Онлайн чтение книги Северный ветер
5

Усадьба Гайлены стала центром событий всей волости и даже округи. Сначала новый председатель исполнительного комитета уходил в волостное правление или в «дом общества»[12] …уходил в волостное правление или в «дом общества».  — Во многих волостях и поселках культурные и сельскохозяйственные организации и общества строили дома, в которых устраивали театральные постановки, выступления самодеятельности и т. п. Там имелись зрительный зал, библиотека, читались лекции, устраивались собрания членов обществ. Эти дома в народе просто назывались «домами общества» и являлись своего рода домами культуры или клубами., но теперь и выйти из дому нельзя. Не успеет утром проснуться, как его уже дожидаются. Приходят члены комитета на заседания или так поговорить, получить совет. Приходит всякий народ из своей волости и издалека.

Одних общих лозунгов недостаточно, чтобы сбросить старый и создать новый строй. У крестьян странные и притом самые разнообразные стремления. Многое они понимают превратно, а многого совсем не понимают. Центральное руководство не в силах сосредоточить все в своих руках, дать точные указания на каждый случай. В деревнях возникают самостоятельные центры, которые стремятся объединить распыленные силы и организовать малосознательную массу. Гайлену никак одному не справиться. Зельма по возможности помогает отцу. А Мартынь Робежниек если и спит иногда, то только в Гайленах. Время от времени появляется Толстяк с каким-нибудь товарищем. Ежедневно из дзильнской корчмы приходит с новостями Вирснис.

Еще только светает, а в доме Гайлена уже полно народу. Некоторые здесь ночевали. Сонные, измученные, они, кряхтя, одеваются. Гайлен наскоро набрасывает пиджак. Не успевает начать разговор с одним, как вокруг уже толпятся, вмешиваются, оспаривают, дают советы. Гайлен охрип, и, хотя в комнате прохладно, он то и дело вытирает пот с лица.

Дверь в соседнюю комнатку открыта. Мартынь только что вернулся. Сидя за столом в пальто и шляпе, он жадно отхлебывает из стакана горячий чай. Зельма стоит рядом и, нервно барабаня по столу пальцами, разговаривает с Вирснисом и Лиепинем. Вид у них усталый и раздраженный. Безусловно сказались бессонные ночи, вечная суета, нескончаемые тревожные слухи.

— Приближается… — упрямо твердит Лиепинь свое. — Бюрократия не уничтожена, только временно прижата к стене, она начинает приходить в себя и собирать силы. По России рыщут карательные экспедиции.[13] По России рыщут карательные экспедиции. И нас это не минует.  — Во второй половине декабря 1905 года царским самодержавием было послано в Латвию несколько карательных экспедиций. И нас это не минует.

— Не минует! — соглашается Вирснис. — Каратели уже в Гулбене, в Мадоне и Калснаве[14] Гулбене, Мадона, Калснава — населенные пункты к северо-востоку от Скривери.… Какой сегодня день — понедельник? Ручаюсь, что к рождеству они будут тут. Бюрократия собирается нам отомстить.

— Вернее сказать: буржуазия, — устало произносит Мартынь.

— Буржуазия подняла голову, а бюрократия — только оружие в ее руках.

— Контрреволюционная буржуазия, — добавляет Лиепинь. — Революционная часть буржуазии остается верна рабочему классу и его идеалам.

— Буржуазия верна идеалам рабочего класса!.. — грустно усмехается Зельма и смотрит на Мартыня.

— Прошли те времена, когда буржуазия была революционной, — сердито говорит Мартынь. Он берет со стола бутерброд, но тут же кладет его обратно. — Прочтите первую страницу истории общественного развития.

— А жизнь-то вовсе не подчиняется теориям историков и социологов. Ни одна революция еще не совершилась именно так и в те сроки, как предсказывали. Сперва происходит событие, а потом уже являются мудрецы и пытаются вывести из него теорию на будущее. Это гадание, в которое теперь мало кто верит… — Лиепинь умолкает. Все уже устали от бесконечных споров, да и он тоже. — Разве мой отец не хозяин и сам я не буржуй? Но я думаю: тех, кто меня знает, мне не придется клятвенно уверять, что я — ну по меньшей мере честный революционер. А товарищ Зельма? А Гайлен? Нет, товарищ Мартынь! Старая теория нуждается в дополнении. Примечание номер один к этому параграфу.

— Бывают исключения, товарищи. Что они доказывают, мы хорошо знаем.

Мартынь допивает стакан и тут же наполняет его из чайника. Спешит закончить свою мысль, чтобы Лиепинь снова не перебил:

— Вот наступит время… ликвидации и похмелья… Тогда посмотрим, что останется от наших революционных хозяев и их сынков.

— Они останутся на своих местах! — Усталые глаза Лиепиня на мгновение вспыхивают и с необычайной теплотой глядят на Зельму. Та в ответ снисходительно улыбается ему, как большому ребенку.

Из всего, что говорит Мартынь, молчаливый Вирснис уловил только одно. Перегнувшись через стол, он переспрашивает шепотом, так, чтобы другие не слышали:

— Значит, ты думаешь, будет эта… ликвидация?

Мартынь не успевает ответить. Входят Гайлен и Ян Робежниек.

Гайлен вспотел и устал, но вид у него веселый и бодрый.

— Когда в следующий раз будете делать революцию, — шутит он, обращаясь ко всем, — то позаботьтесь, чтоб все было заранее обеспечено: информационное бюро, приготовительные классы для подготовки социалистов… примирительные камеры… деньги для помощи беднякам… и главным образом суды гражданские и уголовные… А то все теперь валите на одного несчастного председателя исполнительного комитета.

— Да ведь он считает, будто движение получило направление извне, — полушутя отвечает Зельма.

— У меня неопровержимое доказательство. — Гайлен кивает головой в сторону Зельмы и смеется. Затем наливает себе стакан чаю и залпом выпивает его.

Ян Робежниек, который было совсем расстроился, тоже повеселел и даже пытается шутить:

— Видно, здесь еще никто не собирается удирать. А ведь некоторые уже в пути. По дороге сюда я встретил знакомых из соседних волостей. Хотят пробраться и Ригу, а оттуда в Лиепаю. И еще дальше — в Англию или Америку. Вконец напуганы. Один даже в легких штиблетах, без калош.

Он смотрел то на одного, то на другого. Но все безучастны и делают вид, что не слышат. Отвечать не нужно — ну и ладно. Что тут ответить? Из передней входит старик в белом нагольном полушубке и постолах. В руке у него самодельная ореховая палка. Оглянувшись по сторонам, спрашивает:

— Наверно, нет его?

— Кого ты ищешь? — спрашивает Гайлен.

— Кого… Своего Петера, кого же еще. Мне сказали, будто он тут на должности.

— Тебя, отец, видно, обманули. Нет у нас здесь никаких должностей и никаких служащих. Откуда ты?

— Из Айзпурвешей. Микелис Вирза меня зовут. Ложки я мастерю и корзины. Сыну моему, значит, на Андрея девятнадцать минуло. Жил он, как все, честно, работал у того самого хозяина, где и я угол имею. Дзервес усадьбу нашу прозывают… Так вот, с прошлой осени начал он шататься со всякими… А тут, как пошли беспорядки, совсем от дому отбился. К ночи, бывало, придет, а чуть свет — опять из дому. Сколько я ни старался, и добром и злом, — ничего не выходит. Его уже два раза Саркис спрашивал. Грозился мне все зубы повышибить. Где, говорит, сын твой? А откуда мне знать… Я его с той поры и не видал. Кто говорит — удрал, а кто — в социалисты записался. Прослышал я, что он у вас. Пришел поглядеть. Видать, нет его. А коли здесь, не прячьте его, господа, от меня, старика. Ведь в экую даль шел я сюда…

— Почему же ты все-таки ищешь его? — спрашивает Гайлен. — Ведь он не ребенок. Сам о себе позаботится.

— О себе-то он позаботится. А обо мне кто? Семьдесят восьмой год пошел. Долго ли я смогу ложки делать? В глазах темнеет, руки дрожат, резачок не удержать.

— Да разве за эти семьдесят восемь лет ты ничего не заработал? — спрашивает Мартынь.

— Заработал? Вот это, — он протягивает ореховую палку. — Да угол в богадельне. Ой, если бы вы знали, господа, как туда не хочется… Восемьдесят рублей накопил я и отдал пастору, чтобы отвез в Ригу, положил. А теперь и не знаю, куда девался он с деньгами.

— Сын, наверно, знает, — говорит Мартынь. — Не горюй, Микель Вирза. Все вернем — и то, что у пастора, и то, что у барона осталось и у хозяев. Изрядный получится капитал. Сможешь жить припеваючи.

— Что вы, господа! Да много ли мне, гнилому пню, нужно? Теплый уголок да корку хлеба… Чего там бароны. Кто заплатит за то, что мы в молодые годы спину гнули, не евши, не пивши. От бар никто ничего не получит. И я не получил, и вы не получите. Имения пожгли, а думаете, так и останется? Вернутся с розгами да палками. Мне не рассказывайте. Я за свою жизнь больше перевидел, чем вы. Потому-то я и боюсь за Петера. Он сроду горячий был… — Старик достает красный дырявый платок и вытирает им слезящиеся глаза. — Вот и с хозяевами тоже: за кем рубль, за кем три… Все ходишь, да разве допросишься. Не судиться же…

Махнув рукой, уходит.

А за дверью уже дожидается другой. Робко переступает порог, держа шапчонку в руках. Доходит до середины комнаты и неподвижно смотрит на стену. Шапка в руках заметно дрожит. Вокруг плотно сжатых губ болезненная складка: Зарен.

— Ты опять за своим ружьем? — спрашивает Гайлен. — Сколько раз уже тебе говорили…

— Отдайте, господа… — умоляет Зарен. Голос его дребезжит, как рассохшееся колесо.

— Тебе нельзя отдавать! — сердито кричит Вирснис. — Тебе ничего нельзя доверить. Ты старый пьяница и негодяй.

Зарен моргает, будто смахивая невидимые слезы.

— Пьяница — да… А негодяй — нет. И хочу доказать…

— Что ты можешь доказать и кому? — смеется Гайлен.

— Этому… Бренсону… Дайте ружье, и я вам его доставлю. Честное слово.

— Ты — Бренсона? — Они хохочут над отвагой сухонького, сгорбленного старика. — Да он тебя в свою рукавицу насунет. Каблуком тебя раздавит.

— Я его поймаю! — Зарен потрясает кулаком. Его узкие глазки будто буравят Вирсниса и Мартыня. — Теперь все обо мне плохо думают. Не осталось у меня ни одного друга. И вы правы, разве я что говорю… Негодяй — сам понимаю. Но я еще докажу…

— Знаете что, товарищи, — вступается Мартынь, заметив протестующий жест Вирсниса, — отдайте ему ружье, пусть он идет… на охоту.

— Чтоб опять засыпался и других подвел, — ворчит Вирснис.

— Нет, — говорит Мартынь, не сводя глаз со старика, — Зарен не предатель. За это я ручаюсь.

— Уж можете поручиться! — откликается Зарен. Голос его стал тверже и звонче. — Да я лучше голову сложу, чем хоть бы одно слово кому…

В его сгорбленной фигуре столько трагикомической торжественности, а в тоне такая уверенность, что и Вирснис сдается. С досадой подымается он со своего места.

— Пойдем. Но смотри! Второй раз пощады не будет!

— Уж если я сказал, господа…

Он торопливо семенит за Вирснисом. Кажется, что это совсем не тот мрачный старик землекоп, которому все опостылело.

В дверях теснятся люди, заглядывают в комнату. У тех, кто возглавляет движение, всегда можно было найти ответ на все вопросы: наверное, они лучше понимают и нынешнее положение.

— Ну как, товарищи? — спрашивает, улыбаясь, разбитной молодой парень небольшого роста, коренастый, с пышными светлыми усами, из-под которых просвечивают белые крепкие зубы. — Драгуны идут?

— Они уже в Вецкалснаве… В Мадоне полно войск… Сегодня ожидают в Стукманах… — слышится в толпе. Но в этих возгласах не чувствуется страха. Скорее в них слышится сомнение, вопрос. Молодежь бесстрашна и отчаянна. Об опасности она начинает думать лишь тогда, когда лицом к лицу встретится с ней. Молодые держатся всегда вместе, а это придает смелость каждому в отдельности. У всех в памяти недавняя победа. Чего же теперь страшиться? От них удирали драгуны и бароны со своими черкесами и другими холуями. Замки пылали. Глаза молодых горят задором и храбростью…

— Не пугайте народ! — раздается в толпе чей-то голос. — По дороге из Марциены на Калснаву драгуны разбиты и обращены в бегство. Мы еще держимся. Наши ружья еще не заржавели.

Слова эти вызывают шумное одобрение.

— Из Москвы идет подмога с пушками… Солдаты возвращаются с японской войны…

Мартынь выходит вперед.

— Товарищи! — говорит он спокойно и отчетливо. — Вы знаете, мы никогда не обманывали вас и не тешили розовыми надеждами. Ваша радость по случаю первых успехов была слишком велика. Мы всегда предостерегали от упоения легкой победой, призывали сохранять боевой дух. По мере сил помогали вам в вашей идейной и организационной работе. Но успехи наши не очень велики. В этом отчасти виноваты мы, а отчасти и вы сами. Главная помеха — здешние условия жизни. Из-за них вы были вдалеке от любой организации и совместной борьбы. Однако все то, что мы упустили в собирании сил и в пропаганде, сама жизнь может восполнить в одно мгновение. Революционная волна вздымает массы, словно песчинки. Что такое отдельные люди в этой огромной толпе?

Мы не раз говорили, что в революции может наступить кризис. И, кажется, он надвигается. Вы воспринимаете все это проще и вернее. Вы говорите: драгуны в Калснаве, драгуны в Мадоне, вот-вот будут в Стукманах. Вам хочется узнать, правда ли это. Приятнее всего было бы услышать, что это неправда. Но что мы можем сказать? Точных и достоверных сведений у нас нет. Понятно, слухам нельзя вполне доверяться. Но доля правды в них есть. Не будем же обманывать себя и других: они приближаются. Мы не так простодушны, чтобы поверить, будто регулярные войска, воспитанные в духе приверженности к старому режиму, сразу перейдут на сторону народа. К войскам всего труднее добраться с живым, свободным словом. Они идут. У нас есть сведения, что бежавшие бароны опять во главе карательных экспедиций.[15] …бежавшие бароны опять во главе карательных экспедиций.  — Около трехсот баронов принимали самое активнее участие в кровавой расправе карательных экспедиций, фактически руководили их действиями. Бароны лично истязали и расстреливали крестьян. Достаточно было одного слова барона о том, что тот или иной крестьянин участвовал в революции, чтобы его расстреляли. Начальник одной экспедиции свидетельствовал: «Никакого суда, никакого выяснения виновности не производилось; это считалось лишним для карательной экспедиции. Все виды умерщвления были здесь в ходу: людей расстреливали, вешали, секли розгами, забивали палками, гоняли сквозь строй, розги гуляли по спинам детей и стариков, женщин и мужчин» («История Латвийской ССР», т. II. Рига, Изд-во Академии наук ЛССР, 1954, стр. 331). Аресты производятся по спискам, составленным баронами, после чего следуют пытки и расстрелы. Мы уподобились бы страусу, если б стали утверждать, что у нас ничего подобного не может быть. Завтра или послезавтра они могут дойти сюда. Мы должны быть готовы к самому худшему.

Я не говорю, что все уже потеряно и нас ждет лишь удел всех побежденных: сдаться или бежать. Пока еще мы не знаем, как велики силы врага. Быть может, общими усилиями его можно будет отогнать. Нам неизвестно, насколько солдаты послушны и верны своим тиранам. Может быть, наша пропаганда и агитация преградят дорогу их пулям и штыкам.

Крики одобрения на миг прерывают его. В молодости охотно веришь тому, чему хочется верить.

— Вы перебили меня, — тихо говорит Мартынь, — я не успел досказать всего. По правде говоря, я не верю ни в тот, ни в другой выход из положения. Для первого мы слишком плохо организованы и вооружены. С нашими ружьями не устоять против солдатских винтовок и пулеметов. Если уж наши товарищи в России ничего не добились своими мощными средствами пропаганды, то наши возможности куда слабее. Остается лишь одно — умереть. Смелые всегда выбирают этот, третий путь.

Путь борьбы за освобождение народов залит кровью. На всех перекрестках следовало бы воздвигнуть памятники тысячам павших. Но хватит ли у нас отваги? Достаточно ли глубока наша убежденность, достаточно ли силен в нас пыл борьбы, чтобы миновать первые два пути.

Пожалуй, впервые за время участия в революции он так растроган, что не в силах продолжать. Он делает знак Зельме, которая все время стояла возле него и слушала, наморщив лоб. Она поднимается на цыпочки, иначе ее совсем не видно за головами мужчин.

— Все три пути, о которых только что говорил товарищ, — это удел побежденных. Те, кто признают себя побежденными, пусть не стесняются в выборе. У них есть еще время — и уговаривать мы никого не станем. Но мы и те, кто с нами, останемся потому, что не чувствуем себя побежденными. Мы будем стоять до конца, ибо этого требует наш долг. Хорошо, что мы знаем эти три пути — на случай, если ничего другого не выйдет. Но пока у нас есть и нечто другое — более благородное и мужественное: борьба. Борьба до последнего вздоха. Никогда еще не побеждал тот, кто в самом разгаре битвы думал о поражении, об отступлении. Непреклонная воля — лучшее средство победы. Революционная демократия знает и признает только один путь: вперед! Это наш путь! И когда нам говорят о поражении, рисуют перед нами путь отступления, мы смело отвечаем: никогда! Потому что боремся мы не ради себя и не только ради сегодняшнего дня. Крепость рабства и несправедливости воздвигалась сотни веков. Быть может, понадобятся десятки лет, чтоб ее разрушить. Пусть и мы будем теми, кто расшатывал ее основы. Даже если нас одолеют, мы все же останемся победителями. Революция в конце концов возьмет верх, ибо демократии принадлежит будущее, — не так ли, товарищи?

Сияющими глазами смотрит молодежь на Зельму. Многие не очень внимательно слушали речь и не пытались вдуматься в ее содержание. Но всех воодушевляет убежденность и сила ее слов. Смелость и решительность всегда находят отклик в те минуты, когда ужас костлявым пальцем стучится в дверь. То, чего человек не находит в самом себе, он пытается найти вне себя. Никому не хочется задумываться над тем, что будет. Только немногие видят выход из создавшегося положения. Всем хочется позабыть о нависшей угрозе, и они подчиняются этому властному велению.

Неестественная радость и чрезмерный пыл охватывают толпу, как огонь сухую солому. Слышатся громкие, почти восторженные рассказы о стычке с драгунами на дороге между Калснавой и Марциеной. Где-то в углу спорят о том, что солдатская винтовка хоть и далеко стреляет, но из нее трудно попасть в цель, а вот заряженные пулями охотничьи двустволки самое лучшее оружие на близкой дистанции. В другом месте кто-то настойчиво твердит, будто со стороны то ли Пскова, то ли Витебска идут к ним на помощь с пушками. В самом отдаленном уголке маленькая группка трусливо перешептывается о том, что им-то ничего не сделают, да и ничего особенного тут не произошло. Имение сожгли — да. Но это натворили приехавшие откуда-то неизвестные люди. Если кто-нибудь и виноват, то только те, кто устраивал митинги и подстрекал людей. Пусть они и отвечают. А что простой мужик! Откуда ему знать, кого слушать, когда законной власти нет. Разве он смел противиться?..

У каждого свое утешение. Еще не время печалиться. Пусть нынче царят радость и веселье…

Наружная дверь дома широко распахивается. Высоко задрав головы, печатая шаг, входят Витол с Вимбой и торжественно останавливаются справа и слева от дверей. Винтовки, будто на параде, приставляют к ноге. У Вимбы на груди красный бант. Витол нацепил поверх полушубка шашку урядника Саркиса.

Все смотрят на них. Проносится рокот изумления.

В дверь степенно входит… управляющий Мейер. Фигура, настолько характерная и знакомая, что ее знает любой. Головы и ног не видно. Но шуба несомненно его: воротник из белого барашка и такие же обшлага, роговые пуговицы…

Стоящие поближе к дверям уже разгадали фокус и начинают смеяться. Это портной Лапинь нарядился в шубу управляющего. И он и оба его товарища заметно навеселе. Через минуту вся комната дрожит от хохота.

Одобрение еще больше подзадоривает портного. Он взбирается на скамью у стены и ударяет прихваченным с собою уполовником.

— Продается с торгов брошенное добро больших и малых господ. Например, овчинная шуба. Кто сколько даст за нее?

Общий смех.

— Вместе с портным или без него?

— Без портного. Но со всем барским духом… — Лапинь с лукавой улыбкой обнюхивает рукав и чихает.

Смех еще громче.

— Сколько даете для первого раза?

— Имение! — кричит кто-то.

— Имение — раз! Кто больше?

— Пять копеек!

Раздается такой взрыв смеха, что не слышно даже, как Лапинь с размаху ударяет уполовником об стену…

В соседней комнате сперва прислушиваются к шуму и веселью, но вскоре это им надоедает. Ян Робежниек подходит к Зельме.

— Вы правильно сказали и вовремя. Я тоже замечаю, что энтузиазм угасает и, пожалуй, спад наступил преждевременно.

— Да? Вы так думаете? А по вашим стихам, знаете, незаметно. Первая книжка вашего журнала так и пышет революционным огнем.[16] Первая книжка вашего журнала так и пышет революционным огнем.  — В конце декабря 1905 года (на обложке отмечен 1906 год) вышел первый номер журнала «Кави» («Сполох») под редакцией поэта К. Скалбе, эсера. В журнале участвовали мелкобуржуазные писатели, временные попутчики революции. В стихах, помещенных в первом номере, много туманной и общей революционной риторики. Во втором номере, который появился через несколько месяцев, журнал уже открыто выступил против марксистов.

— Разве у них свой журнал? — спрашивает Мартынь.

Ян поворачивается к нему спиной. Подумать только, что его родной брат даже и не слыхал о журнале, который кладет начало новой эре латышской культуры и искусства!

— Да, — продолжает он свой разговор с Зельмой, — вы, очевидно, заметили, что у нас несколько другая точка зрения. Мы стремимся углубить революцию, так сказать внести в нее больше культуры.

— О, я понимаю, к чему вы стремитесь! Если наступила пора свободы, то и каждая личность должна получить свободу. Иначе что бы это была за свобода, если она не обеспечивала бы каждому возможность делать то, что он хочет. И все прочее. О, я вижу вас насквозь и вижу тот остров, куда вы стремитесь. Ну что вы можете внести в революцию? Вы — выброшенные на мель!

Ян краснеет. Пугливо косится на Мартыня. Но тот слишком устал и еле слушает.

— Между активными борцами и поэтами редко бывает взаимопонимание, — заключает Ян, не то сдаваясь, не то избегая нового нападения. По всему видно, что никого здесь не интересуют ни его стихи, ни новый журнал. И это, конечно, оскорбительно, но все же лучше, чем откровенные нападки и насмешки.

Зельма не успевает ответить ему. В соседней комнате раздается новый взрыв хохота. Двое парней протискиваются в дверь.

— Товарищ Мартынь! — кричат они. — Твой отец купил шубу управляющего.

Ян досадливо морщится.

— За двадцать пять рублей. Вцепился и не отставал, пока не купил. Ты спроси лучше, что он с ней будет делать?

Ни у Мартыня, ни у Яна нет охоты расспрашивать отца.

Обоим неприятно его видеть. Всякий раз, когда они сталкиваются с выживающим из ума стариком, им не по себе.

Возле Гайлена опять собрались члены распорядительного комитета. Зельма, захватив с полки несколько книг, уходит. Робежниеки направляются вслед за ней…

— Значит, думаешь, что они скоро будут у нас? — робко спрашивает Ян.

— Непременно. И ты тоже трусишь?

— Ну… я не говорю, что боюсь. Но приятного мало. Правда, я не особенно замешан.

— Конечно. Ты можешь спать спокойно.

— Не очень-то спокойно. Мейера я тогда выпроводил. А потом эта речь на кладбище.

— Чего там! Мейер на тебя доносить не станет. А речь твоя — что ж в ней было революционного? Насколько я помню — поэтические фразы и больше ничего.

Яну приятно услышать это. Воспоминание о речи, произнесенной на кладбище, все время мучило, не покидало его, хотя ни себе, ни другим не посмел бы он признаться в этом. И сюда он пришел именно для того, чтобы узнать, насколько причастным считают его… Вот и отлегло от сердца.

Зельма дождалась братьев и пошла рядом с Мартынем. Что-то ему рассказывает. Ян улавливает из их беседы лишь отдельные слова. Они нарочно говорят тихо, чтобы он не разобрал. Это задевает его. Что он, чужак, отщепенец какой? Может, они подозревают его в предательстве? Он порывается совсем отстать, чтоб не слышать ни слова. Однако любопытство слишком велико. Да и мрачные предчувствия не оставляют его. Как бы помимо желания тащится он за ними по пятам и подслушивает.

— Ты совсем выбился из сил, — тихо говорит Зельма. — Тебе бы отдохнуть хоть несколько дней. Не кое-как прикорнуть, а по-настоящему лечь в постель и выспаться. Иначе ты не выдержишь!

— Где же она — эта постель? — усмехается Мартынь. — Высплюсь после смерти. Теперь некогда спать.

— Ты мог бы у меня… — почти неслышно произносит Ян.

— Совсем не время теперь пугать людей рассуждениями о смерти, — говорит Зельма. — Если у тебя нервы расстроены, если ты сам надорвался и болен, то по крайней мере не расхолаживай других.

— У них болезнь посерьезней моей. Ржавчина старого мира въелась в их тело, мозг и душу. Я стремился, отдавал все силы, а теперь должен махнуть рукой. То, что веками всасывалось и прививалось, в один день не вытравить… Разве это организованная масса, способная к борьбе? По-моему — толпа, которой нужно хлеба и зрелищ. Для них и революция только игра. Они не умеют смотреть открыто в лицо опасности, взвешивать, занимать твердые позиции. Романтики и мечтатели, а не солдаты. Я нарочно показал им действительность во всей ее неприкрытой наготе. Напрасно. Они не хотят слышать и не слышат. Им дороже самообман. А все эти усыпляющие пышные фразы о грядущих поколениях и окончательной победе демократии — сейчас самое опасное. В конце концов, что знают эти люди о демократии и ее борьбе? За будущее они и пяти копеек не дадут. Живут они только сегодняшним днем, а все их будущее — один лишь завтрашний день. Ничего не стоит рукой дотянуться до их идеала и спрятать его в карман. А все прочее даже не фантазия, не сновиденье, а просто чушь… Это тебе не городской рабочий. Это не фабричный пролетариат, у которого инстинкт борьбы и понятие социализма выкованы самой жизнью. Тут люди срослись с мечтой о собственном клочке, и мы им чужие. Если и в последний момент мы скроем от них суровую действительность, они назовут нас лжецами.

— Те, кто, следуя своим эгоистическим побуждениям, уже с самого начала повернулся к нам спиной, и так обзывают нас смутьянами и подстрекателями, — говорит Зельма. — Но и от тех, кто прислушивается к нам, шагает с нами рядом, мы не ждем признательности и славы. Ведь мы не затрапезные болтуны и кладбищенские плакальщики. Мы — пионеры социализма. Это гордое звание за нами останется. И я думаю, мы на него имеем право, так как воспитывали, направляли, подготовили и указали путь другим. Слабохарактерных людишек надо столкнуть лицом к лицу с правдой, иначе они ее никогда не увидят. Пусть пройдут они через все фазы борьбы, или им грозит еще надолго остаться романтиками и мечтателями. Пусть закаляются в опасности и огне, иначе они падут в первую же минуту. Они должны научиться единению и умению рассчитывать на собственные силы, а не ждать вечно помощи извне. Поэтому наш долг до последней минуты призывать их к борьбе, а не давать заблаговременно советы — бежать, сдаваться или умереть. Велика ли беда, если простофили потом проклянут нас или назовут лгунами. Правда, которой мы служим, не ищет почестей и не боится подобных проклятий. Нам, руководителям, ведущим за собой массы, нужно быть достаточно сильными, чтобы отвечать за свои дела перед судом истории.

Мартынь бережно берет Зельму за руку. Холодная как лед. И не согреть ее своей озябшей рукой.

— В одном отношении вы, женщины, выше нас. В вас больше оптимизма. Все вам представляется таким, каким вы хотите видеть. А я всегда был фанатиком истины. И не могу показывать другим то, чего сам не вижу. Когда называет меня лжецом тот, кто меня не понимает, это нестерпимо. Свою глупость и свою вину каждый должен осознавать. И вообще я не верю в превозносимый поэтами слепой инстинкт толпы и в чудеса стихийности. Эти старые идеалистические теории в нынешнее время не имеют никакого научного и общественного значения. Социализм не является да и не может быть вдохновением. Революционной борьбе не удержаться на одном порыве. Если в основе ее нет твердого, подкрепленного жизненной практикой убеждения, то первый же вихрь все разметет и развеет в пух и прах. Не каждый с ружьем за плечами — боец. Мне смешны те молодчики, вся революционность которых заключается в том, что они безнаказанно охотятся за барскими зайцами и козулями, рубят баронские леса. Я не считаю борцами и тех, кто идет с зажмуренными глазами, пока не свалится в бездну. Не хочу, чтобы они говорили, будто мы заманивали их. Они сами должны видеть, куда мы идем и куда им идти. Те, кто с нами, пусть идут с ясным сознанием и открытыми глазами. Думаешь, много наберется таких? Для всех этих хозяйских сынков и интеллигентов революция давно окончена. С них довольно. Пугаю, говоришь? Да разве я не вижу, не чувствую в течение всех последних недель, что они напуганы до крайности, дошли до отчаяния. Мечутся, ищут выхода и не находят. Я хотел им его показать, пусть сдаются или бегут. А кто может, пусть идет с нами — до конца. Закалять, говоришь ты? Не забудь, товарищ, закалить можно только железо или сталь. Свинец в огне тает. И стоит его бросить в воду, он разлетится на мелкие кусочки… Нам еще много придется пережить. И тогда ты увидишь…

Зельма отнимает руку и переходит на другую сторону дороги.

— Возможно, все это правда, — говорит она. — Но ведь мы понимаем, почему это так, видим настоящую причину. Между прочим, не следует забывать, что городской пролетариат несет значительную долю вины за малодушие и отсутствие организованности у его деревенского собрата. Рабочие иной раз вспоминают о деревне лишь тогда, когда там по собственному разумению начинают добиваться человеческих прав. Надо наверстать то, что упущено, и обязательно теперь — сегодня или завтра, пока существует хоть маленькая возможность. Борьба за образование, культуру и организованность не менее важна, чем борьба с оружием в руках. Так создается та почва, о которой ты сам говорил. Я тоже работаю — и не могу сказать, что напрасно. Нет! В этом меня никто не убедит. Даже батрачка, прислуга и портниха не потеряны для пролетариата. И они очнулись, когда все забурлило вокруг. Вначале у меня было сто двадцать слушательниц. Неделю спустя осталось только пятьдесят. Число их уменьшалось по мере того, как росли слухи о приближении карательной экспедиции. А теперь, я знаю, меня ждет маленький кружок: пятнадцать — двадцать застенчивых, девушек, у которых глаза горят, когда они слышат свободное слово. Зато эти останутся с нами, не предадут, какие бы бури и превратности судьбы ни выпали на нашу долю.

Глубоко засунув руки в карманы и неуклюже переваливаясь, навстречу им быстро идет Толстяк. Полы расстегнутого пальто, словно распростертые крылья ястреба, волочатся по земле. Он останавливается посредине дороги и язвительно оглядывает встречных.

— Как дела? — спрашивает Мартынь.

— Дела хороши, — отвечает тот. По его голосу, по оживленному лицу и искрящимся глазам видно, что он действительно настроен бодро.

Потом он замечает сзади Яна и смотрит на него так пристально, что тот теряется и смущенно протягивает руку, не зная, что сказать.

А Толстяк, не спуская с него глаз, декламирует:

— «Дыханье мне спирает вонь толпы. Я погружаюсь в волны страсти алой, в объятья злые девы небывалой…»[17]« Дыханье мне спирает вонь толпы. Я погружаюсь в волны страсти алой…» — перефразировка стишков латышских декадентов. Как только началось наступление реакции, многие латышские мелкобуржуазные писатели объединились в декадентские группки, открыто выступавшие против революции, против социал-демократической партии. Ха, ха, поэты. Дела хороши… Скоро пойдут еще лучше.

Ян рукой дотрагивается до шапки и отходит с гордо поднятой головой. Толстяк плюет ему вслед.

— Чего он таскается за вами? Может быть, вы тоже собираетесь переметнуться к декадентам? Забыться «в волнах страсти алой»?

Все хорошо знают о взаимоотношениях между Мартынем и Зельмой. Однако цинизм Толстяка немного задевает и Мартыня и Зельму. Правда, они понимают, что это идет от его грубоватой и несдержанной натуры и сказано не по злобе. Зельма отворачивается. Мартынь машет рукой.

— Брось. Лучше расскажи, чем ты теперь занят. В последние дни тебя совсем не видно.

— Вашему царству приходит конец, — смеется Толстяк. — Прошла пора речей, надо действовать. Ваше время кончается — начинается мое.

— Ты еще собираешься действовать? Пятидесяти маузеров ты как будто не получил. Как же велико твое войско?

— Стратегическая тайна… — Толстяк загадочно щурится. — Есть еще несколько вакантных мест. Не хочешь ли поступить к нам? Я полагаю, что скоро, так или иначе, тебе не перед кем будет произносить речи,

Втянув подбородок в поднятый воротник пальто, Мартынь глядит на снег и молчит.

— Завтра или послезавтра нам предстоит первое крупное дело. Нужны люди. Мы принимаем каждого, у кого смелости чуть больше, чем нужно для речей перед деревенскими бабами.

— Может быть, я и пойду с вами. Ты прав: наше время кончается. Тебя можно найти все там же?

— Там. Когда я дома бываю…

Пожав друг другу руки, они расстаются.

Ян Робежниек заходит на Карлинскую мызу.

Клеть, хлев и погреб настежь… Всюду пусто. Кое-что унесли, наверное, дружинники из дзильнской корчмы, а остальное растаскали окрестные крестьяне. Перед людской собралась группа женщин, они о чем-то встревоженно переговариваются. Заметив Яна, тут же умолкают, провожая его взглядами до самых дверей господского дома.

Госпожа Мейер лежит в постели. Окно закрыто ставнями, на столе горит лампа с темным абажуром.

— Наконец-то ты пришел, — сокрушается она. — Все меня уже покинули. Где Мария? Я каждый день могу умереть, а она не приходит.

— Она сама болеет. Сегодня хотела подняться, но я ее отговорил. Она ведь боится простуды. И потом — время теперь такое. Лучше пусть сидит дома и поменьше показывается на улице. Люди стали хуже зверей.

У тещи глаза загораются.

— Они всегда были такими, только Начальства боялись. Кнут, кнут им нужен. И они получат его… Ты слыхал: драгуны идут.

— Говорят… — пугливо отзывается Ян. — От них тоже хорошего ждать нечего. Пострадают и виновные и невинные.

— Где они, эти невинные? Скоты — все до последнего. Поглядел бы ты, что наша прислуга и бабы тут делают. Воры и грабители!

Она начинает подробно рассказывать о грабежах, о всяких насилиях и хамстве, которые ей пришлось пережить. Рассказывает она об упрямстве и своеволии Юзи. Вот сегодня и вчера в комнате только семнадцать градусов тепла. Уже три дня ей приходится пить по утрам просто кипяченое молоко. Юзя говорит, что шоколада больше нет и сахара тоже… Сама все выпивает со своими кавалерами. Каждую ночь слышны чужие голоса и смех. Пируют, как на свадьбе. Последнее растащат…

Про Юзю Ян слушает с интересом. Все остальное он уже не раз слышал, и ему надоело. Еще он замечает, что теща крайне раздражена, изъясняется весьма энергично и совсем не похожа на умирающую. И о муже она не очень скорбит. Уверена, что ему удалось где-то спрятаться. Она-то его знает. Да и помощь близка… Чувствует, что силы возвращаются к ней. «Всем, всем им достанется…»

Они еще долго обсуждают важный вопрос о переселении госпожи Мейер в школу, к дочери. Уже две недели идет у них об этом разговор. Все взвешено до мелочей. Уже который раз они решают, даже назначают день переезда, уславливаются о мебели, о всяких других вещах — какие взять с собой, какие оставить. И всегда случается что-нибудь непредвиденное. То вдруг ветер разбушуется и дорогу заметет. То работники заняты и коня негде достать или сани все в разъезде…

Но вот, окончательно договорившись, Ян идет к Юзе, чтобы распорядиться.

В кухне за столом сидит Витол. Винтовку и шашку урядника он поставил в угол возле половой щетки и сковородки для поджаривания кофе. На столе тарелка с остатками жаркого, кофейник, черный и белый хлеб, банка с вареньем и полбутылки ликера. Полушубок у Витола расстегнут, гарусный шарф развязан и свесился до земли. Сам он взбудораженный и веселый. Видно, только что хохотал. И Юзя тоже. Раскрасневшаяся, сверкая белыми зубами, стоит она у стола, спрятав руки под передник.

Ян неприятно поражен. Не столько тем, что встретил здесь Витола, как тем, что тот даже и не думает смущаться. Он приподымается и развязно протягивает Яну руку. В Яне просыпаются барские замашки. Он отворачивается и переставляет что-то на плите.

— Юзя! — командует он. — Собирайся! Завтра барыня переезжает в школу.

— Какого черта ее туда понесет! Чем тут плохо? Выдумают невесть что…

Яну кровь бросается в лицо.

— Барыне лучше знать. Ты делай, что велят… Угощает тут всяких…

Выходит и захлопывает за собой дверь. Вслед ему несется дружный смех.

— Барин выискался!


Старый Робежниек тащит домой шубу управляющего. Сшита она из белых пушистых овчинок, тяжелых и теплых. Запыхавшись, подходит он к дому. Сердито колотит о порог облепленными снегом постолами.

Старая Цериниете в недоумении уставилась на него.

— Батюшки! Шуба-то управляющего! Не рехнулся ли, отец, на старости лет? Троих таких, как ты, туда запрячешь. Где ты ее достал? Или и ты с грабителями заодно?

— Не мели зря! — бурчит Робежниек. И, закрывая поплотнее дверь, ворчит: — Всюду суется, старая карга…

Комната, как всегда, пуста. С тех пор как нет Лиены в доме, сюда забредет иногда только старая Цериниете, и то, если он не успеет заложить дверь щеколдой. Повсюду грязь. На кровати навалена гора всякого тряпья. На столе горшки с молоком и ворох грязной посуды. Перед плитой куча мусора. На одном табурете ковш, на другом дырявая рукавица с воткнутой в нее иглой.

Бережно кладет он шубу управляющего на кровать. Срывает со связки луковицу, разрезает ее и трет глаза. Слышал, что это лучшее средство против тумана в глазах. Его старческое лицо уродливо морщится. Туман в глазах еще гуще, но ничего не поделаешь. Сказывали, что потом проясняется.

Отпив из кружки глоток бурой жидкости, Робежниек берет шубу управляющего, стряхивает с нее прилипшие пушинки и идет к чулану.

Сначала робко стучится, потом каким-то старомодным ключом отпирает дверь.

Управляющий сидит на скамейке у маленького заиндевевшего окошка, только нижний край стекла немного отпотел.

Обрюзгший, обросший клочковатой бородой, исхудавший. И тени не осталось от прежнего франта.

— Ну? — спрашивает он, едва Робежниек появляется в дверях.

Вместо ответа старик протягивает ему шубу и, порадовавшись изумлению управляющего, начинает рассказывать, как все было.

— Ага… — мычит Мейер. — Это хорошо, Робежниек. Ты, Робежниек, хороший мужик. Сколько? Двадцать пять, говоришь? — Пошарив в кармане, он вытаскивает двадцатипятирублевку. Подумав, достает еще рубль и протягивает старику: — Это тебе за труды.

— Что вы, барин, что вы! — Робежниек обеими руками отмахивается. — Какие уж тут труды! Лучше не предлагайте — я не возьму… — Но Мейер настаивает, и приходится взять. Тогда он пытается поцеловать руку управляющего, но тот не дает.

— Не надо, Робежниек. Ты и так очень мне помог.

— Да что там, господин управляющий. Много ли вы съели. Сколько ни принесешь, почти все и уносишь обратно. Не умею я, и, на беду, нет у меня хозяйки в доме.

— Спасибо тебе и за это, Робежниек. Ну, что слышно новенького?

Робежниек не может вспомнить. Понаслышался он в Гайленах о многом, да разве все в голове удержишь. Но если расспросить его хорошенько, может быть, кое-что и припомнит.

— Да, люди болтают… Говорят, значит, что драгуны сюда идут…

— Да? Откуда?

Робежниек разводит руками.

— Не могу сказать. Ах, да! Они уже в Стукманах, так говорят…

— В Стукманах… — задумчиво повторяет Мейер и погружается в размышления. Потом долго шепчутся.

Немного спустя Робежниек начинает торопливо искать что-то в комнате. Все навалено, раскидано, трудно что-нибудь найти. Расшвыривая тряпье и хлам, он проклинает всех на свете. Наконец находит то, что искал: исцарапанный осколок зеркала и ножницы для стрижки овец. Бритвы у него нет. Прихватив кое-что из одежды, он вновь скрывается в каморке.

В сумерках оттуда выходит высокий, выбритый, сухопарый старик в треухе. На нем залатанный полушубок и полусуконные штаны с продранными коленями. Штаны узки и коротки, но в постолах под онучами это не бросается в глаза.

— Ну, Робежниек, я пойду, значит. Надеюсь, мы еще увидимся.

— Помогай вам господь, барин.

— Дай-ка мне еще твою палку. Так. Спасибо. — Опираясь на палку, сгорбившись, он делает несколько шагов по комнате. — Шубу мою ты спрячь хорошенько. Я скоро вернусь. А если кто-нибудь спросит — ты ничего не знаешь… Кто был, куда ушел — ничего.

— Будьте спокойны, барин. Легче огонь высечь из ободранной липы, чем от меня хотя бы одного слова добиться.

Вытирая слезящиеся глаза, он долго провожает взглядом сгорбленную фигуру, которая постепенно тает в темноте.

— Не беспокойтесь, барин. Храни вас господь.


Читать далее

АНДРЕЙ УПИТ. СЕВЕРНЫЙ ВЕТЕР. Роман
Несколько слов о «Северном ветре» и его авторе 13.04.13
1 13.04.13
2 13.04.13
3 13.04.13
4 13.04.13
5 13.04.13
6 13.04.13
7 13.04.13
8 13.04.13
9 13.04.13
10 13.04.13
11 13.04.13
12 13.04.13
13 13.04.13
14 13.04.13
15 13.04.13
16 13.04.13
17 13.04.13
18 13.04.13
19 13.04.13
20 13.04.13

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть