Онлайн чтение книги Северный ветер
19

По-прежнему дует северный ветер. Но мартовское солнце все настойчивее поворачивает его на запад. По ночам ветер снова возвращается на прежнюю стезю и воет с такой силой, будто все еще стоит глубокая зима. Или вдруг нагонит снеговую тучу, чтобы похоронить оставленные солнцем следы. А утром выглянет солнце, без устали разгоняет оно назойливые тучи и вновь расточает тепло повсюду, куда доберется. Поворачивает ветер на запад, чтобы он разъедал снег там, куда солнышку самому еще не добраться.

Снег тускло-голубой. Пригорки уже высунули наружу свои черные спины. Склоны южной стороны похожи на старых бобылок — сплошь в белых и черных заплатах. Надо льдом в канавах и ручьях сверкает проступившая вода.

Болотные луга на равнинах тоже сплошь в плешинах. Местами снег совсем стаял, — с каждым днем все ширятся зеленовато-блеклые пятна мха среди оседающих снежных прогалин. Трясины уже вскрылись. Здесь теперь столько воды, что через топкие места ни перейти, ни перескочить. Даже на кочках снег весь пропитан водой. Проложить тут свой путь взбредет на ум разве только загнанному зверю или сумасшедшему…

И все же находятся такие.

На так называемом Большом болоте, где до синеющего по краям ближайшего леса не менее трех верст, на среднем из трех поросших деревьями островков тесной кучкой сидят люди. Серп молодого месяца, ныряя меж рваных прозрачных облаков, бросает сквозь замшелые ели скользящие светлые блики. Крохотная полянка то всплывает в тусклом свете, то снова тонет в тени деревьев.

— Мартыня все нет, — сокрушается Рудмиесис, сын усадьбовладельца из-под Лиепаи. — Не попался бы. Пятьсот рублей — деньги. Кому они в наше время не пригодятся?

Он покачивается на искривленной, склоненной к земле березке и пытается разглядеть лица Зиле и Толстяка. Те сидят рядом спиной к луне на погруженной в снег коряге, и при лунном свете их склоненные головы совсем сливаются с тенью.

Рудмиесису отвечает бывший шорник имения Янсон. Он стоит, прислонившись к ели, засунув руки в карманы пальто и втянув шею в воротник, поднятый выше ушей. Простуда и кашель, мучивший всю зиму, совсем отняли у него голос. Его беззвучный шепот могут понять лишь те, кто все время был с ним вместе и привык.

— Этого не поймают. У него ноги крепче, чем у нас четверых, вместе взятых. И грудь крепкая. Десять верст пробежит, не задохнется. Здоровущие легкие у этого хозяйского сынка.

И как бы в ответ на эту шутку раздается свистящий, глухой кашель, словно из-под толстого одеяла. К нему все привыкли, никого он больше не смущает. Это чахоточный учитель Калнберз, который сидит в сторонке на куче наломанных еловых ветвей, уронив голову на колени.

Луна исчезает за плотным черным полотнищем тучи, и островок на миг погружается в непроглядную тьму.

— Не найдется ли немного табаку? — просит Рудмиесис.

Кто-то протягивает ему на ладони щепотку, не поймешь — Толстяк или Зиле. Беря табак, он пытается нащупать руку. У Толстяка на указательном пальце кольцо, по нему можно узнать.

— Тьфу! — Дающий с досадой сплевывает и отдергивает руку. — Бери, когда дают.

Рудмиесис садится на корточки и накрывает голову полами пальто. Для того, чтобы со стороны не заметили огня. Раза три-четыре чиркает спичкой. Охает и кряхтит, пока наконец-то раскурит трубку.

— Черт… Насмердил на весь свет… — ворчит Калнберз. — Поискал бы лучше кусочек хлеба.

— А ты подожди, наставник. Вот Мартынь принесет бисквиты и бутылку красного вина. — Рудмиесис, посмеявшись над собственной шуткой, быстро умолкает, так как никто его не поддерживает.

Калнберз вскидывает голову и бросает в его сторону злобный взгляд. Антагонизм, существовавший между ними с самого начала, за последние дни превратился в острую, непримиримую вражду. Они словом не могут перекинуться спокойно, не могут по-человечески взглянуть один на другого.

Все угрюмо молчат, уйдя в себя, замерзшие, голодные. Ветер, кажется, крепчает. К утру можно ожидать дождя. Луна становится красной и все чаще прячется за клочья облаков.

— Я думаю… — слышится шепот Янсона. — Я думаю, у нас мог быть сегодня ужин. Каравай хлеба и кусок ветчины всегда можно раздобыть в Подниеках. Но у нас ведь принципы. Мы не берем. Раз принципы, значит, есть не нужно. Тогда и без пищи тепло и всего хватает.

Толстяк делает нетерпеливое движение, но ничего не говорит, только плотнее запахивает пальто на коленях. Осточертело спорить. Да и знает он, что его нарочно провоцируют. От северного ветра, стужи и голода страшная горечь накопилась в людях, как грязная влага в закупоренном сосуде. И теперь каждый старается вылить ее на голову другому. Обитатели островка — товарищи по несчастью — дошли до того, что опротивели друг другу. Простые деревенские люди, они с нескрываемой иронией относятся к интеллигентам и горожанам, которыми прежде восторгались, чьи слова принимали как евангелие. А те в свою очередь презирают людей, которыми все сильнее овладевают животные инстинкты и жестокий эгоизм.

Но и внутри каждой отдельной группы уже нет единодушия. Слишком долго их преследовали, слишком много перенесли они унижения и горя, чтобы рассчитывать еще на солидарность и взаимную поддержку. Чем может помочь затравленный охотниками зверь другому, такому же? И чем глубже засасывает их беда, тем откровеннее выпирает голый инстинкт, не желающий ничего знать, кроме велений чахнущего тела.

— Как же! — немного погодя вновь затевает спор Рудмиесис, совершенно не считаясь с тем, что каждый уже занят собственными мыслями. — Мы борцы за идею. Судьи и мстители во имя высшей правды. Единственной наградой служит нам сознание исполненного долга. Есть, пить и ходить в целых сапогах — буржуазный предрассудок. Устарелая привычка. Для нас вполне достаточно признательности революционного народа. Мы сыты сознанием того, что будущие поколения будут сыты…

Зиле до одури опротивели нескончаемые споры и взаимная грызня. Обмороженные пальцы левой ноги нарывают и ноют. И кажется, что также ноют от малейшего прикосновения расстроенные нервы. Он окончательно потерял самообладание и душевное равновесие.

Зиле не обращается прямо к Рудмиесису — особый способ побольше задеть и глубже ранить противника, — лишь слегка поворачивает голову к Толстяку:

— Давай завтра ночью пойдем на большак. Нынче хозяева возвращаются из Риги, продав лен и масло. У каждого в кармане сотни по две. Чем не деньги? И часы серебряные. И карманный нож. И фунта два махорки… А может, займемся лошадьми? Даугава замерзла — связь с литовскими евреями установить нетрудно. А насчет ягнят как? Теперь самое время. Хлевы взломать легко, собаки к весне крепко спят. За одну шкурку можно выручить копеек семьдесят пять.

— А ты уверен, что здесь кое-кто насчет ягнят уже не попытал счастья? — Толстяк сплевывает сквозь зубы. — Раз ты лесной брат — все тебе дозволено. Экспроприация остается экспроприацией. Овечий хлевок бобыля такой же фактор капиталистической системы, как и контора акционерного банка.

Калнберз встает, тяжело дыша.

— Когда вы наконец перестанете грызться… Вы не люди, а голодные крысы в подвале, готовые пожрать друг друга…

— Какой талант проповедника погибает! — острит Толстяк. Он достает из кармана табак и отрывает газетный клочок. — И какие поэтические сравнения! Фантазия его забирается в самые заоблачные сферы возвышенной этики. Ты мог бы прочесть нам проповедь о тяжких испытаниях и душевном покое, которого не в силах пошатнуть никакие бури и волны.

С невыразимым презрением учитель пожимает плечами и отворачивается.

Янсон дергает Рудмиесиса за рукав.

— У меня замерзли ноги. Идем прогуляемся.

Гуляют они обычно по твердо утоптанной в снегу стежке, между елями и кустарником, идущей вниз по склону до самой трясины, где бурая вода уже подступила к первым кустам крушины.

Янсон и Рудмиесис исчезают за елями. Немного потоптавшись и с трудом откашлявшись, Калнберз, сгорбившись, плетется за ними.

Толстяк посасывает папиросу, зажатую меж пальцев. Дым махорки остро щекочет Зиле ноздри.

— Не хочешь ли затянуться разок? Рекомендую. Становится как-то теплее. И в брюхе не так урчит, когда дыму наглотаешься.

— Я совсем потерял вкус. Ни вчера, ни сегодня крошки не съел. И не хочется. Только горечь какая-то да сухость во рту. Сердце будто молотком стучит в: ушах. У меня, кажется, тоже инфлюэнца. Как раз кстати — нечего сказать…

Противнее всего Толстяку жалобы на физическую боль. У самого на пятке гноится незаживающая рана — стер как-то. Он стыдится перевязывать, лечить ее; при ходьбе, стиснув зубы, силится не хромать.

— Инфлюэнца и еще черт знает что. Мы тут чахнем и таем, как снег на болоте. Добром это не кончится.

— А нет ли тут какого-нибудь сарая с сеном?

— Сарай не поможет, не в том дело. И пускай они охотятся сколько влезет. От таких охотников всегда можно удрать. Глупы они и трусливы. Но нам не уйти от самих себя. Вот что самое худшее. Мне кажется, скоро мы начнем грызться между собой, и боюсь, как бы в один прекрасный миг мы не вцепились зубами друг другу в глотку.

— К тому идет. Думаешь, ты меньше в этом виноват, чем другие?..

— Разве я говорю… Кто меньше, кто больше? Не в том суть. Беда, что мы уже не владеем собой. Болото, мороз, голод и инфлюэнца — теперь, властелины. А мы — сваленные в кучу листья, которым суждено сгнить. Что осталось общего между нами и для чего мы еще здесь торчим? На что надеемся? В чудеса мы не верим. И дойдем до того, — вот увидишь, — что перестреляем друг друга. Учитель прав, хотя я его терпеть не могу.

— Никого ты терпеть не можешь.

— Не выношу его сентиментальности и чахотку. Его тоскливые взгляды и лирическую декламацию. Коль скоро ты должен провалиться в преисподнюю, то и катись, показывая смерти кукиш.

— Тебе с твоей физической силой и темпераментом легко так рассуждать.

— Шорник надоел мне сипеньем и дуростью. А тот хозяйский сынок со своей Америкой и вечными жалобами на голод… А за твоего закадычного друга я и пятака не дам… — Он встает и подходит к Сниедзе, который лежит неподвижно, зарывшись в кучу еловых веток. Наклоняется, разглядывает, потом возвращается и садится на прежнее место. — Спит. Небось притворяется, что уснул. Не верю я… Не раз наблюдал. Он целыми днями лежит так, а глаза открыты. Будто волчонок выслеживает из-под еловых лап и прикидывает, в какую сторону лучше пуститься наутек. Ручаюсь, он подслушивает каждое наше слово. Я никому не говорил, но давно уже думаю. Не лучше было бы для всех нас… Понятно, взвешивать и сравнивать в таких случаях глупо. Все же я считаю, что мы шестеро, вместе взятые, стоим больше, нежели один такой подросток…

— Ты жесток и несправедлив к тому же. Ты анархист не только по убеждению, но и по натуре, по инстинктам. Еще вопрос — кто тут наиболее слаб и наиболее вреден. Нам самим не ответить…

Толстяк бросает окурок в снег и приминает его ногой.

— Декламация и мораль. Дух наставника витает над вами. Жизнь… ее ценность… добро и зло… Сии речи пригодны для кафедр и салонов. Здесь они звучат как издевка или бред размягченного мозга. Нас загнали на этот болотный островок, как скот на убой. По всем лесам рыщут банды охотников за нашими жизнями, чтобы продать их по объявленной цене. Тюрьмы, застенки, военно-полевые суды, каторга и виселица — вся эта гигантская машина вращается без устали, размалывая нас с костями и мозгами, со всеми нашими высшими идеями свободы и братства. Бросьте же наконец эту сентиментальность, философию и прочую ерунду…

Рудмиесис с Янсоном спускаются по склону. Мокрый снег скрипит под ногами. Влажный ветер со свистом клонит голые кусты. Болотная равнина расстилается вокруг, словно скованное льдом желтовато-синее зеркало озера.

— Отдавай мне четыре сотни… — сипит Янсон, тяжело ступая рядом с товарищем. — Ведь условились же: пополам.

Рудмиесис застегивает на шубе еще одну пуговицу.

— Да, мы условились: все пополам. И работу и деньги. Но ты остаешься на опушке, а мне одному приходится заходить в дом! Я думаю, это не одно и то же. Большая разница. Бывает, что деньги у них уже приготовлены и отдают их без разговоров, А может случиться, что донесли матросам и тебя встретят свинцовыми бобами. Небось и риск чего-то стоит.

Янсон останавливается. От усталости и злобы он совсем задыхается.

— Значит, ты один хочешь все?

— Я тебе прямо скажу: получай две сотни и больше не ворчи. Тебе и столько бы не следовало. Одной хватило бы за глаза. Но у меня доброе сердце. Скорее уж себя обижу, чем другого.

— Доброе сердце… — Янсон пробует рассмеяться, но слышен лишь прерывистый писк в горле. — Куда к черту ты собираешься деньги девать! Поди, уже тысяча набралась.

— Одиннадцатая сотня пошла… — Рудмиесис сворачивает со стежки к старому вязу, растущему на склоне, корни его торчат наружу почти до самого мха внизу. Порывшись там, он возвращается, жуя, и протягивает что-то Янсону. — На, закуси и ты. Кусок пирога с мясом. Вчера пекли, канальи. Чего им не жиреть. Буржуи проклятые! Сидят себе и обжираются по горло каждый день. Эх, вчера у меня было такое настроение: пустить бы им под крышу красного петуха, пусть тогда полакомятся. Поглядел бы ты… Ребятишки попрятались по углам и за шкафами. Бабы, что козы, таращат глаза. У старика зубы лязгают и бороденка трясется. «Эксплуататоры проклятые! — кричу я. — Предатели и кровопийцы! Я мог бы вас всех перестрелять, как собак. Мне комитет поручил. Но, так и быть, пощажу вас на свой риск. Гоните восемьсот — или я вас…» — и вожу пистолетом у хозяина под носом, а тот никак в карман штанов не попадет. Руки, как кисель, трясутся, когда он кошелек открывает. «Живей, говорю, мне некогда. Я ведь знаю, что у тебя денежки есть: на той неделе лен отвез в Ригу и ячмень перекупщику…» — Рудмиесис прислушивается, как Янсон, сопя, откусывает пирог большими кусками и глотает с жадностью смертельно голодного человека. Рудмиесис грозит ему кулаком: — Гляди, чтобы тем ни слова! Разболтаешь, пощады не жди. Я решил уйти отсюда — и мне безразлично, ты или другой кто.

— Что я, ребенок?.. — сипит Янсон, проглатывая последний кусок.

Рудмиесис смягчается:

— Тебя не брошу. Заберу с собой. Даугава замерзла, перейти мы можем в любое время. В Курземе я все просеки знаю. И знакомых больше чем надо. Только бы до Лиепаи добраться, а там и горя мало. В начале апреля прибывает первый пароход линии Лондон — Гамбург — Ревель. У меня среди команды друзья. Увезут, как господ. И через две недели мы будем в Америке. Тогда пускай их всех тут черт подерет. В Чикаго, Бостоне или Нью-Йорке — совсем другая жизнь. Мне тогда наплевать на Латвию… Так-то, дружище! — Воодушевленный собственным рассказом, он сильно хлопает друга по плечу.

Тот вздыхает.

— Тебе хорошо говорить. Ты одинокий — свободен, как птица. А у меня жена и трое детей.

— Не горюй, проживут и без тебя. Ты думаешь, там мало женщин. Этого добра всюду хватает! Выберешь себе самую богатую. В Америке ты свободный гражданин. Никто у тебя паспорта не спросит… Если ты и впрямь хочешь…

— Разве я говорю, что нет. Мне просто… так… Эх, черт подери! Только бы выбраться из этого пекла, к хлебу, к теплу…

— Тсс! — Рудмиесис толкает его. — Кто-то идет.

Калнберз. Он плетется сгорбившись, силясь разглядеть их в темноте.

— Возьмите и меня с собой, — говорит он, приближаясь к ним.

— Ошалел! — откликается Рудмиесис. — На тот свет, что ли? Мы пока еще туда не собираемся.

Он взбирается за ними на гору.

— Вы говорите только по-русски, — продолжает Калнберз, тяжело переводя дыхание. — А я разговариваю по-немецки и немного по-английски. Скоро совсем хорошо буду знать. Со мной вам будет гораздо легче.

— Шут гороховый! — вскипает Рудмиесис. — Куда ж ты можешь уйти? У тебя ведь чахотка.

— У Янсона тоже горловая чахотка.

— Нет у меня никакой чахотки! — сипит Янсон. — Я только простужен, и у меня сильный кашель. К весне все пройдет. А ты уже по утрам кровью харкаешь. Стало быть, легкие пропали.

— Только бы к морю добраться. Здешний воздух мне вреден. Одна сторона у меня совсем здоровая — в другой немного покалывает.

— Откуда ж ты узнал? — строго спрашивает Рудмиесис. — Ты, Янсон, сболтнул? Придержи язык — говорю тебе. В таких делах со мной шутки плохи. Мне безразлично: ты или другой кто.

— Тсс! — Янсон предостерегающе прикладывает палец к губам. — Они могут услышать.

Все трое приближаются к стоянке. Кто-то опять курит. Зажженная папироса время от времени мелькает в темноте. Они поворачиваются и идут обратно.

— Не так уж я плох, — назойливо объясняет Калнберз. — Если не очень быстро, могу пройти без отдыха верст десять. Когда начинает колоть в боку, мне стоит только вздохнуть поглубже да втянуть живот — и все проходит…

— А паспорт на чужое имя у тебя есть?

— Паспорта нет. Зато борода выросла такая, что никто теперь меня не узнает. И потом, я думаю, Мартынь ведь принесет.

— Он пошел за паспортами?

— Кажется, так…

— Ты, наставник, слишком много думаешь, — смеется Рудмиесис. — Из такой слякоти человека никогда не выйдет. Такие, как вы, — всем обуза. — Потом он немного смягчается: — Вот языки, пожалуй, дело хорошее. Да как нам дотащить тебя до Лиепаи? У самого сил не хватит, нести придется. А сдохнешь по дороге, еще скажут, что мы с Янсоном тебя укокошили.

— Деньги-то у тебя имеются? — спрашивает Янсон.

— Восемнадцать рублей и немного мелочи. Было у меня двадцать пять, но Мартыню понадобилось семь на печати и краски.

— Ну конечно, Мартынь у вас сам бог.

— Ваш спаситель.

— Дольше тут вынести нельзя, — захлебываясь, продолжает учитель. — Растает болото, и может случиться, что недели две нельзя будет тронуться с острова, пока вода не спадет. С голоду помрем. Как пить дать помрем. Тут какие-то шайки, говорят, грабят кого попало. Жители напуганы и озлоблены — никуда показаться нельзя. Никто уже ничего не продает. Польют весенние дожди — куда мы денемся? Огонь разжигать нельзя. Горячей пищи которую неделю не видим. Сейчас даже корки хлеба нет. У меня ноги распухли, сапог не снять. По ночам не уснешь. Кошмары одолевают. Боюсь, что с ума сойду. Завоет посильнее ветер, заскрипит ли сук — сразу думаешь, погоня. Нервы совсем развинтились.

Янсон и Рудмиесис издеваются над беспомощностью интеллигента. Над барином, привыкшим сидеть на мягком диване и пить кипяченое молоко. Про себя, однако, они думают, что точно такое же пережил каждый из них.

А учитель разошелся, обрадовался, что может наконец выложить все, что накипело на сердце.

— С вами по крайней мере можно поговорить, как с людьми. А те там — точно волки. Глаза сверкают. Всех подозревают в чем-то. Иногда так и кажется: вот-вот выхватят револьвер. И чем дальше, все хуже. Я говорю: крысы мы, пожирающие друг друга. Я бы давно ушел из этого ада. Только куда? В своей волости мне нельзя показаться. Я там всеми митингами руководил. Пастора мы прогнали, урядника разоружили, барона в Кокнесе отвезли… У меня дядя в России управляющий имением. Но он тут же после рождества написал, что знать не желает таких хулиганов… Если и вы меня с собою не возьмете, останется одно — пулю в лоб…

— Не кричи ты так! — шикает на него Рудмиесис. — Там могут услышать…

Мартынь Робежниек останавливается на опушке и прислушивается. Лес шумит, шелестит, будто кто-то тихонько посвистывает. И скрипит снег даже под осторожными шагами… Он знает, что это обман слуха и галлюцинация. На свои глаза и уши давно уже нельзя полагаться. Измученные нервы всегда начеку. Однако инстинкт лесных братьев всегда безошибочно угадывает, откуда грозит опасность. Чутью, пожалуй, можно довериться, даже вопреки зрению и слуху.

Мартынь ступает по болоту не торопясь. Со стороны можно подумать, что он ошибся и идет не к среднему острову, а к крайнему, который при свете луны кажется высоким бугром и совершенно исчезает из глаз, как только набегает тучка поплотнее. У него свой расчет. Сперва он идет вдоль тянущихся грядкой комьев земли, выброшенных из незаконченной канавы, которая местами уже виднеется из-под осевшего снега. На ходу Мартынь часто оглядывается и, дойдя до того места, где нужно повернуть налево, останавливается и некоторое время наблюдает. Здесь ветер заглушает шум леса. На открытой равнине ничего подозрительного. Ему ясно — этой ночью им никто не угрожает.

Нагнув по привычке голову, подняв воротник пальто, он бредет по мокрой поляне. Немало хожено тут, а следов не найти, снег быстро тает и сглаживает даже самые глубокие рытвины. Черные полыньи с торчащими обломанными стеблями тростника раздались шире, чем были, когда он уходил сегодня на рассвете. При луне все выглядит совсем иначе. И тут необходимо чутье и опыт лесных братьев, чтобы не сбиться с пути без всяких вех и знаков, сообразить, где пройти прямо, а где свернуть в ту или другую сторону.

Вода с утра значительно поднялась. Местами сапоги проваливаются в мокрый снег до половины. Сквозь дыры и распоровшиеся швы просачивается холодная влага. Ревматизм в бедрах хватает, как клещами. Он уже притерпелся — ничего не поделаешь. Ничто не поможет лесному брату. Да и ревматизм ни в какое сравнение не идет со всем пережитым. Ежели б только горя, что ломота в костях. Золотое было бы житье в лесу. Мартынь останавливается и пристально вглядывается. Все вокруг кажется ему каким-то незнакомым, и остров подозрительно медленно выплывает перед ним среди равнины. Тут ведь недолго заблудиться и попасть в трясину, откуда ночью не выберешься. Он вспоминает, как однажды учитель проплутал всю ночь и только на рассвете добрался, весь вымокший, продрогший, еле живой… Холодная дрожь пробирает его.

Он нагибается — так лучше видно… Нет, заблудиться он не мог. Дорога верная.

Мартынь идет дальше и думает, что дня через два-три по болоту уже нельзя будет пройти. Недели две остров будет торчать посреди озера, совершенно отрезанный от мира, недоступный и одинокий. И они на нем будут в полной безопасности. Дорогими гостями их останутся только голод да смерть. Верные спутники лесных братьев… Он кивает головой кому-то в синевато-блеклом просторе и бредет дальше.


Людям на острове надоело расхаживать и спорить. Зиле с Толстяком сидят, прислонившись спиной к той же коряге. Рудмиесис с Янсоном лежат, тесно прижавшись друг к другу, на куче еловых лап. Калнберз лежит один, немного поодаль. Всем холодно, тоскливо. А помочь ничем нельзя. Это не первая такая ночь. И, очевидно, не последняя.

— Долго ли — долго ли еще! Как и чем все это кончится?

Кошмаром давит всех единственная неотвязная мысль.

— Какого черта ты вертишься! — вдруг злобно кричит Рудмиесис и дает соседу тумака в бок. — Не можешь лежать спокойно, отодвигайся подальше. Не с девкой спишь…

— Ноги мерзнут… — чувствуя свою вину, бормочет Янсон.

— Ноги мерзнут! А у меня не мерзнут? Надень еще пару носков и глубокие калоши.

Огромная черная туча заслоняет месяц. Остров сразу погружается во тьму. Ветер усиливается и клонит ели над головами лесных братьев. С хрустом ломаются и сыплются на голову сухие ветки.

Калнберз, уткнув лицо в валежник, бормочет во сне. Наверно, ему снится что-то страшное. Он не то стонет, не то плачет. Тем, кто еще не спит, становится жутко.

— Да замолчи ты! — сердито сипит Янсон. — Вот встану и возьму сук… Спать не дает, сатана. Коли подыхать пришла пора, так подыхай…

Проснувшись, учитель долго молчит. Чем усерднее сдерживает кашель, тем сильнее вырывается он наружу. Только он успокоился, как начинает шевелиться в своем логове Сниедзе. Впервые за весь вечер.

— Мартынь идет… — произносит он громко. И по звуку его голоса можно предположить, что тот несет невесть какую радость.

Рудмиесис приподнимает голову и пытается разглядеть что-то между елями.

— Брешет. Ничего не видать и не слыхать.

Снова улегшись, он, однако, через некоторое время и в самом деле различает шаги. А еще через минуту уже все: слышат. Приподнимаются, ждут.

Уверенным шагом Мартынь подходит и садится на согнутую березку. Протягивает что-то Толстяку.

— Вот хлеб. Разрежь.

— На шесть или на семь частей? — спокойно спрашивает тот, раскрывая большой карманный нож.

— На шесть. Я поел.

Все горят нетерпением услышать новости. Но никто не хочет выказывать любопытство и спрашивать первым. Поэтому молчат. Так как и Мартынь молчит, то от нетерпения и скверных предчувствий они мрачнеют еще больше.

— Мяса кусок не мог принести… — ворчит Янсон. — От сухого хлеба да ржавой воды изжога в груди…

Мартынь отвечает не сразу.

— Пусть идут те, кто умеет пироги добывать. И деньги для себя. Может быть, и еще кое-что. Я не такой ловкий.

— Что? — Даже в темноте видно, как сверкают глаза у Толстяка. — Значит, это правда? Значит, среди нас есть грабители? Ну, этого можно было ожидать, когда каждому дана свобода действий, а распоряжения организации выполняют лишь желающие. Неудивительно, что самые обыкновенные хулиганы и грабители начинают действовать от имени революционеров.

— Кто ж тут хулиганы? — Рудмиесис угрожающе подымается, и Янсон вслед за ним. — Где они, грабители?

Толстяк не из робких. Он медленно встает и начинает многозначительно водить у них перед самым носом своим увесистым револьвером.

— Те, кого я сейчас проштемпелюю. Кому я выжгу клеймо на лбу.

Мартынь не вмешивается. Он пережидает, пока все снова успокоится.

— Сегодня тут же, на опушке леса, насильно отобрали восемьсот рублей у захудалого хозяина. У арендатора, который провинился не больше, чем любой из них…

— И вымогатель из наших? — в гневе, дрожащим голосом спрашивает Зиле. — Я предлагаю обыскать всех подряд. Тех, при ком будут найдены деньги…

— Обыскать? — откликается Рудмиесис. — Пожалуйста! Я не боюсь. Я согласен.

— И я тоже! — вторит Янсон.

— Деньги можно спрятать. Подлецы среди нас есть, а вот дураки вряд ли. Мы их иначе сумеем обнаружить. Я кое-что слышал — и думаю, это будет не так уж трудно.

— Ну скажи! — настаивает Толстяк. — Я не хочу уходить отсюда с репутацией разбойника, провожаемый проклятьями жителей.

Мартынь сидит, мрачно нахмурившись.

— У всех нас такая репутация, и проклятий нам не избежать. Доверие в народе мы окончательно потеряли. Даже те, кто должен бы понимать, считают всех нас обыкновенными грабителями. Испольщики, арендаторы и батраки проклинают нас не меньше, чем хозяева, И виноваты в этом не только те, кто открыто грабит, а и те, что занимаются террором, убивают волостных старшин и их жен…

Толстяк начинает раздражаться.

— Что ж, по-твоему? Мы должны были тут отсиживаться и возносить молитвы за упокой несчастных жертв, которых предали шпионы и провокаторы?

— Нам следовало уйти. И тут была наша ошибка. Мы в лесах не заметили, как изменилась психология у людей. Мы думали, что, перенося холод, голод, болезни, рискуя жизнью, мы поддерживаем престиж революционеров, а истребляя шпионов и предателей, спасаем иную несчастную жертву. Все это имело какое-то значение вначале. Слишком долго пришлось нам скитаться и прятаться, попрошайничать и унижаться, чтобы поддержать в народе уважение к себе и к той революционной власти, которую мы представляем. Крестьяне вокруг, во все времена, питали уважение к реальной силе и власти — будь то самая грубая и несправедливая власть. Такое уважение внушал им фон Гаммер нагайками своих драгун. А Туманов штыками матросов, мнимым благородством и либерализмом. Он мог бы арестовать десять, а забирает только семь человек. Он мог бы их бросить в подвал замка и пытать, а он отправляет их в Ригу, сажает в тюрьму и передает дело в военно-полевой суд. И люди восторгаются. Господа милостивы, власть справедлива… Тот, кого ничто не коснулось, желает только покоя. Фон Гаммер оказался большим политиком, чем мы. Потому что у него были нагайки. И он ими снова вдолбил народу, что самое лучшее жить в одиночку, для себя, и заботиться лишь о своей шкуре. Мы же оказались только грабителями и виновниками всех напрасных бедствий. Нас презирают даже те, кого мы спасали. Напрасно мы тут маялись впроголодь со стертыми ногами и чахоткой. Мы оказались лишними.

— Разве я давно уже не говорил это? — злобно напоминает Калнберз.

— Настолько лишними, что уже нет смысла жертвовать собой: люди, пожалуй, с затаенным злорадством встретят весть о том, что нас упрятали в надежное место. Воодушевление масс окончательно испарилось, жажда свободы угасла, вся жизнь скатилась назад, в старое болото. Случилось то единственное и самое худшее, чего я не предвидел. В этом я окончательно убедился вчера и нынешней ночью. Мы свою роль здесь сыграли. Думаю, что на долгие годы.

Толстяк закуривает новую папиросу.

— Ну и какой ты дашь совет? Закопать маузеры в болотный мох. А самим в Россию — управляющими имениями, в Канаду — фермерами. Или вернуться в социал-демократическую организацию и стать пропагандистами и организаторами кружков?

— Смотря по обстоятельствам и склонностям каждого. Время партизанщины прошло.[27] Время партизанщины прошло.  — Партизанская борьба в Латвии закончилась фактически значительно позже — в конце 1906 года, после решения ноябрьской конференции сельских организаций ЛСДРП о ликвидации партизанской борьбы. Завтра или послезавтра — вопрос времени. Надо уходить по одному или всем вместе, — иного выхода нет. Либо их пуля, либо от своих — другого выбора нет. В обоих случаях — самоубийство. В моих глазах самоубийство никогда не было подвигом, даже во времена древних римлян. Кстати, мы и не принадлежим к породе древних героев, да и окружают нас далеко не римляне. Я предлагаю уходить сегодня ночью.

— Сегодня? — начинает волноваться Калнберз. — У меня такой страшный кашель. Нельзя ли повременить хоть немного… Еще хоть один денек.

— Наконец-то и твои нервы сдали, — усмехается Толстяк.

— При чем тут нервы. Нас выследили. Я не знаю, известен ли именно наш остров, но они подозревают, что мы где-то тут… Сам слышал. Потому я и говорю: завтра или послезавтра, другого выхода нет. И вообще ничего другого нам не остается. Друзей у нас здесь почти нет. Все двери на запоре. Боятся нас, как зачумленных. Я двадцать верст прошел, пока достал этот каравай. Первый кусок хлеба, доставшийся мне в виде подарка. Денег у меня не взяли — я понимаю: они могли быть награбленные, со следами крови… Стать нищим и довольствоваться милостыней… извините меня, товарищи, но этого я не могу.

Голос его обрывается. Он плотнее кутается в пальто.

— Проклятые! — Зиле потрясает кулаком в сторону Рудмиесиса и Янсона.

— Значит, ты полагаешь — сегодня ночью? — спокойно спрашивает Толстяк.

— Да, за завтрашний день я уже не поручусь. — Овладев собой, Мартынь снова говорит спокойно и решительно: — Думаю, что долгих совещаний и подробных планов нам не понадобится. О том, что я сейчас говорю, многие из нас не раз думали. Не сомневаюсь, что у каждого свой план уже давно готов.

— У меня нет никакого плана, — ворчит Рудмиесис.

— Ах, именно у тебя нет? Уж если у тебя нет… Впрочем, не будем болтать зря. Уходить не менее опасно, чем оставаться. Даже значительно опаснее: нет сомнений, что иному в пути доведется пережить такое, о чем ему в лесу и не снилось.

— Паспорта у тебя есть?

— К сожалению, только два. Один для Зиле, другой для Сниедзе. Им они больше всех нужны. Остальным придется обойтись так.

— У самого небось два или три, — сипит Янсон на ухо Рудмиесису. Мартынь догадывается, о чем они шепчутся, но сдерживается. Не стоит ссориться в последнюю ночь. Не склеить, не скрепить то, что разрушила сама жизнь.

Ветер стих. Зато начинает моросить. Луна уже не может выбраться из алой мглы.

— Тогда давай быстрее, — поторапливает Толстяк, который сроду терпеть не мог долгие церемонии.

Мартынь все же не спешит. Нелегко ему ликвидировать остатки начатой с такими надеждами революции.

— Стало быть, вы, Рудмиесис и Янсон, отправитесь в свою Америку. У Рудмиесиса в Курземе много знакомых — до Лиепаи доберетесь без труда. Может быть, и Калнберз?

— Не знаю… Если они возьмут меня с собой…

— Еще сдохнешь по дороге… — ворчит Янсон. — Потом скажут, что мы укокошили.

— Я вам укажу место, где вы по дороге сможете отдохнуть. Ваш путь будет не из трудных. Из тех, кто отправился в Лиепаю, никто не попался. Вирснис в Бельгии, Айзуп в Лондоне.

Слова Мартыня действуют ободряюще, и все трое начинают шевелиться.

— Я тоже им говорил… — замечает Рудмиесис.

— Ты? Ведь у тебя же нет никакого плана. — Мартынь грустно качает головой. — Как я погляжу, вырождение идет гигантскими шагами, и мы тут превращаемся в глупых детей… У тебя, Зиле, будет паспорт… Свой путь ты знаешь. Так же как мы с Толстяком… Остается у меня еще один…

Он поднимается и подходит к Сниедзе, который все так же лежит молча. Мартынь знает, что он все слышал.

— У тебя будут паспорт и другие документы. Нынешней ночью тебя приютит Анна Штейнберг, а завтра ты будешь уже в пути на Кавказ. Ты разъездной агент русско-кавказской фирмы и как таковой по приезде действительно получишь место. Ты устроен лучше всех. На случай, если возникнут сомнения и о тебе запросят Баку — оттуда удостоверят твою личность. Каждого так не обеспечишь.

Замерзшая, дрожащая рука нащупывает руку Мартыня и долго жмет ее.

— А ты сам, Мартынь?

Мартынь грустно усмехается.

— Обо мне не беспокойся. Я как-нибудь пробьюсь. У меня, конечно, тоже свой план. Но мои планы разгадать не так просто, как Рудмиесиса и Янсона. Цена за мою голову как будто повышена до тысячи рублей. Не худо было бы выручить какого-нибудь беднягу. Глядишь, испольщик мог бы обзавестись своим собственным хозяйством в усадьбе Гайлена или Зиле. К сожалению, я не Карл Моор и вообще не герой. Сдается мне, что моя голова еще самому когда-нибудь пригодится. Потому я хочу унести ее отсюда в целости.

— Твоя голова больше стоит, чем все наши, вместе взятые…

Мартынь задумчиво глядит на лежащего.

— Нет, нет, может быть, я кое-что успел за эти годы, но они уже позади, и кто знает, не истекло ли и мое время. Для дальнейших событий, возможно, понадобятся совсем другие люди, с другой головой. Жизнь развивается в определенном направлении. И мы не всегда находим верную линию. Поэтому часто отстаем или отклоняемся в сторону. Те, кто в первом действии были статистами, интриганами или даже предателями, во втором могут исполнять роли первых героев. История любит парадоксы… Однако оставим рассуждения. Ты сможешь идти?

— Я думаю… — Сниедзе садится. — Голова у меня сегодня уже не болит. И сейчас, когда я съел кусочек хлеба, даже вкус во рту появился.

Через час лесные братья покидают остров. Рудмиесис с Янсоном уходят первыми. За ними, сутулясь, тащится Калнберз. Далее Зиле с Толстяком. А позади всех Мартынь ведет обессилевшего от болезни Сниедзе.

Луна скрылась или завешена настолько густыми тучами, что ее не видно. Накрапывает дождик. Во тьме лес кажется черной узкой полоской где-то неподалеку.

Уже минут через десять первые двое потеряли дорогу. Слышно, как они шлепают по болоту и ругают друг друга.

Остальные останавливаются и поджидают. Толстяк закуривает новую папиросу.

— Американские путешественники, — подшучивает он.

Мартынь волей-неволей вынужден пока оставить Сниедзе и идти впереди. Все заняты своими мыслями. С сегодняшней ночи каждому предстоит заботиться о себе.

Вода еще глубже, чем давеча. Тает быстро. Если бы они не ушли этой ночью, то завтра путь был бы отрезан. В темноте трудно ориентироваться. Порой Мартыню кажется, что и он сбился. Ничего не разглядеть. Вдруг и его инстинкт обманывает?

Странные мысли приходят Мартыню в голову.

Слышит за собой хлюпанье воды. Без раздумий и колебаний бредут остальные по его следу. А если сам он заблудился и заведет их в трясину, откуда нет выхода?.. Или вдруг утром вокруг них будет только плескаться вода с чернеющими кое-где зыбунами, а на опушке покажутся изголодавшиеся охотники… Нет, он не смеет ошибиться! Он знает, что чутье все же не обманет. Ведет не он, а те, кто доверчиво идут следом за ним. Они не сомневаются, и сам он не смеет колебаться. В том именно и заключается величайшая мудрость, разгадка всех тайн: не сомневаться. Никогда и ни при каких злоключениях не сомневаться!

Мартынь замечает, что вода под ногами булькает меньше и сапоги уже не вязнут так глубоко. Когда он поднимает голову, деревья уже высятся над головой. И ветер стих. Теплое дыхание суши с тихим шелестом веет в лицо.

Не идет к протоптанной дорожке, а делает крюк по мягкому, скользкому, но еще не пропитанному водой снегу, огибая молодой березняк. Там другая тропинка, через ту же поляну, ведет к проселку… Идущие следом не возражают. Они, пожалуй, и не замечают, что идут менее знакомым путем.

Мартынь усмехается. Велико их доверие! «А вдруг я приведу их к усадьбе лесника Бите, где стоит отряд матросов? Почем они знают, что мне не обещана свобода и несколько тысяч, если я передам их в руки законных властей?» Сама эта мысль кажется ему недостойной и оскорбительной, и он отбрасывает ее. Высоко подняв голову и сделав решительный шаг, ждет остальных.

Все уже собрались, а он один стоит, не шелохнувшись, и, наклонившись, смотрит назад. Ему хочется разглядеть одинокий остров, на котором не так долго прожито, но бесконечно много пережито. Увидеть место, где произошла достойная сожаления развязка столь грандиозно начатой трагедии. Хотел бы навеки запечатлеть его в своей памяти. Плотная, сырая тьма опустилась над болотом, и решительно ничего не видать.

На лесной тропе он пропускает других вперед, а сам снова остается со Сниедзе.

— Я уже совсем хорошо иду, — радостно говорит юноша. — Вначале по болоту трудно было. Здесь снег тверже. Идти куда проще.

— Ну вот. Все будет как надо. Ты молод. И воля у тебя еще совсем молодая. Она закалится. Кто в ранней молодости столько пережил, из того выйдет толк. Я немало людей перевидел на свете… И это дает мне право кое-что предсказывать.

— Мартынь… — шепчет парень. — Если б ты знал…

— Я никогда не стремлюсь знать больше, чем знаю. Вот! И оставь при себе то, что у тебя на сердце. Сам еще раз взвесь все и очищай себя без пощады. Чтобы ветер развеял всю мякину и осталось только то золотое зерно, которое, я верю, есть в тебе. Настанут иные времена. Как знать, может, мы и встретимся при других обстоятельствах.

— Слишком много ты ожидаешь от меня… — подавленно произносит Сниедзе.

Остальные вышли на проселок, а Мартынь и Сниедзе застряли на лесной поляне.

— В Иокумы пойдешь наискосок лесом, — объясняет Мартынь. — Заблудиться там нельзя: держись санной дороги. Ты уже не раз по ней ходил. До опушки не больше трех верст. Только будь осторожен. Хорошо еще, ветра нет и шаги слышны издали. Впрочем, матросы по ночам не шатаются. Да и вряд ли сейчас какой-нибудь лесник рискнет высунуть нос… У Анны Штейнберг найдешь одежду и документы. Она же объяснит, что делать дальше… Так-то, товарищ! А теперь — счастливого пути.

Мартынь чувствует, как нервно дрожит рука, которую он пожимает.

— Мартынь… ты не знаешь… Я должен сказать…

— Ничего не говори… Не нужно мне знать. До свидания, товарищ, до следующей встречи в новых условиях.

Еще одно короткое, сердечное пожатие, и Мартынь исчезает в темноте.

Сниедзе идет по наезженному санному пути, с трудом передвигая будто налитые свинцом ноги…

Ему кажется, что товарищи забрали с собой и его самого. Каждый по частице. Мартынь — сильный, смелый… милый Мартынь. Серьезный Зиле и вечный насмешник Толстяк. Грустный учитель… и недалекий Янсон, и даже этот грубый Рудмиесис. Столько ненавистных дней пережито вместе… На душе у него так тоскливо и пусто. Усилием воли он заставляет себя не расплакаться.

Все-таки он что-то сохранил от жизни с ними. Не только потерял, но и приобрел — это он чувствует. Нечто такое, над чем бессильно время и что останется на всю жизнь. В дальнейшем это созреет, выкристаллизуется в его характере и направит его по новой жизненной колее, не похожей на ту, с какой началась юность. Он ведь еще так молод. А ужасы и опасность рано закалили его. Сниедзе чувствует себя мужчиной, которому предстоит самому проложить путь в жизни. Не раз вспомнит он и честность Мартыня, и иронию Толстяка, и серьезность Зиле, и мягкую нежность Калнберза. Он найдет правильный путь… Он уверен.

Тут на память приходит нечто такое, что заставляет юношу зажмуриться от стыда. Хорошо, хорошо, что еще так. А много ли надо было, чтобы…

Замечает, что лес уже совсем не пугает его. Он свыкся с мягкой тьмой, деревьями, что шелестят над головой и бросают по обе стороны на снег легкие тени. «Не зря ведь называют нас лесными братьями, — думает он. — Лес и в самом деле нам брат. Не преследует нас, не предает. Укрывает днем, а когда холодно и голодно, утешает, баюкает своим шумом».

Сниедзе вспоминает, что в кармане еще осталась горбушка. Вытащив ее, начинает грызть. Да, во рту снова появился вкус — после недели болезни, когда все казалось ему горьким и противным. Возвращаются силы, казавшиеся почти потерянными. И от этого радость теплой волной разливается по телу. Хорошо быть молодым и жить!

С поля навстречу повеяло прохладой. Кажется, что и моросит уже меньше, хотя еще низко нависает белесая мгла. Он не раз проходил здесь. Однако ночью все выглядит иначе. Приходится внимательно всматриваться, чтобы узнать знакомые места и предметы. Вот большая липа с дуплом, где три лета подряд роились пчелы. В полуверсте отсюда низина со множеством родников и огромным камнем посередине. Оттуда через пригорок, мимо старого куста черемухи, идет прямая стежка в Иокумы.

Там даже огонек… У кого бы мог еще так поздно ночью гореть свет? Справа усадьба, слева неподалеку — другая. Всюду темно. Один только огонек! Анна Штейнберг знает, что он придет. Пожалуй, нарочно зажгла, чтобы не сбился… Что сделал он хорошего всем этим людям?

Как тепло у него на душе от этого маленького красного огонька.

Слева из усадьбы с лаем выбегает собака, но тут же умолкает. Зачем ей лаять на бедного лесного брата, он и сам похож на бездомного пса — загнанного; промокшего, голодного, которого любой мальчишка может обидеть…

В низине света не видно. Но когда Сниедзе, перебравшись через оттаявший ручей, взбирается на пригорок, огонек снова мерцает. Ярко, ясно. И так близко! Теперь уже нет никаких сомнений. Домик Иокума.

Он обходит его и осторожно приближается с того конца, где горит свет. Только бы не выбежали собаки и не стали лаять… Окно занавешено белой занавеской, не видать, что делается внутри.

Слышится какой-то шорох. И минуту спустя открывается наружная дверь. Он хочет отскочить за угол, но не успевает. Выходит какая-то женщина. Не Анна… Дрожь пробегает у него по спине.

— Добрый вечер! — Голос как будто знакомый, но сразу он не может вспомнить. — Так поздно. Мы уже думали, что ты не придешь.

Ага! Альма Витол… Сниедзе от охватившего его волнения не в силах сразу ответить.

— Пока добрался… Путь-то не близкий. И дорога плохая. Я еще не совсем окреп…

— Идем. Я тебя отведу. Анна потом принесет тебе покушать.

Покорно идет за ней.

Мимо ягодных кустов, обогнув хлевок с двумя обдерганными стогами соломы, они доходят до лужайки, где точно привидение торчит на обугленных лапах обгоревшая банька.

— Самих Иокумов нечего бояться, они порядочные люди, — говорит Альма. — Сначала мы хотели поместить тебя в комнате. Но потом раздумали. Могут зайти дети, которые всегда бегают к нам. А сюда не пойдут. Боятся обгоревшей будки. На чердаке в углу можно неплохо переспать. Мы туда принесли солому, сухую одежду и носки.

Сниедзе забирается наверх, под уцелевшую крышу. Там сухая солома, одежда для него и большая шуба, чтоб укрыться. Темно и тесно, сильно пахнет гарью, но после острова здесь так уютно.

До чего теплыми кажутся сухие носки после вечной болотной сырости. Ласковые волны пробегают по разопревшим пальцам. По всему телу разливается приятная истома. Он уже начинает дремать, но тут приходит Анна с едой и горячим чайником.

— Бедненький! — жалобно произносит она, собирая сброшенную им одежду и мокрую обувь.

Сниедзе ест хорошо приготовленную, необыкновенно вкусную еду — совсем не подгоревшую, не пахнущую дымом и вдоволь просоленную. А потом пьет из чайника ароматный тминный чай. Кусочек сахара медленно тает во рту… Это давно позабытое наслаждение. Всего он не может сразу осознать. Чувствует только, что становится нежным и восторженным, как ребенок.

Потом Анна укладывает его и накрывает большой, теплой шубой.

— Выспись хорошенько, отдохни. Завтрашний день весь твой. Поедешь ночным поездом. Можешь ни о чем не беспокоиться. Сюда никто не придет. Только бы остальные благополучно добрались…

Сниедзе так тепло под шубой. Какие, однако, хорошие люди есть на свете… Но, когда Анна заговаривает об остальных, он вспоминает вдруг Мартыня и то, что все время камнем лежит у него на сердце. Нет сил сдержаться. Надо рассказать, пусть знают, о ком они так заботятся. Пусть потом хоть прогоняют — все равно. Он весь во власти какой-то расслабляющей откровенности.

Сниедзе нащупывает руку Анны.

— Вы все так заботливы ко мне. Ты и Мартынь… А я! Я — скотина. Если б вы знали — собак бы на меня натравили. Плюнуть в меня не захотели бы.

— Успокойся. У всех свои слабости, свои недостатки, ошибки.

Сниедзе выпрямляется в своем углу.

— Ошибки… Вам легко говорить о своих недостатках. Они как пыль, рукой смахнуть можно. Как иней, который растопит первый же луч солнца. А моя вина гноится, как старая рана. И когда еще она заживет?..

— В твои годы все раны быстро заживают… — смеется Анна.

Сниедзе вырывает руку.

— И ты еще смеешься! Потому что не знаешь. Мартынь тоже не знал и под руку меня вел. Ни одного обидного слова я от него не слышал.

— Мартынь всегда знает, что делает.

— Разве он мог догадаться, что я, баба и мерзавец, хотел его предать… Теперь не уходи, выслушай!.. Усталый, измученный, больной, я целыми днями раздумывал, а ночью бредил тем, что за его голову мне, может быть, оставят мою жалкую жизнь, как собаке бросают за службу кусок хлеба. Я мучился, проклинал себя и плакал. Но не было сил противиться. Кошмаром давила меня эта мысль. Я не ручаюсь, что не пошел бы и не донес, если б только мог встать на ноги. А он заботился обо мне, как о родном брате. Он не знал…

— Нет таких вещей, которых Мартынь не знал бы.

— Ты думаешь, что он… или он тебе рассказывал? Как же это? Как же он потом мог?..

— Возможно, он знал, что ты никогда этого не сделаешь. Может быть, он встретил бы тебя на пути туда. Взял бы за руку, поглядел в глаза и спросил: «Товарищ, куда?» Ты не смог бы устоять и скрыть!

Сниедзе в темноте закрывает лицо руками и стонет.

— Я — баба и негодяй! Что из меня выйдет!

Анна вновь укладывает его и заботливо укрывает.

— Выспись. Ты измучен, издерган. Время, сама жизнь позаботится о том, чтобы из тебя вышел толк. Мы верим, что со временем ты станешь честным работником… Выспись хорошенько…

Сниедзе спит под коньком бани.

Ему так тепло, хорошо. Приятно пахнут обгоревшие еловые бревна. Наверно, дождик усилился. Постукивает по дранке, совсем над головой, словно тоненькими, робкими пальчиками.

Шелест леса, который он принес в себе, постепенно утихает. Сам он тихо погружается в тепло и негу. Ушедшие товарищи мелькают где-то в темноте, улыбчивые, веселые, точно легкие тени, и исчезают. Сладкий запах тмина щекочет ноздри. Два теплых пальца опускаются на веки.

Слезинки повисли и дрожат на колеблемых дыханием ресницах.


Читать далее

АНДРЕЙ УПИТ. СЕВЕРНЫЙ ВЕТЕР. Роман
Несколько слов о «Северном ветре» и его авторе 13.04.13
1 13.04.13
2 13.04.13
3 13.04.13
4 13.04.13
5 13.04.13
6 13.04.13
7 13.04.13
8 13.04.13
9 13.04.13
10 13.04.13
11 13.04.13
12 13.04.13
13 13.04.13
14 13.04.13
15 13.04.13
16 13.04.13
17 13.04.13
18 13.04.13
19 13.04.13
20 13.04.13

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть