Граммофон

Онлайн чтение книги Слепой убийца
Граммофон

Вчера вечером я по привычке смотрела метеоканал. В мире повсюду наводнения: вздымаются бурые воды, проплывают раздувшиеся коровы, те, кто уцелел, сгрудились на крышах. Тысячи не уцелели. Причиной всему глобальное потепление: говорят, пора перестать жечь все подряд. Бензин, газ, целые леса. Но люди не остановятся. Их, как обычно, подстегивают жадность и голод.


Так о чем это я? Возвращаюсь на страницу назад: война еще свирепствует. Свирепствует – так раньше говорили про войну; да и теперь, насколько мне известно, говорят. Но вот на этой, пока еще чистой, странице я положу конец войне – сама, одной лишь черной шариковой ручкой. Всего-то нужно написать: 1918 год. 11 ноября. Перемирие.

Ну вот. Все кончено. Пушки молчат. Оставшиеся в живых смотрят в небо, их лица грязны, одежда промокла; они выползают из окопов и вонючих нор. Обе стороны чувствуют, что проиграли. Повсюду – здесь и за океаном, в городах и деревнях, разом начинают звонить церковные колокола. (Я помню этот колокольный звон – одно из моих первых воспоминаний. Странное впечатление – воздух полон звуков и одновременно какой-то пустой. Рини вывела меня на улицу послушать. По ее лицу текли слезы. Слава богу, сказала она. День был прохладный, опавшие листья подернулись инеем, пруд затянуло ледяной корочкой. Я разбила ее палкой. А мама где была?)

Отца ранило при Сомме, но он вылечился и получил звание второго лейтенанта[15]Низшее офицерское звание в канадских сухопутных войсках.. Потом его ранило еще раз на хребте Вими[16]Канадские войска заняли район Вими в результате сражения 9—12 апреля 1917 г.; сражение было одной из составляющих битвы при Аррасе – крупной наступательной операции британской армии (9 апреля – 16 мая 1917 г.)., теперь легко, и его произвели в капитаны. В лесу Бурлон[17]Сражение в лесу Бурлон произошло в последние месяцы Первой мировой войны, во время Стодневного наступления (8 августа – 11 ноября 1918 г.). отец получил третье ранение, очень серьезное. Когда война кончилась, он как раз долечивался в Англии.

Он пропустил торжества по случаю возвращения войск в Галифакс, парады победы и все прочее, зато в Порт-Тикондероге его ждал особый прием. Поезд остановился. Разразились аплодисменты. Множество рук потянулось, чтобы помочь отцу сойти, но тут же застыли. Появился отец. Один глаз выбит, одна нога волочится. Лицо изможденное, морщинистое; лицо фанатика.

Расставания убийственны, но встречи, бесспорно, хуже. Живой человек неспособен соперничать с яркой тенью, отброшенной его отсутствием. Время и расстояние сглаживают шероховатости; но вот любимый возвращается, и при безжалостном свете полудня видны все прыщики и поры, все морщины и волоски.

Итак, мать и отец. Разве могли они искупить свою вину за такие перемены? За то, что не оказались теми, кого ожидали увидеть? Как тут обойтись без недовольства? Недовольства молчаливого и несправедливого, потому что винить некого – никого в отдельности не обвинишь. У войны нет лица. Разве можно винить ураган?

И вот они стоят на платформе. Играет городской оркестр – главным образом духовые. На отце военная форма; медали – точно дыры от пуль, и сквозь них тускло поблескивает его настоящее металлическое тело. По бокам – его невидимые братья, два потерянных мальчика – он знает, что потерял их. Мать надела свое лучшее платье с поясом и лацканами и шляпку с жесткой лентой. Она робко улыбается. Никто не понимает, что делать. Фотовспышка выхватывает их из толпы: у обоих такой вид, точно пойманы с поличным. У отца на правом глазу – черная повязка. Левый глаз мрачно сверкает. Еще не видно, что под повязкой – паутина рубцов, брошенная глазом-пауком.

«Наследник Чейза вернулся героем», трубят газеты. Это уже из другой оперы: теперь мой отец наследник – у него нет ни отца, ни братьев. В его руках – все королевство. На ощупь оно – как тина.

Плакала ли мать? Возможно. Они, должно быть, неловко расцеловались, будто на благотворительной лотерее, где он купил пустой билет. Он помнил другую, не эту деловую, измученную, похожую на старую деву женщину с пенсне на серебряной цепочке. Они стали чужими, а может – наверное, подумали они, – были чужими всегда. Как безжалостен свет. Как они состарились. Ничего не осталось от юноши, что однажды, почтительно преклонив колено, опустился на лед, чтобы зашнуровать ей ботинки, или от девушки, мило принявшей эту услугу.

И еще кое-что, подобно мечу, легло меж ними. Разумеется, у него были другие женщины – из тех, что ошиваются возле солдат, пользуясь случаем. Скажем, шлюхи – не станем употреблять слово, которое никогда не произнесла бы моя мать. Лишь только отец ее обнял, она, должно быть, сразу поняла: его робость, его благоговение исчезли. Думаю, он сопротивлялся искушению на Бермудах и в Англии – вплоть до гибели Эдди и Перси и своего ранения. А потом вцепился в жизнь и хватал все, до чего мог дотянуться. Учитывая обстоятельства, как могла она не понять?

И она поняла или, по крайней мере, поняла, что должна понять. Поняла и никогда об этом не заговаривала, только молилась о силе, чтобы простить, – и простила. Но отцу нелегко жилось с этим прощением. Завтрак в ореоле прощения: кофе с прощением, овсянка с прощением, прощение поверх тоста с маслом. Он оказался беспомощен: как отвергать то, что вслух не произносится? Мать ревновала к медсестре, точнее, к медсестрам, что ухаживали за отцом в разных госпиталях. Ей хотелось, чтобы своим излечением он был обязан только ей – ее заботе, ее безграничной преданности. Вот она, обратная сторона самоотверженности, – тирания.

Однако мой отец вовсе не был здоров. Вообще-то он был настоящей развалиной, о чем говорили ночные крики, кошмары, внезапные приступы ярости, бокал или ваза, брошенные в стену (в жену – никогда). Он сломался, ему требовалась починка, и тут мать могла быть полезна. Могла дать ему покой, ухаживать за ним, баловать, ставить перед ним цветы за завтраком и готовить его любимые блюда. Он хотя бы не подхватил дурной болезни.

Случилось нечто похуже: отец стал атеистом. Бог воздушным шаром лопнул над окопами, остались только неопрятные клочья лицемерия. Религия обернулась просто палкой, чтобы погонять солдат, а думать иначе – пускать ханжеские слюни. Кому нужна отвага Эдди и Перси, их мужество, их ужасная смерть? Что изменилось? Они погибли из-за ошибок бездарных преступных стариков, которые с тем же успехом могли перерезать всем глотки и выбросить за борт «Каледонии». От разговоров о битве за Бога и Цивилизацию отца тошнило.

Мать была в ужасе. Неужели он думает, что Эдди и Перси погибли без всякой высшей цели? И все эти несчастные люди тоже умерли ни за что? Что касается Бога, то кто еще поддерживал их в страдании и горе? Мать умоляла отца хотя бы держать свой атеизм при себе. Потом ей было очень стыдно – будто мнение соседей значило для нее больше, чем отношения живой отцовской души и Бога.

Но отец ее просьбу учел. Понимал, что это необходимо. Во всяком случае, говорил подобные вещи, только напившись. До войны он спиртным не увлекался – не имел такой привычки. А теперь пил и мерил шагами комнату, приволакивая больную ногу. Вскоре его начинала бить дрожь. Мать пыталась его утешить, но он не хотел утешения. Он поднимался в башню Авалона – якобы покурить. На самом деле искал повода побыть одному. Там, наверху, он говорил сам с собой, кидался на стены и в итоге напивался до бесчувствия. Он избавлял мать от подобного зрелища, поскольку считал себя джентльменом – или цеплялся за обрывки этой маски. Он не хотел, чтобы мать пугалась. И, думаю, сам страдал оттого, что ее забота так его раздражает.

Легкий шаг, тяжелый шаг, легкий шаг, тяжелый шаг – точно зверь с капканом на лапе. Стоны, сдавленные крики. Бьется стекло. Эти звуки будили меня среди ночи: моя комната была прямо под башней.

Затем шаги спускались; тишина, затем черный контур, что маячил сквозь закрытую дверь. Я не видела отца, но чувствовала – неуклюжее одноглазое чудовище, такое печальное. Я привыкла к этим звукам: от отца я не ждала ничего дурного, но все равно держалась с ним робко.

Я не хочу сказать, что такое происходило каждый вечер. Кроме того, эти попойки – или, скорее, припадки – становились все короче, а промежутки между ними все длиннее. Их приближение предсказывали плотно сжатые губы матери. Она, словно радар, улавливала волны нарастающей отцовской ярости.

Значит ли это, что он не любил мать? Вовсе нет. Он любил ее и был по-своему к ней привязан. Но она была для него недосягаема – как и он для нее. Будто они выпили роковое зелье, навеки их разлучившее, хотя жили в одном доме, ели за одним столом и спали в одной постели.

Каково это – изо дня в день желать того, тосковать о том, кто находится рядом? Я никогда не узнаю.

Через несколько месяцев у отца начались позорные загулы. Правда, не у нас в городе – поначалу то есть. Он уезжал на поезде в Торонто – якобы по делам, – а там беспробудно пьянствовал и, как говорили в то время, «котовал». Слухи дошли до нас на удивление быстро – как всегда, когда дело пахнет скандалом. Как ни странно, отца и мать после этого зауважали еще больше. Кто посмел бы осуждать отца – после всего? А у матери, несмотря ни на что, с губ не сорвалось ни слова жалобы. Как и следовало ожидать.

(Откуда я знаю? Я и не знаю – то есть в обычном смысле слова. Но в домах вроде нашего молчание разговорчивее слов – плотно сжатые губы, поворот головы, быстрый взгляд искоса. Словно под тяжким грузом согбенные плечи. Неудивительно, что мы с Лорой подслушивали под дверями.)


У отца было множество тростей с разными набалдашниками – слоновая кость, серебро, черное дерево. Он взял за правило изящно одеваться. Он никогда не планировал увязнуть в семейном бизнесе, но теперь, приняв дела, вознамерился работать усердно. Фабрики можно было продать, но тогда, как назло, не нашлось покупателей или же отец слишком много запросил. Кроме того, он чувствовал себя в долгу – если не перед покойным отцом, то перед братьями. Он изменил название фирмы на «Чейз и сыновья», хотя в живых остался только один сын. Ему хотелось иметь собственных сыновей – желательно двух, чтобы возместить утрату. Он хотел продолжаться.

Мужчины на фабриках поначалу перед ним преклонялись. И не только в медалях дело. Едва закончилась война, женщины отошли – точнее, их потеснили – на второй план, а их места заняли вернувшиеся с фронта мужчины – кто еще мог работать. Но рабочих мест стало меньше: военные заказы кончились. Предприятия по всей стране закрывались, а рабочих увольняли. Только не на фабриках отца. Он все нанимал и нанимал. Он брал на работу ветеранов. Говорил, что неблагодарность государства постыдна и что пришла пора власть имущим вернуть долги. Но на это мало кто из них шел. Закрывали глаза, а отец, чей глаз был по-настоящему закрыт, не отворачивался, что снискало ему в кругах промышленников репутацию предателя и чуть ли не дурака.

На вид я была папина дочка. Я больше походила на него; я унаследовала его хмурый вид, его непробиваемый скептицизм. (Как и медали. Он их мне завещал.) Когда я бунтовала, Рини говорила, что у меня скверный характер и она знает в кого. Лора, напротив, была маминой дочкой. Она была по-своему набожна, у нее был высокий чистый лоб.

Но внешность обманчива. Я никогда не смогла бы направить автомобиль в пропасть. Отец мог бы. Мать – нет.


Осень 1919 года. Мы втроем – отец, мать и я – делаем над собой усилие. Ноябрь, время позднее. Мы сидим в маленькой столовой Авалона. В камине пылает огонь – похолодало. Мама поправляется от недавней таинственной болезни – говорят, что-то с нервами. Она чинит одежду. Это необязательно: она может кого-нибудь нанять, но ей хочется – мама любит, чтобы руки были заняты. Она пришивает на мое платье оторванную пуговицу. Про меня говорят, что одежда на мне горит. На круглом столе перед мамой стоит индейская корзинка с рукоделием; внутри ножницы, нитки, деревянное яйцо для штопки; еще перед мамой лежат и смотрят новые очки с круглыми стеклами. Для такой работы они маме не нужны.

На маме небесно-голубое платье с широким белым воротником и белыми манжетами с каймой из пике. Мама рано поседела, но ей и в голову не приходит красить волосы – для нее это все равно что, к примеру, отрубить руку; у нее лицо молодой женщины в ореоле седин. Прямой пробор, и волосы текут крупными тугими волнами, мать укладывает их в сложный перекрученный узел. (Перед смертью, через пять лет, она уже коротко стриглась – модно, но не так красиво.) Глаза опущены, щеки округлились, как и животик; нежная полуулыбка. Электрическая лампа под желто-розовым абажуром мягко освещает мамино лицо.

Напротив, на диванчике, сидит отец. Откинулся на подушки, но беспокоен. Рука – на колене дурной ноги, нога подергивается. ( Нормальная нога, дурная нога – вот интересно. Что плохого сделала дурная нога, почему ее так зовут? Ее тайное увечье – это что, наказание?)

Я сижу возле отца, хотя не слишком близко. Его рука лежит позади меня, на спинке диванчика, но меня не касается. У меня в руках азбука, я декламирую по ней, притворяясь, будто умею читать. Но читать я не умею. Просто помню очертания букв и подписи к картинкам. На столике стоит граммофон, из него огромным металлическим цветком растет труба. Мой голос похож на тот, что иногда звучит оттуда: тих, тонок и далек; выключается одним пальцем:

А – Арбуз,

Хорош на вкус.

Открывай рот

И беги в огород.

Я поднимаю глаза на отца: слушает ли? Порой с ним говоришь, а он не слышит. Он ловит мой взгляд и слабо улыбается.

Б – Баран,

Рогат и упрям.

Ходит по рву,

Щиплет траву.

Отец снова отворачивается и смотрит на улицу. (Может, воображает, что сам стоит за окном и смотрит на нас? Сирота, изгой – ночной скиталец? Ведь он вроде за эту идиллию у камина и сражался, за уютную сценку с рекламы «Пшеничной соломки»: округлившаяся, розовощекая жена, такая нежная и добрая; послушное, любящее дитя. За эту серость, за эту скуку. Может, теперь он тосковал по войне, несмотря на весь ее смрад и бессмысленную бойню? По инстинктивной жизни без вопросов?)

О – Огонь,

Его не тронь!

Горит вольно,

Кусает больно.

На рисунке в книге изображен объятый огнем скачущий человек – огонь лижет ему ноги и плечи, на голове выросли маленькие огненные рожки. Он смотрит через плечо, улыбаясь озорно и обольстительно; он без одежды. Огонь ему не страшен. Ему вообще ничего не страшно. За это я его люблю. Я пририсовала карандашами еще несколько огненных языков.

Мама проталкивает иголку сквозь пуговицу, отрезает нитку. С нарастающим волнением я читаю об изысканных «М» и «Н», ехидной «Щ», твердой «Р» и полной угрожающего свиста «С». Отец смотрит в огонь; в пламени ему мерещатся поля, леса, дома и города, люди, его братья, что растворяются в дыму; нога дергается сама по себе, как у бегущей во сне собаки. Это его дом, его осажденный замок, а он – оборотень. За окном понемногу сереет холодный лимонный закат. Вот-вот родится Лора, но я этого пока не знаю.


Читать далее

Фрагмент для ознакомления предоставлен магазином LitRes.ru Купить полную версию
Граммофон

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть