ЧАСТЬ ВТОРАЯ. 24, 25, 26 и 27 апреля

Онлайн чтение книги Синьор президент
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. 24, 25, 26 и 27 апреля

XII. Камила

Часами стояла она перед зеркалом. «Ух и мартышка! Смотри, черта увидишь», – ворчала няня. «А я сама – черт», – отвечала она. Волосы торчат языками черного пламени, кожа лоснится от шоколадного масла, зеленые раскосые глаза широко расставлены. Индианочка Каналес (так прозвали ее подруги) даже в форменном платье, застегнутом до самого горла, явно взрослела, хорошела, становилась все женственней, все капризней и любопытней.

– Пятнадцать, – говорила она зеркалу. – А я все маленькая, все с тетками, все с кузенами, вот пристали, москиты!

Она дергала себя за волосы, вскрикивала, гримасничала. Никаких нет больше сил, всюду они вместе, скопом. Как маленькая! И к мессе, и на Утес Кармильской Девы, и верхом, и пешком, и на гулянье, и на прогулку в Ивовые овраги.

Дяди – усатые чудища, толстые пальцы унизаны перстнями. Кузены – растрепы и растяпы. Тетки – жуткие ведьмы. Такими она их видела; просто противно, когда кузены дарят пестрые фунтики конфет, как девчонке; дяди берут за подбородок вонючими от табака пальцами, большим и указательным, и поворачивают ее лицо туда и сюда (она инстинктивно напрягала шею); тетки – слюняво целуют сквозь паутину вуалетки.

Вечерами по воскресеньям она дремала или томилась в гостиной над осточертевшими фотографиями семейного альбома; фамильные портреты смотрели на нее и с темно-красных ковровых обоев, и со столиков черного дерева, и с горок, и с мраморных консолей; а отец урчал у окна, словно кот, глядя на опустевшую улицу, изредка раскланивался со знакомыми. Они почтительно снимали шляпу. Как же, сам генерал Каналес! Генерал отвечал им трубным голосом: «Добрый вечер…», «До завтра…», «Рад приветствовать…», «Будьте здоровы».

Фотографии. Мама в молодости. Видны лицо и пальцы, все остальные дары природы скрыты: платье по щиколотку, митенки по локоть, боа, шляпа в лентах и в струящихся перьях, гофрированный зонтик. Тетки, пышные и тяжелые, словно мебель гостиной, в окаменевших высоких прическах, украшенных диадемой. Мамины подруги – одни в узорных шалях, высоких гребнях, с веерами; другие – в виде индианок, в сандалиях, в длинной рубахе, с кувшином на плече; третьи – в мушках и в драгоценностях. Фотографии убаюкивали Камилу, в сумерках мягко подкрадывалась дремота и заранее известные надписи: «Пусть этот портрет следует за тобой как тень», «Да будет вечно с тобой бледное свидетельство моей любви», «Когда забвение сотрет мои слова, умолкнет воспоминанье». Под сухими фиалками, прикрепленными выцветшей ленточкой, она с трудом разбирала: «Помни 1898», «…обожаемой», «До могилы», «Неведомая тебе…»

Отец здоровался со знакомыми, проходившими изредка но пустынной улице, и трубный его голос отдавался в гостиной ответом на эти надписи. «Пусть этот портрет следует за тобой как тень». – «Очень рад. очень рад». – «Да пребудет вечно с тобой бледное свидетельство моей любви». – «Спасибо, будьте здоровы». – «Когда забвение сотрет мои слова, умолкнет воспоминанье». – «Покорный слуга, привет матушке!»

Один из друзей иногда убегал из альбома и становился у окна, поболтать с генералом. Камила подглядывала из-за гардин. На фотографии он был молодой, стройный, гордый, в красивых клетчатых брюках, в застегнутом сюртуке и в странной высокой шляпе, похожей на тыквенную бутыль. В те времена такие шляпы назывались «На, погляди!».

Камила улыбалась и бормотала про себя: «Лучше б вы оставались на фотографии. Конечно, ваш костюм вышел из моды, зато у вас не было пуза, и лысины, и таких щек, как будто вы держите во рту конфету».

Из полумрака бархатных гардин, пропахших пылью, зеленые глаза Камилы смотрели в прозрачность воскресного вечера. Пристально и неумолимо наблюдали стеклянные зрачки за всем, что творилось на улице.

Опершись на атласную подушечку, без мундира (как ослепительно сверкали рукава его рубахи!), отец беседовал поверх балконной решетки с каким-то, по-видимому, близким знакомым. Желчный господин, нос крючком, усики, палка с золотым набалдашником, проходил мимо, генерал его окликнул: «Сколько лет, сколько зим!» – а Камила нашла в альбоме. Нелегко его узнать. Пришлось долго рассматривать. Раньше у несчастного нос был как нос, лицо приятное, круглое. Да, время не красит! Теперь у него лицо худое, скуластое, глаза запали, брови вылезли, челюсти разрослись. Голос глухой, говорит он медленно и все время подносит к лицу набалдашник, как будто нюхает золото.

Мчится бесконечность. Мчится она, Камила. Все, что было в ней неподвижно, – мчится куда-то. Слова восторга бились на ее губах, когда она в первый раз увидела море. Но на теткины вопросы: «Ну, как? Как?» – она безразлично бросила: «Я уже видела, на картинках!»

Ветер рвал у нее из рук широкополую розовую шляпу. Эта шляпа была как обруч. Как огромная круглая птица.

Разинув рот, вытаращив глаза, кузены удивлялись. Прибой заглушал восклицания теток: «Ах, прелесть!… Какой простор!… Какая мощь!… Ах, взгляни… закат!… А в поезде ничего не забыли? Что-то мало чемоданов! Надо пересчитать!»

Дяди, нагруженные чемоданами с летними платьями (жеваными, как изюм, одеяниями курортников), увешанные связками бананов (тетки хватали на станциях, очень уж дешево!), навьюченные узлами и корзинками, двинулись гуськом к отелю.

– Я думаю о том, что ты сказала, – неожиданно произнес самый сносный из кузенов. (Смуглое лицо Камилы сразу порозовело.) – Но я понял твои слова немножко иначе. По-моему, тут вот что: море – вроде движущихся картин, только оно больше.

Камила слышала про движущиеся картины, их показывали за углом от Портала Господня, у Ста Ворот – но никак не могла понять, в чем там дело. Теперь будет легко – надо просто прищуриться и смотреть на море. Все мчится. Картины меняются, кружатся, дробятся, складываются в новые, мгновенные видения – не жидкое, не твердое, не газообразное, а четвертое состояние, морское. Светящееся состоящее. Оно – в кинематографе и в море.

Придерживая туфли пальцами ног, Камила смотрела и не могла насмотреться. Сперва ее глаза опустели, чтобы вместить огромность моря, но теперь они полны до краев. Волны хлынули в ее глаза.

Она пошла с кузеном поближе к волнам – трудно идти по песку. Тихни океан оказался не очень галантным, он швырнул ей сверкающую перчатку, светлая вода окатила ноги. Она едва успела отскочить. Океан унес добычу, розовая шляпа крохотной точкой закачалась на волнах. Камила прикрикнула на него, как обиженная девочка, которая грозится пожаловаться папе. Там, где садилось солнце, нежно-оранжевый оттенок неба подчеркивал холодную, зеленую темноту воды.

Почему она целовала руки самой себе, вдыхая соленый запах прогретого солнцем тела? Почему целовала фрукты, которые ей не разрешали есть, подносила к губам, нюхала? «Молодым девицам нельзя есть кислое, – проповедовали тетки, – водить с мокрыми ногами, а также – прыгать и скакать». Камила целовала раньше папу и няню и никогда не нюхала. Сдерживая дыхание, она целовала искривленные, как корень, ноги распятия. Оказывается, если не нюхать, от поцелуя никакого толку. Целуя соленую кожу, смуглую как песок, и ананасы, н айву, она узнала, как впитывать запах жадными, дрожащими, широко открытыми ноздрями. И все-таки она не знала, нюхает или кусает, когда на прощание ее поцеловал кузен, тот самый, что видел движущиеся картины и умел насвистывать аргентинское танго.

Когда вернулись в город, Камила пристала к няне – пойдем и пойдем в кинематограф! Это за углом от Портала Господня, у Ста Ворот. Пошли тайком от папы, в ужасе ломая пальцы и бормоча молитву. Они чуть не вернулись домой, увидев большой зал, полный народу. Заняли места поближе к белой простыне, по которой солнечным лучом пробегал свет. Пробовали аппараты и линзы, электричество, оно потрескивало, как угли в уличных фонарях.

Внезапно свет погас. Камиле показалось, что она играет в прятки. На белой простыне все как-то расплывалось. Какие-то люди, похожие на паяцев. Какие-то тени говорят – как будто что-то жуют, ходят – как будто подпрыгивают, жестикулируют – как будто их дергают за ниточку. Камила вспомнила, как она играла в прятки, обрадовалась воспоминанию и забыла о движущихся картинах. Они с одним мальчиком спрятались в комнатке под самой крышей. Помаргивал ночник в темном углу, перед полупрозрачным целлулоидным Христом. Они залезли под кровать. Пришлось лечь на пол. Кровать все время трещала – очень старая. «Иду! Иду!» – кричали на заднем дворе. «Иду! Иду!» – кричали в садике. Шаги совсем близко. Камилу разбирал смех. Мальчик грозно на нее смотрел. «Не смей, а то!…» Она сдерживалась изо всех сил, но, когда открыли ночной столик и ей в нос ударила вонь, она все-таки фыркнула. Тут мальчик стукнул ее по голове.

И теперь, как тогда, она пошла к дверям, спотыкаясь и всхлипывая, а вокруг хлопали стулья и люди в темноте проталкивались к выходу. Перевели дух только у Торговых рядов. И Камила поняла, что публика бежала от греха. Дело в том, что на белой простыне женщина в обтянутом платье танцевала с усатым мужчиной аргентинское танго.


Васкес вышел на улицу, все еще сжимая в руке тупое оружие – палку, понадобившуюся для усмирения няньки, кивнул – и Кара де Анхель вынес из дома генеральскую дочку. И когда они входили в двери «Тустепа», началось отступление полицейских.

Полицейские тащили добычу. Кто нес большое чучело морской черепахи, кто Стенные часы, кто трюмо, кто статую, кто распятие, кто стол, кто курицу, кто утку или голубя, что бог послал. Мужские костюмы, женские туфли, вазоны, изображения святых, тазы, таганы, лампы, хрустальную люстру, подсвечники, пузырьки с лекарствами, портреты, книги, зонтики и ночные горшки.

Трактирщица ждала в дверях, держа наготове засов, чтобы сразу запереть дверь.

Камила и не подозревала, что в двух шагах от дома, где нежно баловал ее старый генерал (господи, еще вчера он был счастлив!), где заботилась о ней добрая няня (господи, сейчас она при смерти!), где цвели ее цветы – теперь они растоптаны, где жили, кошка и канарейка, – теперь их нет, и клетка сломана! – что в двух шагах от ее дома находится такой свинарник, гнилой и вонючий.

Кара де Анхель распутал черный шарф, которым были завязаны ее глаза, и Камиле показалось, что она очень далеко от своего дома. Несколько раз провела она рукой по лицу, с недоумением оглядела комнату и вспомнила все. Рука остановилась, Камила жалобно вскрикнула. Нет, это не сон.

– Сеньорита, – у ее тяжелого, еще сонного тела раздался тот самый голос, который днем сказал ей о беде. – Сеньорита, здесь вы, во всяком случае, вне опасности. Что вам дать, чтобы вы успокоились?

– Сейчас, воды… уголек!… – заторопилась хозяйка и кинулась к большому тазу, где тлели угли.

Лусио Васкес воспользовался моментом и ловко, не смакуя, залпом, как касторку, проглотил полграфина наливки.

Хозяйка раздувала угли, приговаривая сквозь зубы: «Любовь – что огонь!… Огонь – что любовь…» За ее спиной, по стенке, испещренной красными отблесками, скользнула тень

Васкеса. Он пошел в патио.

– Тут он ей и сказал… – говорил Лусио бабьим голосом. – Сто бед, один ответ… и тысяча тоже… Кто пульке[6] Пульке – алкогольный напиток из сока агавы. пьет, от пульке помрет…

Хозяйка бросила в чашку горящий уголек. Вода порозовела, как розовеет лицо от страха. Уголек погас и, словно зернышко адского яблока, поплыл по воде. Хозяйка вытащила его щипцами.

– Любовь – что огонь, огонь – что любовь, – приговаривала она.

Камила отпила, и к ней вернулся голос.

– Где папа?

– Успокойтесь! Выпейте воду с уголька… Генерал жив и здоров, – отвечал Кара де Анхель.

– Вы точно знаете?

– Я думаю…

– А наша беда…

– Т-с-с! Об этом нельзя говорить!

Камила снова на него посмотрела. Часто лицо говорит больше, чем слово. Но взгляд утонул в черных, без тени мысли, глазах фаворита.

– Вы бы лучше сели, сеньорита! – вмешалась хозяйка. Она притащила ту самую скамейку, на которой днем сидел Васкес, когда сеньор пришел в первый раз, пил пиво и дал денег.

Днем – много лет прошло или несколько часов? Фаворит смотрел то на дочь генерала, то на свечу у статуи святой Девы. Задуть пламя… Его глаза потемнели. Дунешь – и бери ее по праву разума или по праву силы. Он перевел взгляд, увидел бледное лицо, залитое слезами, растрепанные волосы, худенькую, почти ангельскую фигурку – нежно, по-отцовски взял чашку у нее из рук и подумал: «Бедняжка!…»

Хозяйка покашляла – пусть понимают, что она их оставляет наедине, – и тут же разразилась бранью, наткнувшись на тело вдребезги пьяного Васкеса, свалившегося в патио, где пахло отнюдь не розами. Рыданья Камилы вторили кашлю и брани.

– Ах ты скотина паршивая! – сердито, как нянька, причитала хозяйка. – Ах ты идиот! Последнее здоровье с тобой потеряешь! Верно говорят, за ним глаз да глаз!… Вот она, твоя любовь! Хороша!., Да уж, хороша!… Только я за порог, вылакал полграфина. Плевать мне на тебя… даром не нужен… А ну, пошел отсюда!

Стоны пьяного, стук головы об пол – хозяйка тащила его за ноги. Ветер захлопнул дверь. Шум прекратился.

– Уже все позади, все позади… – утешал Кара де Анхель рыдающую Камилу. – Ваш отец в безопасности, вас тут никто» не тронет. Я вас в обиду не дам. Все позади, не плачьте. Вы только себя расстраиваете. Ну, не плачьте, взгляните на меня, я вам все расскажу… – Кара де Анхель гладил ее по голове.

Камила понемногу успокоилась. Он взял платок у нее из рук и вытер ей слезы. Известь и кармин рассвета проникали под дверь, освещали комнату. Живые существа принюхивались друг к другу. Ранние трели птиц изводили листву – щекотно, а не почешешься! Широко зевали колодцы. Утренний воздух заправлял волосы ночи, черные волосы мертвых, под белокурый парик.

– Вы только успокойтесь, а то все погибнет. Вы себя погубите и отца, да и меня. Я скоро вернусь и отвезу вас к дяде. Главное – выиграть время. Надо выждать. Такие дела сразу не делаются.

– Обо мне не беспокойтесь! Я теперь не боюсь, спасибо вам. Я все поняла, надо побыть здесь. Я из-за папы. Мне бы только узнать, что с ним все обошлось.

– Я пойду, попытаюсь…

– Сейчас?

– Да, сейчас.

Прежде чем уйти, Кара де Анхель обернулся, нежно погладил ее по щеке.

– Спо-кой-ней!

Дочь генерала Каналеса подняла заплаканные глаза.

– Пожалуйста, идите, узнайте…

XIII. Аресты

Ни свет ни заря выбежала из дому жена Хенаро Родаса. Мужа оставила в постели (так и не раздевался, валяется, будто кукла тряпичная!), а сыночка в корзине-колыбельке. Шесть часов утра.

Били часы на башне собора, когда Федина постучалась у дверей генеральского дома. Даст бог, не рассердятся, что рано, думала она, не выпуская из рук молотка. Что там с ними? Выйдут или нет? Надо поскорей генералу сказать, что Лусио Васкес этому идиоту, мужу моему, рассказывал.

Она перестала стучать и, ожидая, пока выйдут, размышляла: наговорили на него нищие, будто он убил полковника у Портала Господня… придут его забирать сегодня с утра… а самое плохое – сеньориту хотят украсть…

«Это уж хуже всего! Это уж хуже всего!» – повторяла она про себя и стучала, стучала.

Екнуло сердце. Неужто уже забрали? Ладно, на то он и мужчина. А вот сеньорита… Упаси господи! Срам какой!… Помереть мне на этом месте, не иначе как из этих, бесстыжих… Понаехали, гады! Это у них в горах так заведено.

Постучала еще. Дом, улица, воздух – как барабан. Господи, не открывают! Чтобы запять время, она стала разбирать трактирную вывеску. «Ту-с-теп»… Да, не больно-то много написано!… А, нет, вон по бокам фигуры нарисованы, с одного боку – мужчина, с другого – женщина… У нее изо рта надпись «Станцуем-ка тустепчик!», а у него в руке бутылка, а за спиной тоже написано – «Благодарствую».

Она устала стучать – нет никого или нарочно не открывают – и толкнула дверь. Рука провалилась неизвестно куда. Не заперто у них, что ли? Она подобрала подол вышитой юбки и, мучимая недобрым предчувствием, прошла через переднюю. Вошла в коридор, где никто ее не ждал. Действительность настигла ее, впилась холодной дробинкой. От лица отхлынула кровь, остановилось дыхание, остановился взгляд, оцепенели ноги. Она увидела цветочные горшки, сброшенные на пол, птичьи перья, истерзанные ширмы, разбитые окна, взломанные шкафы, бумаги, и платья, и стулья, и ковры – все растоптано, все стало хламом за одну ночь, мертвым мусором, постылым,

грязным, без души…

Служанка Чабелона, которой пробили череп, бродила призраком по развалинам покинутого жилья – искала сеньориту.

– Ха-ха-ха-ха! – хохотала она, – Хи-хн-хи-хи! Где ты,

Камила?

____________________

Почему никто не отзывается?… Иду! Иду! Иду!

____________________

Ей казалось, что они с Камилой играют в прятки, она искала, шарила по углам, под кроватями, за цветами, между дверьми, все перерыла.

– Ха-ха-ха-ха!… Хи-хи-хи-хи!… Хо-хо-хо-хо!… Иду! Иду! Выходи, Камила! Никак тебя не найду! Ну-ка, выходи, Камилита, уморилась я тебя искать! Ха-ха-ха-ха! Выходи!… Я иду!… Хи-хи-хи-хи!… Хо-хо-хо-хо!…

Она искала, искала, пришла к водоему, увидела в тихой воде свое отражение – взвизгнула, как раненая обезьяна, губы задрожали от смеха и от страха, ладонями закрыла лицо и скрючилась, чтобы не видеть. Шепотом просила прощения, наверное – у самой себя, что такая страшная стала, старая, маленькая, растрепанная. Снова вскрикнула. Сквозь спутанным ливень волос и решетку пальцев она увидела, как соскочило с крыши солнце, прямо на нее, а тень убежала в патио. Она очень рассердилась, выпрямилась, накинулась на свою тень и на свое отражение, воду била руками, землю – ногами. Тень извивалась. Как будто зверька бьешь! Однако сколько ее ни топчи, она все тут. Отраженье жалобно дробилось в исхлестанной воде; однако – только волны улягутся, оно опять тут как тут. Она завыла сердитым звериным воем – поняла, что не убрать с каменных плит эту угольную пыль, убегавшую из-под ног, словно и впрямь от боли, и ту, другую пыль, блестящую, которая в воде, вроде какой-то рыбы, и на нее похожа, и никак ее вниз не затолкать, ни ладонями, ни кулаками.

Кровь сочилась из ее ступней, очень устали руки, но тень и отражение не сдавались.

В последнем, отчаянном, гневном порыве она сжалась и кинулась на водоем.

Две розы упали в воду…

Колючая розовая ветка хлестнула ее по глазам…

Она извивалась и прыгала, как только что прыгала тень, пока не свалилась у подножья апельсинового дерева, пятнавшего кровью апрельские вьющиеся розы.

По улице шел военный оркестр. Вот это воины, вот это сила! Хоть сейчас под триумфальную арку! И все же, как ни старались трубачи трубить погромче и в лад, горожане просыпались лениво. Нет того чтобы поскорее вскочить, как солдаты, уставшие от безделья. Праздник – ну и хорошо! И, смиренно крестясь, они просили бога избавить их от дурных помыслов, дурных слов и дурных дел против Президента Республики.

Чабелона услышала оркестр, очнувшись от короткого забытья. Темно. Это сеньорита Камила подкралась сзади на цыпочках и закрыла ей глаза ладонями.

– Пусти, Камила! Все равно знаю… – бормотала она, поднося руки к лицу, чтобы отнять от век пальчики сеньориты – очень уж больно они нажимали.

Ветер катил по улице кукурузные початки звуков. От музыки и от темной повязки на глазах (как будто играешь в жмурки!) вспомнилась школа, где она училась грамоте, там, в Старой Деревне. Прыжок через годы, вот она большая, сидит под манговыми деревьями, и еще потом, позже, опять прыжок, едет в повозке, запряженной быками, по ровным дорогам,.мимо амбаров – от них так хорошо пахнет. Скрип колес впивается терновым венцом в молчанье молоденького погонщика, который лишил ее девственности. А покорные быки знай жуют, тащат брачное ложе. Пьяное небо над упругой равниной… Но воспоминанье отскочило куда-то в сторону, водопадом ворвались в дом какие-то люди… Звериное, черное дыхание, дикий гвалт, ругань, хохот, вопли рояля, как будто ему рвут зубы, сеньорита, исчезающая, словно запах, удар по лбу, чей-то крик, огромная тень.

Жена Родаса, Федина, нашла ее в патио – голова в крови, волосы растрепаны, платье разорвано. Она отбивалась от мух, которых невидимые руки кидали ей горстями в лицо. Увидев Федину, она закричала от ужаса и кинулась в комнаты.

– Ой, бедная, несчастная! – шептала Федина.

Под одним из окон, на полу, она увидела письмо генерала к брату Хуану. Он поручал ему Камилу… Федина не дочитала – очень уж страшно кричала Чабелона, как будто зеркала кричат, и битые стекла, и вспоротые кресла, и взломанные комоды, и сорванные портреты – и потом, надо убираться, пока не поздно. Она отерла пот сложенным вчетверо платком, который нервно комкала пальцами в дешевых кольцах; сунула письмо за пазуху и поспешила к дверям.

Поздно. Какой-то офицер грубо схватил ее. Дом окружен солдатами. В патио кричала служанка – мухи довели.

Лусио Васкес, который по настоянию трактирщицы и Камилы наблюдал за происходящим с порога «Тустепа», онемел от страха. Схватили жену Родаса, его приятеля, того самого, кому он сегодня выболтал спьяну про арест генерала.

– Ну и дела! – воскликнула трактирщица, появляясь в дверях в ту самую минуту, когда схватили Федину.

К трактиру подошел солдат. «Генеральскую дочку ищут!» – подумала хозяйка, холодея от ужаса. То же самое подумал Васкес, и волосы на голове у него зашевелились. Но солдат просто сказал, чтобы закрывали. Они затворили дверь и припали к щелям.

Оказавшись в темноте, Васкес приободрился и полез было к хозяйке, будто со страху. Однако она, как обычно, не далась. Чуть не прибила.

– Ух ты, недотрога!

– Ну, ну! Еще чего! Лезет тоже! Вот, говорила я тебе сегодня, эта дура раззвонила, что генеральская дочка…

– Тише ты, услышат! – перебил Васкес. Они перешептывались, пригнувшись к дверным щелям.

– Да ладно, я тихо!… Так вот, я говорю, эта дура всюду звонила, что, мол, генеральская дочка у нее обещалась сынка крестить… Ты сбегай за Хенаро, он уж ей покажет!

– Ладно! – сказал Васкес, с трудом отхаркивая клейкий комок, застрявший в глотке.

– Ты мне грязь не разводи! Тьфу, гадость какая! Чему тебя только учили?

– Подумаешь, какая нежная!

– Тш-ш-ш!…

В эту минуту военный прокурор выходил из экипажа.

– Прокурор… – сказал Васкес.

– Чего он приехал? – спросила Удавиха.

– Генерала забирать…

– Ну и расфуфырился! Фу-ты ну-ты!… Для генерала, что ли?

– Много знать хочешь, доиграешься! А нарядный он такой потому, что отсюда к Президенту отправится.

– Вот счастье людям!

– Лопни мои глаза, если генерала не забрали!…

– Так его и заберут!

– Да молчи ты!

Прокурор вышел из кареты. Шепотом передали приказ, и капитан направился к дому во главе небольшого отряда. В одной руке сабля, в другой – револьвер, совсем как на картинках про русско-японскую войну!

Через несколько минут – перетрусившему Васкесу они показались часами – офицер вышел из дома и подошел к прокурору. Он был очень бледен и явно встревожен.

– Как?… Что?… – заорал прокурор.

Слева офицера с трудом выпутывались из складок учащенного дыхания.

– Как?… Как?… Как это так – убежал? – орал прокурор. Дне вены торными вопросительными знаками вспухли у него на лбу. – Как… как… как это так – ограбили дом?…

Он бросился к двери, офицер – за ним. Окинул мгновенно все взглядом и выскочил на улицу, гневно сжимая жирной рукой эфес шпаги. Он побледнел так, что губы стали цвета мушиного крыла, как его усы.

– Как он ушел, вот что я хочу знать! – заорал он. – Срочно приказ! Для чего телефон выдуман? Чтобы ловить государственных преступников! Вот сволочь старик! Поймаю – повешу! Не хотел бы я быть в его шкуре.

Взор прокурора упал на Федину. Офицер и сержант почти силой притащили ее туда, где он орал.

– У, с-сука!… – сказал он и, не отрывая от нее глаз, прибавил: – Она у нас заговорит! Лейтенант, возьмите десять солдат и отведите ее куда следует. В одиночную!

Неподвижный крик заполнял пространство – скользкий,

раздирающий, страшный.

– Ой, что они там делают? Распинают его, что ли? – скулил Васкес.

Крик Чабелоны все острее впивался ему в грудь.

– Его! – передразнила хозяйка. – Не слышишь, это баба? Думаешь, все мужчины такие писклявые?

– Да брось ты!…

Прокурор приказал обыскать соседние дома. Группы солдат под командой унтер-офицеров отправились в разные стороны. Они осматривали дворы, дома, службы, беседки, колодцы. Взбирались на крыши, шарили под кроватями, под коврами, в шкафах, в комодах, в чемоданах, заглядывали в бочки. Не отпирают – дверь выбивали прикладом. Собаки заходились от лая. прижавшись к бледным своим хозяевам. Лай хлестал из домов.

– Сейчас сюда явятся! – с трудом проговорил Васкес.

– Ну и влипли мы!… Было бы за что, а то по глупости…

Хозяйка побежала к Камиле.

– Вот что, – сказал Васкес, – пускай она лицо закроет да уходит отсюда.

И, не дожидаясь ответа, попятился к дверям.

– Постой! Постойте-ка! – громко зашептал он. взглянут в щелку. – Прокурор другой приказ дает, отменили обыск. Слава тебе господи!

Хозяйка кинулась к двери – посмотреть своими глазами, очень уж Лусио радуется!

– Вон тебе твой распятый!… – шептала она.

– Кто это, а?

– Служанка ихняя. Сам не видишь? – И, увернувшись от жадных рук Васкеса: – Тихо ты! Тихо! Тихо, говорю! Ну тебя совсем.

– Ух, поволокли, беднягу!

– Как трамваем задавленная!

– С чего это, когда помирают, всегда вьюном вьются?

– Брось, не хочу я на это глядеть!

Под командой капитана – того, что с саблей, – солдаты вытащили из дома Каналеса несчастную Чабелону. Ее уже не мог допросить прокурор. Вчера, в это самое время, она была душой дома, где клевала семя канарейка, била струя фонтана, раскладывал пасьянсы генерал, капризничала Камила.

Прокурор вскочил в карету, за ним – офицер. За первым углом они исчезли в клубах пыли. Четверо грязных людей пришли с носилками за Чабелоной – отнести в анатомический театр. Солдаты маршировали в крепость, Удавиха открыла свое заведение. Васкес занял обычное место; ему не удавалось скрыть, как встревожил его арест Родасовой жены, голова разламывалась, повсюду мерещился яд, временами возвращалось опьянение и неотступно мучили мысли о побеге генерала.

А Федина сражалась с солдатами по дороге в тюрьму. Они толкали ее с тротуара на мостовую; сперва она шла тихо, но вдруг терпение у нее лопнуло, и она влепила одному пощечину. Он ударил ее прикладом – этого она не ожидала! Другой огрел по синие. Она покачнулась, лязгнули зубы, потемнело в глазах.

– Сучьи вы дети!… На что вам ружья дали! Стыда никакого нет! – вступилась какая-то женщина, тащившая с базара полную корзину фруктов и овощей.

– А ну, молчать! – заорал солдат.

– Сам помолчи, морда!

– Ладно, ладно! Идите-ка вы лучше отсюда! Что вам, делать нечего? – прикрикнул на нее сержант.

– Мне-то есть чего, бездельники!…

– Замолчите, – вмешался офицер. – Замолчите, а то достанется!

– Еще чего! Ходят тут, цыкают… а сами-то! Кости да кожа, одни штаны болтаются… Вам бы только людям глотку затыкать! Вояки вшивые! Людей хватают ни за что ни про что!

Но постепенно она, неизвестная защитница, осталась позади и смешалась с испуганными прохожими. А Федина шла в тюрьму под конвоем, убитая горем, растерзанная, мела мостовую подолом шерстяной юбки.

Когда карета прокурора показалась у дома Абеля Карвахаля, лиценциат, в сюртуке и в шляпе, собирался идти во дворец. Он закрыл за собой входную дверь и медленно натягивал перчатку; в эту минуту его коллега подошел к нему. И, как был, в парадном платье, он пошел под конвоем по мостовой, во Второе отделение полиции, украшенное флажками и бумажными цепями. Там его немедленно отправили в камеру, где сидели студент и пономарь.

XIV. Торжествуй, земля!

Среди полей и черепичных крыш, благоухающих апрельской свежестью, в зыбкой ясности рассвета возникают улицы. Вот – мулы, развозят молоко; они несутся во всю прыть, позвякивают ручки бидонов, хлещет бич, тяжело дышит погонщик. Вот – коровы, их доят в коровниках богатых домов и на углах бедных кварталов, а постоянные покупатели, еще не очнувшись от бездонных, стеклянных снов, выбирают лучшую корову и доят сами, искусно двигая стаканом, чтобы получить больше молока и меньше пены. Вот – разносчицы хлеба, босые, кособокие, идут на негнущихся ногах неверными, мелкими шажками, вдавив голову в плечи, под тяжестью чудовищных корзин – корзина на корзине, – огромных, как пагоды, распространяющих сладкий запах слоеного теста и поджаренного кунжута. Вот играют зорю; как всегда в торжественных случаях, будят город призраки металла и ветра, пестро чихают, вкусно поют; а в церквах, отчаянно и робко, звонят к утренней мессе, – отчаянно и робко, ибо если в дни обычных праздников колокольный звон пахнет шоколадом и пирожным, то в дни национальных торжеств он пахнет запретным плодом.

Национальное торжество…

Вместе с запахом свежей земли плывет над улицей радость горожан. Люди плещут водой из окон, чтобы меньше пылили войска, марширующие ко дворцу под сенью знамени, издающего запах нового носового платка; и кареты важных господ, разодетых в пух и прах, врачей, прячущих аптечку под полой сюртука, сверкающих генералов, пропахших свечкой, – кто в шляпе, кто в треуголке; и мелкая рысца чиновников, чье достоинство, с точки зрения доброго правительства, измеряется стоимостью похорон, которые в свое время устроит им государство.

Владыка наш, небо и земля полнятся славой твоей! Вот и Президент – далеко от люден, очень далеко, в группе приближенных. Он доволен народом, который отвечает благодарностью на неусыпные его заботы.

Владыка наш, небо и земля полнятся славой твоей! Дамы чувствуют приближение любимца богов. Жирные священнослужители кадят ему фимиам. Законники перенеслись мечтами на турнир Альфонса Мудрого. Приосанились дипломаты, кавалеры всяческих орденов, вообразив себя в Версале времен короля Солнца. При виде воскресшего Перикла облизываются журналисты, иностранные и свои. Владыка наш, небо и земля полнятся славой твоей! Поэты думают, что они в Афинах, и сообщают об этом всему миру. Скульптор, избравший своей специальностью изображения святых, ощущает себя Фидием; он улыбается, закатывает глаза, потирает руки, слушая, как приветствует парод великого своего правителя. Владыка наш, небо и земля полнятся славой твоей! Композитор, сочиняющий похоронные марши – поклонник Бахуса и святого погребения, – свесил с балкона свое помидорное рыло и смотрит внимательно, пристально – а где же там земля?…

Но если жрецы искусства воображают, что внезапно очутились в Афинах, – еврейские банкиры оказались в Карфагене, вступив во дворец государственного мужа, почтившего их доверием и вложившего в их кассы деньги народа из нуля процентов, что дало им возможность обогащаться и превращать серебро и золото в лоскутки обрезания.

Владыка наш, небо и земля полнятся славой твоей!

Кара де Анхель с трудом протискался сквозь толпу приглашенных (он был красив и коварен, как сатана).

– Народ требует вас, Сеньор Президент!

– …народ??

За этими словами хозяин поставил вопросительные знаки. Все молчали. Яростно сбросив бремя внезапной скорби (она немедленно засветилась в его глазах), хозяин поднялся и вышел на балкон.

В сопровождении приближенных появился он перед народом. Точнее – перед толпой женщин, пришедших приветствовать его по случаю годовщины спасения. Та, кому выпало произносить речь, немедленно начала:

– О, сын народа!…

Хозяин проглотил горькую слюну. Вероятно, вспомнил годы ученья в бедном материнском доме, в маленьком городке, вымощенном дурными намерениями. Но фаворит, поспевавший всюду, шепнул:

– Сын народа, как Христос…

– О-о-о, сын народа! – повторила ораторша. – Народа, говорю я! Солнце сверкает на небе, благословляя твою драгоценную жизнь, и указывает, что божественный свет всегда побеждает мрачную тень, тень черной ночи, которая вскормила преступные руки, которые, вместо того чтобы сеять хлеб, как ты. Сеньор, учишь, посеяли на твоем пути гнусную бомбу, которая, невзирая на все ученые европейские ухищрения, не причинила, к нашей великой радости, ущерба драгоценному твоему здоровью.

Горячие аплодисменты прервали вопли Коровьей Морды (так звали мелочную торговку, произносившую речь).

– Да здравствует Президент!

– Да здравствует Сеньор Президент!

– Да здравствует Сеньор Президент Республики!

– Да здравствует Сеньор Конституционный Президент Республики!

– Да здравствует ныне и во веки веков Сеньор Конституционный Президент Республики, Спаситель Родины, Вождь Великой Либеральной Партии, Истинный Либерал, Покровитель Примерной Молодежи!

– Черным позором покрылось бы это знамя, если бы злые враги, вскормленные гнусными против-ни-ка-ми Сеньора Президента, достигли своей цели. Однако они не знали, что перст божий вечно бдит над драгоценной его жизнью с помощью всех тех, которые, помня, что он по праву зовется Первым Гражданином Нации, заслонили его в те узаша… – ужа-са-ю-щие минуты и заслоняют, и заслонят, когда только понадобится!

Да, сеньоры! Сегодня мы знаем лучше, чем когда-либо, что, достигни они своего в тот печальный день, печальный для нашей страны, которая идет во главе цивизо… – цивили-зи-рован-ных стран, наша Родина осиротела бы и оказалась бы в гнусных руках, которые точат во тьме свои кинжалы, чтобы поразить демократию в самое сердце, как сказал великий трибун, которого зовут Хуан Монтальво[7] Монтальво Хуан (1833 – 1889) – эквадорский писатель и философ.!

По причине всего этого знамя реет во всей своей славе и не слетела с нашего герба славная птица, которая, подобно птице фелекс, возро-ди-лась из пепла вож… этих… вожжей, которые объявили национальную независимость Америки, не пролив ни одной капли крови, и удо-влет-вори-ли таким манером стремление к свободе, которое про-воз-гла-си-ли вожжи… индейские вожди, которые боролись до самой своей смерти за свободу и за всякие права!

И вот потому, сеньоры, мы пришли сегодня приветствовать нашего великого покровителя неимущих классов, который бдит над нами, как родной отец, и ведет нашу страну, как я ужо это сказала, впереди про-грес-са, который Фультон двинул своим пароходом, а Хуан Санта Мария[8] Санта Мария Хуан (1831 – 1856) – костариканский герой; погиб, взрывая неприятельскую крепость. спас от гнусных захватчиков, когда поджег знаменитый порох в землях Лемпиры[9] Лемпира – одна из провинций республики Гондурас.. Да здравствует наша страна! Да здравствует Конституционный Президент Республики, Вождь Либеральной Партии, Спаситель Родины, Покровитель Детей, и Женщин, и Образования!

Вопли Коровьей Морды вспыхнули пожаром приветствий и погасли в море аплодисментов.

Президент произнес несколько фраз, опершись правой рукой о мраморный парапет балкона, вполоборота к толпе, скользя взглядом по представителям народа на уровне их плеч, хмурясь и сверкая глазами. Мужчины и женщины утирали слезы.

– Не вернуться ли вам в комнаты, Сеньор Президент? – отважился шепнуть Кара де Анхель, заметив, что Президент сморкается. – Эти люди вас слишком волнуют…

Президент вошел в залу, окруженный ближайшими друзьями. Военный прокурор кинулся к нему, чтобы сообщить о бегстве генерала и первым поздравить с замечательной речью. Но все другие тоже бросились вперед. Прокурор остановился – сто удержала неведомая сила, странная боязнь – и. чтобы не стоять с протянутой рукой, решил поздороваться с фаворитом.

Фаворит отвернулся, и, все еще держа на весу руку, прокурор вдруг услышал грохот – еще и еще, словно канонада. Кричат люди. Бегут, прыгают, опрокидывают стулья. Бьются в истерике дамы. Как мелкий рис, сыплются солдаты, с трудом расстегивая подсумки, заряжая винтовки. Пулеметы, разбитые зеркала, офицеры, пушки…

Какой-то полковник скрылся на верхней площадке, держа револьвер наготове, другой спускался по винтовой лестнице, Держа револьвер наготове. Нет ничего. Капитан влез в окно, Держа револьвер наготове. Другой распахнул двери, держа револьвер наготове. Нет. Ничего. Ничего нет! Но холодно было в комнатах. Весть летела по развороченным залам. Нет ничего. Понемногу собрались приглашенные; кто намочил со страху в штаны, кто потерял перчатку, одни обрели наконец прежний Цвет лица – но не могли говорить, другие могли говорить – но все еще были бледны. И никто не мог сказать, куда и когда исчез Президент.

На нижней ступеньке одной из лестниц лежал большой барабан. Он с грохотом покатился вниз – и все бросились врассыпную: спасайся, кто может!

XV. Дяди и тетки

Фаворит вышел из дворца вместе с министром юстиции, старикашкой в сюртуке и цилиндре, похожим на мышь с детских рисунков, и народным представителем, облезлым, как древний святой, облупившийся от старости. Их чрезвычайно напугал тот идиот с барабаном, которого они без зазрения совести послали бы на батареи, в преисподнюю или еще подальше, и теперь они пылко обсуждали, куда зайти выпить – в «Гранд-отель» или в ближайший трактир. Представитель народа, сторонник отеля, говорил четко и ясно, словно излагая обязательные правила посещения общественных мест (что, несомненно, подлежало ведению государства). Юрист говорил с подъемом, словно вынося приговор: «Приверженность к показной роскоши не совсем прилична, и потому, мой друг, великолепному отелю я предпочитаю скромный трактир, где чувствуешь себя свободно. Не все то золото, что блестит».

Кара де Анхель покинул их на углу – когда спорят представители власти, лучше всего устраниться, – и направился в квартал Инсьенсо, где жил Хуан Каналес. Он должен как можно скорей забрать свою племянницу из «Тустепа». «Сам пойдет или пошлет – мне что за дело! – думал фаворит. – Пускай уходит, меньше ответственности. Пускай живет, как раньше. Как до вчерашнего дня, когда я ее не знал, понятия не имел, когда она ничего не значила для меня…» Человека три почтительно уступили ему дорогу. Он ответил на приветствия, не замечая, с кем здоровается.

Дон Хуан, один из братьев генерала, жил в квартале Инсьенсо, неподалеку от Монетного двора, здания темного и отвратительно величественного. Облупленные бастионы возвышались по углам, из камней сочилась вода, а через окна, защищенные железной решеткой, смутно виднелись залы, похожие на клетки для хищных зверей. Здесь хранились миллионы дьявола.

Фаворит постучал. Залаяла собака. Можно было определить на слух, что она на цепи и очень свирепа.

Со шляпой в руке Кара де Анхель переступил порог (он был красив и коварен, как сатана). Ему было приятно войти в дом, где поселится дочь генерала; но лай собаки и «прошу вас!», «прошу вас!» плотного, улыбающегося человека, – несомненно, дона Хуана Каналеса, – оглушили его.

– Прошу вас, входите, будьте добры, прошу, вот сюда, сеньор, вот сюда, пожалуйста!… Чему я обязан?… – Дон Хуан говорил автоматически, и голос его не выдавал страха, который он испытывал при виде президентского любимца.

Кара де Анхель обвел глазами комнату. Как лает на гостя этот нахальный пес! В ряду портретов братьев Каналес не хватало генерала. Зеркало на противоположной стене отражало квадрат обоев – желтоватый, цвета телеграммы.

«Собака и теперь – душа дома, – заметил про себя Кара де Анхель, пока дон Хуан демонстрировал свой набор формул вежливости. – Душа дома, как в первобытные времена. Защитница племени. Сеньора Президента тоже охраняет свора собак».

В зеркале появился хозяин. Он отчаянно жестикулировал. Дон Хуан Каналес произнес все положенные фразы и, как хороший пловец, решительно бросился в воду.

– Сеньора Каналес, – начал он, – сеньора Каналес и ваш покорный слуга с негодованием осудили поведение брата. Какой кошмар! Убийство всегда отталкивает, но это!… Убить такого человека, такого уважаемого, безупречного человека, совесть и честь армии, личного друга Сеньора Президента!…

Кара де Анхель молчал. Так молчат, когда видят утопающего и не могут ему помочь. Так молчат в гостях, когда боятся ответить невпопад.

Чувствуя, что слова падают в пустоту, дон Хуан перестал владеть собой и, хватая руками воздух, тщетно пытался нащупать ногою дно. В голове у него так и бурлило. Ему казалось, что теперь и он запутался в деле об убийстве у Портала Господня и во всей этой политической паутине. Он не виноват. Но это ничего не значит, совершенно ничего. Замешан, и все. Лотерея, друзья мои, лотерея! Символ страны. Так кричит дядюшка Фульхенсио, уличный продавец лотерейных билетов, ревностный католик и старьевщик. Внезапно вместо Кара де Анхеля он увидел скелет дядюшки Фульхенсио; кости, суставы и челюсти держались на ниточках нервов. Придерживая костями черный кожаный портфель, дядюшка хлопал себя по задней части брюк, гримасничал, странно двигал челюстью, гнусавил и шамкал:

«Друзья бои, друзья бои, лотерея в этой штраде – едидстведый закод. Вытядешь билет – тюрьма. Вытядешь другой – рашштрел. Вытядешь третий – депутат, диплобат, президед, гедерал, бидистр. К чебу штаратца, ешли все – лотерея? Лотерея бой друг, лотерея, купите лотерейдый билетец!» Узловатый скелет, искривленный, как виноградная лоза, корчился от хохота, и смех вылетал у него изо рта билетами беспроигрышной лотереи.

А Кара де Анхель, весьма далекий от подобных мыслей, молча наблюдал и спрашивал себя, что общего у Камилы с этим отвратительным трусом.

– Поговаривают… Точнее – говорили моей супруге, что меня хотят замешать в дело об убийстве полковника!… – продолжал Каналес, отирая носовым платком, который он с большим трудом вытянул из кармана, крупные капли пота.

– Я ничего не знаю, – сухо ответил фаворит.

– Но это было бы несправедливо! Признаюсь, мы с женой давно не одобряли поведения Эусебио. Кроме того, не знаю – известно ли вам, что мы в последнее время очень редко виделись. Почти не виделись. Точнее – совсем не виделись. Как чужие. Добрый день, добрый вечер, здравствуй и прощай. Прощай, прощай, и больше ничего.

Голос дона Хуана звучал не совсем уверенно. Жена, наблюдавшая из-за ширмы, сочла благоразумным прийти ему на помощь.

– Что ж ты меня не познакомишь? – воскликнула она, приветливо кивая и улыбаясь фавориту.

– И правда! – растерянно отвечал муж, вскакивая одновременно с гостем. – Разрешите представить вам мою супругу!

– Худит де Каналес…

Кара де Анхель слышал имя супруги дона Хуана, но никак не мог вспомнить, назвал ли он свое.

Во время этого странного, затянувшегося визита, под влиянием неведомой силы, рушившей его жизнь, слова, не имеющие отношения к Камиле, не достигали его сознания.

«Почему эти люди не говорят о своей племяннице? – думал он. – Если бы говорили, я бы их слушал. Если б они о ней говорили, я б им сказал, что беспокоиться нечего, никто их не подозревает. Если бы они говорили со мной о ней… Господи, какой я дурак! Они – о ней, чтобы она перестала быть Камилой и ушла к ним, и я бы не мог о ней думать!… Я, она, они… Какой дурак, господи! Она и они, а я – ни при чем, один, далеко, без нее…»

Дама, назвавшая себя доньей Худит, сидела на тахте и терла нос кружевным платочком в такт ожиданию.

– Так вы говорили… Я вам помешала… Простите…

– Мы…

– Да…

– Вы…

Все трое заговорили сразу, и после серии чрезвычайно вежливых – «Говорите, прошу вас!» – «Нет, вы, пожалуйста!» – слово по неизвестной причине осталось за доном Хуаном («Идиот!» – кричали глаза жены).

– Я рассказывал нашему другу, как мы с тобой были возмущены, когда узнали (приватным образом, совершенно приватным), что Эусебио участвовал в убийстве полковника Парралеса Сонриенте…

– О, как же, как же! – подхватила донья Худит, высоко вздымая холмы бюста. – Мы с Хуаном говорили, что генерал, мой зять, не имел никакого права позорить мундир таким невероятным преступлением! И представьте себе, в довершение всего теперь мужа замешивают в это дело!

– Я как раз объяснял дону Мигелю, что мы с братом давно разошлись, можно сказать – враждовали… да, мы были смертельными врагами. Он меня даже на портрете видеть не мог, а я – тем более!…

– Знаете, семейные дела, ссоры, размолвки… – прибавила донья Худит, пуская в плаванье по комнате глубокий вздох.

– Я так и думал, – сказал Кара де Анхель. – Но не забывайте, дон Хуан, что братьев связывают крепкие узы…

– Что я слышу, дон Мигель? Вы подозреваете меня в соучастии…

– Позвольте!…

– Вы не правы… – вмешалась донья Худит, потупив взор. – Любые узы рвутся, когда речь идет о деньгах. Грустно, по это так. Деньги сильнее уз крови!

– Разрешите мне кончить!… Я говорил, что братьев связывают нерушимые узы, потому что, несмотря на серьезные разногласия между вами, генерал, оказавшись в безвыходном положении, сказал…

– Негодяй! Хочет меня замешать в свои преступления! Это клевета!

– Но речь совсем не об этом!

– Хуан, Хуан, дай же сеньору сказать!

– Он сказал, что поручает вам свою дочь, и просил меня переговорить с вами, чтобы здесь, в вашем доме…

На этот раз Кара де Анхель почувствовал, что его слова падают в пустоту. Ему на секунду показалось, что эти люди не понимают по-испански. Слова пропадали в зеркале, не задевая пузатого, чисто выбритого дона Хуана и донью Худит, возвышавшуюся над тачкой бюста.

– Именно вы должны решить, что ей делать…

– Ну, конечно… – Как только дон Хуан понял, что Кара де Анхель не собирается его арестовывать, к нему вернулся прежний апломб человека с положением. – Не знаю, что вам и сказать… все так неожиданно… О моем доме, разумеется, речи быть не может. Что поделаешь, нельзя играть с огнем! Здесь! у нас, этой несчастной было бы лучше всего… но мы не можем рисковать дружбой некоторых лиц… Вы понимаете, их бы чрезвычайно удивило, если б мы открыли двери незапятнанного дома перед дочерью того, кто враг Сеньору Президенту… И потом… известно, что мой знаменитый братец предложил… как бы сказать… да, предложил свою дочь личному другу Вождя Hapoда, чтобы тот, в свою очередь…

– Он шел на все, только бы шкуру спасти! Еще бы! – вставила донья Худит, обрушивая холмы бюста в глубокий овраг! нового вздоха. – Представьте, предложил дочь другу Сеньора Президента, чтобы тот ее предложил самому Президенту… Конечно, это гнусное предложение было отвергнуто. Тогда наш! «Князь Армии» – знаете, его так прозвали после той речи – увидел, что делать нечего, и сбежал, а дочку, видите ли, решил! нам подсунуть! Конечно, чего же и ждать, если он не постеснялся запятнать честь мундира и навлечь подозрение на родных!! Поверьте, нам это все нелегко. Бог свидетель, немало седых! волос…

Молния гнева прорезала черную ночь, которую носил в| своих глазах Кара де Анхель.

– Итак, говорить больше не о чем…

– Нам очень жаль, что вам пришлось беспокоиться… Если бы вы позвонили…

– Ради вас, – прибавила донья Худит, – мы бы с огромным удовольствием… поверьте… но, понимаете…

Он вышел молча, не глядя на них, под яростный лай собака и грохот цепи.

– Я пойду к вашим братьям, – сказал он в передней.

– Не советую, – поспешно ответил дон Хуан. – Я, знаете, слыву консерватором, и то… А они – либералы!… Подумают, что вы с ума сошли или просто шутите…

Он вышел на улицу вслед за гостем. Потом вернулся, тихонько запер дверь, потер толстые ручки… Ему захотелось кого-нибудь приласкать (только не жену!), и он погладил собаку, которая все еще лаяла.

– Если думаешь выйти, оставь собаку! – крикнула донья Худит из патио, где она подрезала розы, пользуясь предвечерней прохладой.

– Да, я сейчас…

– Тогда собирайся, а то мне еще надо помолиться. После шести часов нехорошо выходить на улицу.

XVI. В «Новом доме»

В восемь часов утра (хорошо было раньше, в дни водяных часов, когда не прыгали стрелки, не прыгало время!), в восемь часов Федицу заперли в камере, сырой и темной, как могила, изогнутой, как гитара, предварительно записав ее особые приметы и произведя обыск. Обыскали с головы до ног, от подмышек до ногтей, как следует; особенно тщательно после того, как нашли за пазухой письмо генерала Каналеса, собственноручно им написанное, которое она подняла с полу в одной из комнат генеральского дома.

Она устала стоять, и ходить было трудно – два шага туда, два сюда; решила присесть, все ж легче. Но с полу шел холод, сразу замерзли ноги, руки, даже уши (долго ли простыть!) – и снова она встала, постояла, села, поднялась, села, встала…

В тюремном дворе пели арестантки, которых вывели из камер на солнышко. От песен несло почему-то сырыми овощами, хотя пели они с большим чувством. Они сонно тянули однообразную мелодию, и эту тяжелую цепь вдруг прорывали резкие, отчаянные крики… Брань… богохульства… проклятья.

Федину сразу напугал дребезжащий голос, тянувший на манер псалма:

От каталажки

и до борделя,

о прелесть неба,

подать рукою;

раз мы теперь один с тобою,

о прелесть неба,

то поцелуйся же со мною.

Ай-яй-яй-яй!

Побудь со мною.

Отсюда до

домов публичных,

о прелесть неба,

подать рукою.

Не все строки совпадали с ритмом песни; однако от этого только ясней становилось, как близко каталажка «Новый дом» от борделя. Правда важнее ритма. И нескладные эти строки подчеркивали страшную правду, а Федина дрожала от страха, потому что испугалась. Она и раньше дрожала, но еще не понимала, как страшно, как ужасно, немыслимо страшно; это она потом поняла, когда тот голос, вроде старой пластинки, хранивший больше тайн, чем самое жуткое убийство, пронзил ее до костей. Нельзя с самого утра петь такую песню! Она корчилась как будто с нее сдирали кожу, а те арестантки, манерное, и не думали, что кровать проститутки холоднее тюрьмы, и для них эта песня звучала последней надеждой на освобожденье и тепло.

Федина вспомнила о сыне, и ей стало легче. Она думала о нем все так же, как раньше, когда носила. Дети навсегда остаются в материнской утробе. Как освободят, первым делом надо его окрестить. Давно пора. Юбка у нее хорошая, и чепец тоже – подарки доньи Камилы! Потом гостей позвать; к зав-траку – шоколад с пирогами, на обед – рис по-валенсиански и свинина с миндалем, а на ужин – лимонад, мороженое и вафли. Она уже заказала тому типографщику со стеклянным глазом такие карточки, пошлет их своим знакомым. Еще хорошо бы заказать у этих Шуманов две кареты, побольше, и чтобы лошади, вроде паровозов, и цепи серебряные позвякивали, и кучер

в сюртуке, в цилиндре. Тут она спохватилась – нельзя про это думать, как бы с ней не случилось, как с тем парнем, который за день до свадьбы все твердил: «Вот завтра, в это самое время!…» – а перед самой свадьбой ему возьми и упади кирпич на голову.

Снова принялась она думать о сыне, и ей стало так хорошо, что она обо всем забыла и сидела, уставясь в стенку, прямо в паутину неприличных рисунков. Вдруг она очнулась и поняла, на что смотрит. Кресты, фразы из Писания, мужские имена, даты, кабалистические числа и, поверх всего этого, непристойные изображения всех размеров. Вот написано «Бог», а рядом мужской член, вот – число 13 и черти, перекрученные, как подсвечники, и цветы с пальцами вместо лепестков, и карикатуры на судей и на чиновников, и лодки, и якоря, и солнца, и бутылки, и сплетенные руки, и глаза, и сердца, пронзенные стрелой, и снова солнца с длинными жандармскими усами, и луны со старушечьими лицами, и звезды, и часы, и русалки, и крылатые гитары, и кинжалы…

Ей стало жутко. Скорей бежать из этого непотребного мира! И тут же наткнулась на другую стену, в таких же точно рисунках. Она онемела от ужаса и зажмурилась, словно летела вниз по скользкому склону, горы – не окна – открывались по сторонам, и небо по-волчьи скалилось звездами.

На полу целое племя муравьев тащило дохлого таракана. Федина насмотрелась тех рисунков, и ей чудилось в этом что-то чудовищное, непристойное…

От каталажки

и до борделя,

о прелесть неба… —

впивались в живую плоть острые осколки песни.

В городе продолжалось чествование Президента Республики. На Центральной площади каждый вечер ставили экран, вроде эшафота, показывали преданной толпе мутные обрывки фильмов, и все это весьма походило на публичную казнь. Иллюминированные здания выделялись на темном фоне неба. Толпа обвивалась тюрбаном вокруг парка, за острыми копьями решетки. Сливки общества собирались там праздничными вечерами, а простой народ собирался на площади и в благоговейном молчании смотрел обрывки фильмов. Старики и старухи, калеки, осточертевшие друг другу супруги сидели, плотно прижавшись, как сардины в банке, на скамейках парка и, зевая, глядели на гуляющих, а те на ходу подмигивали барышням и здоровались с приятелями. Время от времени и богачи и бедняки поднимали очи к небу: треск разноцветного фейерверка, и – радуга шелковистых нитей.

Ужасна первая ночь в тюрьме. Заключенный остается в темноте, словно вне жизни, в мире кошмара. Исчезают степы, расплывается потолок, уходит куда-то пол. и все-таки никак не чувствуешь себя на свободе! Скорей – в могиле.

Федина быстро бормотала: «Вспомни обо мне, пресвятая дева, ты ведь никогда не оставляешь тех, кто просит у тебя защиты! Уповаю на тебя, матерь божья, в слезах припадаю К твоим стопам! Внемли моим молитвам, дева Мария! Выслушай меня, недостойную грешницу! Аминь». Темнота душила ее. Она не могла молиться. Она упала на пол и длинными своими руками – длинными – все длинней и длинней – охватила холодную землю, все холодные земли, земли всех заключенных, земли невинно осужденных, страждущих и путешествующих… И читала литанию…

Ora pro nobis [10]Молись за нас (лат.).

Ora pro nobis…

Ora pro nobis…

Ora pro nobis…

Ora pro nobis…

Ora pro nobis…

Ora pro nobis…

Ora pro nobis…

Понемногу она пришла в себя. Хотелось есть. Кто покормит маленького? Она подползла к двери. Никто не откликнулся на ее стук.

Ora pro nobis…

Ora pro nobis…

Ora pro nobis…

Ora pro nobis…

Далеко, далеко, двенадцать раз ударил колокол…

Ora pro nobis…

Ora pro nobis…

Ora pro nobis…

Там, в мире ее сына…

Ora pro nobis…

Двенадцать раз, она хорошо считала… Стало легче. Она попыталась представить себе, что ее уже выпустили. Вот она дома, вот ее вещи, друзья, она говорит Хуаните: «Рада тебя видеть!» – стучится к Габриелите, приседает перед доном Тимотео. Там, в городе, продолжался праздник, экран, поставленный вместо эшафота, украшал Центральную площадь, а в парке гуляющие ходили по кругу, словно рабы, вращающие ворот.

Когда она перестала ждать, открылась дверь камеры. При звоне ключей она подобрала ноги, как будто внезапно, увидела, что сидит на краю пропасти. Два человека отыскали се в темноте и, не говоря ни слова, потащили по узкому коридору, где пел ночной ветер, через две темные комнаты, в освещенное помещение. Когда они вошли, военный прокурор вполголоса беседовал с писарем…

«Этот сеньор играет на органе у божьей матери Кармильской, – подумала Федина. – То-то мне показалось, что я его знаю. В церкви видела. Не может быть, чтобы он был плохой!…»

Прокурор внимательно посмотрел на нее. Потом задал обязательные вопросы: имя, возраст, сословие, профессия, вероисповедание, адрес. Жена Родаса ясно ответила на все и, пока писарь записывал последний ее ответ, сама задала вопрос, но его заглушил телефонный звонок, и в тишине соседней комнаты резко прозвучал хриплый женский голос: «Да! Ну, и как? Очень рада!… Я утром посылала туда Кандучу… Платье?… Прекрасно сидит, да, дивно скроено!… Что?… Нет, нет, совсем без пятен… да нет же, я говорю, совсем без пятен… Да, только не опоздайте. Да, да… Да… не опоздайте… До свиданья… Доброй ночи… Да свиданья…»

Тем временем прокурор отвечал Федине издевательским, шутовским тоном:

– Можете не беспокоиться! Для того мы и здесь, чтобы отвечать таким, как вы, которые не знают, за что их задержали…

Жабьи его глаза внезапно вылезли из орбит. Он повысил голос:

– Только сперва вы скажете мне, что вы делали утром в доме генерала Эусебио Каналеса.

– Я… Я зашла к генералу по одному делу…

– Нельзя ли узнать, по какому именно?…

– Да по личному, по моему! Хотела передать… я… Вы… Ну, скажу вам все, как есть: я хотела ему сказать, что его вечером собираются арестовать за убийство того полковника…

– И вы осмеливаетесь спрашивать, за что вас задержали! Ну и нахальство! Этого мало, по-вашему? Мало, а? Мало? Мало?

С каждым «мало» рос гнев прокурора.

– Постойте, дайте сказать! Вы послушайте, вы же совсем не то думаете! Послушайте, ради бога, я когда пришла, его уже не было. Я его не видела, никого я не видела, все ушли! Только нянька была!

– Мало, по-вашему? Мало, да? А когда вы туда пришли?

– На соборных часах как раз шесть пробило!

– Какая память! А как же вы узнали, что генерала собираются арестовать?

– Я?

– Да, вы!

– Я от мужа узнала.

– А ваш муж… Как его зовут, вашего мужа?

– Хенаро Родас.

– Откуда он узнал? Как он узнал? Кто ему сказал?

– Один его приятель, такой Лусио Васкес, из тайной полиции. Он сказал мужу, а муж…

– А вы генералу! – поспешил вставить прокурор. Федина замотала головой:

– Да нет, же, господи, не говорила я никому!

– Куда уехал генерал?

– Ах ты, господи, я его не видела, сколько вам говорить! Слышите? Не видела, не видела, не видела! Чего мне врать? Пускай он там лишнего не пишет!… – ткнула она пальцем в сторону писаря.

Тот обернул к ней бледное, веснушчатое лицо, похожее на промокашку, которая впитала немало многоточий.

– Не ваше дело, что он пишет! Отвечайте на вопросы! Куда уехал генерал?

Долгое молчание. И снова, как удар молота, жестокий голос прокурора:

– Куда уехал генерал?

– Не знаю! Чего вы от меня хотите? Не знаю, не видела я его!… Ох ты, господи!…

– Я бы на вашем месте не запирался, властям все известно. Мы знаем, что вы беседовали с генералом!

– Смешно, честное слово!

– Вы лучше слушайте! Смеяться вам не советую. Власти! все известно! Все! Все! – при каждом «все» он ударял кулаком но столу. – Если вы не видели генерала, откуда же у вас это письмо?… Прилетело по воздуху и прямо угодило вам за пазуху?

– Оно там брошено валялось, я с полу подобрала, у самой выхода! Только что вам говорить, все равно не верите, будто врунья какая!

– «Брошено валялось»! Необразованность! – фыркну; писарь.

– Ну, ладно, хватит сказки рассказывать! Скажите лучше правду. Вы своим враньем такое на себя накличете – всю жизнь меня не забудете!

– Да я правду говорю. Не хотите – не верьте. Как вам втолкуешь? Вы мне не сын, палкой вас не побьешь.

– Это вам дорого обойдется, помяните мое слово! Теперь отвечайте на другой вопрос. Что у вас общего с генералом? Кто вы ему? Сестра? Или, может?… Что вам от него нужно было?

– Мне… от генерала… ничего, я его раза два всего и видела… Только тут так получилось… мы сговорились с его дочкой, что она будет крестить у меня сына…

– Это не довод!

– Она мне почти что кума была!

Писарь вставил сбоку:

– Все врет.

– Перепугалась я, голову совсем потеряла и давай к ним, потому что этот Лусио сказал моему мужу, что, мол, один там хочет ее украсть…

– Прекратите вранье! Будет лучше, если вы чистосердечно мне сообщите, где находится генерал. Все равно я знаю, что вам это известно, более того – что это известно вам одной и что вы нам сейчас все откроете, нам одним, мне одному… Ну, перестаньте реветь, говорите, я слушаю!

И тихо, почти как исповедник:

– Если вы мне скажете, где генерал… слушайте, я ведь знаю, что вы знаете и все мне скажете… если вы мне укажете место, где укрылся генерал, я вас прощу. Я прикажу вас освободить, и отсюда вы пойдете прямо к себе домой… Подумайте… подумайте хорошенько!

– Ох, господи, да я бы сказала, если б знала! Только я не знаю! Ну, прямо беда! Не знаю, и все! Вот вам истинный крест!…

– Зачем вы запираетесь? Разве не видите, вам же от этого хуже?

Во время пауз между фразами прокурора писарь со свистом высасывал что-то из зубов.

– Ну, вижу, добром от вас ничего не добьешься! Паршивый народ! – Прокурор клокотал, как извергающийся вулкан. – Придется заставить силой. Итак, да будет вам известно, вы совершили тягчайшее государственное преступление. Вы находитесь в руках закона и несете ответственность за побег предателя, мятежника, бунтовщика, убийцы и личного врага Сеньора Президента… Да что с вами говорить!…

Жена Хенаро Родаса совсем растерялась. Этот одержимый чем-то ей угрожал, они сейчас с ней сделают что-то очень страшное, вроде смерти. У нее задрожали пальцы, подкосились ноги, застучали зубы… Пальцы дрожат – как будто вынули кости и вместо рук болтаются пустые перчатки. Зубы стучат – как будто телеграфируют о беде. Колени подгибаются – будто скачешь в тележке, запряженной бешеными конями.

– Сеньор! – умоляла она.

– Увидите, как со мной шутить! А ну, быстро! Где генерал?

Где-то далеко открылась дверь, ворвался детский крик. Раскаленный, отчаянный, бесконечный крик…

– Подумайте о своем сыне!

И не успел он кончить фразу, Федина подняла голову. Она тревожно озиралась – откуда же этот крик?

– Он орет уже два часа. Не ищите – все равно не найдете. Он орет от голода и подохнет от голода, если вы мне и не скажете, где укрылся генерал!

Она кинулась к двери, но три человека преградили ей путь, три черных дьявола, и без особого труда справились с ней. Расплелась коса, выбилась кофта, развязались юбки – все равно, черт с ними, с тряпками. Почти обнаженная, она ползла на коленях к прокурору и умоляла об одном: чтобы он разрешил покормить маленького.

– Все, что хотите, если вы скажете, где генерал.

– Христом-богом прошу, сеньор, – молила она, припадая к его сапогу, – Христом-богом, дайте покормить маленького, видите, как надрывается! Вы потом меня убейте, только пустите к нему!

– При чем тут бог! Пока не скажете, где генерал, мы с места не сдвинемся. А ваш сын пускай хоть лопнет!

Она кинулась на колени перед теми, кто стоял у двери. Потом замахнулась на них. Потом снова упала перед прокурором, пыталась целовать его сапоги.

– Сеньор, ради моего сына!

– Итак, ради вашего сына, скажите – где генерал? Нечего стоять на коленях! Не ломайте комедии. Пока не ответите на вопрос – не покормите сына.

Прокурор встал – ему надоело сидеть. Писарь ковырял в зубах пером, готовый немедленно приступить к делу, как только начнет говорить эта несчастная мать.

– Где генерал?

В зимние ночи плачет вода в водостоках. Так плакал ребенок, захлебывался, заходился.

– Где генерал?

Федина молчала, словно раненое животное, кусала губы и не знала, что же ей делать.

– Где генерал?

Так прошло пять минут… десять… пятнадцать. Наконец, обтерев губы платком с черной каемкой, прокурор перешел к угрозам:

– Но скажете – придется вам помешать немного негашеной извести. Может, тогда вспомните, по какой дороге ушел генерал!

– Да я все сделаю, что хотите!… Только дайте мне… дайте… дайте маленького покормить! Сеньор, не надо со мной так, вы же видите, несправедливо это! Сеньор, он же не виноват! Вы лучше меня накажите как угодно!

Один из людей, охранявших двери, швырнул ее на пол. Другой пнул ее ногой, она покатилась по иолу. Она не видела плит, ничего не видела, не чувствовала, только крик и отчаяние. Она чувствовала только крик своего сына.

Был час ночи, когда она начала мешать известь, чтобы ее больше не били. Сыночек плакал…

Время от времени прокурор спрашивал:

– Где генерал? Где генерал?

Час… Два…

Три, наконец… Сыночек плакал.

Три, а должно бы уж быть часов пять…

Четырех еще нет… А сыночек плачет…

Четыре… Плачет…

– Где генерал? Где генерал?

Руки потрескались, кожа слезает с пальцев, кровь идет из-под ногтей. Федина выла от боли, перетирая изъеденными руками комки извести. И когда она останавливалась – не от боли, чтоб попросить за сына, – ее били.

Она не слышала голоса прокурора. Только крик сына – все слабей и слабей…

Без двадцати пять они ушли, оставив ее на полу. Она была без сознания. Липкая слюна капала с ее губ; из сосков, изъеденных крохотными язвочками, сочилось молоко, белое, как известь. А из воспаленных глаз текли редкие слезы.

Позже, на рассвете, ее перетащили в камеру. Там она очнулась. Рядом лежал умирающий сын, холодный и неподвижный, как тряпичная кукла. У материнской груди он немного ожил и жадно схватил сосок; но от острого запаха извести выпустил, закричал – тщетно пыталась она его покормить. Не выпуская его из рук, она била в дверь, звала… А он коченел… Он коченел… Коченел… Не может быть, чтоб они ему дали умереть, он же ни в чем не виноват, и снова била в дверь, и звала…

– Ой, сынок умирает! Сынок умирает! Ой, родненький, ой, сладенький, ой, хорошенький! Идите сюда! Откройте! Откройте! Бога ради, откройте! У меня сынок умирает! Пресвятая богородица! Он, святой Антоний! Святая Катерина!

За стенами продолжался праздник. Второй день – как первый. Экран – вроде эшафота; в парке – ходят по кругу рабы, вращают ворот.

XVII. Каверзная любовь

– Придет… не придет…

– Вот помяните мое слово!…

– Он опаздывает. Только бы пришел, правда?

– Придет, как пить дать! Вы не беспокойтесь. Разрази меня бог, если не придет!…

– Как вы думаете, он узнает что-нибудь о папе? Он сам предложил…

– Надо полагать…

– Ах, только бы не узнал плохого!… Сама не пойму… Я, наверное, схожу с ума… Хочу, чтоб он скорей пришел, хочу все узнать… Пусть лучше не приходит, если плохие новости!

Из угла импровизированной кухни хозяйка слушала дрожащий, срывающийся голос Камилы, которая лежала в кровати. Перед статуей мадонны, прямо на полу, горела свеча.

– Придет, придет, и хорошие вести принесет, помяните мое слово… Скажете, откуда мне знать? Сердцем чую, это уж как по-писаному… Я этих мужчин… Рассказала бы вам – не поверите… конечно, – разные бывают… да нет, все на один лад… Все равно как собаки… Кость почуют – тут как тут…

Камила безучастно смотрела, как хозяйка раздувает огонь.

– Любовь – она вроде леденца на палочке. Начнешь сосать – сладко, а потом – глядь, одна палочка осталась!

На улице послышались шаги. Сердце у Камилы забилось так сильно, что пришлось схватиться за грудь обеими руками. Шаги миновали дверь и вскоре затихли.

– Я думала – он…

– Скоро будет!

– Я думаю, он сперва пошел к моим. Наверное, они придут вместе с дядей Хуаном…

– Брысь!… Кот к молоку полез. Гоните его…

Камила посмотрела на кота, который, испугавшись хозяйского окрика, слизывал с усов молоко у блюдечка, забытого на стуле.

– Как зовут вашего кота?

– Ладаном…

– А у меня была кошка… Ее Капля звали…

– Вот – идет кто-то! Может…

Это был он.

Пока хозяйка отпирала дверь, Камила кое-как пригладила волосы. Сердце колотилось. К концу этого дня (много раз ей казалось, что ему не будет конца) она совсем ослабела, нала духом, оцепенела, осунулась, словно тяжелобольная, которая слышит, как шепчутся перед операцией врачи.

– Хорошие новости, сеньорита! – сказал с порога Кара до Анхель, поспешно сгоняя с лица печальное выражение.

Она стояла у кровати, держась за спинку, лицо застыло, глаза полны слез. Фаворит взял ее руки.

– Сперва – самое важное, о вашем отце. – Он взглянул на хозяйку и, не меняя интонации, заговорил о другом: – Ваш отец не знает, что вы здесь…

– А где он?…

– Успокойтесь!

– Мне бы только знать, что он невредим!…

– Вы присядьте, дон-н-н… – вмешалась хозяйка, подставляя ему скамеечку.

– Спасибо…

– Вам есть о чем поговорить, да и я вам вроде не нужна, так что я пойду, – посмотрю, что там с Лусио, а то как утром ушел, до сих пор его нет.

Фаворит чуть было не попросил ее не оставлять его вдвоем с Камилой.

Но хозяйка уже вышла в темный патио – переменить юбку, а Камила отвечала ей:

– Да вознаградит вас господь, сеньора, за все! Слышите?… Она такая добрая, бедняжка! Все такое хорошее говорила! Что вы очень хороший, и богатый, и благородный, и она вас давно знает…

– Да, она добрая. Но все же при ней не все можно сказать, и нужно было, чтоб она ушла. О вашем отце известно одно: он бежал, и пока он не перейдет границу, вы не получите других сведений. Скажите, вы говорили о нем что-нибудь этой женщине?

– Нет, я думала – она все знает…

– Так вот, она не должна ничего знать.

– А мои дяди что сказали?

– Я не мог к ним зайти, узнавал о вашем отце. Но я предупредил, что буду завтра.

– Вы простите, что я вас утруждаю – ведь вы понимаете, мне там у них было бы спокойней. Особенно у дяди Хуана. Он – мой крестный, я ему всегда была как дочка…

– Вы часто виделись?

– Почти каждый день… Да… Почти… Если мы к нему не шли, он к нам приходил, с женой или один… Он у папы самый любимый брат. Папа всегда говорил: «Когда меня не будет, ты останешься с Хуаном. Ты должна любить и слушаться его как отца». Мы по воскресеньям всегда вместе обедаем.

– Что бы ни случилось, я хочу, чтоб вы знали одно: я вас здесь спрятал от полиции.

Никто не снимал нагара со свечи, и усталый свет расплывался, как взгляд близорукого. Незащищенный и полубольной в этом слабом свете, Кара де Анхель смотрел на Камилу, и она казалась ему очень бледной, одинокой, похожей на туземку, – быть может, из-за темного платья.

– О чем вы думаете?

Он говорил просто и спокойно.

– О папе, как ему там тяжело, в этих чужих местах… темно… Ну, как вам лучше сказать… Он голоден, и спать хочет, и пить… и никого нет… Да поможет ему пресвятая дева!… У меня тут целый день горит свечка перед ее статуей…

– Не думайте о таких вещах, накликаете беду. Все должно идти, как предначертано. Разве могли мы думать, что нас сведет судьба, что я смогу помочь вашему отцу?… – Он взял ее руку, она не отняла, и оба долго смотрели на статую.

Небесный слесарь ключ небесный взял,

и отпечаток на снегу он снял;

так на звезде, сияющей и белой,

он вылепил твое девичье тело!

Неизвестно почему, как всегда в такие минуты, строки эти не давали покоя, стучали в такт их душам.

– Скажите мне… Наверное, папа уже совсем далеко… Когда же мы узнаем, приблизительно?…

– Понятия не имею. Это вопрос дней…

– Долго надо ждать?

– Нет…

– Может, дядя Хуан знает?

– Может быть…

– Почему вы так странно смотрите, когда я о них говорю?

– Ну, что вы! Ничего подобного. Напротив. Я думаю, без них моя ответственность была бы много тяжелее… Куда бы я вас отвел, если бы не они…

Он говорил о родственниках совсем иначе, чем о бегстве генерала. (Как он боялся, что генерал вернется под конвоем! А может быть, его принесут на окровавленной циновке…)

Внезапно распахнулась дверь. Влетела хозяйка. Засовы покатились по полу. Качнулось пламя свечи.

– Вы простите, что помешала… Лусио моего забрали! Мне соседка сказала, а тут и эта бумажка… В тюрьму повели. Все этот Родас, сопляк паршивый! То-то я весь день не в себе, сердце все тук да тук, тук да тук!… Пошел, значит, и донес, что вы, мол, с Лусио увели нашу барышню…

Он не успел ее прервать. Горстка слов и взрыв… В одну секунду, меньше чем в секунду, взлетело па воздух все: Камила, он сам, бедная его любовь. Когда он пришел в себя, Камила отчаянно рыдала, зарывшись в подушку; а хозяйка говорила, не умолкая, рассказывала обо всех подробностях похищения и не понимала, что ее слова разрушают мир, ввергают в бездну, хоронят заживо его самого.

Камила долго плакала. Потом поднялась, как сомнамбула, и попросила хозяйку дать ей что-нибудь накинуть.

– Если вы порядочный человек, – сказала она Мигелю, когда хозяйка дала ей шаль, – отведите меня к дяде Хуану.

Он хотел сказать то, о чем нельзя говорить, то непроизносимое слово, которое бьется в глазах человека, пораженного судьбой в самое сердце надежд.

– Где моя шляпа? – глухо спросил он,

И со шляпой в руке пошел в глубину трактира – еще раз взглянуть на то место, где рухнули все иллюзии.

– Только, – сказал он у порога, – только я боюсь, не поздно ли…

– Мы же не к чужим идем. Я иду к себе. Я у всей родни – как дома.

Кара де Анхель мягко взял ее за руку и, словно вырвал у себя сердце, сказал жестокую правду:

– К ним идти нельзя. Они не хотят о вас слышать. Они отказались от брата. Мне это сказал сегодня ваш дядя Хуан.

– Вы же сами говорили, что вы их не видели! Вы им только передали, что придете! Вы сами не помните, что говорили! Клевещете на моих родных, потому что не хотите упустить добычу, вот почему! Не хотят о нас слышать, меня не примут! Вы сошли с ума! Идемте!

– Я не сошел с ума. Я охотно отдал бы жизнь, только бы вам не унижаться. Мне пришлось солгать, потому что… не знаю… Потому что я не хотел; чтобы вы страдали раньше времени… Я хотел к ним завтра опять пойти, умолять, чтоб они вас не оставляли на улице, теперь уже нельзя, вы сами идете, уже нельзя…

Хозяйка взяла свечу от фигурки мадонны и вышла их проводить. Как пустынны освещенные улицы! Ветер задул свечу. Крохотное пламя перекрестилось и погасло.

XVIII. У дверей

Тук! – тук! Тук! – тук! Тук-тук-тук! – тук!

Фейерверком разлетались по дому жаркие удары дверного молотка. Они спалили тихий сон собаки. Собака вскочила и залаяла. Камила обернулась к фавориту – здесь, у дверей дядиного дома, она ничего не боялась – и гордо ему сказала:

– Он меня просто не узнал. Рубин! Рубин! – крикнула она собаке. – Рубин, это я! Не узнал, да? Беги, поторопи их!

И снова повернулась к спутнику:

– Подождем немножко.

– Да, да, хорошо, вы обо мне не беспокойтесь, подождем…

Он говорил равнодушным голосом, словно все потерял и все ему безразлично.

– Не слышат, наверное. Надо громче постучать.

Она поднимала молоток много раз, – бронзовый золоченый молоток в форме руки.

– Наверное, горничные спят. Должны бы уж открыть! Видно, не зря папа говорит – знаете, у него ведь бессонница, – так вот. он говорит, когда не выспится: «Хотел бы я спать, как горничная!»

Никто не подавал признаков жизни, кроме собаки. Лай раздавался то из передней, то из патио – пес носился по дому за камнями ударов, прорезавшими тишину.

– Странно! – говорила она, не отходя от двери, и тишина душила ее. – Они, конечно, снят. Постучу погромче.

Тук! – тук-тук! – тук! – тук-тук! – тук!

– Ну, сейчас выйдут. Не слышали просто.

– Пока что соседи выходят! – сказал Кара де Анхель. В тумане ничего не было видно, но ясно слышалось хлопанье дверей.

– Вы не устали, правда?

– Ничего, стучите! Подождем минутку, сейчас выйдут! Камила считала в уме, чтобы быстрей шло время: раз, два,

три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять, одиннадцать, двенадцать, тринадцать, четырнадцать, пятнадцать, шестнадцать, семнадцать, восемнадцать, девятнадцать, двадцать, двадцать один, двадцать два, двадцать три, двадцать три… двадцать три… двадцать четыре и два-дцать – пять…

– Не идут!

…двадцать шесть, двадцать семь, двадцать восемь, двадцать девять, тридцать, тридцать… тридцать один, тридцать два, тридцать три… тридцать три, тридцать четыре… тридцать – пять – она боялась дойти до пятидесяти, – тридцать шесть… тридцать семь… тридцать восемь…

И вдруг, неизвестно почему, она поняла, что он сказал ей' правду про дядю Хуана. Задохнувшись, она отчаянно заколотила в дверь. Тук – тук – тук – тук! Она не выпускала молотка. Туктуктуктуктуктук! Не может быть!… Тук – тук – тук – тук – тук – туктуктуктуктуктуктуктуктуктуктуктуктуктук-туктуктук!

Ответ все тот же – непрерывный лай. Что же она им сделала, почему не открывают? Постучала еще. С каждым ударом возвращалась надежда. Что ж с ней будет, если они не откроют? От одной этой мысли она цепенела. Она стучала, стучала. Стучала ожесточенно, словно била молотком по голове злого врага. Немеют ноги, горько во рту, язык как тряпка, и зубы щекочет страх.

Скрипнуло окно, послышались голоса. Все потеплело. Идут, слава тебе, господи! Поскорей бы уйти от этого человека, у него глаза такие черные и светятся нехорошо, как у кошки. Он плохой, хоть и красивый, как ангел божий. Мир улицы и мир дома, разделенные дверью, соприкоснулись, словно темные звезды. В доме можно есть хлеб тайком от всех – сладок хлеб, вкушаемый взаперти! Дом учит мудрости, он безопасен, устойчив, он – как семейная фотография: папа при галстуке, мама в драгоценностях, у детей смочены волосы дорогим одеколоном. А на улице все зыбко, опасно, рискованно, обманчиво, как в зеркале. Улица – общественная прачечная, где перемывают грязное чужое белье.

Сколько раз играла она в детстве у этих дверей! Сколько раз, пока отец прощался с дядей Хуаном, она рассматривала отсюда крыши соседних домов, щетинившиеся черепицей па фоне синего неба!

– Вы слышали, ведь правда открыли окно? Правда? А нам не открывают… А… может быть, мы не туда попали?

Она бросила молоток и сбежала с крыльца, чтобы взглянуть на дом. Нет, не ошиблись. Дом дяди Хуана. «Хуан Каналес. Инженер». Написано на металлической дощечке. Она по-детски всхлипнула и разрыдалась. На крохотных конях слез, из самой глубины сознания, неслись черные мысли. Кара де Анхель сказал правду. Она не хотела верить, а он сказал правду.

Туман заполнял улицу – густой, как сливки, мутный, как пульке, пахучий, как портулак.

– Проводите меня еще. Сперва пойдем к дяде Луису…

– Куда вам угодно…

– Ну, идемте тогда… – Слезы лились дождем. – Здесь мне не хотят открывать.

Они пошли дальше. Она оглядывалась поминутно – все еще надеялась; он угрюмо молчал. Ему это так не сойдет, дону Хуану Каналесу! Таких оскорблений не прощают. Они шли, вдогонку лаяла собака. Надежда исчезла. Лай затих. У Монетного двора встретили пьяного почтальона. Он брел как лунатик, рассыпая письма по мостовой, воздевал руки к небу и издавал клохчущие звуки, а длинные нити слюны запутались в пуговицах форменной куртки. Камила и Кара де Анхель одновременно кинулись к нему, подобрали письма, сунули в сумку и сказали, чтобы больше не разбрасывал.

– Спа-си-бо вам!… Спасибо, го-во-рю, боль-шое… – с трудом выговаривал пьяный, привалившись к бастиону Монетного двора.

Они ушли, он двинулся в путь, придерживая сумку и распевая:

Чтоб на небо подняться,

две лестницы нужны;

одна из них побольше,

другая в полдлины.

Потом речитативом:

О дева, ты на небо

идешь, идешь, идешь,

и в царствие свое ты

придешь, придешь, придешь!

– Святому Иоанну стоит пальцем шевельнуть… сразу меня… Гу… Гу… Гумерсиидо Солареса… из почтальонов…

И снова запел:

Когда умру, скажите,

кто понесет мои гроб?

Одни монашки только

и вместе с ними поп!

– Ой-ой-ойойой, никому ты не нужен, никому ты не ну-у-жен…

Спотыкаясь, исчез он в тумане. Был он маленький, большеголовый. Форма болталась на нем, фуражка сдвинулась на затылок.

Тем временем дон Хуан пытался наладить связь.со своим братом, Хосе Антонио. Центральная не отвечала. Его мутило от шума в трубке. Наконец ответили, словно из-под земли. Он спросил квартиру дона Хосе Антонио Каналеса, и, против ожидания, немедленно послышался голос старшего брата.

– Да, да. Это я, Хуан… Я думал, ты меня не узнал… Так вот, представь себе… С этим типом, да… Еще бы, еще бы!… Ну, ясно… Да, да… Что?… Не-е-т, конечно – не открыли!… Можешь себе представить… Отсюда, конечно, пошли к тебе… Что, что?… Так я и думал… Да, уж мы перепугались!… Да, вы тоже, я думаю!… Твоей жене сейчас вредно… Моя хотела открыть, но я не дал!… Конечно, само собой!… И соседи… Ну да! Ну да! У меня тут еще хуже… Прямо взбесились… От тебя, я думаю, пошли к Луису… А, вот как? Были уже?

Мертвенная бледность, временами – робкий луч, сок лимона, сок апельсина, багрец занимающегося костра, матовое золото первого пламени. Рассвет застал их на улице. Они шли от дверей дона Хосе Антонио.

Она повторяла на каждом шагу:

– Бог им не простит!

У нее стучали зубы. Влажные зеленые луга ее глаз смотрели на зарю – она сама не знала, что может смотреть так горько. Она шла, как идут люди, пришибленные судьбой. Скованно. Словно не в себе.

Птицы встречали утро в густой листве городских парков и маленьких патио. Небесные звуки, дрожа, уходили в синеву рассвета. Пробуждались розы; колокола здоровались с богом, им вторили тупые удары топора в мясной лавке; петухи упражнялись в пении, отбивая крыльями такт; глухо плюхался хлеб в большие корзины; прошли ночные гуляки, скрипнула дверь – старушка идет к причастию или служанка выбежала за хлебом, чтобы хозяин успел позавтракать перед дорогой.

Светает…

Дерутся коршуны над трупом кошки. Кобели бегут за суками, задыхаясь, сверкая голодными глазами, вывалив язык. Одна из собак ковыляет, поджав хвост, испуганно и печально оглядывается и скалит зубы. У стен и у дверей они пускают маленькие Ниагары.

Светает…

Индейцы, подметавшие ночью центральные улицы, идут в свои хижины гуськом, похожие на призраков в одеждах из рогожи; их смех и непонятные слова раздаются в утренней тишине, словно треск цикады. Под мышкой вместо зонтиков – метелки. Белые зубы. Босые ноги. Лохмотья. Время от времени кто-нибудь из них останавливается и сморкается на мостовую двумя пальцами. Проходя мимо храмов, все снимают шляпы.

Светает…

Над улицей – паутина араукарий, зеленая сетка, в которую падают звезды.

Облака первого причастия. Свистки далеких паровозов.

Трактирщица очень обрадовалась, что они вернулись вместе.

Она всю ночь глаз не сомкнула и, как только они пришли, побежала к тюрьме с передачей для Васкеса.

Кара де Анхель прощался, а Камила оплакивала страшную свою беду.

– До свиданья, – говорил он, сам не зная почему. Ведь ему же не для чего возвращаться.

И, выходя, он почувствовал – впервые после смерти матери, – что сейчас заплачет.

XIX. Прокурор пьет шоколад и сводит счеты

Военный прокурор выпил шоколад и дважды перевернул чашку, чтобы не осталось ни капли. Затем утер мушиного цвета усы рукавом рубахи, наклонился к лампе и заглянул в чашку – все ли выпил. Когда он сидел среди бумаг и засаленных кодексов, молчаливый, безобразный, близорукий и прожорливый, без воротничка, нельзя было понять, кто это – мужчина или женщина, он, лиценциат прав, дерево с листьями из гербовой бумаги, чьи корни пили соки из всех сословий, вплоть до самых униженных и нищих. Не было и не будет человека, столь приверженного к гербовой бумаге. Он поковырял пальцем в чашке – не осталось ли чего – поднял глаза и увидел, что в единственную дверь кабинета заглядывает служанка – жуткий, шаркающий призрак (она всегда волочила ноги, как будто ей были велики туфли: шарк-шарк, шарк-шарк).

– Выпил, значит, шоколад!

– Да. спасибо тебе большое. Очень вкусный. Ох, люблю глоточек хлебнуть!

– А чашку куда поставил? – спросила она, шаря в книгах, разбросанных на столе.

– Вон она! Не видишь, что ли?

– Ты лучше, посмотри, сколько в твоих ящиках гербовой бумаги набито. Схожу-ка я завтра, взгляну, не купят ли.

– Только ты поосторожней, чтобы никто не узнал.

– Что я, дура? Тут листов четыреста по двадцать пять сентаво и по пятидесяти листов двести. Я их вечерком подсчитала, пока утюги грела.

Стук в дверь прервал речи служанки.

– Ну и колотят, идиоты!… – взвился прокурор.

– Они уж всегда… Пойду посмотрю – кто… Другой раз в кухне сидишь, и то слышно!

Последние слова служанка произносила на ходу. Она напоминала старый зонтик – головка маленькая, юбки длинные, выцветшие.

– Меня нету! – крикнул ей вслед прокурор.

Через несколько минут старуха вернулась, волоча ноги. В руке у нее было письмо.

– Ответа ждут…

Прокурор сердито разорвал конверт, взглянул на исписанный листок и, смягчившись, сказал служанке:

– Передай, что согласен.

Волоча ноги, служанка пошла передать ответ посланному мальчишке и запереть как следует окна.

Она не возвращалась долго – крестила двери. Грязная чашка все еще стояла на столе.

А прокурор, развалившись в кресле, внимательно перечитывал письмо. Один из коллег предлагал выгодное дельце.

«Донья Чон Золотой Зуб, – писал лиценциат Видалитас, – приятельница Сеньора Президента и хозяйка публичного дома, пользующегося превосходной репутацией, зашла ко мне в контору сегодня утром и сообщила, что видела в «Новом доме» красивую молодую женщину, которая ей очень подходит. Она предлагает за эту женщину 10 тысяч песо. Зная, что та арестована но твоему приказанию, я решился тебя побеспокоить. Не согласился бы ты, за обозначенную кругленькую сумму, отдать эту женщину моей клиентке?…»

– Скажи, чего еще нужно, а то я спать иду…

– Ничего не нужно, иди. Приятных сновидений.

– И тебе того же… Да упокоятся души чистилища!…

Пока она шаркала к дверям, прокурор смаковал цифру: единица… ноль… еще ноль… и еще ноль… и еще один ноль… Десять тысяч песо!

Старуха вернулась.

– Чуть не забыла, священник просил передать, завтра мессу раньше начнет.

– А, и правда, завтра ведь суббота! Разбуди меня пораньше, не забудь. Прошлую ночь не спал, боюсь – самому не проснуться.

– Разбужу, разбужу…

И вышла, волоча ноги. Потом вернулась. Забыла убрать грязную чашку. Уже разделась совсем, когда вспомнила.

– Ох, слава тебе, господи, вспомнила, – забормотала она. – А то уж… а то б… а то бы я… – она с трудом надела туфли, – а то уж я… – испустила глубокий вздох. – Убрала бы чашку – лежала бы спокойно в постели.

Прокурор не заметил ее появления. Он читал с упоением свой последний шедевр – процесс о побеге генерала Эусебио Каналеса. Четыре главных преступника: Федина Родас, Хенаро Родас, Лусио Васкес… – он облизнулся, – еще один, только его недоставало, Мигель Кара де Анхель.

Похищение дочери генерала, подобно черному облаку, что выпускает кальмар, когда на него нападают, было не более чем ловким маневром для отвода глаз. Показания Федины Родас бросают яркий свет на эту сторону дела. К моменту ее появления, то есть к шести часам утра, дом был пуст. Ее слова сразу показались мне достойными доверия, и я немного поднажал только для того, чтобы окончательно убедиться, поскольку они представляли неопровержимое доказательство преступных действий Кара де Анхеля. В шесть часов утра дом был пуст; с другой стороны, согласно донесению полиции, генерал вернулся домой в двенадцать часов ночи.

Ergo, преступник бежал в два часа утра, то есть именно в то время, когда происходило мнимое похищение…

Да, не обрадуется Сеньор Президент, когда узнает, что его любимчик подготовил и провел побег одного из самых злых его врагов!… Интересно на него посмотреть, когда он узнает, что близкий друг Парралеса Сонриенте помог бежать одному из убийц!…

Он читал и перечитывал статьи Военного кодекса, хотя и знал их наизусть, – статьи, касающиеся сокрытия преступления, и, словно смакуя вкусный соус, искрился радостью. Сверкали глаза василиска, лоснилась серая кожа, когда он встречал на каждой строчке: «приговаривается к смерти» или «к пожизненному заключению».

Ай, дои Мигелин Мигелито, наконец я тебя поймал, как раз в самое время! Вот не думал, что так скоро с тобой разделаюсь, когда ты вчера во дворце так обошелся со мной! А я мстить умею, ой, умею!

И, раздувая пламя обиды в холодном, как пуля, сердце, он взошел на следующий день, ровно в одиннадцать часов, по ступеням дворцовой лестницы. Под мышкой он нес папку с делом и приказ об аресте фаворита.

– Вот что, сеньор прокурор, – сказал Президент, когда он изложил дело. – Оставьте мне эту бумагу и послушайте, что я скажу: ни сеньора Родас, ни Мигель не виновны. Можете ее освободить. Приказ порвите. А хотите знать, кто виноват? Вы сами! Вы, идиоты, виноваты, ни к черту не годитесь!… При малейшей попытке к бегству полиция должна была прикончить его на месте! Вот что я приказал. Ну, если они открытой двери спокойно видеть не могут!… Воры, идиоты проклятые! Зарубите себе на носу: Кара де Анхель не способствовал побегу генерала. Он способствовал его смерти. Но ведь у нас вместо полиции свинарник… Можете идти. Да, теми двумя, Васкесом и Родасом, займитесь. Два негодяя. Особенно – Васкес. Что-то он слишком много знает. Можете идти.

XX. Одного поля ягоды

Хенаро Родас (ему так и не удалось оторвать от слезящихся глаз мертвый взгляд дурачка) предстал перед военным прокурором, опустив голову, совершенно подавленный домашними бедами и отсутствием свободы, которое лишает мужества и более закаленных людей. Прокурор приказал снять с него наручники и подозвал его к себе, как лакея.

– Ну, приятель, – сказал он после долгого молчания, которое само по себе было приговором. – Мне все известно. Я тебя вызвал только потому, что хочу слышать из собственных твоих уст, как погиб тот нищий у Портала Господия…

– Оно вот как было… – быстро начал Хенаро и остановился, словно испугавшись того, что хотел сказать.

– Так, так, «вот как было»…

– Ой, сеньор, ради господа бога, не делайте вы мне ничего! Ой, сеньор! Ой, не делайте! Я вам всю правду выложу, только вы, сеньор, Христом-богом прошу, ничего со мной не делайте!

– Ты не волнуйся, дружок, закон суров к закоренелым преступникам, а с такими, как ты… Не волнуйся, говори правду.

– Ой, только вы не делайте, видите, я как боюсь!…

Он умолял, извивался, словно защищаясь от страшной угрозы, летевшей к нему.

– Ну, давай!

– Оно вот как было… Ночью, значит… сами знаете когда. Сговорились мы с Лусио Васкесом у Портала повстречаться, со стороны индейского квартала. Я, сеньор, службу искал, а Лусио этот мне и скажи, что пристроит меня на секретную. Встретились мы, значит, как уговорились, слово за слово, пригласил он меня пропустить по рюмочке, трактир там один есть, от площади подняться, – «Пробуждение льва». Ну, глоточек, знаете, другой, третий, четвертый, пятый… кто их сосчитает…

– Так, так… – поддержал его прокурор и обернулся к писцу, протоколировавшему показания.

– Вот, значит, на службу он меня не пристроил. А я ему говорю – ладно, мол. А он мне… – ой, забыл! Заплатил он за выпивку. Вышли мы и опять к Порталу пошли… Он мне и говорит, что должен тут по службе ожидать одного дурачка, бешеного, значит, а потом и скажи, что приказано его убить. Пошли мы, значит, к Порталу. Я немного поотстал. Он улицу перешел потихоньку, а потом – как кинется! Я, значит, за ним – думал, гонится кто. А он – к стенке, и хвать какого-то типа. Того дурачка, значит, немого. Немой как замычит, будто на него стена свалилась. Выхватил Лусио свой револьвер и бах, бах… Ой, сеньор, я пи при чем, не делайте вы мне ничего, я его не убивал! Работу я искал… тут такое дело… Лучше бы мне плотником оставаться!… Черт меня дернул, в полицию захотелось!

Ледяной взгляд Пелеле снова прилип к глазам Родаса. Но меняя позы, прокурор нажал кнопку. Послышались шаги. В дверь заглянули тюремщики с начальником во главе.

– Двести палок!

Прокурор не повысил голоса. Он произнес приказание, как управляющий банком, распоряжающийся о выдаче двухсот песо.

Родас не понимал. Он поднял голову и взглянул на босых тюремщиков, ожидавших его. И еще меньше понял, когда увидел их лица – спокойные, бесстрастные, без тени удивления. Писарь повернул к нему веснушчатое лицо и поднял глаза, лишенные выражения. Начальник тюрьмы сказал что-то прокурору. Прокурор что-то сказал начальнику тюрьмы. Родас не слышал. Родас не понимал. И все же почувствовал внезапную слабость, когда начальник тюрьмы приказал ему идти в соседнюю комнату – большую, сводчатую, вроде вестибюля – и, подойдя к нему, ударил изо всех сил.

Прокурор все еще не мог успокоиться, когда вошел Лусио Васкес. другой преступник.

– С ними добром нельзя! Они только палку понимают! Палку, и ничего другого!

Хотя Васкес и чувствовал себя среди своих, он был не совсем спокоен, а услышав последние слова, обеспокоился еще больше. Да, дело серьезное, если ты, дурак, впутался – хоть и по неведению – в дело генерала Каналеса.

– Имя?

– Лусио Васкес.

– Происхождение?

– Здешний…

– Это как понимать? Из тюрьмы?

– Да нет же, из столицы.

– Женат? Холост?

– Холостой всю жизнь!

– Отвечайте как следует! Профессия, занятие?

– На службе состою…

– Что?

– Государственный служащий…

– Судимости есть?

– Да.

– За какое преступление?

– Убийство. В шайке был.

– Возраст?

– Нет у меня возраста.

– Как это нет возраста?

– Да я не знаю, сколько мне лет! Пишите там у себя тридцать пять, если уж вам возраст понадобился!

– Что вам известно об убийстве Пелеле?

Прокурор выстрелил вопросом в упор, прямо глядя в глаза преступнику. Однако его слова не произвели ожидаемого впечатления. Небрежно – только что руки не потирал! – Васкес ответил:

– А про убийство Пелеле я то знаю, что я его убил, – и, тыкая рукой в грудь, чтобы яснее было: – Я!

– Это что, по-вашему, шутки? – заорал прокурор. – Вы что – кретин? Не понимаете, что за это и казнить могут?

– Бывает…

– Как так бывает?…

Прокурор на секунду растерялся. Его обезоруживали спокойствие Васкоса, писклявый голос, рысьи глаза. Чтобы выиграть время, он повернулся к писцу:

– Пишите…

И прибавил дрогнувшим голосом:

– Пишите: Лусио Васкес показывает, что убил идиота Пелеле при соучастии Хенаро Родаса.

– Написал, – процедил сквозь зубы писарь.

– Вижу я, – заметил Лусио спокойным, издевательским тоном, который выводил из себя прокурора, – вижу я, сеньор прокурор не очень-то много знает. «Показывает!», «показывает!». А что с того? Стал бы я об такого дурака руки марать…

– Уважайте суд, не то плохо будет!

– Я вам дело говорю. Я говорю, много мне радости об такого мараться!… У меня был приказ от самого Сеньора Президента.

– Молчать! Врешь! Да как ты…

Он не кончил, потому что в эту минуту появились тюремщики; они волокли Родаса; он тащился по полу, как тряпка, как полотенце благочестивой Вероники, на котором отпечатался лик Христа.

– Сколько? – спросил прокурор начальника тюрьмы, который улыбался писарю, помахивая напоминающим обезьяний хвост бичом из бычьих жил, зашитых в кожу.

– Двести.

– Так…

Писарь вывел его из затруднения:

– Говорил я, надо бы еще двести… – процедил он, соединяя слова, чтобы другие не поняли.

Прокурор внял совету:

– Так. Еще двести, я тут пока этим займусь.

«Сам ты «этот», старая морда! Седло велосипедное!…» – подумал Васкес.

Тюремщики уволокли жертву. В углу, где производились пытки, его взгромоздили на кобылу. Четверо держали руки и ноги, остальные секли. Начальник считал удары. Родас весь сжался, но у него не было сил и, как только начали порку, завыл и завертелся от боли. На гибких, желтовато-зеленых розгах темнели сгустки крови из прежних ран, начавших было затягиваться. Полузадушенные, почти бессознательные вопли погибающего животного, последние жалобы. Он прижимался лицом к кобыле, уже без голоса, без движения.

Волосы спутались. Пронзительные крики смешались с пыхтеньем тюремщиков – когда они плохо стегали, начальник ударял их самих.

– Вы полагаете, Лусио Васкес, что всякий гражданин, совершивший преступное деяние, избежит ответственности, если скажет, что действовал по приказу Сеньора Президента. Где же доказательства? Сеньор Президент не сумасшедший. Зачем ему давать такой приказ? Где документ, свидетельствующий, что он приказал вам убить несчастного столь подлым и жестоким образом?

Васкес побледнел. Не находя ответа, он сунул дрожащие руки в карманы брюк.

– Полагаю, вам известно, что при разборе дела требуются не слова, а документы. Иначе – до чего мы дойдем? Итак, где приказ?

– Тут, понимаете… нет у меня приказа. Отдал. Сеньор Президент должен знать.

– Как же это вы? Почему вы его вернули?

– Да там написано было, чтоб вернуть, когда выполню! Чтоб у меня не остался. Я так думаю… тут, понимаете…

– Молчать! Провести меня вздумал! Президентом голову морочишь! Я тебе не школьник! Словесные показания одного лица не являются доказательством, кроме случаев, специально предусмотренных кодексом. Что тебе тут, лекция но уголовному праву? Хватит! Хватит, говорю!

– Так если вы мне не верите, спросите его. Может, ему поверите. Я ж тут с вами был, когда нищих тех допрашивали.

– Молчать! Разговорился, палок захотел? Интересно! Пойти, значит, и спросить Сеньора Президента? Да, Васкес, скажу я тебе – что-то ты слишком много знаешь! Смотри, пропадешь!

Лусио опустил голову под гильотиной прокурорских слов. За окнами бушевал ветер.

XXI. Кружной путь

Кара де Анхель яростно дергал воротничок и галстук. Ничего нет глупее, думал он, чем эти идиотские пересуды о чужих делах. Чужие дела… Чужие! Кислые догадки, упреки… Умолчат о хорошем, раздуют плохое… Красивенький навоз. Жжет, как щетина в открытой ране. Нет, упрек – замаскированное, хитрое осуждение – проникает глубже. Притворится дружеским советом или просто сочувствием… Даже горничные! К чертовой матери все эти сплетни, гадость какая!

Отскочили пуговицы рубашки. Порвал! Звук такой, словно грудь лопнула пополам. Служанки рассказывали ему со всеми подробностями, что говорят на улице о его любовных делах. Многие мужчины не женятся, чтобы не держать в доме женщину, которая, как прилежная ученица на выпускном экзамене, будет повторять им все, что говорят о них люди, – никогда ничего хорошего, – и в конце концов все они – как он, Кара де Анхель, – выслушивают то же самое от собственной прислуги.

Так и не сняв рубашки, он подошел к окну и неплотно задвинул портьеры. Надо заснуть… или пусть хоть комната притворится, что день исчез, этот день, черт его дери, все еще этот день.

«Заснуть, – повторил он у кровати. Босой, в рваной рубашке, он начал расстегивать брюки. – Ах ты, черт! Забыл снять пиджак!»

На пятках, поджав замерзшие пальцы, чтобы не касаться босой ступней холодного цементного пола, он дошел до стула, развесил на спинке пиджак и, прыгая на одной ноге, вернулся к постели. Плюхнулся в нее, спасаясь от злого холода, Брюки мелькнули в воздухе стрелками гигантских часов. Не цемент – лед. Гадость какая! Лед с солью. Лед со слезами. Он прыгнул в кровать – так прыгают со льдины в несущую спасение лодку. Вырваться из всего, что случилось, – в кровать, на остров, на белый остров среди теней и мрака, и неподвижных событий, рассыпающихся порошком. Забыть, заснуть, исчезнуть. Хватит с него доводов! Как части машины! К черту винты здравого смысла! Лучше сон, бессмысленное небытие, сладкая одурь, сперва она голубая, хоть и притворяется зеленой, а потом – черная, из глаз просачивается в тело, и все останавливается. Желание! То, чего желаешь, – твое и не твое. Словно золотой соловей в клетке наших ладоней. Слиток сна, целительного, без визитов, что входят в зеркало и выходят через двери ноздрей. Вот так бы заснуть, спокойно, как раньше.

Скоро он понял, что до сна не дотянуться – высоко, выше потолка, в белом пространстве дня над домом, упорного, несмываемого дня. Он лег на живот. Не то. На левый бок, усмирить сердце. На правый бок. Все не то. Многие часы отделяли его от прежних снов, от того времени, когда он ложился без этих мыслей. Инстинкт обвинял его – потому он и мается, что не взял ее силой. Темная глубина жизни подходит иногда вплотную, и нет тогда иного пути, чем самоубийство. «Меня не будет…» – говорил он. И все дрожало внутри. Он потрогал ногой другую ногу. В кресте мучений, на котором он висел, не хватало гвоздя. «Пьяные похожи на повешенных, когда идут по улице, – думал он. – А повешенные – на пьяных, когда их раскачивает ветер». Инстинкт обвинял. Семя пьяных… Семя повешенных… Ты, Кара де Анхель! Твое семя, сопливый индюк! Да, не ошиблись они, сволочи, в этой своей сексуальной статистике! Мы мочимся детьми на кладбище. Трубы Страшного суда… Наверное, совсем это не трубы. Золотой нож перережет бесконечную ленту детей. Мы, мужчины, как свиные кишки – дьявол набивает нас фаршем, делает колбасу. А когда я себя переломил, не тронул Камилу, часть моего существа осталась без фарша. Вот я и чувствую пустоту, мучаюсь, бешусь, болею, пытаюсь вырваться из ловушки. Мужчина без женщины – свиная кишка без фарша. Какая гадость!

Простыни были как шлейф. Невыносимый шлейф, мокрый от пота.

Как, должно быть, сильно болят листья у дерева, под которым плакал Кортес в Ночь печали[11] Ночь печали. – Имеется в виду ночь 1 июля 1520 года, когда войска Кортеса были разбиты индейцами.. «Ах, моя мигрень!…» Расплавленный звук часов. Шелковистые локоны на затылке… «Никогда»… В соседнем доме есть фонограф. Не знал!… В первый раз заметил. У тех, с другой стороны, собака. Даже две, наверное. А у этих фонограф. Один. «Между трубой фонографа и двумя собаками, которые услышали голос хозяина, – мой дом, моя голова, я сам… Далеко и рядом – вот что значит „соседи“. Только и знают, что заводить свой фонограф. И злословить. Представляю, что они говорят обо мне. Бурдюки дырявые! Обо мне – ладно, а вот о ней… Если услышу о ней хоть слово дурное, отправлю их в отряд Либеральной молодежи. Много раз грозился, а сейчас сделаю. Да, худо им будет! Хотя – черт их знает, у них ведь нет совести. Так и слышу: „Увел несчастную девушку ночью, притащил в трактир и изнасиловал. Тайная полиция охраняла двери“. И представляют, жеребцы проклятые, как я ее раздеваю, рву на ней платье, а в воздухе трепещут перья попавшей в силок птицы. Изнасиловал, говорят, зажмурившись, без единой ласки. Так убивают… или слабительное пьют. Если бы они знали, что все было не так, что я вот тут лежу и сам жалею о своем рыцарстве! Если бы они только поняли, что все их сплетни – ложь! Наверное, ее себе представляют. Ее – со мной, со мной и с ними. Нет, этим серафимам мало Либеральной молодежи! Я им что-нибудь похуже… Вот, очень хорошо! Они оба холостяки – конечно, холостяки!… найти ни парочку таких баб… Я двух знаю, как раз надоели Сеньору Президенту. Вот их. Вот этих самых! Правда, одна беременна… Ничего, сойдет. Даже лучше. Когда Сеньор Президент прикажет, не до того будет! Тут уж не до пуза… Так напугать их, чтоб женились, чтоб женились…

Он свернулся клубком, зажал руки между колен, зарылся головой в подушку – только бы остановились пронзительные молнии мыслей. Холодные углы простынь, минутные остановки в бешеном беге сознания. Он вытянул ноги и потрогал пальцами бронзовые прутья кровати. Осторожно открыл глаза. Словно порвал тончайшее кружево ресниц. Глаза – отдушины в потолке… он висит на них, невесомый, как полумрак, без костей, ребра размягчились в хрящи, голова – мягкая, жидкая. Ватная рука сомнамбулы… Дверной молоток… Дома – молотковые деревья. Леса молотковых деревьев – наши города. Падали листья звуков… Нетронутый ствол двери сбросил листья нетронутых звуков… Что же ей делать, как не стучать? Что же им делать, как не открыть? А вот не открывают! Хоть дверь ломай! Стучишь и стучишь, хоть дверь ломай. Стучишь, стучишь – и ничего. Хоть дом ломай…

…Кто?… Кто там?…

Принесли сообщение о чьей-то смерти.

– Ладно, только не заходите, а то он спит. Вот сюда, на стол.

«Сеньор Хоакин Сетон скончался прошедшей ночью. Царствие ему небесное. Супруга, дети и близкие покойного считают своим печальным долгом известить Вас и просят, помолившись за упокой его души, прибыть к выносу тела, который состоится сегодня, в 4 часа пополудни. Адрес покойного: переулок Карросеро».

Сам того не желая, он слушал, как читает служанка сообщение о смерти дона Хоакина Сетона.

Он вынул руку из-под одеяла и подложил ее под голову. По лбу прошел дон Хуан Каналес, одетый в перья; в руках у него четыре червонных туза и четыре сердца Христовых – кастаньеты. На затылке сидела донья Худит; скрипел корсет, стискивая огромный бюст, корсет из металла и паутины, а в античной ее прическе торчал высокий гребень, придававший ей сходство с ведьмой. Затекла рука, он стал потихоньку разгибать пальцы, как разворачивают одежду, в которую забрался скорпион.

Потихоньку, потихоньку…

К плечу поднимался лифт, полный муравьев… К локтю спускался лифт, полный муравьев – магнитов… По трубе руки, И запястью, спускалась в темноте судорога… Его рука – река… река двойных пальцев… До самого пола он чувствовал десять Тысяч ногтей…

Бедненькая – стучит, стучит, и ничего!… Вот сволочи, мулы! Откроют – плюну в морду… Как дважды два – четыре… Я еще два – шесть… шестнадцать… семнадцать… плюну в морду. Сперва стучала очень хорошо, а к концу – слабо, как будто клювом об землю… Не стучала – могилу себе рыла… Проснуться без надежды! Завтра пойду к ней… Это можно… Скажу, что известия об отце, и можно… А… сегодня тоже можно известия… Можно… даже если не поверит…

«Я ему верю! Это ясно, это совсем ясно, они отреклись от папы и ему сказали, что не хотят меня знать». Так думала Камила на хозяйкиной кровати, морщась от боли в спине, а за перегородкой из старых досок, холста и циновок завсегдатаи трактира обсуждали события минувшего дня – побег генерала, похищение его дочери, подвиги фаворита… Хозяйка притворялась, будто не слышит, а может, – разговлялась этими пересудами.

Сильно закружилась голова, и Камила унеслась далеко от этих вонючих людей. Она падала в пустоту, в тишину.

Крикнуть – неловко… молчать – страшно… Она закричала. Отвратительный холод, как перья мертвой птицы… Прибежала хозяйка.

– Что это с вами? – И увидела, что она позеленела, как бутылка, руки будто палки, зубы стиснуты, глаза закрыты. Хозяйка кинулась к стойке, схватила графинчик, хлебнула агуардиенте, еще набрала в рот, побежала обратно и прыснула Камиле в лицо. От горя она и не заметила, когда ушли клиенты. Она взывала к мадонне и ко всем святым, чтобы скорей от нее забрали эту сеньориту.

«Утром, когда мы прощались, она плакала… Что ж ей было делать!… Когда люди не верят и вдруг поймут, что им сказали правду, – они всегда плачут, от счастья или от горя…»

Так думал Кара де Анхель на своей кровати, не во сне, не

наяву, сгорая в голубоватой небесной яви. И постепенно засыпал, парил над мыслью, без тела, без формы, как теплый воздух, колеблемый собственным дыханием…

А Камила летела в пустоту, высокую, сладостную и страшную, как крест на могиле…

Сои – повелитель, бороздящий темные моря действительности, – принял его на один из своих кораблей. Невидимые руки спасли его от разверстой пасти событий, от голодных волн, ожесточенно рвущих друг у друга куски растерзанных жертв.

– Кто этот человек? – спросил Сон.

– Мигель Кара де Анхель, – отвечали невидимые слуги. Их руки – белые, невесомые тени – торчали из черных теней рукавов.

– Перенесите его на корабль… – Сон задумался… – на корабль влюбленных, которые не надеялись полюбить и позволяли любить себя.

И слуги Сна послушно понесли его на корабль по легкому покрову нереальности, что ложится тончайшей пылью на будничные дела; но цепкая лапа стука вырвала его у них…

…Кровать…

…Служанки…

Нет, не письмо… Мальчишка!

Кара де Анхель провел рукой но глазам и в страхе поднял голову. Около кровати пыхтел мальчишка. Наконец он выговорил:

– Тут… меня… к вам… значит… послали… из трактира хозяйка… чтоб вы туда шли… а то сеньорите… худо очень…

Если бы фаворит услышал о болезни Сеньора Президента, он бы не оделся быстрее. Схватив какую-то шляпу, он выскочил на улицу, не зашнуровав ботинок, не завязав галстука.

– Кто эта женщина? – спросил Сон. Слуги только что выловили в мутных водах жизни увядающую розу.

– Камила Каналес, – отвечали ему.

– Так. Перенесите ее – если там осталось место – на корабль влюбленных, которые не узнают счастья…

– Ну, как, доктор? – В голосе фаворита звучали отеческие ноты. Камиле было очень плохо.

– Полагаю, температура еще повысится. Воспаление легких.

XXII. Живая могила

Ее сыночка больше нет… Как марионетка, нити которой ослабли в неразберихе разрушенной жизни, Федина подняла трупик – легче сухой корки – и поднесла к горящему лицу. Долго целовала. Опустилась на колени, – желтоватые отсветы просачивались из-под двери, – наклонилась к самому полу, поближе к светлому ручейку зари, чтобы разглядеть как следует останки своего сына.

Личико сморщенное, словно струпик на ране, черные круги округ глаз, губы землистые… Не грудной младенец – зародыш в пеленках!… Она вырвала его из полосы света и прижала к налитой молоком груди. Она жаловалась на бога, невнятно плакала, бормотала. Иногда останавливалось сердце и предсмертной икотой вырывались обрывки слов: «Сы… но… чек!., сы… но… чек!…»

По неподвижному лицу катились слезы. Она плакала до изнеможения и совсем забыла про мужа, которого грозились уморить голодом, если она не сознается; не замечала, как болят изъеденные известью руки и грудь, и воспаленные глаза, и разбитая спина; не думала о наказании, застыла, окаменела. А когда кончились слезы и нечем было плакать – она почувствовала, что станет могилой своему сыночку, снова укроет его во чреве и вечный его сон навсегда принадлежит ей. Резкая радость прервала па мгновение бесконечность ее беды. Эта мысль – стать могилой своему сыночку – бальзамом смазала сердце. Так радовались на блаженном Востоке женщины, сходившие в могилу за возлюбленным. Нет, она радовалась больше, она ведь не сходит в могилу, она сама станет ему живой могилой, последней колыбелью, материнским лоном, и вместе будут они дожидаться труб Страшного суда. Не отирая слез, она пригладила волосы, словно к празднику, и, скрючившись в уголке камеры, прижала трупик к груди, к рукам, к ногам…

Могилы не целуют мертвых – она не должна целовать. Они сжимают, сильно, очень сильно, как она. Они – смирительные рубахи, рубахи смирения и любви, в них надо лежать тихо, хотя и щекочут черви, болит разлагающаяся плоть.

Спасаясь от света, черные тени медленно, по-скорпионьи, ползли по стене. Стена – костяная»… Татуированная кость, вся в неприличных картинках. Федина закрыла глаза – темно в могилах; молчала, не издала ни стона – тихо над могилами.

Вечер. Запах кипарисов, омытых влагой небесной. Ласточки. Тоненький полумесяц. На улицах еще светло. Дети выбежали из школ. Ринулся на город поток новой жизни. Одни играют в пятнашки, мелькают назойливыми мухами. Другие окружили драчунов, сердитых, как петухи, – кровь из носа, сопли, слезы. Третьи стучат в чужие двери и убегают. Четвертые накинулись на лотки со сластями, уничтожают медовые Коврижки, варенные в сахаре кокосовые орехи, миндальные печенья и меренги; или, подобно пиратам, опустошают корзины с фруктами. А те, кто шел сзади, на ходу устраивали обмены, рассматривали марки, курили и старались ударить кого-нибудь.

Перед «Новым домом» остановился экипаж. Три молодью женщины и огромная старуха вышли из него. Их вид говорил кто они такие. Кричащие, очень короткие кретоновые платья из-под которых виднеются грязные кружева панталон, красные чулки, желтые туфли на невероятных каблуках, декольте до пупа. Прически «Людовик XV», то есть копна сальных локонов подвязанных желтой или зеленой лентой. Щеки такие же красные, как фонарь над публичным домом. Старуха – в черном платье, в лиловой шали – с трудом вылезла из экипажа, держась за крыло пухлой рукой в бриллиантовых перстнях.

– Пускай подождут, а, Чонита? – спросила младшая из трех граций. Ее пронзительный голос мог пробудить даже камни на пустынной улице.

– Да, пускай подождут, – отвечала старуха.

И все четверо вошли в «Новый дом»; привратница встретила их чрезвычайно радушно.

Другие посетители томились в негостеприимном вестибюле.

– Эй, Чинта, пришел ваш секретарь? – спросила старуха.

– Да, донья Чон, сейчас пришел.

– Вот ты ему и скажи, что я тут принесла одну бумажку, очень срочная.

Привратница ушла. Старуха ждала молча. Особы определенного возраста помнили, что эта тюрьма была когда-то монастырем. Раньше сюда попадали за любовные грехи. Женщины, женщины… Над старыми стенами, словно голуби, парили сладкие голоса монашек. Вместо лилий – белые лучи дневного света, ласковые, хорошие… А вместо постов и вериг – орудия пыток, процветающих здесь под знаком креста и паутины.

Привратница вернулась, и донья Чон отправилась к секретарю. С начальницей она уже говорила. Прокурор распорядился выдать ей (за десять тысяч песо, но об этом он умолчал) заключенную Федину Родас, которая с этой минуты поступала в заведение «Сладостные чары» – так назывался публичный дом доньи Чон Золотой Зуб.

Дважды раздался грохот в темной камере, где несчастная Федина все еще сидела в уголке, скорчившись, прижав к себе ребенка, не открывая глаз, почти не дыша. Она притворилась, что не слышит. Зарыдали ключи. Жалобно, долго стонали в тишине старые петли. Двери открылись, ее вытащили из камеры. – Она крепко зажмурилась, чтобы не видеть света, – темно в могилах. Прижимая к сердцу свое сокровище, она волочилась до полу. Они волокли ее – их собственность, скотину, купленную для позорной работы.

– Ай-ай-ай, немой притворяется!

– Глаза закрыла, чтобы нас не видеть!

– Стыдно небось!

– Боится, сыночка ее разбудят!

Так приговаривали всю дорогу донья Чон и три грации. Карета грохотала по немощеным улицам. Возница – испанец, похожий на Дон-Кихота, – сердито погонял лошадей, которым еще предстояло выйти на арену, потому что он был, кроме того, пикадором. Рядом с ним проделала Федина недолгий путь, отделяющий каталажку от борделя, как говорилось в песне, – не поднимая век, не разжимая губ, крепко обхватив трупик сына.

Донья Чон расплачивалась с возницей. Грации помогли Федине сойти и нежно, как подружки, повели ее к дверям «Сладостных чар».

Несколько клиентов – почти все военные – бодрствовали в гостиной.

– Ты, сколько там время? – крикнула, входя, донья Чон своему буфетчику.

Один из военных ответил:

– Двадцать минут седьмого, донья Чомпина…

– А, и ты здесь, служивый? Не заметила!

– На этих двадцать пять, – вмешался буфетчик.

Все заинтересовались «новенькой». Все требовали ее на эту ночь. Федина молчала, как могила, прижимая к груди трупик сына, не поднимая век, и казалась самой себе тяжелой, холодной, словно каменная плита.

– Вы! – крикнула донья Золотой Зуб трем юным грациям. – Сведите ее нa кухню, пускай Мануэла покормит. А как поест – причешите да приоденьте.

Голубоглазый капитан артиллерии приблизился к «новенькой», хотел ущипнуть за ляжку. Но одна из граций поспешила на помощь. Другой военный (точь-в-точь кобель!) обхватил ее, как ствол пальмы, вытаращив глаза, сверкая ослепительными зубами, и чмокнул водочными губами в щеку, соленую от высохших слез. Ух, хорошо, из казармы да в бордель! Пули холодные – зато девки горячие.

– Успокойся, служивый, подожди! Не тронь ее! – вмешалась хозяйка (нехорошо, непорядок!).

Федина не защищалась от грязных прикосновений, только крепче закрывала глаза, сжимала губы, спасала тишину и том-ноту могилы и убаюкивала останки сына.

Ее повели через патио, где вечер понемногу погружался п фонтан. Женские стоны; ломкие, тонкие голоса; перешептывания больных или школьниц, арестанток пли монашек; фальшивый хохот, визг; мягкие шаги в чулках. Из какой-то Комнаты бросили колоду карт, веером легла она на плиты. Растрепанная женщина выглянула из окошка под крышей, увидела колоду – олицетворенье рока – и утерла слезу с облезшей щеки.

Красный фонарь освещал улицу перед «Сладостными чарами». Он казался воспаленным глазом огромного зверя, он окрашивал людей и камни в зловещий цвет. Тайна фотолабораторий. Люди окунались в поток красного света, как будто хотели уничтожить оспенные рубцы. Они стыдливо подставляли лица (не увидел бы кто!), словно пили кровь. И выходили в ясный свет улиц, в бело-желтый свет городского освещения, в мягкий свет домашних ламп – неловко, как человек, проявивший фотографию.

Федина не видела ничего. Она существовала только для сына. Крепче зажмурилась, закусила губы, прижала трупик к налитой молоком груди. Чего только не делали грации, пока вели ее на кухню! Все тщетно.

Кухарка, Мануэла Кальварио, вот уже много лет царившая среди угольных и мусорных ящиков заведения «Сладостные чары», превратилась в некое подобие Всевышнего, правда – безбородого и шуршащего крахмальными юбками. При виде Федины впалые щеки почтенной дамы наполнились воздухом – он тут же превратился в слова:

– Еще одна бесстыжая! Откуда выкопали? Чего это она несет?

Не решаясь, неизвестно почему, нарушить молчание, грации сложили пальцы решеткой, показывая знаками, что она вышла из тюрьмы.

. – Ух ты, кур…рица паршивая! – воскликнула кухарка. А после ухода граций добавила: – Так бы и отравила! У-ух! Вот тебе обед! Вот тебе! Вот!

И несколько раз ударила Федину вертелом по спине.

Федина упала на пол, не открывая глаз, прижимая к себе трупик. Она уже совсем его не чувствовала – привыкла. Кухарка носилась по кухне, крестилась и ругалась.

Возвращаясь из кладовки с большим блюдом в руках, она почувствовала дурной запах. Не вникая в подробности, пнула Федину ногой и заорала:

– Воняет, гнилая морда! Уберите-ка ее! А ну, убирайте! Тоже, подсунули!

На крики явилась донья Чон; и обе, словно отламывая ветки от дерева, силой разжали Федине руки. Чувствуя, что у нее отнимают сына, она открыла глаза, страшно вскрикнула и потеряла сознание.

– Это от маленького дух! Помер он! У-у, сука! – восклицала донья Мануэла.

Хозяйка застыла от страха, но когда в кухню повалили девицы, кинулась к телефону – сообщить куда следует. Все женщины хотели взглянуть на ребенка, вырывали его друг у друга, покрывали поцелуями, обслюнявили сморщенное личико, от которого уже пахло. Поднялся плач, начались причитанья. Майор Фарфан помог получить разрешение. Освободили самую большую спальню. Кадили ладаном, чтобы не воняло борделем. Донья Мануэла жгла в кухне смолу, и на черный лаковый поднос, на цветы и батист, положили ребенка, сморщенного и желтого, как росток китайского салата, как вялый осенний лист.

В эту ночь у них у всех умер сын. Горели четыре свечи. Пахло пирогами и водкой, подгнившей плотью, окурками и мочой. Полупьяная женщина с длинной сигарой во рту, которую она скорей жевала, чем сосала, вывалив из декольте обнаженную грудь, плакала и пела над ребенком:

Усни, моя крошка,

как тыква на полке,

а спать ты не будешь –

съедят тебя волки.

Усни, мое сердце,

ведь дело не ждет,

ведь мама пеленки

стирает и шьет.

XXIII. Донесения сеньору Президенту

1. Алехандра, вдова Вран, проживающая в столице, владелица тюфячной мастерской «Свободный кит», сообщает: поскольку принадлежащая ей мастерская примыкает к трактиру «Тустеп», она заметила, что в названном трактире нередко, большей частью по ночам, собираются некие люди под христианским предлогом посещения больной. Вдова Вран считает нужным довести до сведения Сеньора Президента, что из разговоров, услышанных ею через стену, ей удалось установить что в упомянутом трактире скрывается генерал Эусебио Каналес, и лица, собирающиеся там, злоумышляют против блага государства и против драгоценной жизни Сеньора Президента.

2. Соледад Бельмарес, временно проживающая в столице, сообщает: ей нечего есть, поскольку ее сбережения истощились, а она, как чужеземка, не может обратиться за помощью к знакомым лицам. Ввиду упомянутых обстоятельств, Соледад Бельмарес умоляет Сеньора Президента освободить из заключения ее сына, Мануэля Бельмареса, и зятя, Федерико Орнероса. По ее словам, посол ее страны может поручиться, что они не занимаются политикой, приехали только для того, чтобы заработать на жизнь честным трудом, и все их преступления заключаются в том, что, желая облегчить себе поиски работы, они воспользовались рекомендацией генерала Эусебно Каналеса.

3. Полковник Пруденсио Перфекто Пас сообщает: путешествие к границе, недавно предпринятое им, имело целью изучить условия местности, состояние дорог и троп, чтобы составить ясное представление о районе, который должен быть занят войсками. Полковник подробно излагает план кампании, которая может быть проведена в стратегически выгодных местах в случае революционного мятежа. Он также подтверждает сообщение о том, что у границы производится вербовка подозрительных лиц. Вербовку эту осуществляют некий Хуан Леон Парада и некоторые другие; в их распоряжении находятся ручные гранаты, пулеметы, винтовки, динамит и все необходимое для военных действий. Революционеры располагают вооруженным отрядом из двадцати пяти – тридцати человек, который постоянно тревожит правительственные войска. За недостатком сведений полковник не может подтвердить сообщение о том, что во главе повстанцев стоит Каналес и что, в силу этого обстоятельства, они, несомненно, вторгнутся в пределы страны, невзирая на дипломатические соглашения. Полковник выражает готовность возглавить предстоящую операцию, намеченную на начало следующего месяца, но докладывает о недостатке винтовок. Согласно сообщению полковника, личный состав части находится в хорошем состоянии, за исключением нескольких больных, которые пользуются надлежащим уходом; ежедневно, от шести до восьми часов утра он лично проводит занятия: ежедневно люди получают мясную пищу; в порту заказан!! мешки с песком для оборонительных целей.

4. Хуан Антонио Марес выражает глубокую благодарность Сеньору Президенту за внимание, оказанное ему во время болезни, выразившееся в присылке врачей. Снова находясь в добром здравии, Хуан Антонио Марес просит разрешения на приезд в столицу в связи с некоторыми данными о политической деятельности лиценциата Абеля Карвахаля, которые он намеревается довести до сведения Сеньора Президента.

5. Луис Равелес М. сообщает, что, в связи с болезнью и отсутствием средств на лечение, он желает вернуться в Соединенные Штаты и просит места в каком-либо из консульств Республики (но не в Новом Орлеане и не на прежних условиях), учитывая искреннюю его преданность Сеньору Президенту. В конце января, сообщает Луис Равелес, он имел честь быть занесенным в списки и явился на аудиенцию, но, ожидая в зале, столкнулся с недоверием со стороны Генерального штаба: его вычеркнули из списка, и когда подошла его очередь, некий офицер, отведя его в соседнюю комнату, занес в списки, словно какого-нибудь анархиста, и сообщил, что поступает так в силу полученных сведений о том, что он, вышеупомянутый Равелес, явился во дворец по наущению лиценциата Абеля Карвахаля с целью покушения на жизнь Сеньора Президента. Луис Равелес сообщает далее, что, когда он вернулся в залу, очередь прошла; впоследствии он неоднократно – однако безуспешно – пытался добиться свидания с Сеньором Президентом, чтобы сообщить ему некоторые сведения, которые он не решается доверить бумаге.

6. Никомедес Асейтуно сообщает: возвращаясь в столицу из поездки, преследовавшей коммерческие цели, он обнаружил, что надпись на водонапорной башне, содержащая имя Сеньора Президента, серьезно попорчена, не хватает шести букв, остальные повреждены.

7. Лусио Васкес, находящийся в Центральной тюрьме по приказу военного прокурора, просит аудиенции.

8. Катарино Рехисио сообщает: в бытность его управляющим имения «Земля», принадлежащего генералу Эусебио Каналесу, упомянутый генерал принял в августе прошедшего года четырех друзей, которым заявил, в состоянии опьянения, что, на случай революции, он располагает двумя батальонами. Один из этих батальонов, по его словам, находится под командой одного из прибывших друзей, некоего майора Фарфана; другой – под командой какого-то подполковника, чье имя осталось неизвестным. Ввиду наличия слухов о подготовке революции, Катарино Рехисио доводит это до сведения Сеньора Президента в письменной форме, ибо, несмотря на усиленные хлопоты, не смог получить аудиенции.

9. Генерал Магадео Район пересылает письмо, присланное ему настоятелем церкви, отцом Антонио Блас Кустодио, в котором сообщается, что некий отец Уркихо возводит напраслину на отца Кустодио из-за того, что тот по личному приказу сеньора архиепископа занял место упомянутого отца Уркихо в приходе св. Луки, чем смущает добрых католиков. Поскольку действия отца Уркихо (который является личным другом лиценциата Абеля Карвахаля), а также действия его пособницы, некоей доньи Аркадии де Аюдо, смущают добрых католиков и могут привести к тяжким последствиям, Магадео Район считает необходимым довести все это до сведения Сеньора Президента.

10. Альфредо Толедано, проживающий в столице, сообщает: страдая бессонницей, он видел, как один из личных друзей Сеньора Президента, Мигель Кара де Анхель, стучался в двери дона Хуана Каналеса, брата генерала, носящего ту же фамилию и известного своими выпадами против правительства. Альфредо Толедано считает нужным довести это до сведения Сеньора Президента.

11. Никомедес Асейтуно, коммивояжер, сообщает дополнительно: как выяснилось, имя Сеньора Президента на водонапорной башне попортил некий бухгалтер Гильермо Лисаса, находившийся в состоянии опьянения.

12. Касимиро Ребеко Луна сообщает, что скоро истечет два с половиной года с момента его заточения во Втором отделении полиции. Ввиду бедности и отсутствия богатых родственников, он обращается непосредственно к Сеньору Президенту с просьбой об освобождении. Его обвиняют в том, что. по наущению врагов государства, он снял сообщение об именинах матери Сеньора Президента, висевшее в церкви, где он исполняет обязанности пономаря; по словам Касимиро Ребеко Луна, это не соответствует действительности, поскольку, не умея читать, он полагал, что снимает другое объявление.

13. Доктор Луис Барреньо ходатайствует о разрешении на выезд за границу (с научной целью) для себя и для своей супруги.

14. Аделаида Пеньяль из заведения «Сладостные чары» доводит до сведения Сеньора Президента: майор Модесто Фарфан заявил, в состоянии опьянения, что генерал Эусебио Каналес является единственным настоящим генералом во всей армии и что несчастья упомянутого генерала вызваны тем, что, по словам майора Фарфана, Сеньор Президент боится образованных военных. Однако, согласно утверждению майора Фарфана, революция победит.

15. Моника Пердомино, находящаяся на излечении в Центральной больнице, палата св. Рафаила, койка № 14, сообщает: больная Федина Родас упоминала в бреду имя генерала Капа-теса. По причине слабости головы, Моника Пердомино не может уследить за ее высказываниями; однако считает необходимым, чтобы кто-нибудь слушал бред больной Родас. А также заверяет Сеньора Президента в своей униженной преданности.

16. Томас Хавели сообщает, что недавнее свое бракосочетание с сеньоритой Аркелиной Суарес он посвятил Сеньору Президенту Республики.

28 апреля…

XXIV. Публичный дом

– Ту-па-зем-па-ка-па пар-па-ши-па-вая!

– Са-па-ма-па су-па-ка-па!…

– Я-па? Ах ты стер-па-ва-па!…

– Да замолчите вы! С самого утра: «па-па-па!», «па-папа!» Kaк собаки какие все равно! – крикнула донья Золотой Зуб.

Ее превосходительство, в черной кофте и фиолетовой юбке, сидела за стойкой в кожаном кресле и пережевывала ужин.

Через некоторое время она обратилась к медноликой служанке с тугими, лоснящимися косами:

– Панча, скажи-ка там бабам, чтоб шли сюда! Тоже моду завели, прохлаждаются! Как народ соберется, чтоб все тут были, как одна! Вечно их погоняй, сучьи дети!

Прибежали две девицы – без туфель, в одних чулках.

– Разбегались! Играть вздумали! Ах ты, ох ты, какие раскрасавицы! Консуэло! Аделаида… Аделаида, кому говорю? Придет твой майор, забери у него шпагу, а то много задолжал. Эй, рыло, сколько он задолжал?

– Девятьсот… А еще вчера я ему тридцать шесть дал, – ответил буфетчик.

– Да, за шпагу столько не выручишь… не золотая… Ну, с паршивой овцы… Аделаида! Я стенке говорю или тебе?

– Я слышу, донья Чон, слышу… – проговорила сквозь смех Аделаида Ценьяль, вырываясь от подруги, которая дер-Жала ее за косу.

Девицы заведения «Сладостные чары» молча рассаживались на старых диванах. Длинные, коротышки, толстухи, тощие, старые, молодые, совсем девочки, смирные, дикие, белокурые, рыжие, черноволосые, большеглазые, с заплывшими глазками, смуглые, белые, краснокожие. Разные – и все же одинаковые. Они одинаково пахли – мужчиной. Резкий запах гниющих ракушек. В кофтах дешевого шелка хлюпали груди Девицы развалились на диванах, демонстрируя дряблые икры пестрые подвязки, нарядные панталоны – красные с белой мережечкой или розовые с оборкой из черных кружев.

Ожидание их бесило. Они сидели, словно на вокзале, сгрудившись около зеркал, по-козьи поводя глазами.

Одни дремали, другие курили, третьи хрустели мятными леденцами, четвертые пытались подсчитать мушиные следы на белых с голубым бумажных гирляндах, украшавших потолок. Соперницы затевали склоку, приятельницы медленно и бесстыдно ласкали друг друга.

Почти у всех были прозвища. Большеглазую звали «Совой»; если, она к тому же была коротконога – «Совкой»; если состарилась и раздалась – «Совищей». Курносую звали «Моськой», смуглую – «Негритянкой», краснокожую – «Колбасой», косоглазую – «Китайкой», белокурую – «Паклей», косноязычную – «Заикой».

Кроме этих, ходовых, прозвищ, были тут «Ворона», «Свинка», «Лапа», «Кишка», «Мартышка», «Глиста», «Голубка», «Насос», «Коврижка», «Бомба».

К вечеру приходило обычно несколько мужчин – полюбезничать, полизаться, пощупать незанятых девиц. Они были напомажены и щеголеваты. Донья Чон с большим удовольствием вытолкала бы их взашей, – нечего ходить, если в кармане пусто! Но приходилось терпеть, чтоб не разозлить «королев». Бедные королевы, стосковавшиеся по ласке, держались за этих мужчин – жестоких сутенеров, жадных покровителей. Хоть какой, а свой!

В это же время являлись мальчишки. Почти лишившие дара речи, они неуклюже переминались с ноги на ногу, дрожа, как бабочка в сачке, и приходили в себя только на улице. Эти – ничего. Смирные. Пятнадцать лет. «Спокойной ночи». – «Не забывай». Гадкий вкус во рту, будто червей наелся (а раньше, когда шел сюда, это пахло подвигом и грехом!), и сладкая усталость, как после приступа смеха или занятий акробатикой. Ох, хорошо на улице, подальше от вонючего борделя! Они кусали воздух, как свежую траву, и любовались звездами, лучами собственной силы.

Потом приходили серьезные клиенты. Почтенный делец, пылкий и пузатый (астрономическое брюхо!). Приказчик – обнимает. словно шелк отмеряет! Врач – будто сердце выслушивает! Газетчик – опять в долг влезет! Адвокат, вульгарный, трусливый и какой-то домашний, как кошка или герань. Провинциал – молокосос. Чиновник – сутулый и нудный. Буржуа с одышкой. Скорняк, пропахший овчиной. Богач, поминутно трогающий украдкой цепочку, и бумажник, и часы, и кольца. Аптекарь, более молчаливый и спокойный, чем парикмахер, но не такой внимательный, как дантист.

К полуночи шел дым коромыслом. Мужчины и женщины испепеляли друг друга губами. Поцелуи – похотливое, слюнявое чавканье – сменялись укусами, откровенности – побоями, улыбки – хохотом, а выстрелы пробок – настоящими выстрелами, если находились смельчаки.

– Вот это жизнь! – восхищался какой-то старичок, привалившись к столику. Глаза его блуждали, ноги подгибались, а на лбу вздулись пылающие вены.

И, все больше распаляясь, он спрашивал собутыльников:

– А могу я вон с той пойти?

– Конечно! Для чего ж они здесь?

– А вон с той, рядом?… Она мне больше нравится!

– Ну, ясное дело, и с этой можно.

Через комнату пробежала брюнетка, сверкая босыми ножками.

– А вот с этой?

– С какой? С мулаткой?

– Как ее зовут?

– Аделаида, а по прозвищу – «Свинка». Только на нее глядеть нечего, она с майором Фарфаном. Он, говорят, у нее постоянный.

– Ух и Свинка, как его обхаживает! – пробормотал старичок.

Девка охмуряла Фарфана, вилась змеей, близко смотрела на него, околдовывала глазами, прекрасными от белладонны, прижималась мясистыми губами (она целовала языком, словно марку клеила), тяжелой теплой грудью и круглым животом.

– Убери ты эту гадость! – шепнула она майору. И. не ожидая ответа (надо ведь поскорей!), отвязала шпагу и передала буфетчику.

Сквозь туннели слуха пронесся поезд криков…

Парочки танцевали – кто в такт, кто не в такт, – словно животные о двух головах. Мужчина, размалеванный, как женщина, играл на пианино. И у него и у пианино не хватало зубов. «Я человек нежный, деликатный, – говорил он, если его спрашивали, зачем он красится, и добавлял, для ясности: – Друзья зовут меня Пепе, а мальчики – Виолеттой. Ношу я открытую рубашку, хоть в теннис и не играю, – для красоты, монокль – для элегантности, а фрак – для развлечения. Пудрой – ах, какое противное слово! – и румянами замазываю оспины, бросила в меня, проклятая, горсточку конфетти. А мне все равно, я и так хорош!…»

Пронесся поезд криков. Под его колесами, среди поршней и шестеренок, корчилась, держась за живот, пьяная баба, бледная, белая как мука, а слезы катились по ее лицу, смывая румяна и помаду.

– Ой, прида-а-а-а-тки! Ой, мои прида-а-а-а-тки! Ой, о-о-ой, прн-да-а-а-а-тки! Придатки! Ой, придатки! О-о-ой!…

Все, кроме пьяных, побежали посмотреть, в чем дело. Женатые спешили узнать, не ранена ли она, чтобы уйти до при хода полиции. Другие испугались куда меньше и носились по комнате просто так, чтобы потолкаться. Группа вокруг женщины росла, а она все корчилась, выпучив глаза, вывалив язык У нее выскочила вставная челюсть. Публичный бред, публичное сумасшествие. Кто-то захохотал, когда челюсть запрыгала по цементному полу.

Донья Чон быстро навела порядок. Она примчалась из своих комнат (так, распушив перья и кудахтая, бежит наседка к цыплятам), схватила больную за руку и потащила ее волоком но полу до самой кухни, где, с помощью кухарки, ловко орудовавшей вертелом, запихнула в угольный погреб.

Воспользовавшись суматохой, престарелый поклонник Аделаиды похитил ее у майора Фарфана, который так напился, что ничего не замечал.

– Никакой совести у людей, а, майор Фарфан? – восклицала донья Чон, вернувшись из кухни. – Лопать да валяться у нее придатки не болят! Что вы скажете, если у вас перед боем солдаты начнуть орать – у меня, мол, болят…

Пьяные заржали. Они хохотали долго, словно коврижку выплевывали. Хозяйка тем временем обратилась к буфетчику:

– Хотела я вместо этой стервы новенькую приспособить, из тюрьмы которая. Ох и не везет!

– А какая хорошая была!…

– Я лиценциату прямо сказала, пускай мне прокурор деньги вернет. Что и, дура, десять тысяч ему ни за что давать, сукину сыну?

– Да уж это!… А про лиценциата вашего я давно знаю, что дрянь.

– Ханжа собачья!

– А еще образованный!

– Ну, меня вокруг пальца не обведешь! Тоже, умники нашлись! Хамы толстозадые, вот…

Она не кончила фразы и поспешила к окну – взглянуть, кто стучит.

– Иисус-Мария! Вот уж истинно бог послал! – крикнула она мужчине, ожидавшему у дверей в пурпурном свете фонаря. И, не отвечая на кивок, бросилась к служанке, чтоб скорей открывала. – Эй, Панча, иди дверь открой! Да скорей ты, господи! Не видишь, это ж дон Мигелито!

Лицо мужчины было закрыто плащом, но она узнала его по черным глазам сатаны, и сердце подсказало.

– Ну и чудеса!

Кара де Анхель обвел глазами комнату, увидел на одном из диванов обмякшее тело – ниточка слюны стекала с отвисшей губы, – узнал майора Фарфана и сразу успокоился.

– Одно слово, чудеса! Не погнушались нами, бедными!

– Да что вы, донья Чон!…

– В самый раз пришли! Я уж тут всех святых молила, запуталась совсем. Вот вас бог и послал!

– Вы же знаете, я всегда к вашим услугам…

– Спасибо вам. Беда у меня большая, сейчас расскажу. Только вы бы выпили глоточек!…

– Вы не беспокойтесь…

– Какое тут беспокойство! Ну, хоть что-нибудь, что понравится, что приглянется, что вашей душеньке угодно. Вы уж нас не обижайте! Может, виски хорошей? Лучше мы ко мне пойдем. Вот сюда, сюда.

Комнаты доньи Чон, расположенные в глубине дома, казались иным миром. Столики, комоды и мраморные консоли были уста плены статуэтками, гравюрами и ларцами с разными священными предметами. Святое семейство выделялось размером и совершенством исполнения. Младенец Иисус, тоненький и Длинный, как ирис, совсем как живой, только что не говорит. По бокам от него Мария и святой Иосиф сверкали звездными плащами; она – усыпана драгоценностями, он – держит сосуд из двух жемчужин, целое состояние. На высокой лампе истекал кровью темнокожий Христос; а па стеклом широкой горки, инкрустированной перламутром, возносилась на небо матерь божья – скульптурная копия картины Мурильо, в которой самым ценным, без всякого сомнения, была изумрудная змея. Священные изображения чередовались с портретами доньи Чон (уменьшительное от Консепсьон) в возрасте двадцати лет, когда у ее ног был и Президент Республики, предлагавший ей поехать в Париж, во Францию, и два члена Верховного суда, и три мясника, которые порезали друг друга на ярмарке. А в уголке, чтоб не видели гости, стояла фотография лохматого мужчины, переждавшего их всех и ставшего со временем ее мужем.

– Присядьте на диванчик, дон Мигелито, тут вам лучше будет.

– Красиво у вас, донья Чон!

– Все своим горбом…

– Прямо как в соборе!

– Ох, какой вы фармазон! Нехорошо над святыми смеяться!

– Чем же я могу вам служить?

– Да выпейте сперва свою виску!

– Ваше здоровье, донья Чон!

– Ваше, дон Мигелито. Вы уж извините, что с вами не пью – простыла что-то. Вот сюда бокальчик поставьте. Вот сюда, на столик… дайте уж я…

– Благодарю вас…

– Так вот, я вам говорила, дон Мигелито, запуталась я совсем. Есть тут у меня баба одна, совсем плохая стала, пришлось мне другую искать, и узнаю я через одну знакомую, что сидит в «Новом доме» – сам прокурор посадил! – одна превосходная девица. Ну я, не будь дура, прямо к лиценциату к моему, дону Хуану Видалитасу, – он уж не первый раз мне девок поставляет, – чтоб он, значит, написал мою просьбу сеньору прокурору и пообещал ему за ту бабу десять тысяч песо.

– Десять тысяч песо? Что вы говорите?

– Вот, что слышите. Ну, прокурор артачиться не стал. Согласился он, деньги взял – сама отслюнила, прямо ему на стол – и бумажку мне выдал, чтобы ту девку со мной отпустили. Сказали мне, что она политическая. Говорят, у генерала Каналеса в доме…

– Что?

Кара де Анхель слушал повествование доньи Золотой Зуб довольно рассеянно; его занимало другое – как бы не ушел майор Фарфан, которого он искал уже несколько часов. Но, услышав, что Каналес замешан в это дело, он почувствовал, как в спину ему впились тонкие проволочки.

Эта несчастная женщина – конечно, служанка Чабела, которую Камила упоминала в бреду.

– Простите, что перебью… Где она сейчас?

– Все узнаете, дайте по порядку. Ну, поехала я за ней, с приказом с прокурорским, и еще взяла трех девок. А что, как подсунут кота в мешке? Поехали мы в карете, чтоб пошикарней. Приехали, показала я приказ, прочитали они, сходили посмотрели – как она там, вывели, передали мне, и привезли мы ее сюда. Ее тут все очень ждали, и всем она пришлась по вкусу. Не девица, дон Мигелито, а загляденье!

– Где же она сейчас?

– Глазки разгорелись, а? Ох уж мне эти красавчики! Дайте я по порядку. Вышли мы оттуда, и замечаю я, что у нее глаза закрыты и рот на замок. Я к ней так, сяк – куда там! Как об стенку горох… Ну, я такие шутки не люблю. И еще я вижу, вцепилась она в узел какой-то, вроде как бы ребенок…

Образ Камилы вытянулся, истончился посередине, изогнулся восьмеркой и лопнул, как мыльный пузырь.

– Ребенок?

– Он самый. Кухарка моя, Мануэла Кальварио Кристалес, присмотрелась, чего это у ней в руках, видит – младенчик мертвенький, от него уже дух пошел. Позвала она меня, бегу я на кухню, и отняли мы у нее этого младенчика. Еле вырвали, Мануэла ей чуть руки не поломала, а девица глаза открыла – ну, чисто на Страшном суде! – и ка-ак заорет, на рынке слышно было! И свалилась.

– Умерла?

– Мы тоже думали. Да нет, жива осталась. Приехали за ней, завернули в простыню и увезли к святому Иоанну. Я и смотреть не хотела, расстроилась очень. Говорят, глаза закрыты, а слезы так и текут, прямо как вода.

Донья Чон помолчала, потом прибавила сквозь зубы:

– Ездили сегодня девицы ее проведать, говорят – плоха. Вот я и беспокоюсь. Сами понимаете, не оставлять же ему десять тысяч, чего ради?! Лучше в приют пожертвую или там на богадельню…

– Пусть ваш адвокат потребует деньги. А что касается этой несчастной женщины…

– Уж два раза ходили – простите, что перебью, – два раза Видалитас ходил. Раз – домой, другой раз – на службу к нему, и все один ответ: не верну, и баста! Никакой у человека совести. Говорит, если корова помрет, не тот теряет, кто продал, а тот, кто купил. Так то тварь бессловесная, а тут – человек!

Кара де Анхель молчал. Кто эта проданная женщина? Чей это мертвый ребенок?

Донья Чон угрожающе сверкнула золотым зубом:

– Он у меня еще увидит! Я деньги на ветер не бросаю, своим горбом наживала! Обманщик старый, индейская морда, сволочь! Я уж сегодня с утра велела насыпать ему на порог земли с кладбища.

– А ребенка похоронили?

– Целую ночь в доме был. Все девицы мои дурят. Пирогов напекли.

– Праздновали…

– Да ну вас, скажете тоже!

– В полицию сообщили?

– Сунули им, и разрешенье получили. На другой день ездили на остров хоронить. В такой ящик его положили, хороший, дорогой, белого атласу.

– Вы не боитесь, что семья потребует труп или хотя бы бумаги?

– Только этого мне не хватало!… Да нет, кто там потребует! Отец у него сидит по политическому. Его Родас фамилия. Ну, а мать, сами знаете, в больнице.

Кара де Анхель мысленно улыбнулся. Сразу стало легче. Она не родственница Камиле…

– Так вот, вы мне и посоветуйте, дон Мигелито, вы ж человек ученый. Что мне теперь делать, чтоб не достались мои денежки старому стервецу? Десять тысяч не шутка! Не горсть гороху!

– По-моему, вам следует пойти к Сеньору Президенту. Попросите аудиенции и расскажите все откровенно. Он все уладит. Это в его власти.

– Я и сама думаю. Так и сделаю. Пошлю с утра телеграмму срочную, что прошу, мол, аудиенции. Он мне старый приятель. Еще когда министром был, очень за мной увивался. О, много воды утекло! Красивая я была, картинка! Вон как на той карточке. Жили мы тогда с бабкой при кладбище, царствие ей небесное… Окривела она, попугай в глаз клюнул. Ну, я, понятное дело, попугая этого придушила и собаке бросила, для забавы, значит. Слопала его собака и сбесилась. Да, времечко было… Самое было веселье, что мимо нашего дома все гробы таскали. Несут и несут!… Вот из-за этого разлучились мы с Сеньором Президентом. Очень похорон боялся. Да разве это моя вина? Выдумщик был, как маленький. Что ни скажи – поверит. Обижался легко и на лесть был падок. Поначалу – очень я была к нему привязанная – ну, поцелую его покрепче, он и забудет про эти гробы разноцветные. А потом надоело мне, думаю – бог с ним. Любил он, помню, чтоб ему ухо лизали, хоть и пахло оно с чего-то покойником. Как сейчас вижу – ну, вот как вас: сидит это он, платочек на шее белый завязан, шляпа большая, ботинки с розовыми язычками, костюм синий…

– Говорят, он у вас на свадьбе был посаженым отцом.

– Врут все. Муж-покойник – царствие ему небесное – этого не любил. Бывало, говорит: «Это собакам отцы да свидетели нужны, чтобы смотреть, как они женихаются, кобелей за собой водят, а те языки вывалят и слюни пускают…»

XXV. Обитель смерти

Священник, путаясь в сутане, бежал что было сил. Другие бегут и не по таким неотложным делам. «Есть ли в мире что-нибудь важнее души?» – спрашивал он себя. Другие не по таким неотложным делам встают из-за стола, когда бы только сесть да ость в три горла… Три гор-ла!… Три разных лица и один бог воистину истинный!… В кишках урчит у меня, меня, меня, в моем брюхе, брюхе, брюхе… Из чрева твоего, Иисус… Остался там накрытый стол, белая скатерть, чистая-пречистая посуда из фарфора, тощая служанка…

Когда священник вошел, – за ним следом проскользнули и соседки, большие охотницы поглядеть на смерть, – Кара де Анхель с трудом оторвался от изголовья Камилы; трещали половицы под его ногами, будто хрустели корни, вырываемые из земли. Трактирщица подвинула кресло святому отцу, и все удалились.

– …Я, грешница, исповедуюсь кажд… – бормотали, выходя, женщины.

– Во имя отца и сына и… Скажи, дочь моя, давно ты исповедовалась?…

– Два месяца назад…

– Каялась ли ты?

– Да, отец…

– Поведай мне грехи своп…

– Каюсь, отец; я однажды солгала…

– В серьезном деле?

– Нет… еще я ослушалась папу и…

(…Тик-так, тик-так, тик-так…)

– …и я каюсь, отец…

(…тик-так…)

– …что пропустила мессу…

Исповедник и больная беседовали словно в склепе. Дьявол, Ангел-хранитель и Смерть присутствовали на исповеди. Из остекленевших глаз Камилы глядели пустые глаза Смерти; Дьявол, изрыгая пауков, стоял у изголовья; Ангел, забившись в угол, плакал, шмыгая носом.

– Каюсь, отец, что не молилась, когда ложилась спать и по утрам, и… я каюсь, отец, что…

(…тик-так, тик-так…)

– …что ссорилась с подругами!

– Защищая честь свою?

– Нет…

– Дочь моя, ты нанесла тяжкие оскорбления господу богу.

– Каюсь, отец, в том, что ездила на лошади верхом, как мужчина…

– Это видели другие, и это привело к скандалу?

– Нет, там были только индейцы.

– Ты, возомнив, что можешь сравниться с мужчиной, совершила тяжкий грех, ибо если наш господь бог сотворил женщину женщиной, она не должна роптать и желать быть мужчиной; это значило бы уподобляться дьяволу, который погиб, потому что хотел стать богом.

Посреди комнаты, служившей питейным залом, напротив стойки-алтаря с бутылками всех цветов замерли в ожидании Кара де Анхель, Удавиха и соседки, боясь вымолвить слово, обмениваясь лишь взглядами, выражавшими тревогу и надежду, прерывисто дыша, – оркестр вздохов, приглушенных мыслью о смерти. Через неплотно прикрытую дверь были видны освещенные улицы, собор Мерсед, дома, выступ галереи; мимо скользили редкие прохожие. Кара де Анхель мучительно думал: всем этим людям нет дела до того, что Камила умирает; камни в решете солнечного света, тени со здравым смыслом, ходячие фабрики нечистот…

В тишине плел цепочки слов голос исповедника. Закашляла больная. Воздух рвал ткань ее легких.

– Каюсь, отец, во всех малых и смертных грехах, которые я совершила и теперь не помню.

Голос, бормотавший по-латыни об отпущении грехов, поспешное бегство дьявола и шаги ангела с белыми жаркими крыльями, который вновь приблизился, словно луч света, к Камиле, умерили ярость фаворита, закипавшую в нем при виде прохожих, изгнали из его души необъяснимую ненависть ко всему, что не принимало участия в его горе, ребяческую ненависть, окрашенную нежностью; ему захотелось вдруг, – никто не знает, откуда снисходит благодать, – спасти человека, которому грозит неминуемая смерть; бог взамен этого, быть может, даст жизнь Камиле, хотя, по всем законам медицины, надеяться уже было не на что.

Священник бесшумно вышел; он задержался в дверях, чтобы зажечь тусовую сигарету[12] Тусовая сигарета – сигарета из сухого маисового листа. и подобрать под плащ полы сутаны, ибо закон требовал скрывать на улице сутану. Слоимо человек из светлого пепла. Вслед ему несся шепоток: пришлось, мол, исповедовать мертвую. Вскоре из дома вышли разодетые соседки и Кара де Анхель. Он спешил исполнить свое намерение.

Переулок Иисуса, харчевня «Красная лошадь», кавалерийские казармы. У дежурного офицера он спросил, здесь ли майор Фарфан. Кара де Анхелю предложили подождать минуту, и сержант отправился за майором, крича во все горло:

– Майор Фарфан!… Майор Фарфан!…

Зов разносился по огромному патио; ответа не было. Эхо дрожащих звуков затихало среди кровель далеких домов:…йор-фан-фан!… нор-фан-фан!…

Фаворит ждал в нескольких шагах от двери, равнодушно глядя по сторонам. Собаки и коршуны рвали на части дохлую кошку посреди улицы, а комендант поглядывал из-за железной решетки окна, развлекаясь зрелищем жестокой схватки и покручивая кончики усов. Две сеньоры наслаждались прохладительным в лавчонке, кишащей мухами. Из дверей соседнего дома вышло пятеро детей, одетых в матросские костюмчики, в сопровождении сеньора с бледным, как у шулера, лицом и беременной сеньоры (папа и мама). Мясник пробирался сквозь кучу детей, зажигая на ходу сигарету, штаны – в пятнах крови, рукава рубахи засучены, и под сердцем – острый топор. Туда-сюда шныряли солдаты. На каменных плитах пола в караульном помещении змейкой отпечатались следы босых и мокрых ног, терявшиеся в патио. Ключи от казарм позвякивали, Ударяясь об оружие часового, который стоял неподалеку от караульного офицера, сидевшего на железном стуле; вокруг зеленели и пузырились плевки.

Робкими шажками приблизилась к офицеру женщина. Кожа на лице ее – цвета меди, дубленная солнцем, сморщенная годами. Накинув домотканое покрывало на седые волосы – знак уважения к офицеру, – она промолвила:

– Да простит меня суньор и пошлет вам господь доброго здоровья, если разрешите мне повидать сына. Святая дева отблагодарит за это.

Офицер, перед тем как ответить, отхаркнулся и сплюнул; ь лицо старухи пахнуло табаком и гнилыми зубами.

– Как зовут вашего сына, сеньора?

– Исмаель, суньор…

– Исмаель, а дальше?

– Исмаель Мойсин, суньор.

Офицер выдавил сквозь зубы тонкую струйку слюны.

– Я спрашиваю, как его фамилия?

– Мой-син, суньор…

– Вот что, приходите-ка лучше в другой раз, сегодня нам некогда.

Старуха, не снимая покрывала, медленно побрела назад, считая шаги, словно измеряя свою беду; она задержалась на секунду у края тротуара и затем снова направилась к офицеру, продолжавшему спокойно сидеть.

– Простите меня, суньор, но мне здесь больше не побывать; я ведь издалека пришла, больше пятидесяти километров… и если я его сегодня не увижу, кто знает, когда я еще сюда попаду. Сделайте милость, позовите его…

– Я вам сказал, мы заняты. Проваливайте отсюда, не надоедайте.

Кара де Анхель, наблюдавший эту сцену, побуждаемый желанием сделать доброе дело, чтобы бог вернул здоровье Камиле, тихо сказал офицеру:

– Позовите-ка этого парня, лейтенант, и вот вам на сигареты.

Тот, не взглянув на незнакомца, взял деньги и приказал вызвать Исмаеля Мойсина. Старуха оторопело глядела на своего благодетеля, как на ангела, сошедшего с небес.

Майора Фарфана в казармах не оказалось. Какой-то писарь с засунутым за ухо пером появился на балконе и сообщил фавориту, что в этот поздний час его можно наверняка застать в «Сладостных чарах», ибо доблестный сын Марса делил свое время между службой и любовью. Можно попытаться, однако, поймать его и дома. Кара де Анхель сел в экипаж. Фарфан снимал квартиру где-то у черта на куличках. Деревянная некрашеная дверь, осевшая от сырости, вела в темное помещение. Несколько раз Кара де Анхель крикнул в темноту. Никто не отозвался. Он вышел из дома. Но перед тем как ехать в «Сладостные чары», надо было проведать Камилу. Грохот экипажа, повернувшего с немощеной улицы на брусчатую мостовую, заставил его вздрогнуть. Стук копыт и колес, колес и копыт.

Фаворит вернулся в салон, когда Золотой Зуб закончила повествование о своих шашнях с Сеньором Президентом. Надо было не терять из виду майора Фарфана и разузнать подробнее о женщине, задержанной в доме генерала Каналеса и проданной сюда этим пройдохой прокурором за десять тысяч песо.

Танцы были в разгаре. Пары кружились в вальсе, а Фарфан, вдребезги пьяный, пытался подпевать сиплым голосом:

За что все девицы

так любят меня?

За то, что их песнями

балую я…

Вдруг он выпрямился, перестал петь, – до его сознания дошло, что в зале нет Свинки, – и заорал, икая:

– Тут нет Свинки, верно, слюнтяи?… Она занята… верно, слюнтяи?… Н-ну, так я пошел… пожалуй, пойду, да, пож… жалуй, пойду… Я пошел… А почему мне не идти? Пожалуй, я пойду…

Он с трудом встал, опираясь о стол, за которым сидел, и пошел, спотыкаясь, хватаясь руками за стулья и за стену, к двери; ее поспешно распахнула перед ним одна из девиц.

– Да, пож…жалуй, я пойд-ду!… Раз она девка, она вернется. Верно, донья Чон? Ну, я пошел! Брр… Нам, кадровым военным, ничего не остается, как пить до смерти, а потом нас не сожгут, нет – в спирт перегонят! Да здравствует чохин[13] Чохин – блюдо из свиных потрохов со специями. из потрохов и вся сволочь!… Ухуху!…

Кара де Анхель поспешил за ним. Фарфан шел, балансируя на тонкой проволоке улицы: то правая его нога плясала в воздухе, то левая, то левая, то правая… Чуть не упав, он качнулся вперед и пробурчал: «Хороша узда, удержала мула!»

На улицу, освещая ее, лился свет из открытых окон другого борделя. Гривастый пианист играл «Лунную сонату» Бетховена. Только стулья внимали ему в пустом салоне, сгрудившись, словно гости, вокруг кабинетного рояля, который был чуть меньше Ионова кита. Фаворит остановился, захваченный музыкой, прислонил майора к стене дома, эту беспомощную, ходячую куклу, и подошел ближе, чтобы погрузить свое израненное сердце в музыку: он воскресал к жизни среди мертвых, – мертвец с горящими глазами, – словно витая где-то высоко над землей, а в это время гасли глаза уличных фонарей, и с крыш падали гвоздики росы, распиная пьяных и крепче забивая гробы. Каждый молоточек рояля – магнитного ящика – притягивал тончайшие песчинки звуков, которые разлетались затем при ударах по клавишам, дробились в пассажах, зас…тав…ля…вших пальцы стучать в дверь любви, запертую навеки; вечно те же самые руки, вечно те же пальцы. Луна ползла по корявому небу к спящим лугам. Порою она скрывалась, и черная пустота нагоняла страх на птиц и души людей: мир кажется им необъятным и сверхъестественным, когда рождается любовь, и маленьким, когда любовь уходит.

Фарфан проснулся на стойке в какой-то харчевне, на руках незнакомца; тот тряс его, как трясут дерево, чтобы сыпались спелые плоды.

– Вы меня не узнаете, майор?

– Да… нет… сейчас… минутку…

– Вспомните…

– А! Уххх! – зевнул Фарфан, слезая со стойки, словно с рысака после долгой езды, весь разбитый.

– Мигель Кара де Анхель, к вашим услугам.

Майор вытянул руки по швам.

– Извините меня, я ведь вас не узнал; да, да; это же вы всегда рядом с Сеньором Президентом.

– Прекрасно! Пусть вас не удивляет, майор, что я позволил себе разбудить вас так грубо…

– Не стоит беспокоиться.

– Но вам все равно пора возвращаться в казармы, а мне надо поговорить с вами наедине, и сейчас как раз имеется возможность; хозяйка этого… этой харчевни ушла куда-то. Вчера весь вечер я искал вас, как иголку; в казармах, дома… То, что я вам сообщу, вы никому не должны передавать.

– Слово кабальеро.

Фаворит с чувством пожал протянутую руку майора и, не сводя глаз с двери, тихо сказал ему:

– Мне известно, что есть приказ покончить с вамп. Военный госпиталь получил указание дать вам раз и навсегда успокаивающее средство, как только вы сляжете в постель после пьянки. Женщина, какую вы частенько навещаете в «Сладостных чарах», информировала Сеньора Президента о вашем революционном «фарфаронстве».

Фарфан, которого слова фаворита пригвоздили к полу, потряс над головой кулаками.

– Ох, мерзавка!

В сердцах взмахнув рукой, будто ударив, он опустил голову.

– Боже мои, что мне делать?

– Прежде всего не напиваться; так можно избежать прямой опасности; и не…

– Я сам об этом думаю, но едва ли смогу, уж очень трудно. Как же быть?

– Вам не следует обедать в казармах.

– Не знаю, чем вас и отблагодарить.

– Молчанием…

– Само собой разумеется, но этого мало. Впрочем, когда-нибудь подвернется случай; так или иначе, можете всегда полагаться на меня, – вы спасли мне жизнь.

– Как друг я вам еще советую постараться угодить Сеньору Президенту.

– Да ну, правда?

– Совсем не так трудно…

Каждый из них мысленно добавил: «совершить преступление» – самое, к примеру, эффективное средство добиться благорасположения правителя; пли «публично оскорбить беззащитного»; или «показать, что сила выше общественного мнения»; пли «нажиться за счет государства»; или…

Кровавое преступление – самое верное дело; расправа над ближним как нельзя лучше говорит о преданности гражданина Сеньору Президенту. Два месяца тюрьмы для отвода глаз, а потом – тепленькое местечко па государственной службе, из тех, которые обычно давали людям, выпущенным на поруки, – ведь всегда можно было снова упрятать их в тюрьму на основании закона, если они не будут вести себя как следует.

– Совсем не так трудно…

– Как мне вас благодарить…

– Нет, майор, не надо меня благодарить; вашу жизнь я приношу на алтарь господа бога за исцеление одной очень, очень тяжело больной. Пусть ваше спасение будет платой за ее жизнь.

– Супруга, наверно…

Это слово, самое сладостное из Песни Песней, парило какое-то мгновение чудесным узором над цветущими деревьями, слышалось в пении ангелов.

Когда майор ушел, Кара де Анхель ощупал себя, чтобы убедиться, он ли это, он, кто стольких людей послал па смерть, сейчас, в мягком свете голубого утра, подарил одному человеку жизнь.

XXVI. Кошмары

Он закрыл дверь – толстозадый майор катился вниз по улице темно-зеленым навозным комом – и пошел на цыпочках в комнату за лавкой. Ему казалось, что он грезит. Между реальностью и сном различие чисто условное. Спит или бодрствует, что с ним? В полумраке чудилось, будто земля движется… Часы и мухи сопровождали в этом шествии полумертвую Камилу. Часы – тик-так, тик-так – роняли зернышки риса, чтобы заметить путь и вернуться назад, когда она отойдет в вечность. Мухи ползали по стенам, стряхивая с крылышек холод смерти. Или летали без устали, быстрые и звонкие. Тихо остановился он у постели. Больная продолжала бредить…

…Обрывки мелькающих снов… лужи камфарного масла… неторопливые речи звезд… невидимое, соленое и обнаженное прикосновение пустоты… двойная петля рук… немощь рук в руках… в мыле «Рейтер»… в вольере книг для чтения… в шкафу тигра… в потустороннем мире попугаев… в клетке бога…

…В клетке бога, на мессе – петух с каплей луны в петушином гребешке… клюет облатку… вспыхнет и погаснет, вспыхнет и погаснет, вспыхнет и погаснет… Поет церковный хор… Это не петух; это сверкает молния на целлулоидном горлышке бутыли, окруженной солдатиками… Молния на кондитерской «Белая роза», во имя святой Розы… Пена на пиве пород петухом для мессы… Для мессы…

Мы ее уложим трупом,

только знай что убивай!

Хоть не правится занятье,

только знай что убивай!

…Слышен барабан, он не чихает, а палочками рассыпает дробь в школе ветра, это барабан… Стой! То не барабан; то дверь, которую вытирают платком ударов и рукой из бронзовой материн! Как сверло, проникает стук, дырявя со всех сторон тишину дома… Бум… бум… бум… Домашний барабан. В каждом доме есть свой двери барабан, чтобы звать людей, которые в нем живут, а если дверь не отпирают, в доме будто живут мертвецы… Бум-бум в дом… в дверь… Бум-бум в дом… Вода в купели глядит во все глаза, услышав стук двери барабана и голос, испуганно зовущий прислугу: «Там стучат!» Со стен сыплется известка от многократного эха: «Там стучат, откр-р-рой-те!», «Там стучат, откр р-ройте!» Волнуется, вздрагивая, пепел за тюремной решеткой камина и не может ничего сделать: напротив сидит кот – его постоянный страж. Беспокоятся розы, невинные жертвы суровых шипов, а зеркала, эти погруженные в транс медиумы, говорят живыми голосами: «Там стучат, откройте!»

Все в доме хочет выйти, содрогаясь всем телом, будто трясясь в ознобе, чтобы посмотреть, кто же бьет, бьет в дверибарабан; хотят выйти кастрюли, тарахтя; цветочные вазы, крадучись; тазы – трах-тарарах! Блюда и чашки, звеня фарфоровым кашлем; серебряные столовые приборы, дрожа от смеха; пустые бутылки во главе с бутылью, украшенной стеариновыми слезами, что порой служит подсвечником в задней комнате; молитвенники; освященные ветви, думающие при стуке, что они охраняют дом от беды; ножницы, морские раковины, портреты, масленки, картонные коробки, спички, ключи…

…Только ее родственники притворяются спящими среди разбуженных, оживших вещей, на островах своих двуспальных кроватей, под панцирями одеял, от которых разит затхлостью. Напрасно рвет на куски большую тишину дверибарабан. «Все еще стучат!» – бормочет супруга одного из дядей Камилы, самая лицемерная. «Да, но горе тому, кто откроет!» – отвечает ей в темноте муж. «Который сейчас час? Ах ты. господи, я так сладко спала!… Все еще стучат!» – «Да, но горе тому, кто откроет!» – «А что скажут соседи?» – «Да, но горе тому, кто откроет!» – «Из-за одного этого надо бы выйти открыть, из-за нас, из-за того, что о нас будут говорить, представь себе!… Все еще стучат!» – «Да, но горе тому, кто откроет!» – «Нехорошо, где это видано? Просто неуважение, свинство!» – «Да, но горе тому, кто откроет!»

В глотках служанок смягчается сиплый голос ее дяди. Привидения, пропахшие кухней, зловеще шепчут в спальне хозяев: «Сеньор! Сеньор! Там стучат…» – и возвращаются на свои койки, полусонные, почесываясь от укусов блох, повторяя: «Да-да… но горе тому, кто откроет!»

…Бум-бум, барабан в доме… темь улицы… Собаки застилают лаем небо – кровлю для звезд, черных гадов и грязных прачек; на их руках пена из серебряных молний…

– Папа… папочка… папа!

В бреду она звала отца, няню, скончавшуюся в больнице, родственников, которые но хотели ее, даже умирающую, взять к себе в дом.

Кара де Анхель положил руку ей на лоб. «Выздоровление было бы чудом, – думал он, тихонько гладя ее голову. – Если бы я мог жаром своей ладони выжечь болезнь». Его мучило то что он знает, откуда взялась загадочная хворь, которая губила на глазах молодой побег, – от прилива чувств засвербило в горле, ползучая тоска глубже впивалась в грудь, – но что же делать, что делать? Мысли в голове смешивались с молитвами. «Если бы я мог проникнуть под веки и осушить слезы в ее глазах… милосердных и после изгнания… Ее зрачки цвета крылышек надежды нашей… спаси, господи, к тебе взываем мы, изгнанники… Жить – преступление… Ныне и присно… Когда любишь… Пошли нам это сегодня, господи…»

Он думал о своем доме, как думают о доме чужом. Его долг здесь, где лежит Камила; здесь он не у себя дома, но зато – с Камилой… А если Камилы не станет?… Легкая боль кольнула сердце и прошла… А если Камилы не станет?…

Мимо с грохотом проехал фургон. На полках в харчевне зазвенели бутылки, звякнуло кольцо на двери, задрожали соседние дома… Кара де Анхель почувствовал со страхом, что засыпает стоя. Лучше сесть. Около столика с лекарствами стоял стул. Он тяжело опустился на него. Тиканье часов, запах камфары, мерцание свечей перед изображениями всемогущих Иисуса де ла Мерсед и Иисуса де Канцелярия, стол, полотенца, лекарства, веревка святого Франциска, – ее одолжила одна из соседок, чтобы изгнать дьявола, – все начало вдруг рассыпаться монотонными стихами, гаммой звуков постепенного погружения в сон; внезапное растворение, приятное недомогание; вот все скрывается, словно течет, опять появляется, застывает, исчезает, пронизанное голубыми тенями проносящихся сновидений.

…Кто это бренчит на гитаре?… Скороговоркой из темного словаря… Скороговоркой из темного подземелья поет гитара тихую песню земледельца… Холод лезвия в густой листве… Из всех пор земли, со всех четырех сторон несется хо-хо-хохот, нескончаемый, дьявольский… Гогочут, плюют, что они делают?… Сейчас не ночь, но мрак скрывает от него Камилу, мрак этого хохота черепов на поминках… Смех отрывается от зубов, темный, злобный, и, смешиваясь с воздухом, превращается в пар, взлетает вверх, чтобы стать тучей… Ограды из кишок человеческих делят землю… Горизонты из глаз человеческих делят небо… По лошадиным ребрам, как по струнам, бьет ураган… Вот идет похоронная процессия, хоронят Камилу… Ее глаза плавают в пене, взбитой поводьями над рекой черных карет… У мертвого моря будут глаза!… Ее зеленые глаза… Почему мелькают во мраке белые перчатки кучеров?… Позади процессии поет груда детских костей: «Луна, луна, раз, возьми свой ананас и брось очистки в таз!» Так поет каждая хрупкая косточка… «Луна, луна, раз, возьми свой ананас и брось очистки в таз!…» Берцовые кости с глазами, как петлицы… «Луна, луна, раз…»

Почему продолжается повседневная жизнь?… Почему ходят трамваи?… Почему не умрут все-все?… После похорон Камилы ничего не должно быть; то, что осталось, – это лишнее, фальшивое, несуществующее… Смеяться нужно над этим… Башня, падающая от смеха… Шаришь в карманах, чтобы вызвать воспоминания… Комочки пыли тех дней, когда жила Камила… Всякий мусор… Волос… Наверно, Камила в этот час… Волос… Грязная визитная карточка… Того самого дипломата, что ввозит контрабандой вина и консервы, сбывая их через лавку итальянца!… Пой, вселенная… Кораблекрушение… Белые короны спасательных кругов… Пой, вселенная…

Неподвижная Камила в его объятиях… Встреча… Они идут по улицам… Волнение лишает сил… Она бледна, молчалива, бесплотна… Почему бы не предложить ей руку?… Он трогал невесомую паутину ее тела, пока не коснулся руки, которую искал; но там был пустой рукав… В телеграфных проводах… Когда смотришь на телеграфные провода, теряешь ощущение времени, но вот из домишка в Еврейском переулке выходят ему наперерез пять человек в темных очках, у всех пяти на висках струйки крови… Отчаянно борется он, чтобы пробраться к Камиле, ожидающей его, пахнущей сургучом… Вдали виднеется Утес Кармильской Девы…

Кара де Анхель размахивает во сне руками, сражаясь с врагом… Слепнет… Плачет… Старается зубами разорвать тончайшее покрывало мрака, отделяющее его от человеческой толпы там, на холме, где под плетеными навесами продают игрушки, фрукты, медовые коврижки… Он выпустил когти… Ощетинился… Бросился на мостик, пытаясь пробиться к Камиле, но пять человек в темных очках преградили ему путь… «Смотрите, ее режут на части!… – кричит он им. – Пустите меня, пока ее всю не искромсали!… Она не может защищаться, потому что она мертва! Не видите?… Глядите! Глядите, на каждой тени – плод, и в каждом плоде – частица Камилы. Разве можно верить собственным глазам! Я видел, как ее хоронили, и был уверен, что это не она; она здесь, сама, на этом кладбище, благоухающем айвой, манго, грушами и персиками, а из ее тела сделали белых голубков, дюжины, сотни голубков из ваты, подвешенных на цветных лентах с трогательными надписями: «Помню о тебе», «Любовь до гроба», «Ты всегда со мной», «Люби меня вечно», «Не забывай»…

Его голос потонул в пронзительном визге дудок, в грохоте барабанчиков, сделанных из пустых голодных кишок и черствых корок, растворился в шуме толпы, где шагали отцы, вскидывая вверх ноги, большие, как колеса форлонов[14] Форлон – старинная повозка., а следом, друг за дружкой, катились детские коляски; затерялся в перезвоне колоколов и колокольчиков, в жарком свете солнца, в горячем дыхании свеч, слепых в полуденный час; в сиянии дарохранительницы… Пять темных фигур слились в одно тело… Мираж из сонного дыма… На расстоянии их контуры становятся расплывчатыми… Пьет воду-воздух… Знамя из воздушной волны в руках, дрожащих, как вопли… Конькобежцы… Камила скользит в рядах невидимых конькобежцев мимо зеркала-публики, с безразличием взирающей на зло и добро. Косметикой отдает ее душистый голос, когда она говорит, защищаясь: «Нет, нет, не здесь!…» – «Но почему не здесь?…» – «Потому что я мертва!…» – «Ну и что же?…» – «Ничего!…» – «Что, скажи мне, что?…» Внезапно их разделяет холод бесконечного неба и колонна бегущих людей в красных штанах… Камила устремляется за ними… Почувствовав, что может сдвинуться с места, он бежит за ней… Колонна внезапно останавливается с последним ударом барабана… Идет Сеньор Президент… Позолоченное существо… Толпа подается назад, трепещет… Люди в красных штанах играют своими головами… Браво! Браво! Еще раз! Повторить! Как здорово они это делают!… Те, что в красных штанах, не слушают команду, они слушают голос толпы и продолжают подбрасывать вверх свои головы… Три этапа… Раз! Снять голову… Два! Швырнуть ее вверх, чтобы звездами расчесать на ней волосы… Три! Поймать в руки и приставить на место… Браво! Браво! Еще раз! Повторить!… Вот так! Повторить!… Краснеет мясо обезглавленной курицы… Мало-помалу затихают голоса… Слышится барабанный бой… Все видят то, чего никто не хотел бы видеть… Люди в красных штанах сняли головы, подбросили их в воздух, но не смогли поймать… Перед двумя рядами неподвижных тел с завязанными на спине руками разбивались о землю падавшие сверху черепа.

Два сильных удара в дверь разбудили Кара де Анхеля. Какой кошмарный сон! К счастью, это только сон. Вернешься с похорон, очнешься ли от кошмара – чувствуешь одинаковое облегчение. Он бросился посмотреть, кто стучит. Известия о генерале или срочный вызов из президентских покоев?

– Добрый день…

– Добрый день, – ответил фаворит человеку выше его ростом, с розоватым, маленьким лицом, который, услышав голос

Кара де Анхеля, наклонил голову и старался разглядеть его близорукими глазами…

– Простите, пожалуйста. Вы не могли бы мне сказать, здесь ли живет сеньора, что стряпает для музыкантов? Эта сеньора носит траур…

Кара де Анхель захлопнул у него перед носом дверь. Близорукий все еще старался рассмотреть собеседника. Убедившись, что перед ним никого нет, он пошел к соседнему дому.

– Счастливого пути, крошка Томасита, желаю успеха!

– Иду прогуляться к рынку!

Оба голоса прозвучали одновременно. У самой двери Удавиха добавила:

– Бездельница…

– Уж и не говорите…

– Берегитесь, похитят вас!

– Ну, действительно, – кому нужен лишний рот!

Кара де Анхель пошел открывать дверь.

– Как ваши дела? – спросил он Удавиху, которая возвращалась из тюрьмы.

– Как обычно.

– Что говорят?

– Ничего.

– Васкеса видели?

– Как бы не так; завтрак-то взяли, да тут же и вернули корзинку целехонькой!

– Значит, он уже не в тюрьме…

– У меня ноги подкосились, когда я увидела, что корзинку выносят обратно нетронутой, но один тамошний сеньор сказал, что его отправили на работы.

– Начальник тюрьмы?

– Нет. Этого стервеца я послала подальше, он хотел ущипнуть меня за щеку.

– Что с Камилой?

– Доходит… совсем доходит, бедняжка!

– Очень, очень плоха, да?

– Она-то счастливица; чего еще может желать человек, как не отправиться на небо, не пожив нашей жизнью!… Вот вас мне жалко. Надо бы сходить, попросить за вас Иисуса до ла Мерсед. Кто знает, авось чудо свершится?… Я уже этим утром, перед тем как отправиться в тюрьму, зашла поставить ему свечку и сказала: «Видишь ли, страдалец, пришла я к тебе, потому что ты наш отец и должен меня выслушать: от тебя зависит, чтобы эта девочка не умерла. Я просила уже об этом святую деву утром, еще в постели, а теперь пришла побеспокоить тебя по той же нужде; ставлю тебе за это свечку и ухожу, веруя в твое могущество, хотя думаю зайти к тебе как-нибудь еще, напомнить о своей просьбе!»

Перед не совсем очнувшимся Кара де Анхелем проносились обрывки сновидений: среди людей в красных штанах прокурор с лицом филина жонглировал анонимным письмом, целовал его, облизывал, грыз его, испражнялся им, снова и снопа принимался грызть…

XXVII. Путь в изгнание

Лошадь генерала Каналеса, пьяная от усталости, едва плелась в тусклом свете сумерек, таща на себе обмякшее тело всадника, уцепившегося за луку седла. Птицы проносились над рощами, облака над горами: вверх-вниз, вниз-вверх, как этот всадник, преодолевавший, пока его не сморили сон и усталость, головоломные спуски и подъемы, широкие реки с дремлющими на дне камнями, над которыми бурлила вода, подгонявшая лошадь; крутые склоны, скользкие от грязи, где из-под лошадиных копыт камни срывались в пропасть; непроходимые чащи с яростно колючей ежевикой; козьи тропы, где, по слухам, бродили колдуньи и бандиты.

Ночь высунула длинный язык. Кругом влажная от росы равнина. Темный призрак снял всадника с лошади, отвел его в одиноко стоящую хижину и бесшумно скрылся. Но тотчас возвратился. Не иначе как он ходил туда, где стрекотали цикады: чикирин! чикирин! чикприн!… Призрак недолго оставался в ранчо и снова исчез. Вот опять вернулся… Входил и выходил. Уходил и приходил. Уходил будто затем, чтобы сообщить о пришельце, и возвращался словно для того, чтобы убедиться, что тот еще здесь. Звездная темь шныряла за ним по пятам, как верный пес, шевеля в ночной тиши своим звенящим хвостом: чикирин! чикирин! чикирин!…

Наконец он сел около ранчо. Ветер прыгал по ветвям деревьев. Стало светать в ночной школе лягушек, где учили читать по звездам. Все располагало к блаженному пищеварению. Свет будил пять чувств. Предметы приобретали очертания перед глазами человека, который сидел на корточках у двери, суеверный и робкий, с трепетом взирая на зарю и прислушиваясь к ровному дыханию спящего путника. Ночью – темный призрак, теперь – человек. Это он снял всадника с лошади. Когда совсем рассвело, он принялся устраивать костер: положил крестом почерневшие от дыма камни, вымел сосновыми ветками старый пепел и, положив на сухие щепки сырые поленья, разжег огонь. Сырые дрова пылали тревожно: трещали, как сорока, потели, корчились, плакали, смеялись…

Путник проснулся и, оглядевшись, похолодел; он не ожидал увидеть себя здесь. Одним прыжком подскочил к двери с револьвером в руках, решив дорого продать жизнь. Ничуть не оробев перед дулом оружия, человек равнодушным жестом указал ему на кофейник, закипавший па огне. Но путник не обратил на него никакого внимания. Он осторожно высунул голову из двери – хижина, без сомнения, окружена солдатами, – но увидел лишь огромную равнину, всю в розовой дымке. Бескрайние дали. Небо, намыленное голубым. Деревья. Облака. Щекочущие ухо трели. Его лошадь, дремлющая у ствола амате[15] Амате – вечнозеленое дерево, вид фикуса.. Затаив дыхание, он прислушивался, чтобы поверить наконец в то, что видел; ничего не было слышно, кроме звонкого птичьего концерта и ленивых всплесков многоводной реки, которые тихо колебали воздух созревшего утра. Фес – почти неслышно струилась сахарная пыль в чашку горячего кофе.

– Нет, ты не из начальников!… – пробормотал тот, кто помог путнику слезть с лошади. Он пытался заслонить собой сорок или пятьдесят початков маиса.

Путник перевел взгляд на своего сотрапезника. Покачал головой, не отрывая рта от чашки.

– Татита!… – проговорил незнакомец, стараясь скрыть радость; его беспокойно рыскающие глаза бездомной собаки остановились на генерале.

– Я – беглец!…

Человек перестал загораживать початки и пододвинулся к путнику, чтобы налить ему еще кофе. Каналес, подавленный горем, не мог говорить.

– Я тоже, суньор; я здесь прячусь, чтобы натаскать маиса. Но я не вор, потому что эта земля моя, а у меня ее отняли вместе с мулами.

Генерал Каналес заинтересовался словами индейца, недоумевая, как можно красть и не быть вором.

– Видишь ли, татита, я ворую, но не вор, потому что раньше я, да, да, был хозяином участка земли совсем недалеко отсюда, имел восемь мулов. У меня был дом, жена и сыновья, я честный человек, как ты…

– Ну, а потом…

– Три года назад пришел наш местный начальник и именем святого Сеньора Президента велел возить ему сосновый тес. И я возил на своих мулах, суньор, что мне было делать… А когда он увидел моих мулов, приказал запереть меня в одиночку, и с алькальдом, с этим ладино[16] Ладино – первоначально – индеец, умеющий говорить по-испански; хитрый, лукавый (исп.) , поделил моих мулов. Я стал требовать свое добро и деньги за работу, а начальник сказал, что я подлая тварь и, если не заткнусь, он велит придушить меня в сено. Очень хорошо, суньор начальник, ответил я ему, делай со мной что хочешь, но эти мулы – мои. Я больше ничего не сказал, татита, потому что он ударил меня по голове и я тут же свалился замертво…

Горькая усмешка промелькнула под седыми усами старого воина, попавшего в беду. Индеец продолжал, не повышая голоса, все так же монотонно:

– Когда я вышел из больницы, мне сообщили из деревни, что моих сыновей забирают в армию и что за три тысячи песо их могут отпустить. Сыновья-то были еще совсем молоденькие, и я побежал в комендатуру просить, чтобы их задержали и не отсылали в казармы, пока я заложу землицу и уплачу три тысячи песо. Пошел я в город, и там адвокат написал бумагу, вместе с одним суньором иностранцем, и сказал, что они дают три тысячи песо под мою землю; но так они мне сказали, а совсем другое написали. Скоро пришел человек из суда, который приказал мне убираться с моей земли, потому как она уже не моя, потому как я, оказывается, продал ее суньору иностранцу за три тысячи песо. Я богом клялся, что это неправда, но поверили не мне, а адвокату, и я должен был уйти со своей землицы. Моих сыновей, хоть и взяли у меня три тысячи песо, все равно увели в солдаты. Одного убили, когда он охранял границу, а другой пропал, – может, тоже умер; их мать, моя жена, умерла от лихорадки… Потому, тата, я хоть и ворую, но не вор, и пусть меня забьют насмерть и удушат в сепо[17] Сепо – колодки, вид пытки в Латинской Америке..

– …Вот что защищаем мы, военные!

– Что ты говоришь, тага?

В душе старого Каналеса поднялась буря возмущения, которое охватывает душу каждого честного человека при виде вопиющей несправедливости. Все виденное им в его стране причиняло такую боль, будто кровь сочилась из пор. Болели тело и мозг, ныло у корней волос, под ногтями, между зубами. Какова же окружающая действительность? Раньше никогда он не думал головой, думал фуражкой. Быть военным, чтобы поддерживать власть клики грабителей, эксплуататоров и обожествляемых губителей родины гораздо тяжелее, – ибо это подло, – чем умереть с голоду в изгнании. Какого дьявола требуют у нас, военных, верности режимам, предающим идеалы, родную землю, народ…

Индеец смотрел на генерала, как на диковинное чудо, ничего не понимая из того, что тот шептал.

– Пошли, татита… а то конная полиция нагрянет!

Каналес предложил индейцу ехать вместе с ним в другую

страну; индеец, который без земли – что дерево без корней, согласился. Вознаграждение было подходящим.

Они выехали из хижины, не загасив огня. Прокладывали путь в сельве с помощью мачете. В зарослях терялись следы ягуара. Тень. Свет. Тень. Свет. Узоры из листьев. Оглянувшись, увидели, как метеором вспыхнула хижина. Полдень. Неподвижные облака. Неподвижные деревья. Безнадежность. Слепящие блики. Камни и снова камни. Мошкара. Чистые, горячие скелеты, словно только что выглаженное нижнее белье. Брожение. Шумные взлеты вспугнутых птиц. Вода и жажда. Тропики. Смена пейзажей и неподвижное время, неподвижное, как жара, как сама вечность…

Генерал прикрыл платком затылок от солнца. Рядом, в ногу с конем, шел индеец.

– Я думаю, если мы будем идти всю ночь, то сможем утром приблизиться к границе. Следовало бы, пожалуй, рискнуть и выехать на шоссе; мне надо заехать в «Лас-Альдеас», к моим старым знакомым.

– Тата! На шоссе?! Что ты надумал? Тебя увидит конная полиция!

– Не бойся, иди за мной. Кто не рискует, тот не выигрывает, а эти знакомые могут нам очень помочь.

– Ой, нет, тата!

Вздрогнув, индеец добавил:

– Слышишь? Слышишь, тата?…

Приближался конный отряд, но скоро стук копыт стал затихать и затерялся где-то позади, словно отряд повернул обратно.

– Тише!

– Конная полиция, тата; я знаю, что тебе говорю, и нам надо пробираться старой дорогой, хотя придется сделать большой крюк, чтобы выйти к «Лас-Альдеас».

Вслед за индейцем генерал свернул в сторону. Пришлось спешиться и вести лошадь под уздцы. Ущелье все более и более заглатывало их, и чудилось, будто идут они внутри раковины, под покровом смертельной угрозы, витавшей над ними. Быстро стемнело. Мрак сгущался на дне спящего ущелья. Ветер, то налетавший, то стихавший, качал деревья, тревожил птиц, казавшихся таинственными предвестниками опасности. Розоватое облачко пыли у самых звезд – это все, что они увидели на том месте, где недавно стояли: там пронесся отряд конной полиции. Они шли всю ночь.

– Как поднимемся наверх, будет «Лас-Альдеас», суньор.

Индеец пошел с лошадью вперед, чтобы предупредить о приезде Каналеса его приятельниц, трех сестер – старых дев, чья жизнь текла мирно и тихо: от троицы до ангины, от поминок до простуды, от флюса до колотья в боку. Они выслушали новость. Чуть не упали в обморок. Приняли генерала в спальне. Гостиная не годилась. В деревнях таков обычай, что гости, входя, кричат на весь дом: «Аве Мария! Аве Мария!» Генерал рассказал им о своем несчастье прерывающимся, угасшим голосом, смахнув слезу при упоминании о дочери. Они плакали так горько, так горько, что па момент забыли о собственном горе, о смерти мамы, по которой носили глубокий траур.

– Мы, конечно, будем содействовать вашему побегу, хоть напоследок. Я пойду поговорю с соседями… Вот когда вспомнишь о контрабандистах… Ох, я знаю! Все броды через реку охраняются полицией.

Старшая, говоря это, вопросительно посмотрела на сестер.

– Да, моя сестра права, генерал, мы поможем вам бежать, а так как вам не мешает взять с собой немного провианта, пойду приготовлю еду.

К словам средней сестры, у которой от страха даже перестали болеть зубы, присоединилась младшая:

– И раз вы здесь у нас проведете весь день, я останусь с вами, чтобы вам не было так грустно.

Генерал растроганно посмотрел на сестер – то, что они делали для него, не имело цены – и попросил их тихим голосом простить его за беспокойство.

– Что вы, что вы, генерал!

– Не надо, генерал, не говорите так!

– Дорогие мои, я вижу, как вы добры ко мне, но я ведь понимаю, какой опасности вы себя подвергаете…

– Это долг друзей… А вы, генерал, можете себе представить, генерал, как нам тяжело после смерти мамы…

– Скажите, отчего же умерла ваша матушка?…

– Вам расскажет моя сестра; а мы пойдем займемся делами…

Так сказала старшая. И вздохнула. Потом пошла в кухню; тихо скрипел под платьем корсет. Среди старых экипажей, около курятника средняя сестра приготавливала сверток с провизией.

– Ее невозможно было перевезти в столицу, а здесь не могли распознать болезнь; вы ведь знаете, генерал, как это бывает. Болела и болела… Страдалица! Она умерла в слезах, потому что оставила нас одних-одинешенек на белом свете. Так пришлось… И к тому же представьте себе наше положение сейчас: мы не знаем, как расплатиться с врачом, он за пятнадцать визитов хочет взять с нас сумму, примерно равную стоимости этого дома, то есть все, что мы унаследовали от отца. Простите, одну минуту; пойду посмотрю, чего хочет ваш парень.

Когда младшая сестра вышла, Каналес задремал. Глаза закрыты, тело как пух…

– Что тебе?

– Смилуйся, скажи, где мне можно присесть…

– Вон там, видишь?… За экипажами…

Сельская тишина ткала сон спящего генерала. Благодарностью дышали засеянные ноля, нежностью – зеленеющие всходы и полевые цветы. Утро прошло, наполненное страхом куропаток, которых охотники осыпали дробью; черным страхом перед свежей могилой, которую священник окропил святой водой; проделками молодого бычка – игруна и упрямца. На голубятне в патио старых дев произошли важные события: смерть соблазнителя, помолвка и тридцать совокуплений под солнцем… «Вот какие у нас дела! Вот какие у нас дела! – говорили голуби, высовываясь из окошек своих домиков. – Вот какие у нас дела!»

В двенадцать часов генерала разбудили и пригласили обедать. Рис в листьях чипилина[18] Чипилин – ароматическое растение, употребляемое в пищу.. Мясной бульон. Косидо[19] Косидо – блюдо из мяса с овощами.. Курица. Фасоль. Бананы. Кофе.

– Аве Мария!…

Голос политического начальника[20] Политический начальник – назначаемое правительством лицо, которому принадлежит власть в деревне, городе и т. д. прорвал обед. Сестры побледнели, не зная, что делать. Генерал скрылся за дверью.

– Не надо так пугаться, душечки, я же не дьявол о семи рогах! Просто беда, как нерадушно вы гостей встречаете, а я-то к вам так распрекрасно отношусь! И вы это великолепно знаете!

Бедняжки совсем лишились дара речи.

– И… даже шутки ради войти не приглашаете и стул не предлагаете… хоть на пол садись!

Младшая подвинула стул представителю высшей власти в деревне.

– …шое спасибо, так-то. Однако кто же это обедает с вами? Я вижу, накрыто па троих да еще четвертый прибор?…

Три сестры одновременно уставились на тарелку генерала.

– Это… Разве?… – пробормотала старшая; хрустнули до боли сжатые пальцы.

Средняя сестра поспешила на помощь:

– Не знаю, как вам объяснить; дело в том, что после маминой смерти мы все равно ставим на стол ее тарелку, чтобы не чувствовать себя такими одинокими…

– Сдается мне, вы становитесь спиритками.

– А вы обедали, майор?

– Благодарение божье, меня сейчас покормила супруга, и не успел я отдохнуть после обеда, как пришла телеграмма от министра внутренних дел с распоряжением возбудить против вас дело, если вы не рассчитаетесь с врачом.

– Но, майор, это же несправедливо, вы же видите, как это несправедливо…

– А хоть бы и несправедливо – там, где вещает бог, помалкивает дьявол…

– Разумеется!… – воскликнули три сестры со слезами на глазах.

– Мне очень неприятно огорчать вас; итак, вам уже известно: девять тысяч песо, дом или…

По тому, как он встал и зашагал к двери, бесцеремонно повернувшись к ним огромной спиной, спинищей, похожей на ствол сейбы, было видно, что гнусный замысел врача близок к свершению.

Генерал слышал, как плакали сестры. Они заперли входную дверь на засов и щеколду, боясь, что майор вернется. Слезы орошали куриное жаркое.

– Как ужасна жизнь, генерал! Какой вы счастливый, что навсегда покидаете эту страну!

– Чем же они вам угрожают?… – прервал Каналес старшую сестру, которая, не вытирая струившихся ручьями слез, обратилась к сестрам:

– Скажите…

– Тем, что выбросят маму из могилы… – прошептала младшая.

Каналес уставился на сестер и перестал жевать:

– Как это так?

– Вот так, генерал, грозят, что выбросят маму из могилы…

– Но это же неслыханно…

– Что и говорить…

– Да. Вы не знаете, генерал, что врач у нас в деревне подлец высшей марки; пас предупреждали, но все, видно, надо испытать на собственной шкуре; мы с ним связались. Что вы хотите! Трудно представить себе, какие есть гадкие люди…

– Еще редисочки, генерал…

Средняя сестра протянула блюдо, и пока Каналес брал ре-писку, младшая продолжала рассказ:

– Вот мы и поплатились… Его подлая затея состоит в том, что он строит заранее склеп, если у него есть тяжелобольной'; ведь родные меньше всего думают о могиле… Наступил момент – Так случилось с нами, – и, чтобы не положить маму в сырую землю, мы согласились взять место в его склепе, не зная, чему себя подвергаем.

– Беспомощные, одинокие женщины, – вставила старшая Прерывающимся от рыданий голосом.

– Когда мы увидели счет, генерал, который он прислал, – нам всем троим стало дурно: девять тысяч песо за пятнадцать визитов, девять тысяч песо, этот дом, потому что он, кажется, хочет жениться, или… или… если мы ему не заплатим, как он заявил моей сестре, – это просто ужасно! – чтобы мы убрали нашу «падаль» из его склепа!

Каналес стукнул кулаком по столу:

– Негодяй!

Он снова опустил с размаху руку на стол – зазвенели тарелки, приборы и стаканы; растопырил пальцы и сжал их в кулак, словно хотел задушить не только одного этого бандита с дипломом, а всю социальную систему, которая на каждом шагу пригвождала его к позорному столбу. «И за все это, – думалось ему, – бедному люду обещают царство небесное, за то, чтобы терпеть здесь всех этих подлецов. Нет, хватит! Довольно ждать обещанного царства! Клянусь, что свершу полный переворот, сверху донизу, снизу доверху; народ должен подняться против этого скопища пройдох, титулованных прожигателей жизни, бездельников, которых надо заставить пахать землю. Каждому из нас найдется что уничтожить, сломать, истребить. Чтоб камня на камне не осталось».

Побег был назначен на десять часов вечера – так условились с одним контрабандистом, другом дома. Генерал написал несколько писем; одно, срочное, для дочери. Индеец должен был идти к границе по шоссе под видом носильщика. Долгих прощаний не было. Лошади удалялись, бесшумно ступая по земле копытами, обернутыми в тряпки. Прислонившись к стене, плакали сестры во мраке переулка. У самого въезда на широкую улицу из темноты протянулась рука и остановила лошадь генерала. Послышались шуршащие шаги.

– Ну и напугался же я, – проворчал контрабандист, – даже дух захватило! К счастью, бояться нечего, эти люди идут туда, где доктор, кажется, ублажает серенадой свою зазнобу.

Смолистый факел, горевший в конце улицы, то сближал, то разъединял в языках яркого пламени темные силуэты домов, деревьев и пяти-шести человек, стоявших кучкой под окном.

– Который из них лекарь?… – спросил генерал, сжимая револьвер в руке.

Контрабандист придержал лошадь, поднял руку и пальцем указал на фигуру с гитарой. Выстрел разорвал воздух, и, словно банан, отломившийся от ветви, рухнул наземь человек.

– О-хо-хо!… Гляди-ка, что наделали!… Бежим, быстрей! Нас схватят… пошли в галоп!

– Вот… что… все… мы… дол… жны… де… лать… чтоб… навес… ти… поря… док… в стра… не! – проговорил Каналес, подпрыгивая в седле.

Бег лошадей разбудил собак, собаки разбудили кур, куры – петухов, петухи – людей, людей, которые, пробуждаясь, возвращались к жизни нехотя, зевая, потягиваясь, со страхом…

Полицейский дозор подобрал труп врача. Из соседних домов вышли люди с фонарями. Та, в чью честь пелась серенада, слез не лила, а, одурев от страха, полураздетая, с лампой в бледных руках, вперила глаза в черноту преступной ночи.

– Мы уже у реки, генерал; но там, где нам придется переходить, смогут пройти только настоящие мужчины; я прямо вам говорю… Эх, жизнь, быть бы тебе вечной!…

– Долой страх! – воскликнул Каналес, ехавший сзади на гнедой лошади.

– Тем лучше! Тут есть такие твари, которые могут напасть, если учуют! Держитесь за мной след в след, чтобы не отстать!

Неясный, расплывчатый пейзаж; струи теплого, порой холодного, как стекло, воздуха. Шум, летевший с реки, пригибал тростник.

По оврагу спустились пешком к берегу. Контрабандист привязал лошадей в потайном месте, чтобы забрать их на обратном пути. Местами, там, где не чернели тени, река отражала звездное небо. Плыли странные растения, ветки деревьев с зелеными оспинами листьев, белесыми глазами и белыми зубами. Вода плескалась о речные бока-берега, сонная, маслянистая, пахнущая лягушками…

С островка на островок прыгали контрабандист и генерал, молча, с оружием в руках. Собственные тени преследовали их по пятам, словно аллигаторы. Аллигаторы – словно их собственные тени. Тучи мошек впивались в лица. Крылатый яд, носимый ветром. Пахло морем, морем, попавшим в сети леса со всей своей рыбой, со своими звездами, своими кораллами, глубинами, течениями… Мох раскачивал над их головами свои длинные, скользкие осьминожьи щупальца как последние остатки жизни. Даже звери не отваживались пробираться там, где пробирались они. Каналес то и дело оглядывался по сторонам, подавленный этой зловещей природой, непостижимой, как душа его расы. Аллигатор, вероятно когда-то отведавший человечьего мяса, бросился на контрабандиста; но тот успел проскочить. Генерал, чтобы избежать опасности, хотел было отпрыгнуть назад, но, повернувшись, застыл, словно перед ним ударила молния: сзади его ждала раскрытая пасть другого чудища. Решающий момент. Холод скользнул по спине, сковал тело. Казалось, будто каждый волосок на голове зашевелился. Отнялся язык. Сами собой сжались пальцы. Три выстрела прогремели один за другим, и эхо еще повторяло их, когда он, живым и невредимым, снова прыгнул вперед, пользуясь тем, что раненый гад, преграждавший ему дорогу, бежал. Контрабандист тоже выстрелил несколько раз. Генерал, оправившись от страха, поспешил пожать ему руку и обжег пальцы о дуло ружья, которое тот держал.

Когда занялась на небе заря, они распрощались у границы. Над изумрудами полей, над горами среди густых зарослей, превращенных птицами в музыкальные шкатулки, и над дикой сельвой плыли облака, похожие па аллигаторов, несущих на хребтах сокровищницы света.


Читать далее

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. 24, 25, 26 и 27 апреля

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть