ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Онлайн чтение книги Смерть Вазир-Мухтара
ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

Грибоедов въехал в город Тебриз 7 октября. Он ехал верхом. Он снял очки, неприличные при сем случае, и Тебриз казался ему разноцветной колышущейся выветренной глиной.

Тяжелый караван шел за ним.

Сто лошадей, и мулов, и катеров везли за ним Нину, Мальцова, Аделунга, Сашку, армян, грузин, казаков, кладь. Он ехал так прямо, как будто конь его по близорукости боялся сбиться с пути.

Стреляли французские пистолеты, трещали фальконеты сарбазов, какая-то желтая персиянская рвань по бокам галдела, и ехал навстречу медленно, на пританцовывающей кобыле чернобородый, улыбающийся, изнеженный Аббас-Мирза – голубое с белым. Что-то шевелилось за Аббасом, за свитой, за полками, словно шевелились серые палатки, – шли слоны. Грохот барабанов встречал победителя, ровный, глухой, безостановочный.

Ворота Тебриза закрылись.

Были выметены дорожки у английской миссии, как сени.

Жеребцы храпели, наезжая на оборванцев.

Барабаны били.

2

Снизу слышался смех – это Нина, леди Макдональд и юный Борджис из английской миссии играли в новую, только что привезенную игру. Круглый, полный стук шаров, потом шорох платьев и смех.

Кабинет был убран хорошо и спокойно, без маменькиных штучек, не голые палаты Паскевича. Он был с кожаною мебелью, глубокими английскими креслами, в которых можно курить, но нельзя отчаиваться.

Путь был дальний, месячный. Путь и лихорадка. И лицо Нины.

Камни, версты, халаты были позади.

Камень у Амамлы, могила Монтрезора, русского майора, который был послан Цициановым за провиантом, подвергся нападению и, видя, что заряды вышли у него, бросился на орудие, крепко его обнял и так был изрублен, и – стал Монтрезоровым камнем.

Халаты, сотни халатов ханских у Эривани – всех этих Мамед-ханов, Амед-ханов, Паша-ханов, Джафар-ханов, которых с этого времени Нина зовет вообще: чапарханы. И речь эриванского плац-адъютанта: «Эриванское ханье честь имеет…» И цветные мантии, армянские золотые хоругви у моста через Зангу, встречавшие его, как будто он был королем Болдуином и шел на Иерусалим.

И обеды из тридцати блюд, и депутации от курдов в пестрых чалмах, в шароварах-юбках, с древними щитами, похожими на дамские соломенные шляпы, с копьями, на которых волосатые султаны трепались, как головы врагов.

Все отступились.

Он был один в кабинете, и курил, и улыбался, когда внизу выделялся Нинин голос. Он ждал своего гаремного часа и отдыхал, курил. Он очень постарел за болезнь. Новое государство затерялось в папках Нессельрода, квитанциях Финика. После разговора с Бурцовым он более не думал о нем.

Песня.

Песня в нем гуляла, болела, назревала, бродила и рассыпалась. Это не о новом государстве он думал, не из-за него старался, а из-за старой русской песни он бился, которая сменит нежные романсы Сашки и альманашников. Теперь, когда он постарел и молодость сняли с него, как тесное платье, он это понял. Не театр военный и не театр Большой, не министерство иностранных и престранных дел, не журналы лавошников и чиновников, а хотел он построить простую, прямо русскую, не петербургскую, древнюю песню, полунощное слово о новом полку Игореве.

И пробудет он здесь месяц или год, самое большое, у этих чапарханов, будет честным царским чиновником, слушаться будет Паскевича, и ему дадут награждение. А на деньги он будет жить в уединении, в Нинином Цинондале. Там будет его труд. Людей не нужно ему. К чапарханам он будет грозен, когда надо, а когда надо, и милостив. Так легче с ними. И так как людей он знает и люди тошны ему по этой причине, удастся ему эта бестолковая музыка – быть представителем десяти властей у двенадцати.

Ничего, что он устал и нездоров еще, что как будто он взбирается на шестое жилье и на четвертом заметил, словно остальные два подъема и лишние. Голова на плечах, Нина смеется внизу.

Он курил и перелистывал английские журналы, новенькие. Перелистывал и прислушивался к стуку шаров и веселому спору внизу, и вдруг перестал прислушиваться.

Он читал.

«Известный актер Эдмунд Кин снова вернулся в Лондон. Причина его отъезда – то обстоятельство, что он был освистан лондонскою публикою в Кобургском театре. Сей достопамятный скандал завершился тем, что г. Кин, подойдя к рампе, с обычным хладнокровием своим сказал зрителям: „Я играл во всех образованных государствах, где только говорят по-английски, но никогда еще не видел столь грубых скотов, как вы“.

Грибоедов согнулся над тонкой книжкой «Review».

«Вскоре после сего случая г. Кин распрощался с Англией и отправился в Америку. Но, будучи от природы тщеславен, г. Кин не столько был польщен успехом своим как художника, сколько тем, что одно индейское племя, у которого прожил он некоторое время, избрало его в число вождей своих. Вот что сказывает по сему поводу друг его, лицо почтенное, наш известный журналист Г. Ф.: „Мне доложили, что меня приглашает к себе индейский вождь по имени Элантенаида, на карточке же, оставленной сим вождем, значилось имя Эдмунда Кина. Я отправился в гостиницу, и слуга указал мне его нумер. Комната, куда я вошел, была освещена весьма тускло, и лишь в противоположном ее конце яркая лампа освещала подобие подмостков, а на них некое подобие трона, на коем восседал вождь. Я приблизился и невольно содрогнулся…“

Смеялся внизу юный Борджис, и коротко засмеялась Нина. Грибоедов вздрогнул, смех был слишком ясный, почти грубый, как будто смеялись в комнате. Он зажал себе уши.

«…фигура, которая предстала моим глазам. На плечах у странного этого человека была накинута медвежья шкура. Сапоги, нечто среднее между штиблетами и сандалиями, утыканы были иглами дикобраза. На голове орлиные перья, сзади ниспадала черная лошадиная грива. Золоченые кольца в носу и ушах. За широким поясом томагавк. Руки его, украшенные браслетами, по временам протягивались судорожно вперед, точно желая что-то схватить. Он спустился с трона своего и стремительно подошел ко мне. Глаза его дико блестели.

– Элантенаида! – воскликнула хриплым голосом фигура…»

– Фигляр, – сказал, пожимая плечами, Грибоедов и вдруг нахмурился.

«По голосу тотчас же узнал я Эдмунда Кина. Гуроны допустили его в племя свое и избрали вождем под именем Сына Лесов, каковой титул он ныне присоединяет к своему имени. Передают, что уже в Дрюрилене утверждал он, будто никогда не чувствовал себя столь счастливым, как среди гуронов, когда дали они ему титул вождя».

Грибоедов швырнул книгу.

Этот несчастный актер, освистанный, который принужден был бежать из Англии, как он сам восемь лет назад бежал из Петербурга, зачем не остался он у гуронов, зачем фиглярил перед этим журналистом, позорил обычаи людей, среди которых жил, и свое звание? Или любовь к театральному тряпью больше всякой другой, и как пьяницу тянет усыпанный опилками пол кабака, так и у актера и драматического автора в известный час после обеда заноет какой-то червь в груди – и он отовсюду убежит и всех покинет? Он поймал себя на мысли, что собирался строить свой театр домашний, в Цинондалах, и усомнился: кто же играть будет? Тогда вдруг понял, что трудно ему будет жить без того, чтоб свое «Горе» не увидеть на петербургском театре.

Он придвинул опять книжку.

«По возвращении г. Кин не имел успеха в роли Шейлока». И захлопнул ее.

Журналисты, сволочь мира сего, живущие за счет дымящихся внутренностей. Господин Ф…

Нина стояла на пороге.

И он протянул к ней весело руки.

3

Крик стоял на дворе.

Пять голосов кричали по-персиянски:

– Нет. Нет. Нам не нужно никаких денег, мы принесли эту козу от велиагда, и пусть Вазир-Мухтар ест ее с удовольствием.

Было всего семь часов. Грибоедов прислушался.

Жирный голос Рустам-бека покрывал персиянские крики:

– Я довольно вам дал, и совершенно довольно. Рустам-бек приходился дальним родственником княгине Саломе и поэтому заведовал хозяйственной частью. Грибоедов невольно взглянул на спящую Нину, как бы ожидая от нее ответа.

Повторялось это, к сожалению, часто. Каждый день от Аббаса приносили то плоды из его сада в тяжелых корзинах, то козу, «собственноручно убитую его высочеством», то конфеты на серебряном блюде.

Гулям-пишхедметы, как и подобает камер-юнкерам, стояли скромно, ожидали приличной мзды за труды и удивились бы, вероятно, если бы узнали, что Вазир-Мухтар называет это: давать на водку.

Бог, если уж не поминать княгини Саломе, послал Грибоедову двух людей, с которыми он не знал, что делать: Рустам-бека и Дадаш-бека.

Рустам-бека, с лихими курчавыми усиками, он назначил поэтому заведовать хозяйством, а Дадаш-бек так и болтался без дела.

Грибоедов звал их Аяксами.

Денег было действительно мало до ужаса. Финик до сих пор не распорядился высылкой. Но Аяксы вели себя в этих случаях, как привыкли вести себя в Тифлисе с татарами-продавцами.

– Берите свою козу и убирайтесь на все четыре стороны, – ревел на дворе Рустам-бек.

– Это коза? Это кошка, – помогал ему Дадаш-бек.

– Нет. Нет. Нет. Не нужно нам денег. Ешьте на здоровье, – горланили гулям-пишхедметы и не трогались с места.

Грибоедов накинул халат и шмыгнул в кабинет. Там он сел в кресло и только уже потом медленно и лениво подошел к окну и окликнул Аяксов.

– Давайте каждый раз столько, сколько я приказал.

– Посмотрите на козу, Александр Сергеевич, – багровел внизу, подбоченясь, Дадаш-бек, – это кошка. Ведь это не от велиагда. Они сами приносят всякую дрянь и дерут с нас втридорога. Они нас обманывают.

– Дадаш-бек, это не ваше дело.

Аякс пожал широкими плечами, а камер-юнкеры, получив на водку, ушли довольные.

Грибоедов знал, что дня через два это снова повторится.

Пора было идти суд судить, а к двенадцати он должен быть у Аббаса. По три раза в день он виделся с его высочеством.

Напялив мундир, в котором было жарко и неудобно по утрам, он спустился во внутренний дворик.

Там уже ждали его.

Казаки вытянулись и стали на караул.

Люди примолкли.

Грибоедов отыскивал глазами очередного родителя. На этот раз им был старенький немец-колонист. Вместе с Грибоедовым приехали в арбах, в старинных колымагах и телегах эти родители, армяне, немцы, грузины, у которых были взяты в плен или похищены дочери.

Родители жили в караван-сараях, шатались по базарам, пропадали по окрестностям, выспрашивали, вынюхивали, а потом являлись с доказательствами, что дочка живет у сеида Мах-мед-Али или у сеида Абдул-Касима.

Грибоедов вызывал сеида, и сеид являлся с невинным лицом. В пространной речи он доказывал, что никакой дочки в гареме у него нет и что сосед его, пустой, дрянной человек, наплел на него. После долгого прения с родителями, взглянув попристальнее в очки Вазир-Мухтара, он соглашался привести дочку, «если только это она».

Начиналось третье действие комедии о блудной дочке – дочка являлась.

Это как раз и происходило теперь.

С видом скромным и равнодушным стоял сеид в меховой шапке, усатый и толстогубый.

Старенький родитель в очках, перевязанных веревочкой, стоял, заложив руки за спину.

И перед ним была дочка. Дочка большая, как идол, величавая, с белобрысыми кудерьками по височкам. По загорелому лицу густо насели светлые веснушки.

Двое детей тыкались ей в тугие колени и обтягивали шелк на рубенсовых бедрах. Увешана она была бусами, в ушах висели тяжелые серьги, а на руках блестели перстни, толстые, как черви.

Старенький родитель смотрел на нее помаргивая, не без боязни. Рубашка у родителя была новенькая, чистая.

– Сусанна, – говорил родитель сладко, как говорят толстой кошке, от которой можно ждать неприятностей, – Сусанна, дитя мое.

Дочка молчала. Казаки смотрели на нее во все глаза. Грибоедов стал творить суд.

– Признаете ли вы господина Иоганна Шефера родителем своим? – спросил он дочку по-немецки.

– Аbег, um Gottes Willen, nein[78]Клянусь Богом, нет (нем.) ., – ответила дочка голосом грудным и густым, как сливки.

Родитель заморгал красноватыми глазками.

– Ваше фамильное имя?

– Я позабыла, – ответила дочка.

– Sie hat schon den Familiennamen vergessen[79]Она уже забыла свою фамилию (нем.) ., – отметил с горечью родитель.

– Сколько лет вы замужем?

– Шесть лет и три месяца, – ответила дочка точно.

– Вам хорошо живется?

– Благодаря Бога.

– Не притеснял ли вас ваш родитель?

– Excellenz[80]Ваше превосходительство (нем.) ., – сказал оскорбленный родитель и прижал руку к груди, – она жила у нас как кукла, wie'n Püppchen.

– Püppchen? – спросила дочка и оттолкнула детей. – Püppchen? – спросила она и подалась вперед.

Отступил родитель.

– Коров доить? – кричала дочка, – пшеницу жать? – наступала она на старика, – сено сгребать? Сусанна – туда, Сусанна – сюда? Вы постыдились бы, Vater[81]Папаша (нем.) ., смотреть мне в глаза, если б вы не были такой жестокий, бессовестный человек.

– Erziehungskosten? – отбояривался тонким голоском родитель. – Воспитание? Кто тебе дал воспитание? Сколько! Сколько оно стоило! Sakrement![82]Черт побери! (нем.).

– Я вас вижу в первый раз, – сказала дочка величаво, и грудь у нее заходила.

– Документы, – совал дрожащими ручками родитель грязные клочки в руки Грибоедову, – Excellenz, вот все мои документы, и извольте усмотреть.

Грибоедов смотрел с некоторым удовольствием на дочку. Излишен был вопрос, не дает ли она показания в запуганном состоянии. Сеид сам сжался, когда услышал ее голос.

– Господин Шефер, – сказал он родителю и отвел двумя пальцами родительские клочки, – на основании закона вы имеете право получить дочь свою Сусанну как похищенную.

Дочка молча посмотрела на родителя.

– Vater, – сказала она, – если вы возьмете меня, если вы осмелитесь на это, я этими руками задушу вас по дороге.

Руки у нее были действительно сильные.

– Но, – закончил Грибоедов, – сама похищенная должна признать своих родственников. Таков закон, – добавил он с удовольствием.

Клочки трепетали, как бабочки, в родителевых руках.

Родитель заморгал усиленно.

Он моргал до тех пор, пока слезы не потекли у него из глаз. Он стоял, равнодушный, маленький, без всякого выражения на красном сморщенном личике, моргал, и из глаз падали у него чужие слезы.

Потом он вынул обтрепанный бумажник, открыл грязными пальчиками отделение в нем и бережно засовал туда клочки.

Выпрямился господин Шефер, заложил левую ручку за спину. Сделал он шаг к Грибоедову. Низко поклонился.

– Ехсеllenz, – сказал он важно и медленно, – честь имею откланяться. Эту женщину, – он ткнул пальчиком в немку, – вижу я, – он ткнул себя в грудь, – в первый раз.

И он поднял палец строго. А потом согнулся и засеменил прочь, не оглядываясь, маленький седенький немец, в новой чистой рубашке, на которой не хватало пуговиц.

Грибоедов сделал знак. Сеид и немка пошли прочь со двора. Немка шла медленно. Двое мальчиков цеплялись за ее широкие шальвары. Казаки смотрели ей вслед.

Пойдет старенький немец на базар, купит овса для катера и будет торговаться, и по равнодушному лицу будут течь слезы, потом он вынет красный большой платок из кармана, высморкается, закурит аккуратно вонючую трубку и затрусит дни и ночи по дурным дорогам. И дома он сразу возьмет топорик наколоть дров, и будет их колоть каждый день, и за десять лет так ничего и не скажет об этой поездке своей рыхлой старухе.

– Отца не признала, – сказал один казак и повел головой.

– Богатая, – зевнул другой.

– Обидно немцу, ей-богу, – сказал первый, – тратился, ездил, а она – вот, во внимание не берет.

– Давеча Серопка-купец тоже порожняком уехал. Закон. А разве баба посмотрит на закон?

4

Три раза в день посылал за Грибоедовым Аббас, ощупывал его лицо со всех сторон живыми глазами и наконец в разочаровании – вздыхал.

Аббас умел обманывать и обманывал со вкусом и смелостью. Когда обманутый уходил, Аббас не улыбался, а складывал руки на животе и делал вкусную гримасу сытого человека. Но по уходе Грибоедова Аббас с тоской смотрел на портрет Наполеона и в разочаровании – вздыхал.

Добро бы Вазир-Мухтар был сердит, резок или настойчив. Добро бы он требовал немедля, сейчас же, уплаты следуемых куруров. Тогда Аббас знал бы, что делать, – он торговался бы, изворачивался бы, смеялся бы, а затем вдруг, как кинжал из-за пазухи, спокойно достал бы такое слово:

– Его величество султан Оттоманский шлет ко мне посла и предлагает соединиться.

Он умел изворачиваться в беде.

Но тут беды никакой не было. Вазир-Мухтар был вежлив, вел себя совершенно естественно и ни на чем не настаивал. Собственно, он даже и говорил о курурах (вернее, отвечал Аббасу), даже настойчиво говорил. Но слух у Аббаса был музыкальный: настойчивости настоящей не было, она была понижена на какую-то шестнадцатую тона.

Жизнь и смерть Ирана были в кармане у этого человека в очках. Он тащил из кармана платок – и сморкался. Людей загонял Аббас, посылая за Вазир-Мухтаром, церемониалы, встречи – и ничего.

Ему решительно неоткуда было достать куруры, и все же он предпочел бы, чтоб Грибоедов был настойчивее. Он недоумевал: где здесь западня, гиблое место?

Недоумения хватило на неделю. Все еще не доверяя, понимая, что это какая-то кошачья оттяжка, Аббас, однако, повеселел. Западни же не было никакой: Паскевич приказал не выводить из Хоя русский корпус, а это было возможно только в том случае, если персияне не выплатят куруров.

Вазир-Мухтар хоть и добивался уплаты куруров, но не мог настаивать на полной уплате.

5

Полковник Макдональд был очень доволен, что его жена подружилась с молодой русской.

– Я рад, дорогая, что наше захолустье оживилось и что вы наконец свободно вздохнули. Русская леди – очень забавная молодая женщина. Она почти ребенок.

И действительно, они гуляли вместе, ездили кататься и даже устроился небольшой музыкальный вечер: леди Макдональд пела. Заставили играть и Грибоедова.

Полковник и Грибоедов сидели в креслах и смотрели на своих жен, окруженных молодежью.

Шершавый город вонял трупами собак и остовами лошадей, там ругались, спорили, голодали и пели. Здесь было тихо и приятно пахло: старомодными сухими духами.

Полковник спокойно курил. Лицо его было немного усталое. И Грибоедов сказал ему:

– Новый роман, который вы прислали мне, необычайно занимателен.

– Не правда ли? Я и сам с удовольствием его читал. Этот Купер пойдет далеко. Я знавал одного Купера лет двадцать назад, но это, вероятно, другой. Он должен быть моложе.

Новый роман был «Прерии» Купера. Прерии в этом романе словно помещались в просторной и чистой комнате, и все опасности были только для того, чтобы их избегнуть на той же странице. Старый траппер, ловец дичи, был главным героем. Он был когда-то охотником, испытал много неудач, а теперь спокойно жил в прериях и стал ловцом дичи, справедливым, хитрым по необходимости, и спасал людей своей нации.

Нужно было хоть немного воображения, чтобы поскучать месяц, два или год в Персии.

Грибоедов отчасти воображал себя старым траппером, ловцом дичи. Немногословие полковника, его седые усы нравились ему.

6

За ужином Грибоедов засмотрелся на лысый сыр и вдруг ткнул в него пальцем.

– Вот тебе Фаддей.

– Но ведь он поэт, ты говорил.

«Ты» она говорила еще робко. Он все-таки был ее учитель – сначала в музыке, а потом в Овидиевой науке.

– Фаддей? О да, да, он истинный поэт. Со слезой.

Что теперь делает Фаддей? Но, боже мой, он тоже ужинает. И, может быть, такой же сыр стоит у него на столе. О чем говорит он теперь, никак не представишь, но толстые губы шлепают. Катя, может быть, танцует. Он придвинул козье молоко и отставил его с отвращением. Молоко было сладкое, персиянское. Эх, Катя, Катя.

– А Пушкин похож на свои портреты?

– И да, и нет.

– Лучше или хуже?

Ну как ей объяснить, каков Пушкин?

– Он очень быстрый, прыгает, и вдруг холоден и вежлив. И тогда говорит комплименты и дерзости, как француз. Вообще он человек светский, любит блистать. Может быть, добрый человек. Но я его близко не знаю.

Нина очень внимательно слушает о Пушкине.

– Папа переводил его стихи.

И она прочла ему грузинское стихотворение, которое оказалось пушкинской элегией: «Мечты, мечты, где ваша сладость…» Он этой элегии не любил.

Он знакомил ее заочно со своими знакомыми. Она мало знала о его жизни.

Ей очень нравился ташаххюс: эриванские ханы, склоняющиеся перед Грибоедовым.

В существенном она была еще девочкой, даже девчонкой. Она взбиралась на диван, поджимала под себя ноги и неподвижно разглядывала Грибоедова. Ее правый глаз начинал немного косить. Сидение кончалось изумлением:

– Как это все случилось? Где я, что и с кем? Тут уж она протягивала к нему руки:

– Будем век жить, не умрем никогда.

Ей шел шестнадцатый год, Грибоедов был вдвое старше. Один день у нее было одно лицо, другой – другое. Она менялась у него на глазах, росла еще. Большая темноглазая девочка.

7

Полковник Макдональд тоже с удовольствием прочел роман Купера «Прерии».

Это была наука о поведении.

Молодые французы и какие-то лейтенанты слонялись в этом романе как неприкаянные, в кого-то влюблялись, путались во все дела, и только старый траппер неизменно за всех и за вся выкручивался.

Трудно было извернуться полковнику Макдональду. Он видел: все, что строилось им в течение двадцати лет прямолинейной службы, вдали от зеленых лужаек его Шотландии, – проваливалось. Неблагополучие, вкус которого полковник позабыл смолоду, – вот оно, собственной персоной.

Как будто учитель погрозил ему пальцем в колледже и поговорит с ним после уроков.

Накануне назначения на важный пост, который по праву ему был обещан, дела сложились так.

Он слишком горячо оказал английское влияние во время переговоров русских; следуя давнишнему опыту, он знал, что, вмешавшись в дела, приобретает влияние на обе стороны.

И он поручился всем своим состоянием за сто тысяч туманов. Правда, тут же он взял в залог у Аббаса его золото. Но Сен-Джемс послал свое неодобрение, и афронт налицо, если не…

Если… если…

Полковник часто сидел, курил и думал об этом.

Если персияне выплатят все сполна русским…

Но тогда сможет ли Персия соединиться с Турцией?

Она обнищает вконец, и даже не стоит ей платить после этого двести тысяч туманов в год, согласно договору.

No doubt[83]Без сомнения (англ.). . И тогда прощай влияние английское, долго и упорно, как растение, привезенное из-за моря, насаждавшееся им.

Либо русские сократят контрибуцию. А по всему видно, что именно так и будет. Но тогда – трижды – прощай влияние английское.

Аббас-Мирза говорил уже ему, весело улыбаясь:

– Мой дорогой друг, я не могу вас больше слушаться. Я раз послушался – и что же вышло?

И полковник неспокоен. Рука, которую он тридцать лет подносит к своим тонким усам, стала непроизвольно дрожать.

Спокойствие.

Будущее неясно.

Но.

Но нужна дружба с русскими. И он действительно прекрасный человек, Грибоедов. К тому же он молод.

Леди Макдональд. Супруга Грибоедова. Это полезная близость.

И.

И нужно действовать в возможных пределах, так сказать, использовать то, что дано. Он не охотник, а траппер. При этом.

Все дела распутываются обыкновенно, а не только у Купера, каким-нибудь вовсе неожиданным индейцем, который вырастает из-под земли и о котором раньше даже сам автор не думал. Кстати, например, пришла телеграмма из Константинополя о поражении Паскевича. Правда ли, нет ли, но это неплохо.

И полковник Макдональд проводит вечера напролет, запершись наглухо в кабинете с доктором Макнилем, который спокоен, как всегда.

8

Макдональд был во власти Грибоедова. Грибоедову было немного жаль Макдональда.

И англичане стали его приказчиками.

Он настоял, чтобы майору Гарту Аббас выдал фирман на наложение контрибуции в каком угодно адербиджанском округе на пятьдесят тысяч туманов. Пусть накладывает. Во всяком случае, лучше наложит, чем персиянин, и возбудит ту же ненависть, что русский чиновник на его месте.

Мальцов, оказалось, обладал недурным слогом. Он писал деловые бумаги. Хотя слишком хитро он их писал. Мальцов полагал, что дипломатия – это сплошь тонкая штука, что каждое слово должно быть закорючкой. Он не знал, что вся сила дипломатии – это после ходов конем пойти прямым и размашистым ходом, через всю доску ферзью. И все же он был дельный, очень дельный чиновник.

А доктор Аделунг успевал и еще более того. Его уже пригласили в гарем-ханэ к Аббасу, и он прописывал горячительные любимым женам его. Кроме того, он, бесплатно разумеется, лечил кого угодно, и больные персияне, большей частью в лохмотьях, часами толпились у его комнаты в нижнем этаже.

Мехмендар, приставленный к миссии, Назар-Али-хан говорил учтиво Грибоедову:

– Доктор Аделунг заставил позабыть дорогу к нашим хаким-баши, а дорога к английской миссии начала уже зарастать.

Вечерами, засунув руки в широкие плебейские штаны, выдававшие немецкую национальность, бродил доктор Аделунг по улицам Тебриза бог весть для каких еще там научных наблюдений.

Двое феррашей с палками ходили перед ним и кричали на встречных, дорога расчищалась.

Так, Бетховеном каким-то, бродил доктор Аделунг по Тебризу, и все привыкли к нему, как будто он век жил в Тебризе.

Вечерами Нина уходила к Макдональдам, и ее сопровождал Мальцов.

И вдруг Грибоедов получил бумагу, вернее две, которые все перевернули вверх дном.

Но началось с Сашки.

9

Он сох, изменился в лице, на вопросы Грибоедова он не отвечал. У него начались столкновения с Ниной.

Он входил молчаливо и грубо в ту комнату, где сидела Нина, и начинал метелкой отряхать пыль. Он водил метелкой, задевал что-нибудь, стакан или карафин летел на пол, и Сашка словно добивался этого, кончал уборку и начинал подметать пол. Он переколотил изрядную часть посуды.

Грибоедов сулил ему черта, обещался пройтись по его спине, но Сашка скалил зубы, не улыбаясь, и шел вон.

Нину он ненавидел, по-видимому, медленно, методически. Он наступал на ноги старой няне-грузинке Дареджане, которую Нина привезла с собой. Он вымел щеткой Нинину фамильную брошь и бросил ее в помойное ведро.

Он вовсе отбился от рук, и когда Нина ему что-нибудь приказывала, шел и звал старую грузинку. Сам он не исполнял ее приказаний. Он говорил казакам, что Александр Сергеевич взял жену, потому что пожалел молодой возраст: совсем забросили ихние родители.

– Молоды, – говорил он повару, – не знают петербургской жизни. Может, привыкнет.

Он спал без просыпу или бродил по базарам. Раз его привели мертвецки пьяного двое каких-то персиян. Сашка погибал.

И вдруг, в одночасье, исчез Сашка.

Его поймали за городом. Он шел с котомкой, неведомо куда, болтаясь головой, не смотря под ноги. Когда привели его к Грибоедову, Грибоедов усмехнулся горько.

– Ты что ж, Сашка, – сказал он ему, – в тюрьму захотел?

– Как пожелаете, – ответил Сашка.

Они помолчали. Дело было в кабинете, Нины не было.

– Разве я тебя притесняю? – тихо спросил Грибоедов. Сашка стоял в комнате обломом, каким-то обломком Москвы, грибоедовского студентства.

– Куда ты бежал? – спросил Грибоедов.

Он думал, что Сашка собрался бежать в Москву.

– Говорили мне, – сказал Сашка с усилием и глухо, – что за Тебризом русские люди живут…

– Ты что же, – спросил Грибоедов и поднялся, – ты что ж, к беглецам, к сволочи уходил?

Сашка жевал губами.

– Из-за барыниных притеснениев, – сказал он вдруг. Грибоедов смотрел на Сашку, которого видел пятнадцать лет.

– Ты выдумываешь, – сказал он, беспомощно разводя руками, и вдруг покраснел. – Пошел вон, дурак, – сказал он тихо.

И, когда Сашка вышел, он приложил руку ко лбу.

Ночью, проходя зачем-то мимо Сашкиной каморки, он приложился ухом к двери.

В каморке было темно, черно, но ему показалось, что Сашка ворочается, мается, и он услышал как бы глухое бормотанье:

– Мамынька… Померли давно. Грибоедов долго прислушивался.

Бумаги ж, полученные им, были неприятного свойства. Паскевич потерпел неудачу и требовал немедля уплаты куруров и немедленного же вывода корпуса из Хоя. Может быть, он даже рад был неудаче, так как теперь мог с честью присоединиться к мнению Нессельрода. Размеры неудачи были неопределенны и издали казались велики.

Приходилось разом менять весь план действий.

10

Аббас был задумчив, Аббас был весел, портрет Николая висел у него на груди, наряд его был совсем прост, и только кинжал за поясом играл камнями.

Ложь его имела все достоинство искренности и под конец оказывалась правдой.

– Надобно много времени, чтобы каждый народ образовать для войны, – говорил он Грибоедову с необыкновенным достоинством. – Мы только начали, вы также имели свое время испытания, пока не дошли до нынешней степени.

Только в Риме, вероятно, были такие смугло-бледные лица и живые ноздри.

– И я ничего не потерял за эту войну, если приобрел ваше доверие.

Он сидел неподвижно – ходить по комнате, разговаривая, – обычай европейцев и сумасшедших. Но пальцы его двигались, глаза танцевали.

– Я рад, что со мной говорите вы, счастливый человек. Ваши глаза теперь любят счастье. К моему огорчению, до сих пор я не знаю, что нравится вашей супруге. Может быть, она любит шелк, может быть, конфеты? Так трудно разгадать женские вкусы. А я не хотел бы, чтобы ваша супруга скучала. Если она будет скучать – она будет бранить меня. Таковы женщины.

– Ваше высочество, мы довольны всем, и моя жена просит передать вам благодарность за ваши заботы.

Нужно сейчас что-нибудь похвалить. Но что именно? Похвалить детей – неприлично, это сглазит их, а о женах и совсем не полагается говорить.

– Плоды из сада вашего высочества необыкновенно ароматны.

– Я достал этот сорт из Франции, но сад мой сохнет. – И Аббас говорит просто, так же как о конфетах:

– И страна моя сохнет. Mon cher ami[84]Дорогой друг (фр.) ., вы уже достаточно осмотрелись кругом, вы говорили со мною, я говорил с вами – сложите с меня эти два курура, parce que dans ma poche il n'y a qu'un sou, monsieur[85]Потому что у меня нет ни гроша в кармане (фр.). .

И ведь действительно, сохнет страна. Грибоедов сидел прямой как палка. Голос его был сухой:

– Ваше высочество, разрешите мне быть откровенным, я как раз собирался вам сказать: уплатите немедленно два курура. Ибо дальнейшая оттяжка может повести к несчастью.

Пальцы прекращают свой плавный танец, и Аббас смотрит с недоумением: наконец-то, наконец-то он заговорил. И как заговорил!

– Да, но ведь шеф, великий шеф мне это обещал. Паскевич этого вовсе не обещал.

– Боюсь, ваше высочество, что я все же буду поставлен в необходимость потребовать немедленной уплаты. Мы ждали довольно, ваше высочество. Я вижу сам положение вашего округа. Но его величество?

Аббас играет кинжалом.

– Ax, – пальцы ползут по алмазам, как по клавиатуре, с рукояти до конца, – ах, его величество ничего не хочет слышать. Я оставлен на самого себя. И на вас.

– Слушайте, – говорит он и вдруг успокаивается, – слушайте, я нашел средство. Я буду вполне откровенным. Я поеду к императору, моему другу, в Петербург. У меня столько забот. Я хочу отдохнуть. В вашем отечестве столько прекрасного. Я повидаю великого визиря Нессельрода. Правда ли, что Деревня царя прекрасна? Мне говорили об этом.

Зайчики бегают по коврам, синие, желтые, зеленые и фиолетовые. Оживает то индийская завитушка, то персиянский квадратик.

– Я хочу наконец изъясниться с императором, как человек с человеком.

– Я полагаю, и император будет счастлив увидеть ваше высочество, несмотря на неусыпные военные труды свои.

– Именно вследствие их, – говорит твердо Аббас. – Я сказал бы дяде своему, императору: пусть вспомнит он решительный день своей династии. У меня теперь решительный день, и он поймет меня, как наследник наследника. Колесо идет вверх и вниз. И здесь нечему радоваться. Удача, как женщина, – у нее закрыто лицо.

Ровная, беспрерывная улыбка у него на лице, зубы белы, а кто поймет его глаза?

– Ваше высочество намекает на слухи о якобы свершившемся поражении генерала Паскевича?

И Грибоедов смеется, как будто перед ним Фаддей. Аббас тоже смеется. Сейчас он скажет что-нибудь о плодах, о женщинах, о…

– Именно на это я и намекаю, – он любуется переменою в лице Вазир-Мухтара. – Дело в том, что его величество султан Оттоманский шлет ко мне посла и просит присоединиться противу вас.

Все это он говорит так именно, как сказал бы о плодах, о шелке, о табаке.

– Как жаль, что я не видел ваших столиц, дорогой Грибоедов, – ведь их у вас тоже две, как и у нас?

– Ваше высочество, наших столиц скоро будет три.

– Hein?

Аббас не понимает.

– Стамбул.

Аббас говорит быстро:

– Вы великая сила. Я не сомневаюсь в этом. Я предлагаю императору союз. Его величество султан не исполняет договоров. Я возьму командование на себя.

Грибоедов вздыхает:

– Боюсь, что ваше высочество опоздали. Баязет в наших руках, Муш и Ван вскоре падут. Не затруднили бы действия вашего высочества операции наши?

– Зачем мне Ван, – откидывается назад Аббас, – так не воюют, дорогой Грибоедов. Я обойду Ван, я пойду на Багдад. Кербелайский шейх ждет меня, и, если я появлюсь, бунт испепелит оттоманов.

План выработан. «Я появлюсь» – он сказал это, как Вася Каратыгин на Большом театре. Но Вася Каратыгин не улыбается при этом. Если б Аббас был серьезен и ноздри его раздувались, – это значило бы, что он обманывает. Но он улыбается, следственно, верит в себя, следственно, не лжет.

Грибоедов низко, медленно склоняет голову перед улыбкой, перед легкомысленным, нерешительным и внезапным юношей с черной бородой. Да, он из того… теста, из которого испечен был Наполеон и… Карл XII. У него есть лишние черты. Он еще двинет свой Иран, свою старую колымагу на гору и еще, может быть, слетит с горы. И поэтому Грибоедов склоняет голову – нельзя любоваться им, нельзя этого показать.

Аббас говорит на прощанье, как будто это вовсе не он говорил «я появлюсь»:

– Мой почитаемый брат Гуссейн-Али-Мирза пишет мне: принять дары его величества султана, ибо страна нищает. А что я могу ответить ему? Я ведь только человек. Страна моя нищает. Вы простите мне два курура.

Дождь размывает улицы Тебриза, нищие, голые, желтые. Грибоедов едет домой, и ферраши бьют мокрыми палками по мокрым привычным спинам прохожих.

11

А дела прибывали, дела кучею русских пленных, прошениями армянских семей, которые стремились перекочевать в Россию, алмазами Аббасовых жен, слухами о поражениях Паскеви-ча, туманами, тысячами туманов ложились на стол.

Аббас был нищ, Адербиджан был гол.

Его мухессили сдавали все податные деньги в цитадель при русской миссии, а персиянским чиновникам и гарему была задержана выдача жалованья. Были срезаны бриллиантовые пуговицы у любимых жен Аббаса.

В Хорасане кипело возмущение.

В городе Иезде и округе был открытый мятеж.

В Луристане боролись друг с другом Махмуд и Махмед-Таги, двое шах-заде. Там резались.

Керман восстал против шах-заде Хасана-Али-Мирзы, губернатора. Шефи-хан командовал мятежниками.

Сам старый Фетх-Али выехал в Ферахан, чтобы собирать деньги и войска у сыновей – губернаторов тех провинций, которые еще пока не восстали.

Грибоедов писал донесение за донесением. Он писал их, торопясь, стиснув зубы и с выражением решительным.

Страна разорена, и Аббас истощил до конца свои средства. Позволить ему ехать в Петербург? Может быть, заключить союз с ним против турок? Намерения его чисты, ибо положение безвыходно.

Ответы приходили как бы с того света. Финик писал ему, что крайне недоволен его действиями. Пусть Аббас сидит в Тебризе, куруров не прощать, все знают, что Персия страна богатая, и он изумлен, что куруры идут так медленно, когда они нужны и Канкрину, и Волконскому. Он удивлен, что Грибоедов не едет к шаху.

Нессельрод писал, что крайне недоволен его действиями. Если Персия вступит в союз с Россией, Ла-Ферроне и лорд Веллингтон прервут с ним отношения и европейское равновесие подвергнется серьезной угрозе. Пусть он достанет эти… куруры… и поскорее выведет войска из Хоя.

Паскевич требовал, чтобы он беглецов всех без остатка вывел, не то срам и срам.

Компас плясал на русском корабле. Как в 1814 году, лебедь, щука и рак двигали им, но лебедь подох давно, щука была безграмотна, рак звался вице-канцлером. Однако подохший давно лебедь, щука и рак сходились в одном: деньги нужны. Денег у Аббаса не было, дело было за шахом.

Макдональд предложил отправить доктора Макниля в Тегеран настаивать перед шахом на участии его в платежах.

Грибоедов подумал и согласился.

Это было еще нужнее Макдональду, чем Грибоедову.

Грибоедову казалось, что он пишет в несуществующее пространство, что письма его не доходят. Он справлялся о них. Письма доходили исправно. Стало быть, их не читали.

Была какая-то ошибка в адресе, вряд ли существовал адресат.

– Свиньи, свиньи, – бормотал он.

Он начинал сомневаться в своих обязанностях. Он переставал понимать звание: полномочный министр.

Персиянское слово Вазир-Мухтар казалось ему понятнее.

12

– Во-первых, вы скажете ясно шаху о желании кабинета видеть его в союзе с султаном.

– Но…

– Не беря на себя обязательств.

– …Не беря на себя обязательств. Но намекнете, что таковые возможны. Затем вы поднесете ему прибывший сегодня хрусталь.

– Разумеется.

– Только из-за хрусталя я задержал вас до завтра. Это имеет свое значение. Прошу обставить пышно поднесение. Далее, вы сообщите, что в скором времени выплата туманов нами прекращается сполна.

Макниль щурился. Макдональд был бледнее обыкновенного. Он трогал пальцем ус.

– Не опасно ли это, сэр? Я полагаю, что именно сейчас…

– Я прошу вас исполнить приказание буквально. Именно сейчас это необходимо. Далее, вы в настойчивых выражениях от имени русского посла потребуете выплаты ста тысяч туманов.

– Он ответит мне отказом, сэр.

– Я надеюсь, даже грубым.

Макниль начинал понимать. Он улыбнулся.

– Ваши переговоры с шахом будут продолжаться возможно долее. Вы поднесете также приношения – перстни, зеркала и все, что там есть в пяти ящиках, Манучехр-хану, Алаяр-хану и Ходже-Якубу. Вы с ними переговорите. Говорил ли вам Грибоедов о русских гренадерах?

– Нет, сэр.

– Очень жаль. Вы увидите Самсон-хана и поднесете ему подарки для его дочери. По моим сведениям, дочь его выходит замуж.

– Нужно ли с ним говорить, сэр?

– Нет. Принц осведомил его об инструкциях русского правительства. Возьмите с собой также чай, перочинные ножи, ножницы, очки – словом, пять тюков из прибывших.

Макниль молчал. Потом, все так же прищурившись, он сказал медленно:

– Грибоедов сам поедет тогда в Тегеран. Макдональд быстро на него поглядел.

– Нет. Он предпочитает действовать издалека. Принц в его руках. К тому же у него молодая жена.

– Нет, он поедет, – спокойно сказал Макниль. – Я его знаю.

Макдональд потушил сигару и придавил ее двумя пальцами о край пепельницы. Он думал.

– Может быть, – сказал он, – может быть, вы правы. Но тем лучше. Оттоманскому послу вы передадите о том, что мы решили вчера.

Они встали.

– Прошу вас торопиться, – сказал Макдональд, – и как можно чаще сноситься со мною. Я буду отвечать немедленно. С вами едут двадцать человек.

За окном был слышен осклизающийся конский шаг: его жена, мистер Борджис, Нина Грибоедова и другие возвращались с прогулки.

– Вы помните, доктор, что сказал кардинал Ришелье? Доктор не помнил и терпеть не мог классических изречений.

– Он сказал: кто уклоняется от игры, тот ее проигрывает. Quod est probandum. Приложите все старания. Помните, что принц всецело под влиянием русских. Желаю вам счастливого пути.

13

Грибоедов получил приглашение от Аббаса-Мирзы на монетный двор.

Пожав плечами и назвав Аббаса старым плутом, Грибоедов отправился знакомым путем.

Ферраши били палками зевак и прохожих по спинам, и он их не останавливал. Это был ташаххюс.

Он посмотрел на башню дворца и на баляханэ, как на Красные ворота. Только наверху, в баляханэ выставлены были старые барабаны. Сарбазы стояли на часах так, словно это были зеваки, а не солдаты.

Уверенно вошел он в боковую дверь и вышел на продолговатый двор. Здесь встретили его какие-то чапарханы и повели. По красной кирпичной дороге прошел он сквозь феррашную на другой, четырехугольный двор. И опять какие-то чапарханы присоединились к ним. Он прошел, окруженный халатами, пустой диванханэ, и еще два чапархана примкнули к ним. Из четырехугольного двора повели его в восьмиугольный. Шли по сторонам огромные рамы с разноцветными стеклами. Солнце било в них, и они разноцветно вращались, как калейдоскопы. И еще башня и совсем маленький дворик. Вход в какую-то каморку. Это был монетный двор Аббаса.

Дверь была достаточной высоты, но Грибоедов, входя, нагнул голову.

Монетный двор весь помещался в одной комнате. Здесь было полутемно, после солнца и калейдоскопа. Полутемно и даже прохладно от земляного пола.

Аббас сидел на простом деревянном троне. Он молча указал Грибоедову сесть.

Люди без верхних одежд, полуголые, разводили в глубине комнаты огонь в жаровнях.

Грибоедов щурился; он не понимал. Аббас сидел прямо, в белом халате, и лицо его было от неверного света желтое. Он не смотрел на Грибоедова и не смотрел на чапарханов. Он смотрел на жаровни и полуголых людей.

Так пытали некогда персиянские сатрапы изменников.

Огонь разгорался.

Молчал Аббас.

Молчали чапарханы, Грибоедов.

Дрова потрескивали, дышали запыхавшиеся люди, над чем-то копошившиеся в углу, присевшие на корточки. Огонь разгорался. Аббас протянул худую руку.

Тотчас люди, копошившиеся в углу, привстали. Они клали на длинные блюда тяжелые, тусклые, опухшие вещи.

И так, приплясывая под тяжестью, они встали в ряд и стали подносить блюда Аббасу.

Аббас наклонился вперед.

Он пощупал руками первое блюдо и пальцем указал на Грибоедова.

Грибоедов поднялся и отступил несколько.

Древней работы громадный золотой канделябр, несоразмерно вздувшийся в серединной части, лежал на блюде, как плод, свисал тусклыми кисточками, пузырился крохотными виноградинками.

И Грибоедов не посмел прикоснуться к нему.

Так проносили один за другим эти канделябры, и одни были длинные, толстые сверху, другие опухшие книзу, третьи – вздутые посредине. Потом пошли чаши, сосуды. И все были с мельчайшими иголочными надписями.

Их несли к огню, и полуголые люди копошились, перекладывали их и ставили в огонь.

В комнате стало светлее от золотых струек, завитков, кулачков, падавших в огонь.

Аббас сидел и не смотрел ни на Грибоедова, ни на чапарханов. Важный, суровый, чернобородый, с тусклыми глазами, он смотрел на золото, следил за каждым сгустком.

И Грибоедов вдруг почувствовал, что Аббас будет резаться за трон свой с братьями страшно, без конца, без удержу.

Он не подумал о том, что он, Грибоедов Александр Сергеевич, хоронит империю Каджаров. Ни тепло, ни холодно не было ему от этого. И о Персии он не подумал.

Но ему показалось, что он всю жизнь свою просидел заложником в земляном погребе, и рядом сидел чужой, на тысячу верст и тысячу лет, более чужой, чем расплавленные канделябры, Аббас, до которого нет ему никакого дела и которого кто-то все же связал, спутал в недобрый час с ним.

Безобразное одиночество тогда самым жалостным и проклятым образом, как живое существо, влезло в него.

– Шестьдесят тысяч туманов, – сказал Аббас по-французски, – завтра их отвезут в вашу миссию.

14

Много скрывается в палатках женщин, прекрасных под чадрою.

Но открой чадру – и ты увидишь мать своей матери.

Саади

Глина была скользкая, как лед; камины не грели. Нина зябла, укутавшись в теплый платок, и разговоры неприметно сокращались. Она была беременна, и беременность ее была тяжелая, мучительная, со рвотами, выворачивавшими внутренности, с приступами, с задыханьями. Когда начинались эти задыханья, Грибоедов досадовал и пугался. Потом он чувствовал себя виноватым. Он был внимателен к Нине и как-то почтительно присматривался к ней. Лицо ее стало дурного цвета и изменилось.

Он получил письмо от маменьки, Настасьи Федоровны.

«Дорогой мой сын Александр.

Я твое письмо получила, только почта нынче плохо доходит, поздно получила и поздно отвечаю. Радуюсь как мать твоему счастью, и передай мое благословение твоей жене, хоть запоздалое, которую я по твоему письму довольно ясно себе представила… Ума не приложу, что ты скрытен был и даже нужным не почел родную мать в намерения посвятить. Хоть мать ваша бедная старуха, а все, дорогой сын, она следит за вашими успехами с замирающим сердцем, и единственная мечта – чтоб в его сердце для нее осталось хоть небольшое, но свободное место. На большее моей претензии давно уже нет.

Надеюсь, что здоровье свое ты не чрезмерно переутомляешь на службе. Побереги себя хоть для своего lune de miel[86]Медового месяца (фр.). . Зная характер твой, я без ума от беспокойства. Ты горяч, но скоро остываешь, всё фаты морганы, как папенька твой говорил.

Огорчила меня Марья Алексеевна, которая все еще гневаться изволит на тебя за намек твой в водевиле твоем: всем говорит, будто замедлением твоим в Петербурге недовольны. На это смотрят, мол, как на faux pas[87]Ложный шаг (фр.). . Остерегись, дружок. Мать тебя предупреждает. Ну да бог с ней, что говорить, слава Богу, что не напечатано этого. Я и то говорю, что нету этого ничего в водевиле, да не верят. И вот плоды театральных кулис, ристалищ.

Александр, именем Бога и отца твоего прошу: слушайся ты Ивана Федоровича, один ведь заступник, и то, помнишь, наговорил Елизе, что ты вывел его под именем Скалозубова, и я тогда насилу отписалась. В нем будущее наше, и только в нем. Папенька в старое время приязни менял да пофыркивал, да так секунд-майором и преставился. Ты же как человек рассудительный и его помнишь, и дяденьку Алексей Федоровича. Выбор-то, кажется, нетруден: голы как церковные мыши. Хоть и не жалуешь, знаю, дядю-то. А из упрямства из одного. Мать-то тебя, мой дружок, знает. Не хочу говорить, а только эти театральные позитуры, друг мой Александр, это зелено еще и, как дяденька говорил, горчит. А сердцем-то ты понимаешь, что жить он умел, а век прожить, поверь старой матери, это наука. Кувырк да кувырк, как дяденька говорил, ан глядь и вынырнул. Теперь же ты семейный человек. О житье старухином что писать. День за день и сутки прочь, одолели меня долги, ну да справлюсь. Тобой, мой сын, только и живу, тебя, mon cher, поджидаю с твоею молодою женою, которую жажду увидеть поскорей.

Ax, mon Dieu, qu'elle est romantique, ta lune de miel dans ce pays pittoresque![88]Ах, боже мой, как это романтично, твой медовый месяц в этой живописной стране! (фр.). »

Он медленно порвал письмо сверху донизу. Из-за нее он поехал сюда. И как она знала его. Никто в мире поэтому не имел над ним такой власти.


Ночью он не спал.

Бил нечленораздельный дождь в разноцветные стекла и напоминал о том, чего он не успел сделать за день.

Нина спала. Лицо ее было желтое, как лицо княгини Саломе. Он был без очков и вдруг увидел это. Он отвел взгляд.

Денег не было. Финик задержал, подарки для шаха застряли в Астрахани, Дадаш-бек поколотил старика на базаре. Дяденька Алексей Федорович, куруры, куруры.

Ему стало ясно: это война.

Никто не понимал этого.

Паскевич воевал с турками, но война шла здесь, без солдат, без пушек, еще более страшная. И он один ее ведет, главнокомандующий и заложник. Поэтому, несмотря на дела, проклятое время тянется. Может быть, один Сашка это почуял.

Недоставало чего-то в комнате. Это лишало его мужества, уверенности.

Недоставало какой-то вещи. Он водил близорукими глазами по комнате.

Было холодно, Нинино платье желтело комком. В комнате недоставало фортепьяна.

15

Так началась качка на небольшом русском корабле, плавающем по нищей стране.

Капитан бодр, он сидит за картами, как всегда. Не верьте ему, он обесцвечен. Он не желает прислушиваться к себе, и вот это вы принимаете за бодрость.

Раз он застал себя за странным занятием – сидел и бормотал нелепую песенку:

Мальчик с пальчик,

Мальцов с пальцов.

И обнаружил, что терпеть не может Мальцова, почтительного, старательного и даже дельного человека.

16

Это было одно из тех писем, которые он получал как бы с того света. Ничего особливого в нем не было. Но одна фраза, в нем попавшаяся, привела его в такой гнев, что он задохнулся. Даже не фраза, а слово.

Нессельрод писал по-французски, чтобы по отношению к великобританской миссии не вышло никакой zizanie[89]Раздора (фр.). . И что куруры медлят.

Грибоедов бормотал:

– Zizanie.

Он вскочил бледный, зеленый.

– Zizanie.

Он одним движением сбросил все бумаги на пол. Мальцов вошел в кабинет.

– Что вам нужно? – крикнул Грибоедов. – Я слушаю вас, – сказал он, увидев, что Мальцов побледнел и смотрит на сброшенные бумаги.

– Александр Сергеевич, полковник Макдональд прислал вам письмо, на имя ваше, из Тегерана.

Грибоедов сломал сургуч и бросил искромсанный конверт на пол.

«…Я нагнал его величество на пути его в Ферахан и со всею вежливостью передал слова вашего превосходительства, но его величество грубо приказал мне сесть снова на лошадь и запретил показываться на глаза. В ожидании инструкции вашего превосходительства… Макниль».

Грибоедов расхохотался.

– Ну и садись, садись на свою лошадь.

Мальцов смотрел на него широко раскрытыми глазами.

– Иван Сергеевич, – сказал Грибоедов, и Мальцов вытянулся перед ним, – все подготовить к отъезду. Снестись с Аббасом, пусть дает мехмендаря. Сообщите доктору. Казаков привести в походное состояние. Через два дня мы выступаем в Тейрань. Мальцов молчал.

– Вы слышите меня, Иван Сергеевич?

– Но, Александр Сергеевич, – забормотал Мальцов, – вспомните ваши слова… Подарки шаху не прибыли… Вы сожалели, что торопились в Тебриз. Но торопиться в Тейрань…

– Я прошу вас распорядиться немедля. И никакой zizanie, пожалуйста.

Исчез Мальцов.

Тейрань.

17

Когда ночью он открыл, что он полководец без солдат, главнокомандующий без фронта, когда рядом с ним, тут же в комнате, зашевелился этот ни с чем не сообразный, безлюдный театр военный, он стал искать глазами друга и не нашел даже фортепьяна.

Это была скука, та, что в молодости двигала его пером, бросала его от женщины к женщине, заставляла его стравливать людей на снежном поле.

Он отсиживался здесь, и скука была естественна.

Но в эту проклятую ночь скука была другая: она постарела. Вот лежала рядом его жена; он любил ее. Но скука подумала за него, что Цинондалы будут широкой постелью, кашлем, зевотой, сном, а он сам – дяденькой Алексей Федоровичем в отставке или помещиком грузинским, чихирь будет тянуть.

Скука была везде. Государства строились и уставлялись, как комнаты, чтобы заполнить скуку. Войны возникали из-за нее и театральные представления. Люди дрались на дуэлях, сводничали и клеветали, все из-за нее, из-за скуки.

Счета за харчи и списки армянских семейств рябили в глазах, когда он садился за стол.

Когда он смотрел в живые глаза Аббаса и тусклые глаза полковника Макдональда, не было врагов. Были недурные люди, с которыми он столкнулся в пустыне, как старый траппер. А он русский чиновник по необходимости, сосланный сюда и отсиживающийся от холода и снега, а также некоторых служебных неприятностей у нетопленного персиянского камина. Итак, что ему Гекуба? Трижды несчастная Гекуба персиянская и международная Гекуба Нессельродова? «Пожалуйста», – как говорил генерал Сипягин.

Месяц, два – и он вернется в Тифлис. В Петербург не вернется, а от Москвы отложился. Теперь же дело идет о Тейрани.

Тейрань – он вспомнил какую-то улицу, угол улицы, и продавца плодов, сидящего на углу, мечеть, бело-розовую, как тело, дремучие башни, грязных нищих; подумал об Алаяр-хане; о шахе, который может умереть в одночасье, и тогда начнется.

Он был спокоен, и лоб его был в поту.

Тейрань – вот его последний страх. А он никогда не бегал от опасности.

Раз катался он по окраине тифлисской, и вдруг пули зажужжали у самого лица: кто-то выстрелил за откосом. Он испугался, поворотил коня, стиснул шпоры и понесся по дороге; никого кругом не было. Потом он позабыл об этом, никто этого не видел. Как-то вечером, сидя в собрании и разговаривая с кем-то, – вдруг вспомнил: выстрел, свой страх, осечку. Не сказав ни слова собеседнику, сорвался с места, пошел на конюшню, велел седлать жеребца и медленно поехал по тому самому обрыву. Целую неделю он ездил ночами по этому немирному месту, медленно, методически, и в клубе говорили: рисуется, Якубовича лавры спать не дают. Выстрелов больше не было, и он сожалел.

Время оседлать жеребца.

Тейрань его ждала, последний страх. Стыдно тому, кто ушел, не совершив своего дела, когда ударили в барабан к отъезду, и он не навьючил своей клади.

Он приложил руку ко лбу и пригладил волосы. Ему стало приятно от собственной ласки.

Ноги его ныли, как у человека, который идет не туда, куда хочет, а в противоположную сторону.

18

Перед самым отъездом он получил из Тифлиса известие, что генерал Сипягин скончался скоропостижно, не дождавшись приезда генерала Паскевича. Он выехал на парад в бурную осеннюю погоду слишком легко одетый, сразу же почувствовал себя дурно, слег, велел никого не допускать и в сутки умер. Перед смертью был спокоен, распорядился насчет своих похорон и, умирая, смотрел на свои ордена, которые велел положить на постельный столик.

Генерал Паскевич поручил разборку бумаг покойного Завилейскому. Говорят, найдены большие беспорядки.

Тогда же скоропостижно скончался фабрикант господин Кастеллас. Бумаги его опечатаны. Опекуном над вдовою назначен доктор Мартиненго.

Грибоедов немного подумал над листком. Потом усмехнулся. Ничего не изменилось.

«Хотите верьте, хотите нет… Россия-с…»

Вот тебе и Россия-с. Вот тебе и… Баярд.

Он махнул рукой.

Он распорядился перевезти Нинины вещи к Макдональдам. Немыслимо оставаться ей одной в пустынной миссии. Макдональды очень любезны и отвели ей лучшую половину, у них тепло. Нянька Дареджана хлопотала, ворчала.

Дом сразу же опустел, и голоса стали в нем раздаваться гулче – дом, как музыкальный инструмент, отметил предстоящий отъезд.

Когда он прощался с Ниной в уже чужой, захватанной сапогами комнате, она ничего не сказала ему, прижалась и заплакала.

Он опустил глаза, заколебался. Она ведь была очень покорна и так легко обо всем говорила; его иноземное счастье. Он крепко ее обнял. Все-таки он очень любил ее. Он подумал, что нелегко ему будет без нее.

И снова улицы, музыка барабанов, проводы, Назар-Али-хан на пляшущей лошади, пестрый караван его людей, тюки, катеры, конские копыта, бьющие, как молотки, в сухую мерзлую землю. Только снег хлопьями, очесьями падал и быстро таял. Кучка верховых казаков, восемь пар, мотались на седлах; человек тридцать прислуги возились еще у повозок: армяне, грузины, тифлисские немцы, которые присоединились к каравану, выглядывали из мокрых крытых телег. Свита Назар-Али-хана стояла поодаль.

Богатые чепраки были подмочены и грубы, как войлок бродячего цирка, а персиянская толпа дрожала от холода и любопытства.

– Вазир-Мухтар, – толкнул старик персиянин другого.

– Сахтыр, – ответил тот и тряхнул головой горько. У него было пепельное лицо и красная борода. Грибоедов услышал это и тотчас забыл.

Когда тебризские ворота чернели уже за ними и караван стал тем, чем и был на самом деле, – нисколько не сильною и даже жалкою горстью конных, неповоротливым маленьким обозом катеров, медленно и покорно бредущими животными, равнодушными людьми, – Грибоедов рассеянно спросил у доктора Аделунга:

– Что такое сахтыр?

Доктор достал из кармана небольшой словарик, листнул его и чуть не свалился с седла. Потом наконец нашел.

– Coeur dur, жестокое сердце, – прочел он, – может быть, есть и другое значение, но это издание уже старое.

Грибоедов не слушал его. Он думал: не повернуть ли назад?


Читать далее

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть