Глава седьмая. БАСТИОНЫ В ИЮЛЕ

Онлайн чтение книги Севастопольская страда. Том 3
Глава седьмая. БАСТИОНЫ В ИЮЛЕ

I

Когда начальник одного из второстепенных бастионов капитан 2-го ранга Гувениус еще в начале января встревоженно доложил Нахимову, что англичане заложили новую батарею с очевидною целью обстреливать тыл его бастиона, адмирал обратил внимание только на выражение лица этого штаб-офицера, на разлитую в нем тревогу не столько за бастион свой, сколько за себя самого, за свою личную безопасность.

Он положил руку ему на плечо и сказал по-своему, коротко, но значительно:

— Не беспокойтесь, господин Гувениус, мы все здесь останемся!

Эти немногие слова значили очень много.

Конечно, он мог бы ответить командиру бастиона, что будут приняты меры к тому, чтобы в скорейшее время противопоставить новой английской свою новую батарею, и что тыл бастиона не останется без защиты. Но вместо этого, что разумелось само собою, Нахимов предпочел сказать другое, гораздо более существенное и важное: мы все здесь останемся!.. И сам он действительно остался.

Не всякому человеку дано в необходимый для этого момент отрешиться от себя самого сразу, без колебания, а в Севастополе, с приближением к нему неприятельских траншей и батарей, вся жизнь складывалась из одних только этих необходимых моментов.

Потеряла ли цену жизнь каждого из защитников крепости? Нет, совершенно напротив, она приобрела огромную цену, почему все и стремились если и потерять ее, то только там, на оборонительной линии, где стояли они лицом к лицу с напавшим на Россию врагом.

В этом стремлении не было ни позы, ни красивой фразы, — просто таков был воздух Севастополя, которым дышали все.

Есть известный прием цирковых борцов — зажим головы противника рукою; конечно, рука для этого приема должна быть большой силы, так как шеи борцов воловьи.

Приплывшая на несчетных кораблях к берегам Крыма Европа не пошла в глубь страны, как неосторожно сделал это некогда Наполеон I; она прибегла именно к этому приему — зажиму головы, признав, и вполне основательно, конечно, одною из голов многоглавой России припавший к Черному морю Севастополь, стража всего юга страны.

Цирковые борцы знают, что зажим головы — бра руле — очень серьезный прием. Все тело борца, попавшегося на этот прием, напрягается, чтобы вырваться из дюжего объятия, к месту захвата идут силы ближайших, близких и дальних мышц… Так к Севастополю шли дивизии действующей армии, шли резервные батальоны, начало двигаться ополчение, а также направлялись туда и боевые припасы, скопленные для защиты юго-западных границ в таких крепостях, как Измаил, Бендеры и другие.

И защитники Севастополя чувствовали всю важность того, что они призваны были делать.

Не уныние, а переплеск, избыток жизни притекал к каждому извне, от общей напряженности и бодрости кругом. Уставали смертельно, но зато и спали мертвецки, а к канонаде привыкли так, что она не будила, — разве уж начнется вдруг какой-нибудь необычайной силы, так что подбросит на месте и встряхнет во всех суставах…

После штурма 6/18 июня союзники решили придвигаться к оборонительной линии Севастополя хотя и медленно, но более расчетливо, не по земле, а в земле; но эта замедленная поступь врагов дала возможность и защитникам крепости поглубже и попрочнее вкопаться в землю. И в июле полуразрушенный каменный город почти опустел, а опоясавший его земляной расширился, вырос, окреп.

Каждый большой бастион стал представлять буквально лабиринт, в котором свежий человек разобраться ни за что бы не мог. Длинные запутанные цепи блиндажей, пороховых погребов, соединительных траншей во всех направлениях перекрестили площадки бастионов.

Чтобы представить достаточное сопротивление разрывным снарядам тринадцатидюймовых орудий, блиндажи имели накатник из толстых бревен, уложенных в три ряда и покрытых двухметровым слоем старательно утрамбованной земли. В таких блиндажах, в офицерских отделениях, стены обшивались досками, доски же обивались парусиной или обклеивались обоями.

Этим особенно щеголяли блиндажи третьего бастиона; но зато на шестом бастионе в одном из блиндажей стояло фортепиано.

Шестой бастион был музыкальный: там часто давались концерты, причем скрипачи и кларнетисты-офицеры приходили с соседних пятого и четвертого бастионов. Был и один флейтист, нежно влюбленный в свой меланхолический инструмент.

Но большей частью в блиндажах распивали бесконечный чай, для чего то и дело ставились денщиками у дверей самовары; играли в карты и шахматы, пели хором песни; наконец, прибегали и к «склянкам»: этим морским термином пехотинцы и артиллеристы называли бутылки вина и, выходя ночью из разных блиндажей подышать свежим воздухом, осведомлялись друг у друга:

— А что, у вас какая теперь склянка?..

Вопрос этот относился совсем не ко времени; время ночью измерялось не часами, а только возможностями штурма, так как повторения штурма, притом внезапного, ждали в июле каждую ночь, и ночью обыкновенно никто не ложился спать.

Мало того, что секреты и цепи стрелков впереди бастионов служили им глазами и ушами, — прикрытия из солдат-пехотинцев тоже простаивали ночи напролет на банкетах, артиллеристы же дежурили около своих орудий, заряженных картечью.

Блиндажи для солдат, конечно, не имели фортепиано, и стены их не оклеивались обоями; это были обширные подземные казармы, куда проникало мало дневного света сквозь узенькие отверстия в дверях и в стенке, но еще меньше, пожалуй, свежего воздуха. Однако днем отсыпалось в этих казармах по несколько сот человек в каждой, как бы ни терзали их несметные мухи и другие более мелкие насекомые.

От мух спасались камуфлетами: насыпали дорожки пороху и подносили к этим дорожкам зажженные лучинки; происходили взрывы, и мухи дохли во множестве, но через несколько часов блиндажи были полны новых мух, налетавших снаружи в отверстия, как бы узки и слепы ни казались они солдатам.

Спать полагалось только до обеда, а после обеда начинались работы по починке амбразур и платформ, пострадавших при перестрелке, по замене разбитых фашин новыми, по прокладке новых соединительных траншей… Если же не находилось таких неотложных работ, солдаты, расположась за прикрытием здесь и там, чинили сапоги, штопали дыры рубах и шаровар или безмятежно курили трубки.

Безмятежность матросов и солдат на бастионах было первое, что бросалось в глаза каждому новичку, по делу или из любопытства заходившему на оборонительную линию. Конечно, такими любопытствующими могли быть только молодые офицеры, только что переведенные в Севастополь или приехавшие из Петербурга фельдъегерями.

Бравируя храбростью, идет такой необстрелянный вдоль банкета, а матрос, спокойно сидящий около орудия, скажет ему:

— Здесь ходить не полагается, ваше благородие.

— Почему не полагается? — удивится офицерик.

— Да вот, пульки-с, — кивает матрос на веревочный щит амбразуры, в который действительно одна за другой стучат пули.

— Однако ты-то сидишь себе и ничего, — заметит приезжий.

— Да ведь мы-то здешние, — спокойно ответит матрос.

Большой бумажный змей с трещотками был склеен солдатами на четвертом бастионе; приправили ему мочальный хвост, достали бечевы, выбрали слегка ветреный день и запустили; змей высоко в воздухе затрещал издевательски как раз над французскими траншеями как воплощенный вызов.

Как же было французам не открыть стрельбы по этому змею? И вот змей трещал вверху, а снизу затрещали оживленно выстрелы. Хороших стрелков было достаточно у французов, но, даже и пробитый в нескольких местах пулями, змей продолжал все-таки парить и взвиваться выше в меру отпускаемой бечевы.

Много выстрелов было дано по этой летучей цели, но, как ни был изранен змей, все же удалось его подтянуть к вечеру на свой бастион.

Залечили его раны и утром на другой день запустили снова. И вновь оживленнейшая пальба в течение часа, пока, наконец, какой-то случайной пуле не удалось перебить туго натянутую бечеву, и змей, захлебываясь и ныряя, под аплодисменты и крики французов опустился на их линии.

А на редуте Шварца завелись купленные одним из офицеров три курицы и петух, причем петуха — черного с зеленым отливом, длинношеего, гребень лопухом — матросы почему-то прозвали Пелисей, не столько, конечно, в честь маршала Пелисье, сколько в насмешку над ним.

Пелисей расхаживал по редуту довольно важно, куры же чувствовали себя здесь не так уверенно; впрочем, матросы и солдаты кормили их своим хлебом изобильно. Пелисей пел свое «кукареку» чрезвычайно старательно, быть может стараясь вызвать на то же других петухов, но напрасно: других нигде поблизости не было.

Зато сам он скоро сделался знаменитостью не только на своем редуте, но и во французских траншеях, расположенных близко. Пение голосистого петуха в боевой обстановке способно вызвать множество самых идиллических воспоминаний и представлений.

Пелисей привык к пулям, которые жужжали и пели над ним, привык к ядрам, которые мог разглядеть в небе. Быть может, они казались ему ястребами, потому что он предостерегающе кричал тогда своим курам, и куры бросались, распустив крылья, к ближайшему орудию, вполне естественно ища у него защиты, и вызывали этим веселый и долгий хохот матросов.

Но случилось однажды, разорвалась шагах в десяти от Пелисея большая бомба, и это перевернуло все его петушьи понятия о личной доблести, которой должен он был подавать пример курам. Его точно сдунуло вихрем; он закричал совершенно неистово, взлетел на воздух, пролетел сквозь отверстие в амбразуре, не защищенное матом, и свалился в ров. Это очень развеселило французских стрелков: они захлопали в ладоши.

Но вслед за черно-зеленым петухом тем же самым путем, сквозь амбразуру, ринулся в ров один молодой матрос. Как можно было дать пропасть украшению своего редута — Пелисею? И матрос не дал ему пропасть: он поймал его там, во рву, и, держа его в руках, полез снова к той же самой амбразуре.

Французы были так изумлены этой смелостью, что долго потом аплодировали они матросу и кричали «браво!».

А матрос держал Пелисея, отыскивая глазами кур, куда-то забившихся от страха, и даже понять не мог, как ему нужно было поступить иначе, если не броситься через амбразуру в ров за петухом. Ведь без этого петьки с его гребнем, как маков цвет, он уже не мог и представить себе свою батарею.

И на большинстве других батарей и редутов завелась тоже своя живность — собаки и собачонки разных мастей и качеств, но одинаково любимые всеми.

А по четвертому бастиону разгуливал орел с простреленным крылом; кость у него кое-как срослась, но летать он все-таки не мог, сделался ручным, привык к людям, и хотя еда его была одно только мясо, но и мясом своим, принесенным для борща, охотно делились с ним солдаты, лишь бы иногда между делом подойти к нему, полюбоваться на его бурое плотное перо, на диковинный рост, на крепкий загнутый клюв, на круглые, янтарные, внимательные глаза и сказать ему при этом два-три ласковых слова, а иногда удивиться вслух на себя самих:

— Ведь вот же он, орел этот, несть числа какой вредный для хозяйства!.. Сколько он ягнят-сосунков от маток таскает, не говоря про птицу, а мы к нему чегой-то никакой злобы не имеем… Отчего же это происходить может?

Однажды, впрочем, был такой случай, который показал, что между солдатами двух враждебных армий не только на перемирии утихает злоба, но нет ее даже и во время перестрелки в окопах.

Вздумалось как-то ни с того ни с сего одному певуну из солдат-охотцев затянуть в окопе в ясный нежаркий день хоровую песню:

Вни-и-из по ма-а-тушке-е, братцы, по Во-о-о… —

Как весь окоп подхватил вдруг согласно лихо и радостно:

Во-о-о-лге!

И потом уже пошло неудержимо:

По-о широ-о-окому, братцы, раз-до-о-о…

Эх, все раз-до-о-олью!

Не было в те времена более общенародной, более русской песни, как эта, в которую вложил русский человек столько горячей любви и к величавой красавице-кормилице реке, и к необъятным родным просторам, и к вольной воле…

Широкозвучная, полноголосая песня эта лилась, точно прорвавшись в этом месте из самой толщи земли, и допета была до конца, и ни одного выстрела не раздалось во время ее со стороны неприятельских окопов.

Этот импровизированный концерт русских солдат сказал о непобедимости их гораздо больше и гораздо более внятно, чем говорили это каждый день все орудия на всех бастионах.

Народ, который мог так петь в окопах, перед лицом вторгшегося в его землю врага, вполне мог заставить задуматься этого врага, как бы предусмотрительно, как бы услужливо ни снабжали его всем необходимым для успешной борьбы его правительства, располагавшие огромными флотами.

И после того, как была пропета эта песня, долго не могла наладиться обычная будничная перестрелка.

II

На другой день после свадьбы сестры Витя Зарубин встретил на Малаховом молодчагу-пластуна Чумаченко и с тою непосредственностью, какая вообще свойственна зеленой молодости, сказал ему:

— Стой-ка, брат Чумаченко!.. А за тебя вчера — за твое здоровье то есть — офицеры в одной компании пили.

Стараясь как нельзя больше казаться истым кубанским казаком, Чумаченко отозвался на это с еле заметной усмешкой:

— Ой, лишечко!.. Сами пили, тiльки менi не пiднесли… А кто же вонi таки, вашбродь, ахвицера эти?

— Кто такие? — переспросил Витя.

— Эге ж… Тодi и я за их здоровьечко свою чарку в обiд выпью…

Открытое лицо Чумаченко, потнолобое под жаркой, хотя и облезлой папахой, светилось вполне естественным любопытством, и Витя, умолчав, впрочем, о себе самом, сказал беспечно:

— А это один артиллерист, штабс-капитан Хлапонин, вздумал тебя вспомнить…

— Хла-по-нин штабс-капитан вспомнили? — совершенно ошеломился этими беспечно брошенными словами пластун, и, если бы как раз в этот момент не подошел к мичману почти такой же юный прапорщик Смагин и не отвлек внимание, Вите могло бы кинуться в глаза, какое впечатление произвела на молодчагу Чумаченко фамилия штабс-капитана.

Но Смагин, подойдя, нежно взял Витю за локоть, Витя повернул к нему лицо, и Чумаченко успел оправиться от смущения, тем более что рядом с «дружком» возник в его памяти еще и другой Хлапонин — Василий Матвеевич, бывший владелец Хлапонинки…

Оправившись, Чумаченко спросил, — не мог не спросить, потому что мичман Зарубин повернулся уже уходить от него под руку с прапорщиком:

— А воны ж на якой состоят батарее, чи на бастионi, их благородие Хлапонин?

— Штабс-капитан где? На Северной пока что, то есть на Инкерманских высотах, — ответил мичман и отошел.

Свою обеденную чарку водки Чумаченко выпил, действительно думая о Дмитрии Дмитриевиче, но он думал о нем и после обеда и весь этот день.

Он десятки раз перебирал в уме те немногие слова, которые слышал от молоденького флотского офицерика: «За тебя, Чумаченко, за твое здоровье пили в одной компании вчера офицеры…» А пили потому, что «один артиллерист, Хлапонин, штабс-капитан, тебя вспомнил…»

Как это «вспомнил»? Кого же именно он вспомнил? Если Терешку Чернобровкина вспомнил, то кто же мог ему сказать, что пластун Чумаченко — это Терешка?.. Сказать этого никто ему здесь, в Севастополе, не мог, так очень хотелось думать пластуну Чумаченко.

Он догадывался, конечно, что кто-нибудь из офицеров, товарищей Дмитрия Дмитриевича, сказал ему, что вот, дескать, отличается все в секретах и вылазках пластун один, звать Василий, по фамилии Чумаченко…

Георгия заработал, и навешивал его ему сам адмирал Нахимов… Об этом могли быть разговоры у офицеров, но как ни радовался пластун Чумаченко, что и до штабс-капитана Хлапонина дошли о нем слухи, все-таки весь остаток этого дня неудержимо рвался из него наружу захороненный уже глубоко внутрь Терентий Чернобровкин.

Глубокого смысла полно небольшое слово «земляк».

Случилось раз, на люнете Белкина французский снаряд в мелкие клочья разнес, разорвавшись, одного солдата. Дело было ночью, а утром пришел на смену тому батальону, который стоял здесь в прикрытии, другой батальон того же полка, и один солдатик из этого батальона, назначенный на уборку площадки люнета, подобрал кусок сапога с оторванной ступнею в нем; пристально разглядывал он этот сапог и, наконец, сказал горестно:

— Пропал, значит, ты, Лавруха!

— Какой Лавруха? — спросили его.

— Ну, известно, седьмой роты он был… Кочетыгов Лавруха…

— Почем же ты признаешь, что Лаврухина эта остача?

— Это уж мне по каблуку видать, что его.

— Как это по каблуку видать?

— Ну, а то как же, брат? Ведь земляки мы с ним.

— А-а… Так бы и сказал, что земляк это твой… В таком разе конешно.

Земляка своего чтобы узнать, для этого и одного каблука довольно, — это было понятно солдатам. На чужой стороне земляк — это живая и кровная связь с родным, покинутым миром. С земляком есть о чем поговорить, есть что вспомнить: с земляком рядом исхожена не одна ли и та же земля?

Потому-то даже и к каблукам сапог земляка внимательно и любовно приглядывается на чужой стороне цепкий и памятливый глаз.

А Хлапонин, хотя и барин, офицер, штабс-капитан, был прежде всего земляк Терентия. Он часто справлялся кое у кого, придет ли в Севастополь курское ополчение и когда оно может добраться. Среди ополченцев белгородской дружины думал он так или иначе разыскать земляков своих и прежде всего, конечно, Тимофея с килой, а если его не забрали, то кого-то другого, кто пошел вместо него. Кроме того, ведь двое должны были идти в ополченцы из Хлапонинки, значит еще кто-то другой с Тимофеем, да из соседнего села Сажного, да из других сел по округе… Земляков в этом ополчении можно было найти довольно и от них как-нибудь допытаться, что стало с его семьей, не засекли ли до смерти Лукерью, живы ли ребята…

Опасно было, конечно, узнавать про это, но как-нибудь под шумок, по человеку глядя… Да, наконец, неужели ж земляки здесь, на чужой стороне, побегут доносить на него, что не Чумаченко он, а Чернобровкин? Не сделают этого земляки, не повернется ни у кого на это язык… И что такое о нем доносить? Что бежал от ополченства? Зато куда раньше всех ополченцев пришел в Севастополь… Или о том доносить, что утопил барина своего?

Но в этом не раскаивался Терентий; не думал он и того, чтобы кто-нибудь из хлапонинцев вменил ему это в большой грех… Нет, земляков своих не опасался он, по земляке тосковал он, когда выпадала для этого минута, и вот нечаянно пришлось услышать, что такой земляк, как Дмитрий Дмитриевич, здесь, в лагере на Инкерманских высотах.

Здесь — это значило, что всегда можно было его увидеть, поговорить с ним, но самое-то «всегда» мало что значило здесь, в Севастополе, где не твое было время и даже не тебе принадлежала твоя собственная жизнь.

Как раз и в эту ночь, — правда, точно так же, как и в предыдущую, — нужно было заступать в секреты впереди ложементов Малахова кургана, а разве можно было наперед сказать, вернешься ли ты утром на своих ногах, или принесут тебя на штуцерах товарищи, или даже, может быть, нечего будет и нести, если от тебя останется в целости только нога по щиколотку в драном пластунском чувяке.

Временами в этот день Терентию думалось, что тот Хлапонин, о котором говорил мичман, может быть вовсе не его Хлапонин, а только однофамилец.

Под влиянием таких соображений он становился на некоторое время гораздо спокойнее, однако жаль было расставаться с возможностью что-нибудь узнать вот теперь же о своей семье и об односельчанах тоже: чьими «верноподданными» они стали, и как начальство там, — ищет ли его все, или уж перестало.

На Кубани, когда вернулся он туда с черкесской стороны, считалось так, что паспорт у него был с собою, но, конечно, перешел в руки психадзе вместе с казенным штуцером: человек еле переплыл через реку и на посту появился совсем почти голый, в чем мать родила, — какой уж там паспорт или вообще «вид на жительство», хорошо и то было, что сам остался жив.

Потом он уже твердо считался Василием Чумаковым или по-украински — Чумаченко, как он и значился во всех списках пластунов, прибывших в Севастополь; и Терентий укрепился уже в той мысли, что найти его тут не могут, тем более что и бороду он сбрил и усы у него лежали теперь по-казацки, концами вниз. Это толкало его на то, чтобы разыскать своего «дружка» как можно скорее.

Но все-таки навертывались и доводы против этого: не было бы хуже, если он его разыщет и ему откроется?

Что сам Дмитрий Дмитриевич никому не рассказал бы о нем, в этом он был уверен, а вдруг с ним здесь же опять его жена, как была она здесь раньше? Женщинам, кто бы они ни были, Терентий решительно отказывал в уменье держать язык за зубами: недаром он и своей жене, Лукерье, ничего не сказал, когда уходил в последний раз из дому.

Если же как-нибудь узнает о нем начальство, что он утопил своего барина, помещика, тогда конец… И на Георгия не посмотрят, конечно:

Георгия снимут, а его отправят по этапу в Белгород, в острог.

Потом — через полгода, через год — будет суд, потом там же на площади забьют его палками солдаты или запорет кнутом палач… Лучше уж пусть убьют здесь, — тут смерть такая иногда может постичь, что легче и не придумаешь: только что был человек как человек и с тобой разговаривал, — глядь, от него остались только клочочки, а он и подумать даже не успел, смерть это или что другое, как его уже нет!..

Раза два в этот день, перед вечером, видел Терентий мичмана Зарубина, и оба раза очень хотелось ему подойти и спросить насчет жены офицера Хлапонина, — с ним ли она здесь, или ее нет; но опасался спрашивать об этом. Вдруг мичман, хотя он и мальчишка еще, спросит сам его: «А ты почем знаешь, что он женатый? Я ведь тебе этого об нем не говорил?.. А если ты хорошо знаешь, что он женатый, стало быть, они тебе, и муж и жена, вполне известны? Вот я ему и передам, значит, что пластун Чумаченко не то что вас только, а даже и жену вашу знает…»

Такие соображения останавливали Терентия; вообще же очень большую сумятицу вызвал в этом всегда расторопном, исполнительном, как будто совсем не принадлежащем себе, бравом пластуне Чумаченко захотевший его несколько порадовать Витя.

В первые дни свои в Севастополе Чумаченко, правда, сам справлялся кое-где по бастионам и редутам у солдат и пластунов, нет ли среди офицеров Хлапонина, но потом привык уже к мысли, что его «дружок» как раненый больше уж для Севастополя не годится, и если оставлен на службе, то, может быть, где-нибудь подальше: мало ли таких городов, где стоит артиллерия?

Но вот оставлено уже в стороне сомнение в том, что может приехать снова сюда Хлапонин: поправился и приехал, и указано место, где его найти, — Инкерманские высоты; это значило — переправиться только на Северную и дойти до стоянки его батареи; язык-то доведет, конечно, а что потом?

Конечно, дядю своего мог любить Дмитрий Дмитриевич, как собака палку любит, однако ведь знает же он, конечно, и то, — не может не знать, — кто утопил в пиявочнике дядю… Простит ли он ему это?.. Когда встретились после стольких лет опять в той же Хлапонинке, не погнушался поцеловаться с мужиком, рад был увидеть; когда уезжал из Хлапонинки, то же самое, и при людях, простился, как точно с ровней, а теперь как будет?.. Донести не донесет, но, может быть, взглянет на него сентябрем и скажет так, чтобы другие не слыхали:

— Уйди с моих глаз, убийца, и больше не попадайся мне!

И пойдешь, что же делать, и еще и за такую встречу спасибо скажешь…

А разве не может случиться так, что теперь Хлапонинка стала его, а это и для мужиков гораздо было бы лучше, да и для него тоже какой же вред?

Вреда нет, а есть только большая польза.

Так много нахлынуло разного домашнего, старого и важного все-таки, несмотря даже и на смерть кругом, певшую в каждой неприятельской пуле, визжавшую в каждом снаряде, что Чумаченко, собираясь на ночь на аванпосты, едва не забыл взять свой аркан, с которым обыкновенно ходил в секреты последние десять — двенадцать дней, научившись у настоящих кубанских пластунов, как надо им действовать. Места этот аркан занимал немного, а при случае мог пригодиться. Шея самого Терентия очень хорошо помнила волосяной аркан черкесов.

III

Лежать по целым ночам в секрете, навострив уши, и пялить глаза в темноту перед собою, отлично зная, что всего шагах в двадцати — тридцати, а то даже и ближе таким же точно образом лежит и смотрит и слушает «он», — к этому Чумаченко уже привык, но сумятица мыслей и представлений, поднятая нечаянно Витей Зарубиным, не покидала его, когда он вместе с четырьмя другими хрулевскими пластунами отправился, как ему было назначено, теперь уже в сторону не англичан, а французов, против бывшей Камчатки.

Туда ходили те же самые пластуны несколько ночей подряд, но с другим старшим, который как раз в этот день был ранен пулей. Пост был около какой-то криницы, как говорили пластуны, но был ли это колодец, или, просто стояла там в яме натечная дождевая вода, только замечено было, что к этой кринице иногда ходили за водой французы.

Захвативший всего за день перед тем так удачно в плен огорченного смертью Раглана английского офицера, Чумаченко получил теперь хотя и шутливый, но все-таки приказ начальника четвертого отделения линии обороны капитана 1-го ранга Керна:

— Смотри же, братец, без красных штанов ты ко мне не являйся!

Это значило, что ему, удачливому охотнику, в эту ночь нужно было заполевать новую дичь, только не в красном, а в синем мундире, не англичанина, а француза. Чумаченко браво ответил на это:

— Слушаю, вашсокбродь! Постараюсь доставить! — но он упорно помнил в это же самое время, что он не Чумаченко, а Чернобровкин, беглый, которого ищут… и мутно было у него в голове.

Раз даже, собираясь идти, сказал он своим пластунам:

— Эх, сдается менi, що не буде дiла… Або погибну я, або шо-сь таке друге буде… — и даже глубоко вздохнул он, скрипнув зубами.

Вытащил для чего-то из ножен свой огромный кинжал, попробовал его пальцем, долго разглядывая его, хотя можно бы было и совсем на него не глядеть; но очень ярко вспомнились двое черкесов в пустой сакле, рыжая борода великана и обтянутые скулы другого, а потом вся полная молний, грома и ливня ночь в горах…

Эта новая ночь была душная, как всегда после жаркого дня, и безветренная, отчего воздух был очень тяжел, как в мертвецкой. О том, что лежать в секрете придется около криницы, думалось поэтому с облегчением: от воды должна была все-таки тянуть низом кое-какая свежесть.

Пришли на место в темноте. Чумаченко подполз поближе к кринице и прилег за камнем, положив под одну руку штуцер, под другую аркан.

Не было надежды на удачу; томили мысли о том, поздоровается ли офицер Хлапонин с пластуном Чумаченко, когда узнает в нем Терешку Чернобровкина… Неудержимо хотелось курить, а курить было нельзя; нужно было смотреть в темноту и слушать, чтобы не пропустить ни малейшего шороха, а между тем разрывные снаряды из мортир летели над головой с обеих сторон, пыхтя и заглушая шорохи.

Чумаченко лежал по-пластунски, не шевелясь, час, два, три… Глаза его к темноте привыкли уже и различали в нескольких шагах от себя белесые известковые камни, но тело затекало, и, главное, все почему-то першило в горле, так что он все глотал слюну, чтобы как-нибудь не кашлянуть невзначай.

В засаде, около водопоя, лежал он, как древний-древнейший человек, как хищный зверь, подкарауливающий копытное животное, но наудачу он не надеялся, — ничто внутри его не сулило ему удачи… И когда он заметил кого-то, идущего оттуда, со стороны противника, он на момент обомлел, точно это был какой-то призрак, а не человек, у него даже сердце притаилось вдруг, перестало как будто биться…

Между тем человек подошел к самой кринице, ступая осторожно, точно шел по канату. Около криницы он повел головой в стороны, оглянулся назад, потом, успокоившись, присел на корточки и принялся как будто раздеваться, начав с того, что снял с себя саблю.

Разглядев это, Чумаченко преобразился вдруг. Охотник в нем растолкал всю накипь посторонних нудных мыслей. Он начал проворно и бесшумно выпрастывать и подбирать руками аркан, — на момент, приподнявшись на колени, замер, точно кошка перед прыжком, примеряя глазами к аркану расстояние до головы француза, и вот петля, как змея, кинулась вперед…

Чумаченко дернул к себе веревку, и француз повалился навзничь, успел только глухо хрипнуть.

Все существо Терентия напрягалось теперь, чтобы добычу свою, француза, протащить на аркане эти несколько шагов от криницы к себе.

Это было гораздо более трудное дело, чем удачно накинуть петлю ему на шею. Тащить нужно было так, чтобы и не задушить его и в то же время обессилить, лишить голоса; нужно было проделать это и быстро и тихо, чтобы не услышали другие французы, но в то же время надо было выбрать момент дать знать своим, чтобы спешили на помощь.

Хотя шея француза и была захлестнута, но руки были свободны, и он хватался ими за всякие выступы земли, чтобы затормозить это непонятное ему движение, в какое пришел он вдруг не по своей воле. Так бьется в воде большая рыба, попавшая на удочку, и рыболовы знают, что леска в таких случаях должна быть все время натянута, как струна, иначе рыба сорвется с крючка.

Подаваться вперед Терентий не мог, — он должен был или стоять на месте, упираясь ногами в камень, за которым прятался, или медленно отходить назад. Он отходил, подтягивая вслед за собой француза, который извивался всячески и старался ли стучать в землю каблуками, или нет, но стучал, — вот-вот могли нагрянуть ему на помощь.

Терентий прокричал раза два сычом, вызывая своих, но только что почувствовал около себя пластунов, как заметил две-три черные тени французов около криницы.

То самое, что сделали когда-то с ним самим психадзе в плавнях Кубани, проворно делал Терентий с пойманным им французом. Он завязал ему рот платком, который вытащил из его же кармана, скрутил назад правую руку и привязал к ней левую концом аркана, другим же концом, тем, где была петля, почти успел связать ноги своей добычи, когда темнота ночи сгустилась вдруг перед его глазами, и острую боль почувствовал он в мякоти ноги около бедра, куда вонзился штык подкравшегося к нему зуава.

Выхватив кинжал, Терентий сунул его в живот врагу; тот слабо охнул и присел на колени. Второй удар Терентия отнял у него способность ахнуть вторично и громче; зуав свалился набок и лег почти рядом со связанным товарищем.

Выстрелов не было ни с той, ни с другой стороны: секреты держали себя, как секреты. Темнота ночи не давала возможности ни пластунам, ни зуавам определить точно, сколько человек стоит против них, а поднимать ложную тревогу по всей линии ночной перестрелкой было строго запрещено секретам.

Потеря двух человек, конечно, сильно отразилась на воинственном пыле остальных французов, и остаток недолгой июньской ночи прошел уже тихо, но натекла полная штанина крови, пока другие пластуны кое-как рукавами рубахи перевязали ногу своему старшему.

Лихой разведчик Чумаченко едва дотащился серым утром до Корниловского бастиона, но приказ Керна им был выполнен: красные штаны были доставлены начальнику. Пойманный арканом зуав оказался молодым офицером.

Как ни бушевал он, придя в себя, что таким зверским, диким способом взят был в плен, но он все-таки был в плену, а Прасковья Ивановна Графова, перевязав по-своему Чумаченко, восхищенная его удачей, не один раз приятельски шлепнула его по спине ручищей и сказала ему, выпроваживая из своего блиндажа:

— Здоровый бычок, ничего! Заживет до свадьбы, будь весел!

Если бы Витя Зарубин дня через два после того виделся с Хлапониным, он мог бы передать ему, что тот самый бравый пластун Чумаченко, за здоровье которого вздумалось ему поднять бокал, только что произведен в унтер-офицеры, что Нахимов троекратно облобызал его и навесил на его широкую грудь второго Георгия; но в то же время добавил бы, что он ранен штыком, хотел было отлежаться в блиндаже, однако осмотревший его медик направил его в госпиталь, на Северную.

IV

Рана Терентия была признана не опасной для жизни, но она была очень болезненна и беспокоила его уже тем, что сидеть он совсем не мог, лежать же мог только ничком или на правом боку.

В том же госпитале, в котором лежал он, умер Нахимов, Павел Степаныч, от которого получил он свои кресты, и кресты эти потускнели после его смерти в глазах Терентия, потеряли половину своей цены.

Он смотрел из окна своей палаты вместе с другими ранеными, как выносили тело адмирала, чтобы отправить его через рейд на Екатерининскую улицу, и не мог удержать слез. «Отца матросов» он привык уже считать и своим отцом. В последнее время при встречах с ним на Корниловском бастионе раза два сказал ему Нахимов: «А-а, Чумаченко! Здравствуй, братец!» — и это было для Терентия дороже крестов.

Не забывал Терентий и о том, что здесь же, на Северной, только дальше, в сторону, на Инкерманских высотах стоит батарея Дмитрия Дмитриевича.

Но скажет ли он ему, если узнает в пластуне унтер-офицере, кавалере двух Георгиев Василии Чумаченко своего «дружка» Терешку, — скажет ли тогда, как адмирал Нахимов: «А-а, здравствуй, братец!» — или отвернется?

О том, чтобы он расцеловался с ним три раза накрест, как Нахимов, Терентий уже не думал, хотя свободного времени для подобных дум в госпитале было много. Он старался думать, что штабс-капитан Хлапонин, о котором говорил мичман, был какой-то другой, не его Хлапонин.

Но однажды, это было уже в начале июля, на дворе госпиталя увидел он через открытое, завешенное кисеей от мух окно двух прилично одетых женщин под синими зонтиками в соломенных шляпках. Одна была повыше ростом и постарше на вид, другая пониже и помоложе.

На них были платья не сестер милосердия, и, однако, две сестры, работавшие в госпитале, вышли к ним и поздоровались, как с хорошо им знакомыми, пустились в разговоры с ними о вещах, должно быть, не относящихся к госпитальной жизни, потому что все четверо имели веселый вид, даже смеялись часто.

О чем именно говорили они, Терентию не было слышно, они стояли довольно далеко от окна, но ему показалось вдруг, что где-то он видел высокую, и даже другая, которая пришла вместе с нею, тоже почему-то показалась не совсем неизвестной: как будто встречалось такое лицо…

«Может, на улице когда видел, — думал Терентий. — Ведь женщин в Севастополе сколько же теперь могло остаться? Одна-две, и обчелся…»

Сестры — обе пожилые, низенькие и некрасивые — были свои, их он видел ежедневно, но вышло как-то так, что они были необходимы, чтобы ярче бросились в глаза эти две, под одинаковыми синими зонтиками с шелковой бахромой. И когда одна из них, высокая, повернула свой зонтик так, что лицо оказалось на солнечном свету, Терентий узнал вдруг в ней жену Дмитрия Дмитриевича.

Другая с нею была Варя, похожая на своего брата Витю обычным семейным сходством, но на нее уже не глядел Терентий, узнав Елизавету Михайловну. С этого момента не только сразу отпали его сомнения, о том ли Хлапонине говорил ему мичман, — он преобразился вдруг; он, плохо еще ходивший, через силу, забыв о боли, кинулся к дверям палаты, чтобы подойти и спросить, давно ли она из Хлапонинки, что там и как теперь…

Только в дверях он остановился, но не столько потому, что понял свое безрассудство, сколько по другой причине: с одной стороны, он разбередил свою рану не разрешенными еще ему сильными движениями, с другой — он увидел в двери, как обе дамы под синими зонтиками уходили со двора госпиталя, а сестры возвращались в палату.

Поговорить о Хлапонинке с женою «дружка» не удалось Терентию, однако с этого дня он быстро пошел на поправку. Теперь, когда он прочно уже знал, что Дмитрий Дмитриевич здесь же, рядом с ним, рукой подать, и он всегда, когда захочет, может его увидеть, он начал чувствовать большой подъем сил, и одно это сильнейшее желание поскорее ходить, как ходил прежде, чтобы дойти на Инкерманские высоты, оказалось действительнее всех госпитальных лекарств, корпий и перевязок.

Достаточно было ему увидеть живую, улыбающуюся, высокую, под синим зонтиком с бахромой жену Хлапонина, чтобы представить как живого такого же высокого, улыбающегося Дмитрия Дмитриевича, который к тому же, как офицер, знает, что это значит, когда простой солдат получает два георгиевских креста и на погоны свои два белых басона.

Неужели не скажет он: «Ты, Терентий, виноват передо мной — утопил моего родного дядю, смерти которого я совсем не желал. Однако ты вроде как будто наказание за это понес, — вот получил рану от француза, — все равно, что палками тебя били бы на площади в Белгороде… И, кроме того, заработал ты себе два креста на защите Севастополя… Чем же именно заработал их? Тем, что жизнью своей не дорожил… Этим самым стал ты передо мною чист, и зла я на тебя не помню…»

И протянет он ему, Терентию Чернобровкину, пластуну Чумаченко, руку, а он ему скажет на это: «Я еще и больше заработаю, погодите, абы б вам, Митрий Митрич, показать себя в лучшем виде! Был адмирал Нахимов, два раза я его обрадовал — так вышло дело, — да вот сгубил проклятый француз адмирала Нахимова, теперь вы у меня явились вместо него… Здравия вам желаю и рад стараться!»

И первое, что сделал Терентий, выписавшись из госпиталя во второй половине июля, — пошел в лагерь на Инкерманских высотах.

Получив свой бешмет латаный и приладив к нему кресты, он долго критически разглядывал его, потом облезлую свою папаху: боевой, конечно, вид был у обеих этих вещей, однако же какой нищенский! Только теперь, когда давно уже не надевал их, это бросилось ему в глаза.

Как было идти к Дмитрию Дмитриевичу в таком вытертом, латаном, а местами и порванном бешмете, грязном, с пятнами крови, хотя и оттертой?

Над этим долго думал Терентий, прежде чем надел его, но другого у него не было. К тому же для адмирала Нахимова хорош был и этот; может быть, не так уж плох покажется он и штабс-капитану Хлапонину?

Как всякий выздоровевший от долгой болезни и получивший, наконец, возможность безотказно владеть всем своим телом так же точно, как и до больничной койки, пластун Чумаченко чувствовал большой нервный подъем.

Все его радовало здесь, на Северной, куда переселялся и почти переселился исподволь Севастополь Южной стороны и Севастополь Корабельной: и яркое, пышащее солнце, и свежий воздух, которым дышал он теперь во всю мочь легких, и новые для него батареи вдоль берега бухты, сразу показавшиеся ему совершенно несокрушимыми и всесокрушающими, а самое главное — бессчетный народ, толпившийся всюду вдоль берега, особенно же около переправы, — летний народ, загорелый, весь нараспашку, крикливый, потный, занятой народ-хозяин и этого осажденного города и всей тут земли кругом.

Переправой заведовал какой-то офицер из армейских, из себя видный, но уже хриплоголосый, — потерял голос от крика, устанавливая здесь порядок.

Здесь воочию видел Терентий, как Северная сторона питает Южную и Корабелку — гарнизоны их бастионов и редутов.

Перед переправойтолпилосьмножество солдат-артельщиков, каптенармусов и данных им в помощь. Попарно, на длинных жердях, тащили они получку для своих частей: мясо в грязных-прегрязных, сальных-пресальных мешках, а то и совсем без мешков, прикрытое кое-как тряпками от мух; всякую зелень для борща в корзинах, водку в бочонках, окрученных веревками; соль кто в чем — и в ведрах, и в кошелках, и в мешках; каменный уголь для варки пищи… Но тут же и дрова на возах, и сено для лошадей артиллерийских и фурштатских, и много всего… И тут же бабы — напористые, голосистые, — им тоже давай переправу.

— Куда же это ты, тетка, стремление такое имеешь? — весело обратился Терентий к одной.

— Как это куда? К себе домой, а то куда же! — отозвалась тетка.

— Домой?.. Стало быть, есть еще у тебя дом?

— Д'а то нету… На Корабельной.

— А может, его уж и духу-звания нет, того дома!

— Может, и нет уже, а кадушку я все там разыщу, — она на погребице стоит.

— Ка-душ-ку? А на кой же тебе кадушка сдалась?

— Как это «на кой»? Огуречиков посолить, и то не в чем, — «на кой»!

Раз дело дошло до «огуречиков». Терентий уж видел, что тетку эту никакой смотритель переправы, в каком бы он ни был чине, не остановит. И что из того, что, может быть, оторвет ей там, в городе, ногу ядром или снарядом? Зато ее кадушка для огуречиков будет у нее в руках!

Мальчишки-матросята на маленьких тузиках с драными парусами качались на небольшой волне и кричали звонко:

— А вот перевезу-перевезу-у! Давай! Дава-ай!

На рейде во всю его ширь дымили рабочие катеры и небольшие пароходы, буксируя баркасы и шаланды… Корабли, огромные и важные, стояли на якоре, а между Михайловским и Николаевским фортами, — видно было, — готовились строить мост, для чего навезены были штабеля бревен, а среди них белели солдатские фуражки и рубахи, — возились дружно над чем-то люди. Дальше стояли возы с новыми длинными досками, и много других таких возов виднелось на берегу.

Великое и бодрое это многолюдство Северной стороны очень взвинчивало Терентия. Ему хотелось говорить со всеми кругом, у всех и все повыспросить, потому что столпилась тут чуть не вся Россия.

— Погоди-ка, ще й ополченцiв пригонють, — обратился пластун Чумаченко к кучке солдат. — А може, их вже и пригнали?

— Ополченцев? Слыхать было, что идут до нас, а только где идут, кто ж их знает, — отвечали солдаты, с почтением глядя на его кресты. — Дорога до нас дальняя, — не ближний свет.

— Чего такой белый? — спросил один из солдат, старший унтер-офицер, пластуна Чумаченко, охватив свои кирпичные щеки пальцами и кивая на его лицо.

— А то я бiлый, шо раненый був, хай ему грець! — весело ответил пластун.

— Зажило?

— Загоилось, як на собацi! — И пластун сдвинул свою папаху на затылок.

— Смотря, конечно, какая рана была…

— А то уж, як кажуть, — полыхнули штыком на совiсть… Ну, так и я ж его полыхнул от чiм!

Чумаченко хлопнул рукой по черкесскому кинжалу, спросил потом на всякий случай, не знают ли, как и где найти артиллерии штабс-капитана Хлапонина, — солдаты не знали, — и пошел дальше.

И чем дальше он шел, тем выше рос его подъем, несмотря даже на усталость. Правда, он сразу после долгой болезни задал слишком большую работу своим ногам, но ведь и стоило же потребовать от них этой большой работы.

Месяца два не был здесь Терентий, а за это время подошли сюда большие силы: три дивизии — седьмая, восьмая, пятнадцатая — и резервные бригады; часть из них пошла уже на усиление гарнизона Городской и Корабельной сторон, но большая часть все-таки оставалась здесь, в резерве, вместе с отведенными сюда на отдых старыми полками.

За те недели, какие провел в госпитале Терентий, он успел уже поотстать, поостыть в своем боевом пыле. Лежат рядом — справа и слева, — охают и стонут, мучаются раненые солдаты и матросы, а канонада за бухтой, да и с этого берега, гремит, не затихая: когда слабее, а когда разыграется вдруг так, что всем в палате начинает уже казаться — не конец ли пришел Севастополю, как будет с ними, если конец: вывезут их отсюда или не успеют, бросят на произвол врагу?

Теперь Терентий снисходительно думал о тех, которые остались в госпитале: «Вот что с человеком делает хворь! Измаялись, конечно, большую приняли муку, вот и стали, будто малые ребятишки, всего пугаться…»

А как же можно было пугаться и опасаться за судьбу Севастополя, когда сошлось сюда столько войска и какой все бравый народ?

Однако среди этого бессчетного, бравого, загорелого народа Терентий все-таки долго не мог добиться, где и как разыскать ему штабс-капитана Хлапонина, батарейного командира. Иные, желая помочь ему, спрашивали, какой артиллерийской бригады этот офицер, но как раз этого-то Терентий и не знал.

Только один, ехавший верхом из лагеря на Инкерманских высотах, артиллерийский поручик, к которому надоумили Терентия обратиться солдаты, не задумываясь, ответил на его вопрос о Хлапонине:

— Дней пять назад вся семнадцатая бригада передвинута в город.

— Так что их благородие штабс-капитан Хлапонин тоже там теперь, ваше благородие? — поспешно и потому не по-украински спросил Чумаченко.

— Его батарея, кажется, на третьем бастионе, если я не ошибаюсь, — ответил пластуну-георгиевцу молодой поручик и послал вперед лошадь, но вдруг спросил, обернувшись:

— А у тебя какое дело к штабс-капитану Хлапонину?

— Письмо им передать, — мгновенно придумал Терентий и испугался: а вдруг скажет этот офицер: «Давай я передам, я как раз туда еду сейчас…»

Но поручик ничего не сказал, только понимающе качнул головой и зарысил дальше.

V

В тот же день к вечеру пластун Чумаченко был уже у себя на Малаховом, — и как будто домой пришел, где заждалось его хозяйство.

Все было по-прежнему: время от времени гулко стреляло то или другое орудие большого калибра, кричали сигнальщики, пели пули, прорываясь сквозь амбразуру, по-домашнему ходили на площадке солдаты, а около своего блиндажика между двух ведер воды стояла в чем мать родила могуче-обширная Прасковья Ивановна Графова и обливалась водою, зачерпывая ее жестяной кружкой, сверкающей на лучах заходящего солнца.

Правда, было очень жарко, душно, и, глядя на нее, всякому хотелось окатить себя холодной водой, только что вытянутой из колодца. Прасковья Ивановна делала так ежедневно, разрешая себе эту маленькую вольность, и все кругом к этому привыкли, и никто, а менее всех только что вернувшийся из госпиталя Чумаченко, не мог даже и предположить, что видит это он в последний раз.

Следующий день был удушливо-зноен, начиная с самого утра. Все раскалилось нестерпимо: и орудия, и ядра, которых нельзя было взять голыми руками, и ружья, и камни, и насыпи траншей… Земля как будто вот-вот собиралась запылать, — по ней трудно было ходить в обуви с нестертыми даже подошвами…

Только когда в обед натянуло тучи, закрывшие солнце, бастионы ожили немного, а часам к пяти, когда запахло уже дождем и перестрелка значительно ослабела, как обычно в это время, на Корниловском бастионе появился в сопровождении мичмана Вити Зарубина артиллерийский штабс-капитан с соседнего третьего бастиона Хлапонин.

Попав снова на тот бастион, где был он так тяжело контужен, Дмитрий Дмитриевич очень ярко припомнил свое знакомство с веселым храбрецом капитан-лейтенантом Евгением Лесли, бесследно погибшим при взрыве погреба, не то разорванным на мелкие куски, не то забитым глубоко в землю, — и ему захотелось познакомиться с его братом — Петром Иванычем, лейтенантом, командиром батареи на Малаховом.

Ставший уже весьма знаменитым за время его долгой болезни Корниловский бастион, конечно, и сам по себе тоже привлекал внимание Хлапонина. Хотелось посмотреть и места, где были смертельно ранены адмиралы Корнилов и Нахимов, и остатки башни, которую Дмитрий Дмитриевич помнил еще нетронутой перед бомбардировкой в октябре.

Брат Евгения, Петр Лесли, как увидел Хлапонин, был еще очень молод — двадцати двух, двадцати трех лет, но он на укреплениях пробыл с начала осады, командовал батареей на Камчатском люнете, счастливо не был ни разу ни контужен, ни ранен, получил несколько орденов и золотое оружие за храбрость и был образцом для подражания Вите Зарубину.

На своего погибшего брата он был похож меньше, чем ожидал Хлапонин, и не было в нем той бьющей фонтаном энергии и веселости, какая отличала Евгения, но шел ведь уже одиннадцатый месяц осады и неусыпной борьбы с врагами, — усталость, которую заметил и на лице лейтенанта и в его движениях Хлапонин, была для него вполне объяснима и понятна, тем более что Лесли провел весь этот неистово жаркий день около своих орудий, и этот предвечерний час был для него часом вполне заслуженного отдыха.

То, что Хлапонин помнил его брата, сразу расположило к нему Петра Лесли и заставило говорить с ним дружеским тоном. Они, трое, сели недалеко от разбитой башни, около входа в блиндаж генерал-майора Буссау, командира пехотного прикрытия бастиона. Тут было такое гостеприимное толстое бревно, приготовленное на всякий случай для починки крыши блиндажа, а три других подобных бревна лежали шагах в десяти, напротив.

От всех этих бревен, сильно разогретых с утра, приятно пахло сосновой смолою, у Вити же оказался шоколад, купленный им на Северной, куда ему пришлось съездить в этот день по своим обязанностям ординарца Хрулева; шоколадом этим Витя угостил Лесли. Это несколько взбодрило усталого лейтенанта, — он стал гораздо разговорчивее, хотя говорил только о непорядках на укреплениях, обращаясь к Хлапонину:

— Вот вы увидите это сами, — на вашем бастионе, конечно, то же самое, — что такое был Тотлебен, когда не был ранен, и как дело пошло без него, когда вот теперь он лечится на Бельбеке! Кто должен ведать земляными работами в конце концов, если не саперные офицеры и инженеры? Отчего же в последнее время мы их почти не видим? Говорят, что их у нас вообще мало и они, дескать, не могут везде поспеть… Хорошее дело! Мало — потребуйте, чтобы прислали побольше, а то что же получается? Нам же, батарейным командирам, целые ночи приходится следить за рабочими, — разве это наша обязанность? Ужасно они меня бесят, эти саперы и инженеры! Я как только увижу кого из них, сейчас же начинаю с ними ругаться! Обрадовались, что их главный начальник болен, и не хотят ничего знать. Наверное, ничего такого не допустили бы французы, — почему они и подобрались уже к самому нашему носу. Штуцерные очень донимают, черт бы их взял! Только стоит сделать выстрел из орудия, как сейчас же штук тридцать пуль летит в амбразуры, и почему-то бывают такие проклятые, что пробивают даже щиты!

— Попадают случайно в пробитые уже наполовину места, — объяснил это, подумав, Хлапонин, а Лесли подхватил оживленно:

— Да, конечно, садят пулю в пулю, только нам от этого живой убыток…

Между прочим, слышали, что говорят: будто французам доставили кольчуги в защиту от наших штыков, и теперь в случае штурма нужно будет нашим солдатам дать приказ, чтобы кололи только в живот да пониже.

— Об этих кольчугах говорят ведь давно, — заметил Витя. — Однако сколько убитых французов не приходилось мне видеть, все без кольчуг.

— Что же тут такого? Прежде их готовили у них там, на заводах, а теперь, наконец, прислали, — возразил Лесли, но тут же добавил с чувством:

— Нет, едва ли дождемся мы от Горчакова, что он выгонит союзников! Не тот, кого надо сюда! А сколько золотых людей погибает у нас тут ни за что ни про что! Мы стреляем по французским батареям только, а французы — по нашим прикрытиям, а не держать прикрытий близко нельзя нам: мы под угрозой штурма, а совсем не французы… До чего это мерзко! Кажется, легче бы в Сибирь пойти на каторгу, чем каждый день видеть, как около тебя валятся люди от бомб… У меня денщик, Иван, живет в городе на моей квартире, и я ему ведь запрещаю ко мне на батарею шляться каждый день, а он все-таки каждый день является, и сегодня был. «Зачем ты, говорю, сюда?» — «Да у меня, говорит, сердце болит». — «Сердце? — кричу на него. — А как хлопнет тебя здесь, так что только мокро останется?» — «Что же делать, говорит, хлопнуть и на квартире могут, а тут я все-таки вижу своими глазами, что вы живы-здоровы, вот мне и радость…» Какой народ! А вот снарядов мало делают… Один луганский завод, — что же он может? А без снарядов самый раззолотой народ все равно не выдержит…

Хлапонин, слушая Лесли-младшего, представлял на его месте, рядом с собою на смолистом сосновом бревне Лесли-старшего, — так ли бы он говорил теперь?

Тот был более рослый и плотный, но ведь чего-нибудь да стоит выдержать десять с половиной месяцев осады! Ведь каждые сутки недосыпал этот юный командир батареи два-три, а когда и четыре часа, не говоря уже о том, что каждый день глядела на него смерть.

Он старался держаться бодро, но вид у него был очень усталый, лицо хотя и загорелое, но худощекое, нос острый, глаза впалые, и загорались они, только когда он возмущался, потом как-то сразу потухали… Усталость прозвучала и в словах его, сказанных с некоторым подъемом:

— Эх, кабы вздумали все эти мерзавцы убираться от нас ко всем чертям, сам бы пошел помогать им грузить на суда их мортиры проклятые! Так они мне надоели!..

Хлапонин знал, что Лесли, на короткое время оставивший свою батарею, чтобы немного встряхнуться, проветриться, скоро должен будет опять вернуться туда же, а потом — ночь, когда нужно будет чиниться под навесным огнем мортир; и у него уже навертывался вопрос, долго ли еще может выдержать такое нечеловеческое напряжение он, тонкий, с узкими кистями рук, и, как бы угадывая этот зарождавшийся в нем вопрос, Лесли продолжал горячо:

— Если бы не такой начальник отделения, как наш Керн Федор Сергеич, который относится ко всем нам, флотским, вообще и ко мне в частности как отец родной, тут бы и не вынести всего… Очень добрый человек и веселый и кормит нас на убой, хотя по мне это и не видно, — совершенно на убой!

— Да уже порядочно и убито, — заметил Витя, а Лесли отозвался на это:

— Типун вам на язык! — но тут же добавил, повеселев:

— А вот и Прасковья Ивановна вылезает из берлоги!

И Хлапонин увидел матерую, как двадцатилетняя медведица, совершенно несокрушимого облика сестру милосердия Малахова кургана, в линялом коричневом платье, в белом легком шерстяном лопухе вместо чепца. Ее ноги совершенно необыкновенной толщины в щиколотках были без чулок и в парусиновых туфлях, а голые до локтей руки висели, как плахи, из которых, постаравшись, мог бы вылепить скульптор обычные женские руки, много отбросив лишнего.

Хлапонин, хотя и слышал уже о ней, не ожидал все-таки таких мощных форм: это особенно бросалось в глаза, когда он сравнивал ее, подходившую к ним, с лейтенантом Лесли. Она же, подойдя, протянула неторопливо всем по очереди свою совершенно медвежью лапу и прогудела:

— А что вы такое чавкаете, голуби сизые?

— Угадай что, — отозвался ей Витя.

— Шиколад, по губам твоим вижу… Кто угощатель из вас? Давай-ка и мне тоже… Мущинское это дело разве — шиколад жевать?

Витя протянул ей половину плитки.

— Ага, — сказала она довольно, оглядев и понюхав плитку, — еще и сорт неплохой… Где же это здесь продают такой?

— На Северной все есть — у Серебрякова в ресторации, — ответил Витя; она же, оглядевшись, села не рядом с ними на бревно, а против них, на другие бревна: она хотела видеть их всех трех, чтобы поговорить со всеми.

Она была общительного характера и любила поговорить о разных разностях, когда не находилось ей работы по части перевязок.

— Вот погоди, война кончится, приезжай тогда в Петербург, невесту тебе найду, — говорила она, обращаясь к Вите. — Мальчишка хотя еще, ну авось до того времени подрастешь на вершочек.

— Постой-ка, Прасковья Ивановна, так нельзя, — притворно-обиженно сказал Лесли. — Ведь это ты мне обещалась невесту хорошую найти, — и красавицу и чтобы с приданым!

— Что ты испугался так! Одна, что ли, у меня невеста на примете? — укорила его Прасковья Ивановна. — Эх, голова! Голова! А еще батареей командует!.. В Петербурге невест на всех на вас хватит, не бойся!

— Я не боюсь, что не хватит, да ведь не всех же ты знаешь, Прасковья Ивановна, — продолжал шутливо спорить Лесли.

— Всех не всех, а порядочно знаю… И этому тоже невесту найду, — показала пальцем Прасковья Ивановна на Хлапонина, сидевшего в середине.

— Нет, нет, мне не нужно, я женат, — засмеялся Хлапонин, с недоумением глядевший на старуху, которая, впрочем, казалась не такой уж старой, да ей и действительно не было еще и пятидесяти, — старили ее только чрезмерная мощь всего ее тела да очень крупные черты лица, загорелого притом до черноты.

— Вот и хорошо, что женат, мне, значит, хлопот-забот поменьше будет, ну, а с этими-то двумя уж управлюсь — женю… Столько народу пропадает что ни день, подумать надо, как это теперь прорехи такие залатать! Все люди молодые стараться об этом должны… У тебя-то ребятишек много ли? — обратилась Прасковья Ивановна к Хлапонину, жуя шоколад.

Хлапонин хотя и слышал о ней раньше, но представлял ее все-таки не настолько внушительно мощной, а теперь здесь, на Корниловском бастионе, основной твердыне Севастополя, сидела прямо против него на смолистых краснокорых сосновых русских бревнах как будто вся целиком простонародная Россия, грубоватая, правда, но не зря же старавшаяся на протяжении многих веков пошире и покрепче удержаться на земле в роды и роды, и забота этой Прасковьи Ивановны не только о раненых, но еще и о женитьбе молодых людей по окончании войны, а также и о приплоде от них, показалась ему не шуткой ради препровождения времени, не зубоскальством от нечего делать, а чем-то вполне необходимым и законным с ее стороны; он только затруднялся подобрать подходящий ответ на ее вопрос, обращенный прямо к нему, но… ему и не пришлось высказать этот ответ.

— На-ша-а! Береги-и-ись! — завопил где-то за башней сигнальный матрос, и не успели еще все трое, сидевшие у входа в блиндаж Буссау, вскочить с места, как большой гаубичный снаряд, пущенный, конечно, в башню, плавно обогнул ее и оглушительно разорвался в воздухе как раз над Прасковьей Ивановной, не выше чем в четырех метрах над ее головой.

Хлапонин увидел после разрыва только густые клубы дыма и невольно зажмурил глаза… Что-то пронеслось над ним жужжа и шипя, где-то вблизи ударилось оземь… Взбросив руки в стороны, он наткнулся на чьи-то колени или локти, мгновенно вспомнил о Вите и Лесли, испуганно открыл глаза — и также испуганно глядели на него с одной стороны Лесли, с другой Зарубин, и Лесли спросил придушенно:

— Ну?

Это «ну» значило: «Что? Не задело? Живы? Ноги? Руки?.. Все в целости?» Это был короткий вопрос человека, привыкшего уже и к разрывам гранат и бомб около себя и даже к мысли, что он-то уцелеет и представленный к анне 2-й степени, хотя эту анну принято давать только штаб-офицерам, непременно ее получит, а вот как другие на его батарее, — главное, комендоры, которых заменить трудно…

— Ничего! — первым, пришедшим в голову словом отозвался на «ну» лейтенанта Хлапонин, Витя же только слегка подбросил голову.

Хлапонин понял, что их спасла крыша блиндажа, под которой они сидели, так как осколки сыпались сверху, разлетевшись веером, но когда он поглядел на бревна, на которых сидела всего за несколько моментов перед тем Прасковья Ивановна, он увидел только кровавые пятна на расщепленной желтой древесине, а ее не было…

Зловонный дым отползал в сторону, расщепленные бревна открылись во всю их длину, а могучей Прасковьи Ивановны, только что балагурившей под шоколад насчет петербургских невест, не было…

— Где же она? — спросил Хлапонин.

Витя вместо ответа хотел было стремительно броситься туда, к бревнам и кровавым пятнам на них, но после двух-трех шагов остановился и начал тереть рукой левую ногу ниже колена.

— Черт! Контузило, что ли? — пробормотал он; однако, оправившись и пересилив боль, все-таки пошел дальше.

— Разорвало Прасковью Ивановну нашу! — сказал Лесли, тоже кинувшись к бревнам.

А в это время пластун Чумаченко, подходя к группе офицеров с другой стороны, бережно нес в руках кусок ноги в залитой кровью парусиновой туфле, ноги голой, в щиколотке необычайно широкой, — из красного мяса торчал острый кусок раздробленной кости.

Чумаченко поднес это Хлапонину, как будто думая только о том, что из трех офицеров здесь тот — старший в чине, и Хлапонин, едва скользнув по нем глазами, проговорил озадаченно:

— Это все разве?.. А прочее?

— Прочее? — повторил Чумаченко. — Насчет прочего не могу знать…

Однако он быстро огляделся кругом и вдруг качнул папахой в сторону крыши блиндажа Буссау:

— Вон где прочее, ваше благородие!

Хлапонин глянул в том направлении и понял, что пролетевшее над его головой было тело Прасковьи Ивановны, подброшенное страшной силой взрыва снаряда.

Из блиндажа генерала Буссау выскочили два пехотных офицера, и один из них нашел среди расщепленных бревен руку Прасковьи Ивановны, оторванную по плечо. Только что такая, казалось бы, несокрушимо мощная рука эта была теперь только бесформенным, безобразным куском кровавого мяса. Хлапонин глянул на него и отвернулся.

VI

Терентий узнал Дмитрия Дмитриевича издали, шагов за сорок от дверей того блиндажа, в котором помещалась команда пластунов. Так как Хлапонин шел рядом с мичманом Зарубиным, то у Терентия даже шевельнулась мысль, не привел ли мичман своего знакомого офицера-артиллериста посмотреть на того самого геройского пластуна Чумаченко, за здоровье которого он пил будто бы вино в своей компании. Поэтому вышел из-за прикрытия Терентий и стоял так, чтобы его видно было мичману.

Но Витя занят был разговором сначала с Лесли, потом с Прасковьей Ивановной и не заметил пластуна; тем более не обратил на него внимания Хлапонин, а может быть, просто не разглядел.

Терентий же усиленно думал над тем, как и что ему сказать Дмитрию Дмитриевичу, когда его позовут к нему, в чем он, чем дальше, тем меньше сомневался.

Открываться при других офицерах все-таки казалось ему совсем неудобным, и он боялся того, что Хлапонин узнает его сам, но в то же время не хотел пропускать такого случая поговорить с «дружком», совсем не входившего в его прежние расчеты. Поэтому он колебался и два раза уходил было в свой блиндаж, но тут же выходил снова.

Взрыв снаряда как раз над тем местом, где сидели офицеры с бастионной сестрой, заставил его бежать в испуге туда, — не ранило ли Дмитрия Дмитриевича опять. На оторванный кусок ноги Прасковьи Ивановны он наткнулся на бегу, но поднял его, только убедившись раньше, что Хлапонин стоит — значит не ранен.

Лейтенант Лесли между тем заспешил на свою батарею послать ответный гостинец на непредвиденный в этот час жестокий снаряд французов; солдаты-санитары, появившись с носилками, пошли на крышу блиндажа за телом; за ординарцем Витей Зарубиным прислан был казак хрулевского конвоя.

Прощаясь с Хлапониным, Витя сказал:

— Ничего не поделаешь, надо идти, а вас вот Чумаченко проводит до горжи.

— А-а, так это и есть Чумаченко? — рассеянно спросил Хлапонин.

Терентию не хотелось отвечать на это, пока не ушел еще мичман, но не отозваться на вопрос штабс-капитана было нельзя, и он проговорил вполголоса:

— Так точно, вашбродь, Чумаченко…

При этом он стремился самым неестественным образом выпучить глаза и оглупить лицо, чтобы «дружок» как-нибудь не узнал его раньше времени.

Но вот ушел молодой мичман, и та самая минута, о которой столько думал еще с половины июля Терентий, наконец-то настала.

Хлапонин был еще под сильнейшим впечатлением от взрыва снаряда, мгновенно уничтожившего эту могучую женщину, и от своей личной удачи тоже.

Быть буквально на волосок от смерти и остаться не только живым, но даже и совершенно невредимым, это в первый раз случилось с ним после октябрьской бомбардировки. Его батарея теперь стояла пока в резерве, — она была подтянута к третьему бастиону для целей отражения штурма, который все заставлял только себя ожидать, и если снаряды англичан падали в расположение его батареи, то действие ни одного из них не было таким исключительно разительным.

Чувствуя инстинктивно, как-то вне сознания появившуюся во всем его теле радость от постигшей его удачи, Хлапонин чувствовал в то же время и то, как на смену радости приходит слабость, расслабленность, дававшая ему знать, что он не вполне еще оправился от своей страшной контузии, и он делал усилия, чтобы, идя к горже бастиона на шаг впереди пластуна Чумаченко, ставить ноги как можно тверже, чтобы не выдать своей взволнованности этому молодчаге-унтеру с двумя Георгиями за храбрость.

А унтер действительно следил во все глаза за каждым его шагом и вдруг сказал совершенно для него неожиданно, выдвигаясь вперед:

— Не признали меня, Митрий Митрич?

Хлапонин остановился.

Пластун держал руку «под козырек», как было принято при разговоре «нижнего чина» с офицером только здесь, в Севастополе, прежде он должен был бы снять свою шапку и держать ее в опущенной по шву левой руке; глаза его не то чтобы улыбались, но в них не было и той напряженности, подчиненности, какая обычно вколачивалась долговременной муштрой; это были простодушно деревенские глаза казачка Терешки, и Хлапонин вскрикнул, пораженный неожиданностью:

— Терешка, ты?

Он не положил ему рук на плечи, как это дважды сделал адмирал Нахимов, и не расцеловался с ним чинно три раза накрест, он остановился, чрезвычайно изумленный только, не то чтобы обрадованный нечаянной встречей, — это отметил цепко впившийся в него глазами Терентий и промолчал на его вопрос, выжидая.

А Хлапонин быстро вызвал из памяти первый допрос свой в кабинете жандармского подполковника Рауха, когда неожиданно для себя так обессилел он, оскорбленный до глубины души бессмысленным подозрением, что закричал истерзанно: «Лиза!.. Лиза!»

Точно стенка, прозрачная правда, однако не непроницаемая, возникла вдруг между ним и Терентием, и он только сказал, не улыбнувшись:

— Опусти руку!

Потом он пошел дальше, хотя и медленнее, чем шел до этого, а Терентий старался держаться за ним сзади на полшага, по-прежнему выжидая.

— Почему ты вдруг стал пластун? — спросил, пройдя десятка два шагов, Хлапонин.

— На Кубань после того попал, — не решаясь уже называть Хлапонина по имени-отчеству, однако не желая еще добавлять и «ваше благородие», ответил Терентий.

— Там ты и стал Чумаченкой?

— Надо же было как-нибудь… Чумаков я назвался поперва, а Чумаченко — это уж опосля того, там ведь хохлы все, на Кубани.

— Наделал ты дела, Терентий! — укоризненно, полуобернувшись к нему, сказал Хлапонин, когда подходил уже к горже.

— Это там то есть, или вы о теперешнем говорите?

Терентий не то чтобы сознательно запутывал смысл сказанного Хлапониным, он действительно не совсем и не сразу здесь, на Малаховом кургане, где получил он свои кресты и басоны, перенесся вдруг в прошлое, и Хлапонин повторил сказанное другими словами:

— Зачем убил Василия Матвеича?

Это был тот самый вопрос, которого ожидал и которого боялся Терентий.

Он остановился, снял свою папаху и сказал торжественно:

— Митрий Митрич! Мне суд что?.. Кнутом засечь меня, конечно, могут, або палками до смерти, так я ведь себе скорую смерть и здесь могу получить, как вы сейчас сами изволили видеть, — Прасковья Ивановна наша заработала!.. И сколько арестантов тут сидело, — полголовы брито, — то где они теперь? Не в остроге сидят, а тоже на бастионах свое отбывают, и какие из них есть давно на кладбище… а какие кресты уж носят, как и я тоже, и, стало быть, считаются не арестанты больше… Митрий Митрич! Я сознаю — против вас я грех сделал, как вам он считается дядя родной, и, конечно, против семейства свово, как им, бедным, что жене, что ребятам, теперь, должно, каторга, а не жизнь, — это я все сознаю, Митрий Митрич, ну, тогда мне на него зло большое было, — на все я решился. Кабы ж я знал тогда, что вы об нем сожалевать будете, Митрий Митрич!

— Надень шапку! — сказал Хлапонин командным тоном.

— Слушаю-с! — и Терентий надвинул папаху сначала на лоб, потом поправил ее, сдвинув набок.

— Мне из-за тебя пришлось много перенести, также и жене моей, — медленно сказал Хлапонин, смотря на него, однако не зло, только серьезно.

— А как же это могло, Митрий Митрич? — изумился Терентий, впрочем, уже догадываясь о том, что не приходило ему на ум раньше.

— Я и сейчас, должно быть, остаюсь под следствием, — вот «как это могло»… Да, кажется, и не я один, а и жена тоже.

— Митрий Митрич? Как же можно такое? Я объявлюсь в таком разе, и пусть что хотят со мной, а с вас чтобы снято было! Сейчас могу пойтить объявиться жандармам, Митрий Митрич!

И Терентий снял папаху и ждал.

— Надень шапку! — по-прежнему сказал Хлапонин. — С этим спешить незачем, может быть нас обоих в эту же ночь убьют.

— Так точно, все может быть, Митрий Митрич, — радостно согласился с этим Терентий, надевая папаху. — А супругу вашу я, когда в госпитале лежал на Северной, в окошко видал… Хотел было дойтить до них от большой радости, да вот нога помешала, — он показал на бедро.

— Что, ранен был?

— Штыком француз проткнул в секрете… Это когда я ихнего офицера заарканил, — может, слыхали про это… Адмирал Нахимов покойный, Павел Степаныч, дай бог царство небесное (Терентий перекрестился), сам мне вот этот крест тогда навешивали, — показал он пальцем, — а этот раньше — за английского офицера…

И столько совсем ребячьего желания не то чтобы похвастаться, а доставить удовольствие, чуть-чуть хотя бы порадовать, было в этих словах и жестах Терентия, что Хлапонин невольно улыбнулся слегка: только казачок Терешка, бывало, говорил с таким жаром, соблазняя его идти на охоту за утками на Донец.

— Об этом что говорить, Терентий, отличился, это я вижу, — проговорил он уже куда более мягко.

— А на Кавказе в плену у черкесов был, Митрий Митрич, — счел удобным именно теперь сказать Терентий.

— И в плену успел побывать? Как же ты вырвался? — удивленно спросил Хлапонин.

— Вот память об этом ношу, — приподнял несколько свой кинжал Терентий. — Я там заместо пластуна в секрете в камышах сидел, — ну, черкес меня на аркан, вроде как я того офицера французского… Здоровый там один оказался — сажень высоты, — это его и кинжал был, а ко мне попал.

— Зарезал ты его, что ли, этим кинжалом?

— Зарезал, а как же? Не зарезал бы, ходил бы и до сих там у них в ишаках… А кабы француза того, какой меня штыком угадал в это место, не зарезал я тем кинжалом, то и вас бы я не побачил, Митрий Митрич: на то ж она и называется война!.. А как с Лукерьей моей, с детишками не воюют там, Митрий Митрич? — спросил Терентий вполголоса, потому что проходили мимо два казака.

— Я после того в Хлапонинке ведь не был, не знаю.

— Не были-с? Как же это могло? — очень изумился Терентий.

— Ты, может быть, думаешь, что я теперь стал хозяином имения? — догадался Хлапонин. — Нет, брат, хозяин теперь там другой.

— Дру-угой?.. Кто же это еще мог там другой быть, Митрий Митрич?

Терентий как-то совершенно померк, услышав, что хозяин имения теперь кто-то другой, и Хлапонин заметил это и сказал брезгливо:

— Да ты уж не ради меня ли старался, когда дядюшку моего топил, а?

— Истинно ради вас, Митрий Митрич, — тихо, но тут же ответил Терентий. — Думка такая была, — при вас народ-то вздохнул хотя бы, а то ведь и дыхания не было: вот как все у него были зажматы!

И Терентий сжал правый кулак до белизны пальцев.

— Не знаю уж, лучше ли стало при новом, или еще хуже, — этого я не слыхал, — внимательно поглядев на этот кулак, сказал Хлапонин. — А меня, да и жену тоже месяца два таскали на допросы в Москве… И даже сюда я, может быть, не попал бы, если бы за меня известные люди не просили.

— Зря, значит, я это и без пользы, а только вам одним мученье принес, — уныло отозвался Терентий. — А может, мне уж открыться лучше, Митрий Митрич? Как вы прикажете, так и сделаю.

— Я уж тебе сказал раз, что незачем, — досадливо ответил Хлапонин, но Терентий, помолчав, возразил оживленно:

— А вдруг нонечь меня убьют, а вы, стало быть, так и останетесь перед властями в подозрении, что сговор у нас с вами был!

— Неизвестно, брат, кого из нас раньше убьют, — с серьезным видом сказал на это Хлапонин и добавил:

— Ну, дальше уж я тут дорогу знаю… прощай, братец!

— Счастливо оставаться, ваше благородие! — выкрикнул по-военному Терентий, так как и с той и с другой стороны от них проходили группами солдаты, но когда Хлапонин отошел уже шагов на пять, он бегом догнал его, чтобы сказать, о чем думал раньше:

— Митрий Митрич, супруге вашей не говорите уж, что меня видали!

— Не говорить?.. Почему именно? — удивился Хлапонин.

— Да как бы доложить вам, — запнулся Терентий, — женщина ведь они-с…

— Аа-а, да… разумеется, женщина, — улыбнулся Хлапонин. — Хорошо, не скажу, об этом не беспокойся.

Кивнув ему головой, он пошел дальше, а Терентий, стоя на месте, глядел ему вслед, пока было его видно.


Читать далее

ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ
Глава первая. ДВА ПРАЗДНИКА 07.04.13
Глава вторая. В СТАНЕ ИНТЕРВЕНТОВ 07.04.13
Глава третья. НОЧЬ НА КЛАДБИЩЕ 07.04.13
Глава четвертая. РАЗГРОМ КЕРЧИ 07.04.13
Глава пятая. ВИТЯ И ВАРЯ 07.04.13
Глава шестая. «ТРИ ОТРОКА» 07.04.13
Глава седьмая. ПИРОГОВ УЕЗЖАЕТ 07.04.13
Глава восьмая. ШТУРМ СЕВАСТОПОЛЯ 07.04.13
ЧАСТЬ ВОСЬМАЯ
Глава первая. ВЕРНОПОДДАННЫЕ БЕЗ ВЛАДЫКИ 07.04.13
Глава вторая. ГОЛУБЫЕ МУНДИРЫ 07.04.13
Глава третья. ПОСЛЕ ШТУРМА 07.04.13
Глава четвертая. СВАДЬБА 07.04.13
Глава пятая. НАХИМОВ 07.04.13
Глава шестая. У ИНТЕРВЕНТОВ И У НАС 07.04.13
Глава седьмая. БАСТИОНЫ В ИЮЛЕ 07.04.13
Глава восьмая. СОВЕЩАНИЕ «БОЛЬШИХ ЭПОЛЕТ» 07.04.13
ЧАСТЬ ДЕВЯТАЯ
Глава первая. ДНИ ПЕРЕД БОЕМ 07.04.13
Глава вторая. БОЙ НА ЧЕРНОЙ РЕЧКЕ 07.04.13
Глава третья. ПЯТАЯ БОМБАРДИРОВКА 07.04.13
Глава четвертая. ТРЕТЬЯ СТОРОНА СЕВАСТОПОЛЯ 07.04.13
Глава пятая. ПЕРЕД ШТУРМОМ 07.04.13
Глава шестая. ШТУРМ 07.04.13
Глава седьмая. ПЕРЕПРАВА НА СЕВЕРНУЮ 07.04.13
ЭПИЛОГ
Глава первая 07.04.13
Глава вторая 07.04.13
Глава третья 07.04.13
Глава седьмая. БАСТИОНЫ В ИЮЛЕ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть