать сыну, как способен будет держать этот новый сухопутный корабль — «Камчатку» — потомок старого известного адмирала Сенявин.

При этом глаза отца, — отметил Витя, — блистали так же остро и ярко, как остатки стекол в окне, разбитом залетевшим осколком снаряда. Витя даже поглядел для проверки впечатления на это окно, а мать, заметив его движение, проговорила, жалуясь:

— В кабинете на стуле лежит сокровище-то это… Вот уж мы перепугались тогда, — это ведь ночью случилось!.. И далеко же от нас разорвалась, проклятая, — у Микрюкова в саду, — а к нам вот долетело…

Ведь если бы кто из нас стоял тогда около окна, — по-ми-най как звали!..

Спасибо, мы уж все спать тогда легли.

Маленькая, синеокая, с беленьким вытянутым личиком, Оля пристально наблюдала, когда рассказывала это мать, за своим братом-солдатом — испугает ли это его хоть немного, но он только улыбался снисходительно, и это ее удивило.

— А там, на ба-сти-оне на твоем, тебе, скажешь, не страшно, а? Совсем не страшно? — спросила она, глядя на него в упор.

Витя притянул ее к себе, взял за плечи, потрепал выбившиеся из маленькой косички мягкие белые волосы и ответил к ее удовольствию:

— Нет, брат, каждый день бывает страшно.

— Ага!.. Вот видишь! — торжествовала Оля.

— Каждый день бывает страшно, — повторил Витя, — потому что каждый день повадился к нам на бастион приходить один пьяница, бывший кучер, с такою вот девчушкой маленькой, как ты… Приносит он к нам продавать франзоли, — целую корзину на солдатском ремне белом через плечо, а девчушка эта получает за него деньги и прячет к себе в мешочек, а иначе «тятька пропьет»… Конечно, мать ее франзоли эти печет, мужа своего пьяницу посылает их продавать, а девчушка с ним для контроля… Вот за нее-то мне всякий раз и бывает страшно: вдруг заденет ее осколок или пуля, много ли ей надо?

— А если… если заденет, ты будешь плакать? — очень тихо и очень серьезно спросила Оля, и Витя ответил ей так же тихо и так же серьезно:

— Буду.

Капитолина Петровна, чуть только речь коснулась франзолей, осведомилась, почем они там, на бастионе, покупают франзоли, почем бублики, пирожки, оладьи и почем со штуки моют им там белье матроски с Корабельной. Она была в цепкой власти пугающего ее не менее бомбардировок крутого повышения цен на все в ежедневном домашнем обиходе. Отец же Вити жил больше мелочами боевой обстановки, примеряя их к воспоминаниям о своем прошлом, о сослуживцах-моряках, о командирах…

— Ну, а как там, а… Владимир Иваныч как?.. Ничего, здоров, а? — спросил он об Истомине.

— Владимир Иваныч наш как был, так и есть, — весело отозвался Витя. — Змей-горыныч о семи головах! Так его солдаты прозвали, не я… «И что это, говорят, за адмирал такой, чистый Змей-горыныч о семи головах! Где самый кипяток кипит, он туда и лезет!» Я понимаю, на корабле от снарядов не спрячешься, некуда прятаться, а ведь на бастионе вся земля вдоль-поперек изрыта: где траншея, где боскет, где целый блиндаж, — на каждом шагу есть прикрытие… А Владимир Иваныч все думает, что он и в самом деле на палубе: станет с трубою на самом открытом месте и рассматривает, что у противника… Противник же тоже имеет трубы и подымает, конечно, пальбу.

Около него уж нескольких адъютантов подстрелили, а он сам только один раз ранен был, только легко, вроде меня, да раз, говорят, контужен, тоже легко, с ног не свалился… Говорят, у всех французских офицеров амулеты какие-то есть необыкновенные, — может, и у нашего Истомина такой амулет?

Только ведь чепуха же, должно быть, все эти амулеты.

— Иконка, должно быть, материнское благословение, — сказала Капитолина Петровна. — Вот и насчет «Трех святителей» говорят, почему он не тонул тогда: икону забыли снять явленную, он и стоял, а потом вспомнили, сняли — сразу пошел ко дну.

Старый Зарубин медленно повел головой, сомневаясь, но не решаясь отвергнуть этот слух, хотя сам он видел, как пароход «Громоносец» расстреливал его корабль. Витя же счел возможным пошутить только над амулетами французов:

— Не знаю я, что такое за амулеты, — говорят, что и у Боске и у самого Канробера они есть, — только на Селенгинском редуте пришлось мне видеть в феврале человек пять убитых французских офицеров: плохо им помогли их амулеты. Может быть, что-нибудь носит и Владимир Иваныч, а только мы все за него боимся, и я тоже.

— А если его убьют, ты плакать будешь? — спросила вдруг внимательно слушавшая Оля.

— Кого убьют? — удивился Витя. — Адмирала Истомина? Тебе-то какое до него дело? Ты ведь его не знаешь?

— Ну что же, что не знаю!.. А ты говори, будешь по нем плакать, если его убьют? — настойчиво повторила девочка, не отводя глаз.

— По Владимиру Ивановичу чтоб я не плакал?.. Не только плакать — рыдать по нем буду!

И Витя отвернул лицо к разбитому окну, чтобы скрыть, как совершенно непроизвольно замигали мелко веки его глаз, и голосом совсем глухим и бесцветным добавил:

— Это же душа Малахова кургана — Истомин… Никто не хочет у нас думать даже, чтобы его и ранить могли, а не то что…

Слово «убить» теперь уж не захотело слететь с его языка.

Отец был тоже в волнении и пристукивал в пол палкой молча, а мать, воспользовавшись этим молчанием, спросила:

— Ипполита Матвеевича не видал?

— Дебу? Где же я мог бы его видеть? А что, он еще не произведен? — безразлично спросил Витя.

— Да вот все ждет со дня на день… «Теперь, говорит, при новом императоре непременно должны произвести… Тогда уж, говорит, приобрету я все права человеческие, каких я пять лет назад лишился…» Вот уж кто беспокоился-то, когда Варя была больна!

— Мама! — покраснела вдруг Варя так, что и глаза ее стали розовыми.

— Ну, что «мама»! Что же ты в самом деле? Раз человек получит чин офицерский, то, значит, его и сам царь прощает, а ты уж к нему немилосерднее закона быть хочешь.

Витя понял, что до его прихода были какие-то сложные семейные разговоры насчет Дебу, но вникать в них ему не хотелось, даже казалось совсем неудобным. Он сослался на то, что должен бежать на бастион, и поднялся. Прощаясь с Варей, он спросил ее:

— Ты что же теперь, как — опять на перевязочный сестрой?

— Разумеется! А как же иначе? — удивилась его вопросу Варя и почему-то слегка покраснела снова.

Желая показать, что он и не ожидал от сестры другого ответа, Витя заговорил снова о Малаховом:

— Три матроски у нас есть: воду на бастион снизу из колодца на коромыслах носят для солдат, для матросов, целый день они этим заняты. Их прежде четыре было, да одной штуцерная попала в грудь, прямо в сердце.

Могли бы эти три о себе подумать, что и с ними может то же случиться, однако же ни одна не ушла, — как были, так и остались. Наш Истомин представил их к серебряным медалям за храбрость, — любопытно будет на них тогда посмотреть, как получат… А то у нас еще арестантов порядочно из тех, каких Корнилов покойный выпустил. У них только что головы бритые да тузы сзади на шинелях нашиты, а работают ничем не хуже других, особенно у орудий. Их ведь тоже нельзя даже и представлять к наградам, а Истомин при мне одному Георгия сам навесил, — так теперь этот арестант с крестом и ходит и уж волосы отпустил. А им, правду сказать, давно бы следовало всем тузы сзади спороть, а кресты спереди навесить…

V

Назначенный командиром порта и военным губернатором Севастополя, Нахимов выпустил 2/14 марта приказ, которым одинаково запрещалась как частая пальба из орудий, ввиду недостатка пороха и снарядов, так и излишняя отвага ввиду большой потери людей.

"Усилия, употребленные неприятелем против Севастополя, — писал Нахимов, — дают основательный повод думать, что, решившись продолжать осаду, враги наши рассчитывают на средства еще более громадные. Но теперь шестимесячные труды по укреплению Севастополя приходят к концу, средства наши почти утроились, и потому кто из нас усомнится в торжестве над дерзкими замыслами неприятеля? Но разрушать их при большой потере с нашей стороны не есть еще полное торжество, и потому-то я считаю долгом напомнить всем начальникам священную обязанность, на них лежащую, именно предварительно озаботиться, чтобы, при открытии огня с неприятельских батарей, не было ни одного лишнего человека не только в открытых местах и без дела, но даже прислуга у орудий и число людей для неразлучных с боем работ были ограничены крайней необходимостью. Заботливый офицер всегда отыщет средства сделать экономию в людях и тем уменьшить число подвергающихся опасности. Любопытство, свойственное отваге, одушевляющей гарнизон Севастополя, в особенности не должно быть допущено частными начальниками. Пусть каждый будет уверен в результате боя и спокойно останется на указанном ему месте; это в особенности относится к господам офицерам.

Я надеюсь, что господа дистанционные начальники и отдельные начальники войск обратят полное внимание на этот предмет и разделят своих офицеров на очереди, приказав свободным находиться под блиндажами и в закрытых местах. При этом прошу внушить им, что жизнь каждого из них принадлежит отечеству и что не удальство, а только истинная храбрость приносит пользу ему и честь тому, кто умеет отличить ее в своих поступках от первого…"

Этот приказ, отпечатанный в типографии главного штаба на Северной, лежал перед Истоминым на столе, когда к нему вошел генерал Хрулев.

После неудачного дела под Евпаторией, которым Хрулев, с одной стороны, помог сойти в гроб Николаю, а с другой — очень угодил Меншикову, он был вызван в Севастополь, однако только Сакен, знавший его еще по Венгерской кампании, дал ему ответственный пост начальника всех войск на Корабельной стороне, а также на передовых позициях четвертой дистанции.

Узнав о своем назначении, Хрулев, в неизменной огромной черной папахе и лохматой кавказской бурке, обскакал на белом коне весь свой участок, сделал визит Истомину, причем оба они в первый раз тогда увидали друг друга, и выбрал себе на Корабельной для штаб-квартиры небольшой двухэтажный домик, пока еще уцелевший от ядер и бомб.

Это было 4-го, а в ночь с 5-го на 6-е ему пришлось уже выдержать нападение на Камчатский люнет… Нападение было отбито, как и два предыдущих, но, проведя на Камчатке всю ночь, Хрулев пришел к мысли о большой вылазке, которая могла бы при удаче надолго отбить у французов охоту к еженощным почти атакам. Этой-то мыслью он и пришел поделиться с Истоминым.

Верхняя половина башни на Малаховом была сбита еще 5 октября, но нижняя уцелела, и совершенно безопасен даже от пятипудовых снарядов оказался каземат башни, часть которого отделил себе для жилья Истомин.

Воздух здесь очищался не только печкой с широкой железной трубой: рядом с собою поместил Истомин своего адъютанта, несколько других офицеров и канцелярию, — поэтому постоянно отворялась наружу тяжелая, окованная толстым железом дверь, так как большое хозяйство требовало и больших забот, и в каземат то и дело являлись и из него выходили люди.

Простая, но с чистым бельем кровать, широкий диван темно-зеленой кожи, несколько массивных стульев около большого овального стола, свечи в ярко начищенных медных шандалах, бронзовые накаминные часы, шкаф красного дерева — все это создавало некоторый уют среди развороченной кругом башни глинисто-белой вязкой земли, успевшей уже впитать в себя столько пролитой крови.

Печь топилась, потрескивая, и постреливая, и кидая на желтый вытертый полосатый ковер на полу красные блики, но стоял все-таки тяжелый запах подвальной сырости, смешанный с застарелыми запахами трубок, красного вина, сыра и других острых закусок и мускуса.

Предложив гостю трубку и приказав подать вина, Истомин заговорил первый, поглаживая тонкими пальцами нахимовский приказ:

— Не правда ли, большой чудак наш Павел Степаныч? Вот что значило сделаться ему командиром порта! С первого же дня усвоил всю житейскую мудрость Станюковича. А ведь как раньше сам разносил старика за скупость!.. Мне же лично и говорил: "Вы представьте-с только, что это за Гарпагон-с[46]Гарпагон — имя героя-скряги из комедии Мольера «Скупой», которое стало нарицательным.. Нужны бревна мост наладить через Черную, а он без бумажки не дает-с! Да ведь это он государственное преступление делает-с!" Совершенно верно, — это и было настоящее преступление, и не опоздай мы тогда благодаря Станюковичу с наводкой моста, мы бы Инкерманское сражение вполне могли выиграть. А то один старец бревен пожалел, а другой — я разумею князя — очень уж скрытничать вздумал, и в общем погибло несколько тысяч людей зря.

Заметив, что Хрулев, завесившись табачным дымом, вопросительно поднял брови, Истомин продолжал:

— Я говорю не о снарядах, конечно: если мало у нас пороху, то в отношении к снарядам скупость необходима, но вот первая половина приказа мне что-то не нравится, не знаю, как вам, Степан Александрыч.

— Скупость насчет людей? — понял, наконец, Хрулев. — Есть, есть по этому поводу где-то в баснях Крылова: «Чем кумушек считать трудиться, не лучше ль на себя, кума, оборотиться!» Уж кто себя больше не бережет, чем сам-то Павел Степаныч? А кто для него должен подобный приказ писать: я или вы?

И глаза Хрулева несколько игриво спрятались не только в облака дыма, но и в набрякшие толстые веки, а на женственно-белом с синими тенями лице Истомина мелькнула улыбка, когда он отозвался на это:

— Павел Степаныч — фаталист. Он верит, что судьба наша написана на небесах, и баста. Теперь он постится, хотя и матросам и солдатам мы варим скоромное. Святейший синод разрешил всем, но он сомневается и постится…

И до пасхи будет поститься, я его, конечно, знаю.

— На небесах или в преисподней, а где-то все-таки написана наша судьба, — серьезно сказал Хрулев. — Слыхали про майора Кувшинского? Целый месяц провел человек на своем пятом бастионе под обстрелом: ни одной царапины! Получил отдых, пошел спать на свою городскую квартиру, а там-то как раз его и прихлопнуло во время сна! И дом был трехэтажный, и спал он в первом этаже, — нет: два верхних этажа снаряд пробил и не рвался, а в его спальню ввалился — тут и готово… В куски! Как это прикажете объяснить?

— Я не астролог ведь, в звезды не верю, Степан Александрыч! Как объяснить! Я такого сверхъестественного значения человеку не придаю, а если мы с вами стреляем, то рассчитываем только на то, что кого-нибудь да убьем. Не в белый же свет, а в людей метим. Дело ведь и не в этом, это само собою, — а в том, что вдруг вот выходит такой приказ: «Чтобы при открытии огня с неприятельских батарей не было ни одного лишнего человека» и прочее… Годится ли это? Нет, при всем моем уважении к Павлу Степанычу должен сказать: «Не годится!» В конце концов ведь прятаться и беречь себя всеми способами всякий умеет, а тут вдруг приказ… весьма рассудительный, однако довольно двусмысленный. Также и насчет разницы между «удальством» и «храбростью»… Тоже что-то очень уж тонко и для наших редутов не подходит. Что такое «удальство» и что такое «храбрость»? Кабинетно очень придумано!

— «Удальство» и «храбрость»?.. Да-а, я, когда сам читал этот приказ, подумал, что надо бы разъяснить это молодым офицерам, да некогда их собрать…

Хрулев отвел в сторону трубку и отмахнул рукою дым как бы затем, чтобы яснее разглядеть разницу между удальством и храбростью, потом продолжал шумовато, как он говорил всегда:

— Помню я, как под Силистрией вел себя наш общий с полковником Тотлебеном учитель, инженер-генерал Шильдер. Ему уже под семьдесят тогда было, но ведь вот же не хотел беречься, а сам, точно какой-нибудь прапорщик, лез на рожон. Ну, посудите сами, Владимир Иваныч, нужно ли было ему, старику, полному генералу, самому подыматься на вал, усаживаться там со всеми удобствами и глядеть в трубу на турецкие траншеи? Полагаю, что совершенно лишнее это было, и так все кругом ему говорили. Но у него для всех был один готовый ответ: «Э-э, порет дичь неподобную! Ерунда!» Сидит там минуту, две, началась стрельба оттуда и явно по нем. Сидит!.. Наконец, нашелся меткий стрелок, — пуля в ногу разбивает кость. Из-за чего же пострадали и он и все дело осады нашей, так как он ведь руководил осадой?

Из-за упрямого удальства, хотя, повторяю, он был уже далеко не мальчишка.

Ну, что же тут делать? Стащили его на перевязочный, лекаря смотрят: «Надо резать». — «Режьте, говорит, если надо». Отрезали. Однако он тут же: «Куда это понесли ногу мою? Вы ее, смотрите, в землю не закапывайте, а как стемнеет, чтоб оттащили ее поближе к турецким траншеям и там бы бросили: пусть она им навоняет как следует!» Вот когда я припоминаю это, то тут, мне кажется, уж не удальство сказалось, а храбрость.

— И какая же польза отечеству от подобной «храбрости»? — удивился Истомин.

— Пользы, разумеется, никакой, да и Шильдеру это не помогло, — он скоро умер после операции, там же, под Силистрией, его и схоронили. Но ведь все-таки запомнилось почему-то это: я запомнил, другой запомнил, произвело кое-какое впечатление… На удальство же все-таки не совсем похоже, потому что ведь безвредно. Но вот я могу привести вам другой случай, — и это уж здесь, в Севастополе, было, на четвертом бастионе.

Прапорщик Плескачев вздумал «показать штуку» своим товарищам, таким же зеленым. Ему, видите ли, мало было, что каждый день он на глазах у смерти, — ему понадобилось, чтобы смерть сама была у него на глазах. «Штука» его в том заключалась, чтобы вскарабкаться на вал и там усесться и закурить папиросу, а когда докурит до мундштука, — слезть. Влез на вал, и сел, и закурил — все честь честью. Товарищи его стоят во рву, а над ними пули свистят, какие из французских траншей в этого Плескачева летят. И что же вы думаете? Ведь успел докурить папиросу и уж спускался, когда пуля наконец-то его поймала, прошла под левую лопатку. Отправили в Гущин дом, а потом на Северную, на кладбище. Это — удальство, молодечество. Может быть, даже пари держал… А погиб ни за копейку.

— Я, конечно, прекрасно понимаю и сам, что такое просто удальство, а что — храбрость и как разграничивает их Павел Степаныч! Но меня смущает в этом приказе то, что ведь он сам по себе-то бесцелен, этот приказ, потому что неисполним. Запретить молодечество, удальство нельзя ведь; и, может быть, даже в той обстановке, в какую мы все попали, нельзя даже и трех дней прожить, не чувствуя себя удальцом. Беспредметное удальство всегда может перейти в храбрость, — ну, вот в эту самую, о которой говорит Павел Степаныч, — а уж из труса не сделаешь храбреца…

— А трус как заорет в ночном деле: «Братцы, обходят!» — тут и храбрые могут показать тыл, — поддержал Хрулев.

— Вот именно! Я об этом и говорю… А если покажут тыл, то может погибнуть зря не один уже сумасбродный Плескачев, а сотня, две или гораздо больше Плескачевых и прочих. Да в конце-то концов, если уж на то пошло, я иначе себе и не представляю всей нашей защиты, как на четверть — земля, чугун и свинец, а на три четверти — живые человеческие тела… Эти живые тела приходят на бастионы оттуда, с Северной, а потом известный процент их отправляют обратно на Северную, или в госпиталь, или прямо на Братское, и ненужных смертей, по-моему, у нас не бывает: все они вполне законны и необходимы, даже и в рассказанном вами случае с этим Плескачевым. Может быть, просто загрустил человек и захотелось ему взбодриться.

— У нас тут французы теперь, кажется, никому не дадут грустить, — усмехнулся Хрулев. — Пленные во вчерашнем деле говорили, что генерал Боске держит против Камчатского люнета двенадцать тысяч в траншеях. Я думаю, что если мы их не отгоним, то люнет неминуемо станет ихним. Но для этого нам надо собрать тоже порядочно силы.

— Непременно… Непременно… Ну, вот видите, Степан Александрыч, — очень оживился Истомин, — вы, значит, хотите идти на крупные потери?

— Без потерь, конечно, не обойдется, но зато можно надеяться и на крупный результат тоже.

— Непременно! Все дело в живой стене, а не… В сторону французов только предполагаете вылазку?

— Большую вылазку против французов, а малую, предохранительную, придется пустить против англичан… чтобы и у них создалось впечатление, что мы не шутим.

— Ага! Для этой цели имейте в виду двух храбрецов: лейтенанта Бирюлева и капитана второго ранга Будищева, — оба с третьего бастиона. Они уже не раз бывали в подобных делах и всегда удачно. Я назвал их храбрецами, но, может быть, они еще и удальцы вдобавок. — И Истомин улыбнулся затяжной улыбкой, делавшей лицо его еще более моложавым и привлекательным.

Как раз в это время ударил в башню снаряд большого калибра; разрыв его там, вверху, отдался в каземате сильным гулом.

— Гм… однако! — качнул головой Хрулев. — Не опасаетесь, Владимир Иваныч, что когда-нибудь пробьют они ваш накат?

— Лично за себя я вообще не опасаюсь, — по-прежнему улыбнулся Истомин. — Я даже думаю, что мне незаслуженно везет, что бог меня милует не в меру моих молитв… Вот и вам ведь тоже везет, Степан Александрович!

— Мне? — Хрулев почему-то нахмурился и стал усиленно глядеть в пол. — Правда, много раз приходилось мне людей водить под пули, и бог хранил…

Только не люблю я говорить об этом перед делом, Владимир Иваныч… А вот вина выпью с большой охотой.

Вошел ординарец, волонтер из юнкеров флота, Зарубин, и очень отчетливо доложил Истомину, что «подпоручик ластового экипажа Дещинский просит позволения изложить устно свою жалобу».

— Где он? — недовольно спросил Истомин.

— Ожидает в канцелярии, ваше превосходительство, — четко и громко ответил Витя.

— Простите, Степан Александрович! Придется мне выйти к нему на минутку… Хотя едва ли, чтобы что-нибудь серьезное…

Истомин вышел, посвечивая густыми желтыми эполетами, а Хрулев, изучающе, как артиллерист, оглядывая потолок каземата, тянул медленными глотками рдевшее под огоньком свечи вино. Он имел вид отдыхающего и действительно отдыхал здесь после целого дня хлопот на новом для него обширном и очень ответственном участке обороны.

Но Истомин не задержался: он вернулся быстро.

— Вот чудак! — сказал он несколько раздраженно. — Вы только представьте, с чем именно он пришел! Жалуется на то, что его товарища, имярек, произвели последним приказом из Петербурга в поручики, а его нет, хотя у него-де имеется старшинство в два месяца! Чудак или круглый дурак?.. Ну, не все ли ему равно, скажите, убьют ли его в чине подпоручика или поручика?

— Гм… Значит, он крепко надеется, что не убьют.

— А какое же он право имеет на это надеяться? — удивленно возразил Истомин. — Наше общее назначение здесь какое? Умереть, защищая Севастополь! А произойдет ли это с нами сегодня, или через месяц, и будем ли мы при этом подпоручики, или адмиралы с такими крестами (он взялся за свой белый крест на шее), или простые рядовые матросы и солдаты, разве это не все равно, скажите?

Вместо Хрулева ответил на это новый снаряд, ударившийся в башню, наполнивший каземат гулом прежней силы. Хрулев же, снова встревоженно оглядев потолок и продолжая держать стакан под лохматыми усами, сказал:

— Если они будут настойчивы, то десятым, двадцатым снарядом пробить потолок вам все-таки могут, Владимир Иваныч… Бестия наводчик их знает, куда целит!

— Еще бы не знал! Башня эта полгода у них на виду, — улыбнулся Истомин.

— Поэтому, кажется мне, вам бы надо, пожалуй, перейти в какой-нибудь блиндаж поближе к горже, а?

— Зачем именно? От смерти не спрячешься, — флегматично отозвался Истомин. — Да они сегодня долго стрелять по башне не будут: это они по привычке, а теперь у них новая забота — бельмо на глазу — Камчатка! Что-то они там сочинят, а это рабочие заделают, как заделывали сто раз, и все тут пойдет по-прежнему, пока не придет к концу… Тому или иному… тому или иному… За что и давайте с вами чокнемся.

И он протянул Хрулеву полный стакан, слегка дрожавший в его красивой белой руке, хотя ясные глаза его казались веселыми.

VI

Ночью, как и предполагал Истомин, снова была сильная пальба по Камчатке. Французы, руководимые энергичным Боске, задались, очевидно, целью не только мешать ночным работам на Зеленом Холме, но и разрушить, сровнять с землей все это скороспелое укрепление, которое не успело еще вооружиться достаточно сильно, чтобы вести поединок с их батареями.

Истомин был там в полночь. Туда везли орудия. Одно из этих орудий было подбито, чуть только его поставили. Когда вместо него подоспело новое, Истомин сам наблюдал за его установкой, хотя командир люнета Сенявин и упрашивал его не рисковать напрасно.

Думая над тем, как можно применить приказ Нахимова в ночные часы, когда идут и должны идти совершенно необходимые саперные работы и в то же время открывается — и не может не открываться — канонада, он пришел к мысли отводить людей по траншее с более опасного участка на менее опасный.

Это заметно уменьшило число потерь, хотя и замедлило работы.

Начальник большого участка линии обороны Истомин видел, что с началом теплых весенних дней союзные войска ожили, как стаи мух, и вот к ним, ожившим, обогревшимся на щедром крымском солнце, везли и везли на больших океанских пароходах, как «Гималай», и новые дальнобойные мортиры, и огромные запасы снарядов, и большие пополнения людьми. Об этом говорили дезертиры и пленные, но об этом писали также весьма откровенно, не считаясь ни с какими военными тайнами, корреспонденты английских газет.

Между тем он знал и то, какие древние пушки выволакивались из хранилища адмиралтейства и ставились на бастионы взамен подбитых, но прозорливое высшее начальство требовало, чтобы из этих музейных старух палили умеренно не только потому, что они были почти безвредны для атакующих, но и по недостатку пороха и снарядов, что стало обычным.

Ближайший к Севастополю пороховой завод был в местечке Шостка, Черниговской губернии — в нескольких сотнях верст от Перекопа; снаряды шли из Луганска, тоже через Перекоп, но Луганск был довольно далеко от Севастополя.

И, однако, дела обстояли так, что защищать Севастополь было делом чести русского имени, хотя бы он и был схвачен железной хваткой.

Истомин нашел в себе и то хладнокровие среди опасностей, даже презрение к ним, и ту жажду деятельности во вред противнику, которые его отличали.

Он и теперь шел к Камчатскому люнету, как шел бы хозяин на свое поле, пережившее ночью грозу, град и ливень. Кроме того, с саперным капитаном Чернавским, который теперь ведал там работами вместо Сахарова, ему хотелось поговорить о новой траншее для резерва батальонного состава между исходящим углом Малахова и правым флангом люнета.

Лихие фурштаты умчали уже чем свет убитых этой ночью, сложив их тела, как поленницы дров, на свои зеленые фуры и еле накрыв их заскорузлым и черным от крови брезентом; раненых же отнесли на Корабельную, на перевязочный, к профессору Гюббенету, и теперь на Камчатке все пришло в будничный вид, даже аванпостная перестрелка велась уже лениво.

Желтая, чуть заметная на фоне молодой тощенькой и низенькой травки линия французской параллели против Кривой Пятки, такую лаву чугуна извергавшая ночью из своих орудий, теперь не представляла ничего внушительного. Странно было слышать жаворонков вверху, в чистом синем небе, но они пели… они трепетали крылышками и заливались, потому что была ранняя весна, время их песен.

В первый раз именно в этот день — 7 марта — услышал их Истомин в этом году.

Когда капитан-лейтенант Сенявин встретил его рапортом о благополучии, он отозвался ему, добродушно улыбнувшись:

— И даже — о, верх благополучия! — жаворонки поют, чего же больше хотеть?

На молодом, но усталом лице Сенявина с черной пороховой копотью в ушах, ноздрях и на крыльях большого прямого носа мелькнуло было недоумение, но он поднял воспаленные глаза кверху, тоже улыбнулся и сказал:

— Да, жаворонки… А рано утром журавли летели, курлыкали…

— Вот видите — и журавли еще…

Истомин пошел вдоль укрепления, попутно спрашивая о потерях. Орудия в исправном виде стояли на починенных, а кое-где и не тронутых бомбардировкой платформах, и матами из корабельных канатов были завешаны амбразуры. Истомин знал, что маты эти стали плести по почину капитана 1-го ранга Зорина, ведавшего теперь первой дистанцией, как он четвертой. Это очень простое нововведение оказалось очень удачным, предохраняя артиллерийскую прислугу от пуль, и спасло много людей. Прежде ставили с этой целью деревянные щиты, но штуцерные пули пробивали их, как картонку, а в матах из канатов они застревали. Кроме того, щиты, раздробленные ядрами, калечили много людей своими обломками: этого не случалось с матами. Так мешковатый Зорин, решившийся в сентябре на совете у Корнилова первым высказать мысль о затоплении судов, теперь показал, что он вполне освоился и с сухопутьем.

Истомин недолюбливал Зорина, но подумал о нем с невольным уважением;

«Все-таки не глуп… Ведь вот же мне не пришло в голову насчет этих матов, а вещь получилась большой цены…»

Старый боцман с корабля «Париж» Аким Кравчук оказался здесь же, на Камчатке.

— А-а! Кравчук, здорово! — проходя, крикнул ему Истомин; и Кравчук, у которого к Георгию за Синоп прибавился еще крест за Севастополь, вытянувшись насколько мог при своей короткой, дюжей фигуре, гаркнул осчастливленно:

— Здравь жлай, ваш присходитьство!

В левой руке у него был крепко зажат кусок хлеба. Это была привилегия нижних чинов севастопольского гарнизона — печеный хлеб; солдаты на Инкермане получали хлебную порцию сухарями.

Артиллеристы-матросы, которым пришлось много поработать ночью, иные спали тут же, около своих орудий, за бруствером, иные ели копченку, курили трубки, а заступившие их места с рассвета ревностно дежурили, так как редкая стрельба все-таки велась.

Сменившиеся и спавшие здесь около орудий были, конечно, те самые лишние люди, о которых писал в своем приказе Нахимов, но Истомин знал, что бесполезно, пожалуй, гнать их отсюда в блиндажи, к тому же не вполне еще надежные, что у них повелось так с самого начала осады — и прочно держится по традиции — не отходить от своих орудий до полной смены всей своей части; они рыцарски соблюдали этот неписаный свой приказ, и трудно было так вот на ходу решить, что это такое: удальство или храбрость.

На своих местах стояли сигнальщики, иногда покрикивая: «Чужая!..», «Армейская!..», «На-ша, берегись!..» Особые дежурные, устроившись между мешков, наблюдали за действиями противника в трубы… Обычный распорядок редутной жизни привился уже и на Камчатке.

Саперный капитан Чернавский, проведший беспокойную ночь вместе с Сенявиным, пока тоже не уходил спать и так же, как Сенявин, казался усталым, но бодрым, а небольшое и подвижное лицо его было так прихотливо и щедро разрисовано и копотью и пылью, что стало совсем обезьяньим.

О произведенных им ночью работах он докладывал обстоятельно и с выбором точных выражений, так что Истомин, слушая его, досадливо думал, что он несколько излишне увлекается мелочами, однако не перебивал, иногда даже сам задавал вопросы.

Они шли втроем, и Истомин сознательно направлялся именно к тому месту, где он думал удобнее всего соорудить траншею для резерва на случай штурма, чтобы иметь батальон и в относительной безопасности и всегда под руками…

Но если дежурили матросы с подзорными трубами на Камчатке, то наблюдали за Камчаткой в такие же трубы и оттуда, со стороны французов, и человек в ярко блестевших на весеннем солнце густых адмиральских эполетах, шедший в середине между двумя другими офицерами по открытому пространству внутри люнета, был замечен.

Первое ядро пролетело довольно низко над головами всех трех, повизгивая.

— Ого! — сказал Чернавский. — Это по нас!

— Прямой наводкой! — крикнул Сенявин. — Ваше превосходительство, прячьтесь в траншею!

Они шли как раз вдоль траншеи, которую уже начали копать ночью, но не там, где облюбовал место Истомин, а гораздо ближе к переднему фасу люнета.

Ему это казалось лишним: передний фас и без того был хорошо защищен валом и рвом, между тем как правый был открыт, а французы всегда при штурмах прибегали к обходам с флангов.

Адмирал посмотрел на капитан-лейтенанта с недоумением: ему, Истомину, этот молодчик, только что поступивший под его команду, дает уже совет прятаться в траншею! Плохо же он знает своего начальника!

Очень насмешливы были истоминские глаза, когда он поглядел на Сенявина, сказавши:

— От ядра, батюшка, не спрячешься!

При этом он повернул лицо в сторону французских батарей, и то страшное, что произошло дальше, было делом всего только одной секунды.

Ядро среднего калибра, пущенное также прямой наводкой вслед за первым, встретило на своем пути именно это белое, нервное, ясноглазое лицо Истомина, и в тот же момент упал наземь Сенявин, контуженный в голову костями черепа Истомина, а Чернавский, ослепленный белыми клочьями истоминского мозга, плеснувшего ему в лицо, отшатнулся и тоже не удержался на ногах…

От Георгия 3-й степени остался на шее Истомина только обрывок ленты.

Когда обезглавленное тело бессменного в течение полугода командира Малахова кургана подносили на носилках к башне, Витя Зарубин беспечно смотрел на отдыхавших солдат, игравших поблизости в «носы». Это была любимая игра всех солдат. От шлепанья по носам, умеренным, маленьким и большим, распухали не столько носы, сколько карты, и Витя удивлялся, как игроки различали в них масти и фигуры, до того они были засалены и черны.

Солдаты хохотали, Витя улыбался их веселью, но вдруг остановились невдалеке люди с носилками…

Витя не спрашивал, кого принесли: для него достаточно было только взглянуть на забрызганный кровью серебряный адмиральский эполет… над эполетом же торчал только почерневший остов шеи: головы не было…

Витя вскрикнул, закрыл руками лицо, и спина и плечи его сразу крупно задрожали от рыданий…

VII

На другой день торжественно хоронили останки того, кто был душой Малахова кургана. Тот склеп, в котором лежали тела адмиралов Лазарева и Корнилова, был тесен: он мог вместить только три могилы. Третью Нахимов оставил за собою еще тогда, в скорбный день похорон Корнилова.

Но вот Истомин предупредил его на пути смерти… Где же было хоронить Истомина?

— Эти прыткие молодые люди… они… да-с, да-с… они очень спешат, спешат-с… — бормотал Нахимов, вытирая слезы платком в стороне от тела, обезглавленного на гильотине войны.

Даже как-то совершенно против правил дисциплины, не только против ожиданий это вышло. Истомин был не только моложе его годами чуть не на десять лет, не только гораздо моложе чином, но за ним не числилось и никакого самостоятельного и яркого подвига, как, например, хотя бы за Корниловым. Этот последний, руководя боем колесного парохода «Владимир» с равносильным турецким пароходом «Перваз-Бахры», что значит «Морской вьюн», победил его в единоборстве, взял на буксир и притащил в Севастополь, как Ахилл приволок в стан греков труп побежденного им Гектора, прикрутив его за лодыжки к своей боевой колеснице…

В склепе было только три места.

Лазарев, Корнилов, Нахимов — этот триумвират был бы бесспорно триумвиратом равноценных в глазах всего флота, в глазах народа, в глазах истории, — так при всей своей скромности привык уже думать сам Нахимов. Но как же быть теперь с этим пылким молодым адмиралом, погибшим на своем трудном и почетном посту стража Севастополя?

Чувство собственника на почетную могилу в склепе оказалось в Нахимове гораздо сильнее, чем чувство собственника в отношении разных житейских благ, начиная с денег, которые обыкновенно он раздавал до копейки, еле дотягивая месяц перед получкою огромного жалованья. Лазаревский склеп был как бы пантеоном в его глазах, и, однако же, явно было, что четвертая могила там не могла поместиться.

Часы очень острой внутренней борьбы переживал Нахимов; наконец, он решился и, отправившись к Сакену, как временно командующему Крымской армией, просил у него дозволения похоронить молодого адмирала, достойнейшего защитника Севастополя, на своем, нахимовском, месте.

После похорон он вспомнил, что на свете было существо, которому не безразлично, кто погребен вместе с Лазаревым: это была вдова Лазарева, жившая в Николаеве. И он, так ненавидящий всякую письменность, написал ей письмо:

«Екатерина Тимофеевна! Священная для всякого русского могила нашего бессмертного учителя приняла прах еще одного из любимейших его воспитанников. Лучшая надежда, о которой я со дня смерти адмирала мечтал, — последнее место в склепе подле драгоценного мне гроба я уступил Владимиру Ивановичу Истомину! Нежная, отеческая привязанность к нему покойного адмирала, дружба и доверенность Владимира Алексеевича (Корнилова) и, наконец, поведение его, достойное нашего наставника и руководителя, решили меня на эту жертву. Впрочем, надежда меня не покидает принадлежать к этой возвышенной, благородной семье; друзья-сослуживцы, в случае моей смерти, конечно, не откажутся положить меня в могилу, которую расположение их найдет средство сблизить с останками образователя нашего сословия. Вам известны подробности смерти Владимира Ивановича, и потому я не буду повторять их. Твердость характера в самых тяжких обстоятельствах, святое исполнение долга и неусыпная заботливость о подчиненных снискали ему общее уважение и непритворную скорбь о его смерти. Свято выполнив завет, он оправдал доверие Михаила Петровича…»

Торжественное введение Истомина в пантеон русской славы закончилось к семи часам вечера 8 марта, а через час после того и Нахимов, как начальник гарнизона и командир порта, и Сакен, как заместитель главнокомандующего, получили донесение, что на Северную сторону уже прибыл и желает их видеть новый распорядитель судеб Севастополя и Крыма князь Горчаков.

Так гибель Истомина стала на рубеже двух периодов обороны: ею закончился меншиковский, после нее начался горчаковский.

Разницу между собой и Меншиковым новый главнокомандующий подчеркнул сейчас же, как прибыл. Он спросил Сакена и Нахимова, где их квартиры и штабы, и, узнав, что в городе, на Екатерининской улице, оскорбленно вскричал:

— Ну, вот видите! В городе, в приличных, конечно, домах!.. А для меня и для моего штаба вы приготовили какую-то молдаванскую хибару!

— Это инженерный домик, — ответили ему, — в нем помещались до своего отъезда их высочества, великие князья.

— Вы слышите? — обратился желчно Горчаков к своему начальнику штаба, генералу Коцебу. — Меншиков заставил их высочества жить в этом убежище!..

А где же помещался он сам?

— По Сухой балке, здесь же поблизости, в матросской хатенке, ваше сиятельство.

— Во-от ка-ак! — Горчаков в недоумении обвел всех кругом подслеповатыми глазами, вооруженными сильными стеклами очков, и заключил трагически:

— Ну, теперь уж я вижу ясно, какое я получил наследство!


Читать далее

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Глава первая. ПЕРВЫЙ ОТРЯД СЕСТЕР 04.04.13
Глава вторая. «СУДЬБА СЕВАСТОПОЛЯ» 04.04.13
Глава третья. «ДОМА СКОРБИ» 04.04.13
Глава четвертая. МОЛОДЕЖЬ 04.04.13
Глава пятая. ДВЕ ВЫЛАЗКИ 04.04.13
Глава шестая. ГЛАВНОКОМАНДУЮЩИМИ НЕДОВОЛЬНЫ 04.04.13
Глава седьмая. НИКОЛАЙ НЕРВНИЧАЕТ 04.04.13
Глава восьмая. ШУМНЫЙ ТЫЛ 04.04.13
Глава девятая. ПРЫЖОК В ТИШИНУ 04.04.13
ЧАСТЬ ПЯТАЯ
Глава первая. ГРОБОВАЯ ТИШИНА 04.04.13
Глава вторая. ЮБИЛЕЙ 04.04.13
Глава третья. ОПОЛЧЕНИЕ 04.04.13
Глава четвертая. «ЛИЦО ИМПЕРАТОРА» 04.04.13
Глава пятая. СТЕПАН ХРУЛЕВ 04.04.13
Глава шестая. НАЛЕТ НА ЕВПАТОРИЮ 04.04.13
Глава седьмая. НИКОЛАЙ ЗАБОЛЕЛ 04.04.13
Глава восьмая. НОВЫЕ РЕДУТЫ 04.04.13
Глава девятая. СМЕРТЬ НИКОЛАЯ 04.04.13
Глава десятая. ОТСТАВКА МЕНШИКОВА 04.04.13
ЧАСТЬ ШЕСТАЯ
Глава первая. МЕЖДУВЛАСТИЕ 04.04.13
Глава вторая. ИСТОМИН 04.04.13
Глава третья. ХЛАПОНИНКА 04.04.13
Глава четвертая. МАРТОВСКОЕ ДЕЛО 04.04.13
Глава пятая. ОТТЕПЕЛЬ 04.04.13
Глава шестая. ПЛАСТУНЫ 04.04.13
Глава седьмая. ПАСХАЛЬНАЯ КАНОНАДА 04.04.13
Глава вторая. ИСТОМИН

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть