Глава XII

Онлайн чтение книги Снежные зимы
Глава XII

Продолжение вечера совсем было непохоже на его первую половину. Разошлись по домам гости солидные, любящие подолгу сидеть за столом, пить, есть, иногда тянуть старые песни. Власть захватила «нижняя палата». Молодежь выставила столы на площадку и начала свою свадьбу. Веселье захватило и стариков, тех, кто остался. Возможно, в том душевном состоянии, которое овладело Иваном Васильевичем вначале, многие из модных танцев и песен ему не понравились бы: даже самые большие вольнодумцы в таком возрасте становятся моралистами. Но удивительно изменилось его настроение, внезапно, в какой-то неуловимый момент. Почему? Огорчило неожиданное замужество Лады и обрадовал приезд Виталии? Однако же приезд ее принесет немало забот — столько проблем взвалить на себя, как говорит Будыка. Уже насторожились Ольга, Лада, даже флегматичная Майя, хотя старшая дочь, пожалуй, недовольна только одним: из-за лишней гостьи ей негде будет лечь и придется тащиться по морозу домой, в свой микрорайон.

Элегантная пара — Ладины друзья-физики — танцевала твист. Выламывались, извивались, как без костей, распластывались, чуть не ложились на паркет и снова медленно, мягко, словно на невидимых пружинах, поднимались. Необычно, но, пожалуй, красиво. Им хлопали. Под ту же чужую музыку магнитофона Иван Васильевич ловко прошелся вприсядку, выбивая такт ладонями по паркету. А мы умели вот как! Где больше надо ловкости? А потом пародировал модный танец. Довольно удачно. Молодежь не подсмеивалась — подзадоривала. Только жене не понравилось. Ольга остановила:

— Отец, не ребячься. Не с твоим сердцем.

Клепнев, этакий прогрессист, всегда за молодежь, рассуждал вслух:

— Через два года все старушки будут отплясывать твист. Это — как узкие штаны. Давно ли дружинники хватали из-за них?

— Давно.

— А попробуйте вы. Вы! — Лада тащила толстого защитника моды за руку, но он упирался, потому что танцевать не умел и не любил выставлять себя в смешном виде, особенно перед женщинами.

Была у Лады запись для любимого — матросский танец, энергичный, как положено на флоте, с выкриками и присвистом. Она сама включила эту ленту и сама попросила ласково:

— Саша!

Хотела показать, что муж ее, который в течение всей свадьбы был удивительно молчалив и неприметен, не такой уж тихоня и недотепа. Саша не ломался. Только постоял немного, как бы выбирая удобный момент. И — бросился в круг, как в море с высокой палубы. Вертанулся на одной ноге и начал так выбивать каблуками, что, должно быть, зазвенели стекла и посуда во всем доме на семьдесят квартир. Но и флотский танец украшает девушка. Саша задержался перед одной, другой — приглашал. Вышла Виталия. Пошла легко, просто, сорвала с шеи косыночку, помахивала ею. Несмотря на залихватский бешеный ритм танца, движения ее были на диво плавны, почти медлительны. А Саша вертелся вокруг нее с космической быстротой. Но она вызывала другого, единственного человека во флотской форме — Василя: матросскому танцу не хватало матроса, Лада вытолкнула брата. Саша сошел с круга.

Василь плясал хуже товарища — спокойно, может, даже чуть лениво. Но он был в форме, а главное — они были пара: он и она. А потому появилась та гармония, тот внутренний ритм, который выше, теплее самого высокого уменья. С той минуты, как Виталия, причесавшись, чуть подкрасившись, сменив бурки на туфли, села за стол, Иван Васильевич заметил, как, не в пример сестрам, Василь потянулся к девушке. А она к нему. Да только по-разному. Виталия — к брату: она знала то, чего не знал он. Сперва Ивана Васильевича обрадовало их быстрое сближение, душевный контакт. А потом вдруг испугался. Страх пронзил внезапно, как приступ боли. Похолодело внутри, затем до пота стало жарко.

 Не одной Виталии, многим близким людям должен он сказать… неправду. Нет, это почти правда! Это будет правдой! Но как ее встретят Ольга, дети? Конечно, по-разному. Но теперь его, в сущности, волновал только сын, больше никто. Как отнесется Василь? Разочаровала немножко Лада, ее холодная настороженность по отношению к Виталии — больше, чем у матери. Может быть, Ольга лучше умеет скрывать свои чувства? Во всяком случае. Лада никогда прежде, до свадьбы или до приезда жениха, не была такой. Она как-то хорошо умела подняться над бытом, над старыми, как мир, человеческпмп страстями в космические сферы науки, и это возвышало и ее и тех, кто был близок ей, — его, например. А теперь она — обыкновенная женщина. Но, может быть, вся мудрость жизни именно в этом возвращении назад, к обыкновенным страстям, на землю? Зазвучал вальс. Солистка пела:

— Вальс устарел,

— Говорит кое-кто, смеясь,

— Век усмотрел,

В нем отсталость и старость.

Составились пары. Будыка всех опередил — подхватил Виталию. Они кружились среди молодежи. Валентин Адамович что-то шептал девушке. Виталия весело смеялась. Ревниво краснела Милана, стоя с хозяйкой в дверях. Клепнев, не без злого умысла, разжигал страсти — громко восхищался шефом:

— Вот кому завидую. Больше никому. Ни молодости, ни гению. Нет, вы поглядите, какая фигура! Какая грация! Молодые перед ним, что глисты…

Иван Васильевич не сводил с этой пары глаз, не замечая, что за ним, в свою очередь, следит жена; он боялся, что опьяневший, возбужденный Валентин может сболтнуть лишнее. Не выдержал. Галантно остановил их, извинился и забрал у друга его партнершу. Клепнев вознегодовал:

— Куда лезет! Пигмеи…

Ольга Устиновна обиделась за мужа, но смолчала. Как нарочно, Васпль увеличил громкость, и музыка заглушала слова, смех. Виталия не смеялась теперь, стала серьезна, задумчива.

— Тебе нравится? — спросил Иван Васильевич.

— Я счастлива… — Но тут же объяснила — Я счастлива, что попала на свадьбу… Все так просто… сразу со всеми познакомилась… и я уже — как своя… и больше мне ничего не надо. Только увидеть всех, познакомиться. Какой у меня брат! Чудо!

— Как мама?

— О, мама остается мамой! Она так не хотела, чтоб я ехала. Так не хотела. Не понимаю — почему? Чем она напугана, почему живет в постоянном страхе?

— Твоя мать — мужественная женщина.

— Видно, мужество партизанское и мужество… обыкновенное… житейское или материнское, не знаю, как сказать, — разные вещи. Многие из вас стали не теми, что были тогда.

— Твоя мама не стала другой.

— Вы редко ее видите.

Завальсировал Василь, один, склонился перед ними в низком поклоне. И Виталия сразу перекинула руки с плеч отца на плечи сына. Удовлетворенно прорычал Клепнев!

— Правильно! В отставку старье!

Иван Васильевич это услышал, но нисколько не обиделся на Клепнева. Было весело, все принималось легко — любые шутки, любые слова. Василь почти все время танцевал с Виталией. Он не скрывал своего увлечения. Наклонялся к девушке, шептал что-то на ухо, влюбленно вдыхал запах ее волос, иногда пристойно и деликатно касался губами прядки на виске. Виталия, охмелевшая от вина, от радости, смеялась, может быть, громче, чем надо. Но смеялись все, и на нее никто не обращал внимания. Кроме Лады. Иван Васильевич видел, какие взгляды бросала дочь, и это было единственное, что тревожило и немножко огорчало. Неужто и Лада может разочаровать? Как Маня. Как зять. Как Валентин. Да, и Валентин — веселый, довольный, не пропускающий ни одного танца. Как некоторые другие старые друзья. За последние годы слишком много было разочарований. Пожалуй, хватит. Радовал сын — вернулся в его отцовское сердце таким, о каком он мечтал. Всегда радовала Лада. И должна радовать по-прежнему! Надо бороться за эту радость! Вологодский парень, как с неба свалившийся, не должен — не имеет права! — так приземлить ее, чтоб она лишила отца счастья следить за ее взлетом, видеть, как эта родная черненькая головка проникает в недосягаемые для многих глубины строения Вселенной.

Витька Дзюба был влюблен в Ладу. Теперь страдал. Еще более всклокоченный и измятый, ходил с двумя бокалами вина и каждому предлагал выпить с ним. Но физик был пьян, и никто его не поддерживал. Мужчинам он говорил:

— Черт с тобой! Ты бездарный тип.

Это обидело тоже опьяневшего и огорченного Феликса Будыку, и они чуть не сцепились. Дзюба залил кандидату портвейном новый костюм. Клепнев сказал Дзюбе:

— Подонок!

— Сам ты подонок! — огрызнулся студент на толстого опекуна.

Ивану Васильевичу вдруг захотелось, чтоб маленький Дзюба устроил большой дебош — дал Клепневу по физиономии. Но вмешалась Лада:

— Витя, ты позоришь физиков.

— Пардон, мадам, — сказал Дзюба и осушил невыпитый бокал. — Я пью за ваше счастье, мадам.

Милана пошла замывать сыну костюм. В столовой, за пустыми столами, сидели поэт и командир и вели бесконечный спор о партизанской стратегии и тактике.

Обиженный физик пошел к ним. Пожаловался.

— Я не умею танцевать.

— А что ты умеешь, патлатый? — недоброжелательно спросил поэт, недовольный, что прервали его рассуждения о рейде генерала Сабурова.

— Я умею расщеплять атом.

— Правда? — искрение удивился поэт. — В таком разе давай выпьем. Садись.

Через пять минут партизанский историк превратился в великого ученого-атомника. Старый командир получил отставку и, зевая, пошел смотреть на танцы. Физик и лирик кричали, объясняли друг другу суть миров и антимиров.

Квартира превратилась в ночлежный приют. Хозяевам пришлось поместиться в комнате, где шел пир, на нешироком диване. В углу за столами, на охотничьем плаще и ватнике Антонюка смачно храпели на полу поэт и физик. Иван Васильевич лег первым. Ольга Установка пришла, села на край дивана, распустила волосы, чтобы прибрать их на ночь.

— Как я устала, — сказала она.

— Диво ли! Даже у меня гудит все тело.

— В танцах ты не отставал от молодых.

— А в чем я когда-нибудь отставал?

Она сдержанно вздохнула. Помолчали. Иван Васильевич понимал, что обязан сам рассказать всю правду, что эгоистично и жестоко испытывать терпение жены. Но страшно хотелось услышать, как Ольга спросит о Виталии.

— Иван, я редко расспрашивала о твоей партизанской славе.

— Не надо иронии, Ольга.

— Мое счастье, что я могу с иронией. Теперь это легко. А знал бы ты, чего стоила мне эта ирония тогда… Ты думал, что я ничего не знаю…

— Я не думал. Тебе рассказала Милана. Чтобы выставить свою святость, Будыка не мог не выдать грешного товарища.

— Я простила все. Во имя семьи. Но до сих пор скрывать, что у тебя дочь…

Он стремительно сел за ее спиной, зашептал в затылок.

— Ольга, все более сложно, чем ты думаешь. Виталия — дочь Свояцкого. Помнишь? Я рассказывал, как мать его пришла к нам, ее привез Павел, как она родила… как мучилась… чуть не погибла сама и ребенок… Обо всем другом тебе рассказала Милана. Вита росла в отряде… Партизанская дочка. Но у Нади… у матери ее… так и не хватило мужества… до сих пор не хватило… сказать, кто же ее отец. Свояцкий расстрелян по приговору суда. Не буду оправдываться. В чем я виноват, в том виноват. Но можешь поверить — я не видел их много лет. А тут, когда ехал от Василя, меня потянуло проведать. Ольга, ты не станешь говорить, что я когда-нибудь был пошляком. И это была не пошлая связь, как иные на войне. Нет. Мы каждый день смотрели в глаза смерти. Я спас ее ребенка… Она спасала меня… не раз.

Ольга молчала, медленно заплетая волосы в косу. Нет, ничего она не заплетала, просто руки застыли на затылке, руками ловила горячее дыхание мужа ИЛИ отгораживалась от него.

— Я благодарен ей. Да, благодарен. Ты можешь думать, что хочешь. Но бывают моменты, когда хочется увидеть человека, друга. Приехала Марина Казюра. Хотя за что ей быть мне благодарной? Она могла проклинать меня за сыновей. Однако же приехала… Захотелось ей увидеть командира.

— Иван, я ни в чем тебя не упрекаю.

— Нет, я все эти годы чувствовал твой немой укор.

— О, давно уже от него ничего не осталось!

— Мне не легче твое равнодушие. Как будто я не мужчина уже. Не муж…

— О боже. Ты пьян, Иван. И у тебя неспокойно на сердце.

— Никогда у меня не было спокойно на сердце. Ты должна понять. Мне хотелось увидеть, может быть, в последний раз. Не думай ничего дурного, пожалуйста.

— Я не думаю. Я верю тебе.

— Приехал — там Виталия. Я знал ее маленькой. А тут — взрослый человек. Она спросила: кто мой отец? И я сказал. А что я еще мог сказать? Что сказала бы ты?

— Не знаю. Ты был связан заговором молчания. Но если б я была ее матерью, я сказала бы правду. Давно сказала бы.

— О! Ты думаешь — это легко?

— Нелегко. Но проще. Зачем запутывать узел, и так уже запутанный. Когда-нибудь его все равно придется рубить. А это будет больно. Всем вам. И еще, может быть, кому-нибудь…

— В конце концов, кто имеет право называться ее отцом? Он? Гад этот? Даже если б остался жив? Зверь, который убивал детей? Нет! Я спас ее при рождении. Я носил ее на руках. Два года. Больше. В таких условиях! В лесу. По болотам.

— Я понимаю, Иван. Это нужно Наде. Так ей легче.

— Не думай о ней дурно! — в полный голос сказал Антонюк.

— Тише! Не все спят, — предупредила Ольга Устиновна. Встала и выключила свет. Но горел фонарь на улице, чуть наискосок от окна, и перекошенное, как на абстракционистской картине, отражение лежало на боковой стене, на серванте. 

 Жена постояла возле двери, будто раздумывая, что делать. Иван Васильевич испугался, что она не вернется, пойдет приткнется где-нибудь на кухне, загроможденной грязной посудой, может быть, будет плакать там. Нет, Ольга вернулась и сразу легла на край дивана, не сбросив халата, от которого пахло кухней. Теперь он сидел, в полумраке вглядываясь в ее лицо.

— Я никогда дурно не думала о ней. Иван. Как ни странно. Я жалела ее. За все в конце концов расплачиваемся мы, женщины. За ваши измены и за ваш героизм. Мне только обидно было, что я услышала правду от Миланы, а не от тебя. Ты открыл полправды, четверть правды. Ты вел себя, как трус, прославленный командир.

— Снова прошу без иронии, Ольга. Я думал, что берегу твой покой. Тебе не так легко жилось, как казалось некоторым.

— Я никогда не жаловалась на свою судьбу. У меня — дети.

Немножко обидел этот материнский эгоизм: у нее дети, а у него, выходит, их нет.

— Я тоже думал о детях. Всегда. Обо всех. Не об одних своих.

— Не нужно таких масштабов, Иван. Будем думать о своих детях. Что ты намерен делать?

— Как что?

— Ну, с дочкой своей.

— Она самостоятельный человек. Учительница. Ей ничего не надо.

— Я не о том. О ее положении в нашей семье.

 — Утром я скажу Василю, Ладе, что она их сестра.

Жена схватила его за руки, как бы стремясь удержать от необдуманного поступка, зашептала так же горячо, как шептал он минуту назад:

— Не делай этого, Иван! Зачем? Ей в самом деле ничего не надо. Не двенадцать лет. Даже не семнадцать. В таком возрасте уже не так важно, есть отец или нет его… А как отнесутся к этому наши дети? Василь? Лада? Лада! Хороший свадебный подарок ты ей преподнесешь. А Саша? Что подумает он? Мы же совсем его не знаем. Что он за человек? Мало радости принесло мне это замужество. Ошеломило оно меня. В самом деле какое-то космическое. Сколько ночей я не спала! Ты этого не знаешь. Ты-то спал спокойно…

«Нет, я не спокоен», — хотел он возразить, но промолчал — не посмел перебивать.

— А теперь преподносишь такой сюрприз. Пригласил на свадьбу…

— Я не приглашал. Она приехала сама. Но я рад, что она приехала и что ей понравилось у нас.

Ольга Устиновна точно задохнулась. По нервной дрожи рук, по выражению лица, что вырисовывалось во мраке на фоне белой подушки, по шевелящимся губам казалось, что она продолжает возбужденно говорить, но долго, может быть целую минуту, он ни слова не услышал, как на киноэкране, когда пропадает звук, — Иван Васильевич понял, как она волнуется. Потом зашептала совсем иначе — умоляюще:

— Иван, у меня нет сил ссориться с тобой, и я не хочу этого. Поздно. Поздно уже. Но я прошу тебя… молю: ничего сейчас не говори. Может быть, как-нибудь потом… И ее попроси. Я имею право на то, чтоб ты выполнил эту просьбу. Я заслужила, Иван. Своим терпением. Своей болью. О, мне и в самом деле нелегко. Но разве я пожаловалась кому-нибудь? Или тебе? Никому. Обещай мне, Иван! Обещай, что ты будешь молчать.

Ольга сжимала его руки и тянула к себе. Показалось, что она хочет поцеловать их, и он отнял руки. Жена почти крикнула в отчаянии:

— Обещай, Иван, я никогда так не просила.

Иван Васильевич молчал. Сперва рассердился, не постигая, что так пугает ее, почему так истерически молит. Потом вспомнил свои грустные мысли за столом перед приходом Виталии и понял жену. И опять почувствовал себя слабым, обессиленным, почувствовал, что теряет самое ценное — твердость, решительность, что такие уступки разрушают его, антонюковский, характер, ослабляют волю. Снова охватили печаль и безразличие. Ко всему.

— Ладно. Я буду молчать, — сказал и упал на подушку, отрезал, чтоб прекратить разговор: — Спать!

Повернулся лицом к стенке. В знак благодарности Ольга Установка тихо погладила его по плечу.

 Целый день Виталия и Василь бродили по городу. Виталия, все так же радостно возбужденная, смеялась как девчонка, иной раз без причины, особенно вечером, когда в тесном семейном кругу продолжали праздновать свадьбу. Без танцев, за столом, но с добрыми шутками и остротами. Разошелся молодой муж: имитировал голоса своих командиров и всех смешил. Ивану Васильевичу было не очень весело. Но он старался не отставать от молодежи. А Ольга веселилась, пожалуй, от души — успокоилась мать. Молодежь освободила ее на этот вечер от всех кухонных и домашних забот. Готовили и подавали на стол Лада и Виталия, хотя в отношениях их Иван Васильевич все еще улавливал настороженность, холодок. Удивляла любимица его Лада, которую, казалось, до приезда жениха мало что интересовало, кроме физики. И вдруг такие чисто женские таланты! Но вообще вечер прошел хорошо. С опозданием явились Геннадий и Майя, им позвонили, когда веселье было уже в разгаре. Зять начал подражать привычкам и даже голосу своего шефа. Но Ивана Васильевича это не раздражало — хороший признак! — а лишь забавляло. Он сказал:

— Оля, слышишь? Нет, ты прислушайся. У него голос Будыки.

Зять пошутил, может быть, впервые удачно:

— Ого, мне бы голос Валентина Адамовича!

— С твоими способностями это нетрудно. Ты далеко пойдешь!

Ольга Устиновна съежилась: зять мог обидеться и испортить всю обедню. Нет, к счастью, ирония до него не дошла. Ответил:

— А что вы думаете? Не боги горшки обжигают.

Вообще казалось, что Геннадий в последнее время поумнел. И Антонюк уже готов был простить ему переход с завода к Будыке. Черт его знает, может быть, институт, где немало умных, интеллигентных людей, повлияет на него в хорошую сторону и изменит его крестьянскую частнособственническую психологию, такую нелепую у инженера-горожанина.

Но о Геннадии — между прочим. Главное — Виталия. Старался ничем не выдать этого — ни словом, ни жестом. И все-таки ловил ревнивые Ольгины взгляды. Они немножко смущали, будоражили. Взял руку жены, пожал, говоря без слов: «Не следи за мной, пожалуйста. Я сдержу свое слово. А если б вздумал сказать, ты все равно мне не помешаешь».

Ольга, кажется, поняла и переключила все внимание на молодого зятя: надо же все-таки выяснить, что он за человек. Времени мало, через неделю ребята возвращаются в часть. Ивана Васильевича в тот вечер радовало веселое настроение Виталии. Но за ночь девушку как будто подменили. Завтракала она мрачная. Должно быть, от бессонницы, под глазами легли тени. От Васиного предложения пойти в художественную галерею отказалась. А когда ушли из дому Саша и Лада, неожиданно объявила:

— Еду домой.

Василь был прямо ошеломлен:

— Почему так вдруг?

— Ведь я на работе. Меня отпустили на три дня.

«Почему так вдруг?» — не спросил, как сын, но мучительно думал Антонюк. Сказала что-нибудь Ольга? Нет. Непохоже. Не могла она ничего сказать. Да и когда? Жена ушла в библиотеку, когда Виталия еще спала. Все еще спали. Завтракали без Ольги. Что же случилось? Виталия обула бурки, надела простой костюм, в котором, наверное, ходила в школу, укладывала в чемодан туфли, платье, взятое для театра. Василь стоял рядом, растерянно, как маленький, просил:

— Ну, подожди хоть маму. И Ладу не подождешь? И Сашу? Как можно так, Вита?

— Они не обидятся на меня.

— Странная ты какая-то. Не попрощавшись? Вита! Прошу: останься до вечера. Ты же раньше не говорила, что тебе непременно нужно уехать сегодня.

— Меня ждут дети.

Ивана Васильевича резанула по сердцу эта сцена — как, точно влюбленный, просит сын и как неумолимо жестока сейчас, неожиданно и неизвестно почему, эта девушка. Он попытался помочь сыну уговорить ее:

— Ведь нет же сейчас поезда.

— Нет, есть! На Брест. Я поеду на Брест. Мне так даже удобнее. Приеду на нашу станцию, когда уже рассветет и можно будет идти.

— Я хотел передать матери какой-нибудь подарок.

— Зачем?

— Ну, неловко так. Ты была в гостях…

— Ей ничего не надо! Я ничего не возьму!

 О подарке сказала почти со злобой, как ударила. Иван Васильевич испуганно отступил: лучше не трогать человека, когда у него плохо па душе. Но из-за чего?

Даже Василь безнадежно вздохнул. Виталия на миг смягчилась — провела ладонью по Васиной щеке, как раз так, как мать ее касалась его, Антонюка, щеки в их последнюю встречу, уже не по-женски — по-матерински, так же и она, Виталия: не как девушка парня приласкала и утешила, а как сестра — брата.

— Не надо, Вася. Ты — хороший. Я рада, что познакомилась с тобой. Я счастлива…

Посмотрела на Ивана Васильевича. Странно посмотрела. Не то с укором, осуждением, не то с жалостью — он так и не понял. Только почувствовал не просто печаль — боль, почти отчаяние. На душе стало очень тяжко. Казалось, он сделал что-то гадкое, низкое. А что? Ведь ничего как будто. Но не мог поговорить с ней с глазу на глаз, не мог объяснить… А что объяснять? Ведь она же говорила там, в деревне, что совсем не нужно разглашать их тайну, она приедет, чтоб посмотреть на своих сестер… Увидеть брата не рассчитывала. Ей повезло.

Хотелось проводить ее до поезда и по дороге сказать что-то, что — сам не знал, но чувствовал, что обязан сказать что-то такое, что прояснило бы причину ее отъезда, их отношений, должен успокоить ее боль и свою. Что все-таки причинило ей боль? В конце концов, нетрудно догадаться из-за чего. Причин достаточно. И все так усложнилось. Еще это Васино увлечение. Оно больше, чем что другое, могло взволновать девушку, испугать ее. Но провожать пойдет Василь, и он, отец, никак не может отказать ему в этом. Они уже оделись. Вита подошла попрощаться. Крепко, по-мужски пожала руку. Иван Васильевич задержал ее руку в своей.

— Передай маме привет. Пусть будет счастлива. Скажи: я глубоко ей благодарен, Спасибо, что приехала.

— Вам спасибо. Передайте Ольге Устиновне, что я благодарю ее за гостеприимство. А ты, Вася, поцелуй Ладу за меня. Я желаю ей счастья. Чтоб Саша скорей вернулся. И ты… Приезжайте тогда к нам. У нас хорошо. Особенно летом.

Она сказала это, обращаясь уже к Василю, но испытующе смотрела в глаза отцу и не отнимала руки. Взгляд ее не был мягок, ласков, глаза не туманились, как туманятся они у женщин в минуту расставания. Нет, она смотрела жестко, почти осуждающе. Он не выдержал, сказал, не глядя на присутствие Василя:

— Не обижайся на меня, Вита. Я стар. И… не партизан уже…

Тогда она резко отняла руку:

— Чего мне обижаться? — И почти весело протянула — Что-то вы, Иван Васильевич, батька наш партизанский! Будьте здоровы. Напишу — отвечайте.

— А как же, Вита. Непременно. Скажи матери: я кланяюсь ей.

Ольга, вернувшись с работы и узнав, что гостья уехала, сказала:

— Вот умница.

«Эгоистка! Для собственного спокойствия и спокойствия детей ты готова выгнать человека из дому! Добрейшая из женщин!» — чуть не закричал Иван Васильевич. Но понял, что срываться нельзя, что ему станет еще хуже. Разочаровала и Лада. Она, так же как мать, почти обрадовалась отъезду Виталии. Собственно, ей этот эгоизм простителен: не так много дней осталось ей пробыть с мужем, а в небольшой квартире каждый лишний человек в тягость, и на дворе — зима, деваться больше некуда. Но Лада объяснила отъезд гостьи по-своему:

— Она испугалась Василя. Он же втрескался по уши. Готов был тут же просить ее руки. А ей нельзя выходить замуж.

— Почему нельзя?

— Мало ли почему. Может быть, у нее там, в деревне, жених есть, — явно хитрила дочь.

Что она знает? О чем догадывается? Ведь она всегда была с ним откровенна. Лада отходит от него — и это еще новая боль. Порадовал Василь своим прямодушием и почти детской непосредственностью. Но и испугал. Проводив Виталию, он целый день не возвращался домой, бродил где-то один, явился только вечером.

 Всей семьей сели пить чай. И сын при отце, при матери не постеснялся сказать другу:

— Проводил я Виту и, знаешь, Саша, чего захотелось? Поскорей сбросить бушлат. Поехал бы я куда-нибудь туда, в Полесье. И стал бы шофером в совхозе…

— И женился б я на Вите, — насмешливо продолжала Лада.

— А что? И женился бы. Ты же вышла замуж за старшего матроса.

— А море? — спросил Иван Васильевич.

— Море останется морем.

— Саша мне рассказывал о твоей мечте.

— Мечты что море: цвет его меняется много раз за день. В зависимости от облаков и солнца, — засмеялся Саша.

— Если вы так легко меняете свои мечты, — нахмурилась мать, — мало толку будет.

— Мы их не меняем, Ольга Устиновна, — сказал зять. — Они сами. Под влиянием обстоятельств. Живем среди людей.

— У настоящего человека должна быть твердая цель, — входя в роль сурового педагога, говорила добрая мать и теща. — Это философия безволия. Человек должен уметь управлять своими поступками, настроением, чувствами. И мечтами…

— Какая ты стала рационалистка, — мягко, без иронии, разве только с оттенком удивления сказал Иван Васильевич.

Но жена почему-то рассердилась.

— Я всегда была такой. Во всяком случае, не поддавалась первому чувству, первому порыву. А ваше поколение… Один раз увиделись, готовы идти в загс.

— Мама! — удивилась Лада. — Ты, кажется, нас упрекаешь? Поздно, мамочка! Надо было делать это до свадьбы.

Саша смутился, покраснел.

— Я не о вас, — спохватилась Ольга Устиновна. — Но нельзя так, как твой брат. Увидел девушку и готов забыть обо всем: о службе, об учебе. Шофером готов пойти.

— А тебе, мама, хочется, чтоб я стал академиком? Не меньше? Вот чего не обещаю. Предоставляю это Ладе, она — гений, — Василь начинал злиться.

Ивану Васильевичу не хотелось, чтобы сейчас, в такой вечер, портили друг другу настроение. Ольга, при всей ее рассудительности, может иной раз заладить совсем не в тон.

— Ты сама приехала ко мне в Тимирязевку, — напомнил Иван Васильевич, — хотя мне оставалось еще год учиться.

— Ага, мама! — засмеялась Лада. — Выходит, не такие уж святые были и вы!

— Да, приехала, — обрезала мужа Ольга Устиновна. — Но поженились мы через год. И до того мы два года дружили, переписывались.

— Переписывались, — повторил отец. Иван Васильевич не мог сказать жене при детях: «Ты считаешь, что замужество твое началось со дня записи в сельсовете, а ведь все случилось раньше». Он задумчиво улыбнулся.

— Время — понятие относительное. В любви есть другие величины. Сила любви. Что еще, мальчики? Подсказывайте — и мы выведем математическую формулу, которую никто не опровергнет. — Лада дурачилась, ей не хотелось говорить об этом всерьез, боялась, что мать зайдет слишком далеко и Саша не все правильно поймет, может обидеться. — Не забудем поправки на темп жизни. В космический век, мама, жизнь не может идти со скоростью того трактора, который когда-то наш отец вывел в поле.

Но Ольга Устиновна не сдавалась; ничем ее в тот вечер нельзя было ублажить — ни шуткой, ни напоминанием о ее собственной молодости.

— Скоро сгорите, если будете лететь, как на ракете, — сурово предупредила она в ответ на Ладину шутку.

Удивляла эта непримиримость женщины, которая была всегда так добра к детям. Но Иван Васильевич понимал ее душевное состояние, хотя и не мог точно определить причину, потому что не одна, верно, а сочетание многих причин взбудоражили ее покой. Он щадил жену и помог Ладе отвести разговор в безопасное русло. Он был добр в тот вечер. Ни злости, ни раздражения, ни строгости, наоборот, не в пример Ольге, умиление и любовь.

Но одно не проходило — ощущение вины. Перед Виталией. Странно. Ведь, в конце концов, ничего особенного не произошло. Мало ли из-за чего девушка могла так внезапно уехать. Пускай он смалодушничал, поддался страхам жены. Но еще неизвестно, как Виталия приняла бы разглашение их тайны. Хотела ли она этого? Может быть, уехала бы еще более поспешно? Может быть, даже возмутилась бы? А Василь? Действительно неизвестно, как отнесся бы ко всему этому сын.

Такие женщины, как Ольга, кроме материнского эгоизма, обладают поразительной интуицией и мудростью. Редко случалось, чтоб выходило плохо, когда он поступал по совету жены. Но все эти размышления мало утешали, да и не одно ощущение вины грызло сердце. Оно что тот камешек, с которого начинается обвал. Росло, как снежный ком, как опухоль, другое — страх, что он, оторванный от большого дела, теряет характер, становится безвольном и не нужен даже детям — не авторитет для них. Такие приступы случались с ним в начале его вынужденного бездействия. Но тогда он становился злым и активным. Шел доругиваться с теми, с кем не доругался. Теперь ни с кем ругаться не хотелось. Теперь он добрый, мягкий. И эта мягкость не нравилась, пугала. Он провел еще одну бессонную ночь.

«Мне звонил Антонюк, чтоб не запахивали ни одного гектара».

«И я согласен с Антонюком. Мы подрубаем не сук — корни».

«Иван Васильевич, что ты делаешь? Ты один — против всех».

«Как видите — не один. Прислушайтесь к голосу тех, кто растит хлеб на поле, а не в кабинетах».

«Это демагогия. Я вынужден официально доложить в ЦК».

«Григорий Фомич, это давно сделали без вас. Докладчиков всегда хватает».

«Я уважаю вашу принципиальность. Но почему я должен верить вам и не верить крупнейшим ученым, с которыми консультировались и которые целиком поддерживают эту идею? Есть расчеты…»

«У меня тоже расчеты».

«Я читал вашу записку. В ней много интересного, однако же…»

Вот так — однако же… Ты — умный человек. У тебя хватило мужества недавно самокритично признать: «Мы иной раз допускали волевые решения». Иной раз… Те же, что были тогда пламенными защитниками новшеств, и теперь на первых местах. Их многоопытные помощники выписывают положения из моей записки и вставляют в доклады. Все правильно! Все поставлено на свое место! И я молчу! Я могу радоваться: победил.

«Пойлу хоть погляжу на него. Не принять он меня не может. Просто интересно, как он будет теперь смотреть мне в глаза».

«Не надо, Иван. Я знаю твой характер. Поругаешься. А кому это нужно?»

Ты умная, Ольга. Кому нужно, чтоб я поругался с дураком и карьеристом? Кому нужно, чтоб я признал Виту?.. Ты — добрая. Ты не пилишь, не упрекаешь… Ты спишь… А мне опять надо глотать снотворное. Творить сон. Сон! И видеть во сне жизнь. Павел, ты хотел бы, чтоб она была твоей дочерью? Так было бы проще. Для всех. Для нее. Для Нади. Для Ольги и наших детей. Признаюсь: я думал об этом. Но не мог без твоего согласия. И Надя, видимо, не могла. Назвала Шугановича. Такого же чистого, как ты. Может быть, чувствовала, что он тоже любил. Так же, как ты. Молча, стыдливо, по-юношески. Я обокрал вас. Тебя — живого. Его — и живого и мертвого. Но ведь он ни одним взглядом не выдал своей тайны. А если б и выдал, было уже поздно. Так же, как опоздали твой бунт и твое признание. Я был ослеплен. Чем? Властью? Ответственностью, которую взвалил на себя? Горем? Болью за муки людей? Я был старше вас. Тебя, Васи. Я командовал вами. И такими, как Кравченко. Дедами. Я умел повести людей в бой. Но чего-то я не умел. Чего? Считал, что в главном — в верности народу, партии — у меня достаточно силы, убежденности, а человеческие слабости — их спишет война. Разве один я жил по этой формуле?

Не знаю, как кому, а мне война ничего не списала. Раньше, когда был моложе, в работе, в суете я временами забывал о твоем осуждении, Павел. Но оно висит надо мной. И мне тяжело. Прости меня, брат. Я уверен: живой ты простил бы. О, как мне хочется поговорить с тобой! Сейчас. В эту бессонную ночь. Теперь модно показывать в кино, как убитые на войне отцы приходят к возмужавшим детям. Я еще не дошел до подобной мистики. Не хочу, чтоб ты приходил такой, каким ушел из лагеря. Такой ты ничего не поймешь. А если бы пожил, то, верно, понял бы и простил. Но все равно Вита никогда не могла бы стать твоей дочкой, Зачем же я спрашиваю, хочешь ли, чтоб она была твоей дочерью? Она — моя дочь!

«Тебе ни разу не поручали контролировать сельскохозяйственные учреждения? Ха-ха! А я думал — ты сам боишься. Оказывается, тебя оттирают. Не подпускают близко к той области, где ты считался специалистом. Вот тебе и контроль! Идеалист ты, Иван. Весь твой контроль направляется теми, чью работу ты должен бы проверить в первую очередь. Но ты жаждал деятельности — и тебе подсунули мой институт. На. проверяй! И ты обрадовался — покажу себя. И ловишь блох. Неужели ты не видишь, что кому-то хочется столкнуть нас лбами? Кому-то это выгодно». 

Валя… Валентин Адамович… Ты был идеалистом, когда мы смотрели смерти в лицо. А стал циником. Что тебя сделало им? Ведь у тебя все шло как по маслу. Достиг таких высот! Не без помощи же людей ты поднимался. Теперь тебе кругом мерещатся интриги. А я, битый и тертый, не верю в такое хитросплетение интриг. И в высокий смысл всей нашей работы верю. И в контроль. И в критику. В воспитание и перевоспитание даже таких поседелых зубров, как мы с тобой. Но, в самом деле, почему мне ни разу не поручили проверить какое-нибудь сельскохозяйственное учреждение? Там я, наверное, разобрался бы лучше, чем в машиностроении. Оттирают? Кто-то боится, что я увижу и скажу больше, чем надо? Однако же никто не может зажать мне рот. И не могут списать меня окончательно. Вспомнили же, позвали, предложили… Да, заговорил гонор. А у кого его нет, гонора? Но мой гонор непохож на твой, Валентин. Я ничего не выгадываю для себя. Завтра я пойду к тем, к кому сохранил уважение, и скажу: «Дайте работу. Любую». Нет, я напишу… «Дорогой Петр Федорович! Не хочу выставлять себя ни героем, ни мучеником. Не буду говорить о прошлом. Время показало, кто прав… Не обещаю, что в будущем не испорчу кое-кому нервы. Но прошу дать возможность приложить мои знания агронома и опыт организатора к осуществлению тех задач, которые выдвигает партия и которые — верю — помогут быстро поднять сельскохозяйственное производство».

Нет, «быстро» — не то слово. Быстро на земле ничто не вырастает. Попробовали уже ускорить выращивание хлеба и мяса — получилось то, что теперь назвали волюнтаризмом. Не так просто быть реалистом. В политике. В экономике. В жизни. Люди, прожившие по шесть-семь десятков лет — как дети: придумывают и желания, и мечтах и пути их осуществления, и возможные результаты всего этого. Лада утверждает, что кибернетические машины не оставят места для волевых решений. Любое решение будет проверяться математически. Какое? О посевах кукурузы? О заготовках мяса? Дорогой мой физик, а какая машина рассчитает, за кого и когда тебе выйти замуж? Какая машина решает, что лучше: сказать Вите правду, что ее отец изменник и детоубийца Свояцкий, или поддержать святую ложь о партизане? Что лучше — объявить всем вам, что Вита моя дочь, или… Включи свои машины, Лада!

Ох, так конца не будет до самого утра. Надо сотворить сон. Но сильные средства Ольга прячет, считает, что они разрушают нервную систему. Она бережет мои нервы. Найти можно, за два года изучил все ее тайники. Но во всех комнатах спят дети. Не надо их будить. Пускай спят. Когда-нибудь и у них будет бессонница.

После снотворного почти никогда ничего не снится. А мне хочется, Павел, чтоб ты пришел ко мне во сне. Хоть один раз. Я не мистик. Но я хочу почувствовать твою живую руку, увидеть живой взгляд твоих глаз. Неужто мы так далеки друг от друга, что даже присниться ты мне не можешь?

А вот она приходит, Надя. Во сне. И так… особенно, когда я болею. Правда, теперь я болею редко, закалился, никакая хворь не берет. Говорят, на воине людей обходят обыкновенные мирные болезни. У меня — наоборот. Там, в лесу, только воспаление легких раза два или три валило с ног. Собственно говоря, с моей болезни все и началось.

В марте уже, кажется… Да, в марте, потому что, помню, солнце припекало, снег осел, утром ехали по насту… Жумига, лесник, подсказал: хорошо бы на Журавлином болоте, через «гнилые жилы», через которые в самое жаркое лето не пробраться, перекинуть кладки, укрепить их и поставить вехи па тайных стежках, чтоб только партизаны знали, как выйти к этим переправам. Пока держит лед, можно подвезти бревна. Болото это было самым надежным оборонным рубежом, прикрывало лагерь с тыла. Но могло стать и ловушкой. Старый лесник оказался лучшим тактиком, чем мы с тобой, инженер Будыка.  

 Потом в августе, когда боевые взводы совершали рейд за Днепр, кладки эти спасли людей. Кладки. И братья Казюры. Повезли бревна. На одной из дальних гнилин конь, рядом с которым я шел, провалился. Я бросился за топором, чтобы перерубить гужи. Испугавшись, конь рванул и подмял меня под себя. С головой окунулся в ледяную ржавую воду. Едва вытащили партизаны своего командира. Пока довезли до лагеря, обледенел, хотя пригревало уже солнце. Вечером — температура сорок. Даже фельдшер наш сразу поставил диагноз — крупозное воспаление. Дня три горел, бредил. Потом быстро стал поправляться. На нервах держался. Наступала весна — некогда залеживаться, надо готовиться к новым операциям. Пока Надя болела, я иногда заходил в женскую землянку — поглядеть на нее, на ребеночка, как растет. И каждый раз после этого становилось страшно; думал — куда их девать?

А когда Надя поправилась и незаметно включилась в лагерную жизнь, да Рощиха еще нахваливала ее — какая работница! — страх мой прошел, стала она, как все другие, партизанкой. И встречались мы редко: на построение женщин не вызывали, приказания отдавать непосредственно ей незачем было — Рощиха отдавала. Ухаживали они за ранеными и больными, мыли, шили, латали. Работы в лагере хватало. Да когда еще ребенок на руках. Однажды я зашел в их землянку по какому-то делу или, может, просто захотелось посмотреть на ребенка в грустную минуту. В жарко натопленной землянке Надя была одна, качала малышку. Испугалась, увидев меня.

«Как вам тут живется?»

«Спасибо, Иван Васильевич»,

«Как ваша Виталия?»

«Спасибо, Иван Васильевич».

«Что это вы — спасибо да спасибо? За что?»

«Спасли вы нас…»

«Не благодарите больше за это».

Неловко стало мне. И неприятно. Обидно, что держит себя так приниженно. Хватило мужества бросить мужа-предателя, дом и за неделю до родов уйти в лес. На что надеялась? На нашу человечность? Вот держись и дальше так — мужественно, дерзко, с достоинством, женским, материнским. Не сгибайся ни перед кем! Так, помню, я подумал. Разговора у нас тогда не получилось. Во время болезни за мной ухаживала Рощиха. И крепко-таки надоела своей старческой воркотней. Вдруг однажды вечером приходит Надя — поставить банки. Фельдшера комиссар послал в Загонье — там болели дети, разгорелась эпидемия кори или скарлатины — не помню. Фельдшер поручил ей поставить банки. Сразу поразило, как смело она со мной поздоровалась, заговорила — с больным все смелые. И ловко, как профессиональный медик, делала свое дело.

«Ложитесь на живот. Так. Подушечку под грудь, мягче будет лежать, — подняла сорочку, пожалела: — Ой, да на вас живого места нет. Любит наш Ефим Львович банки».

Самогоном протирала спину. И это прикосновение нежных женских рук взволновало. Замер я, притих и… растерялся, как раньше она передо мной, не знал, о чем говорить. Укрывая меня кожухом, она тихонько провела рукой по волосам, пригладила их. взлохмаченные на затылке. Это было уже слишком. Женская ласка совсем расслабила волю командира. Остался мужчина, которому до душевного трепета хотелось этой ласки. В землянке горела яркая лампа: Будыка приладил ее у меня над головой, чтоб я мог почитать, оставаясь один.

Надя села на табуретку поодаль, у столика. Я приподнял голову, чтоб видеть ее. Она не смутилась от того, что я разглядываю ее (очевидно, к больному женщины относятся, как к ребенку), но привычным движением оправила юбку на коленях. Такой обыкновенный, инстинктивный жест, который можно видеть много раз на день, находясь среди женщин. Но тогда и жест этот взволновал. И смутил, как мальчишку. Сейчас помню это ощущение.

 Выздоровев от послеродовой горячки, она за два месяца пополнела, порозовела. Показалась мне очень красивой. Я удивился, что раньше не замечал этого. Очевидно, из такого открытия и рождается любовь. Я опустил голову на подушку и спросил о ребенке:

«Как ваша Виталия?»

Надя теперь не сказала «Спасибо, Иван Васильевич», а начала охотно, как каждая молодая мать, рассказывать о дочке: что она уже смеется и многих узнает — Рощиху, фельдшера, Шугановича, любит, когда Ефим Львович выносит ее из землянки, сосны удивленно разглядывает. И еще много всяких мелочей. Но я плохо слушал. Вдруг обожгла мысль, что фельдшер или еще кто-нибудь не только будет нянчить ребенка, но может приголубить и мать. Семьдесят мужчин вокруг. И я восстал против этой мысли. Меня в самом деле точно обожгло. Что это? Мгновенная любовь и ревность? Или тщеславие? Какое? Мужское? Командирское?

«Вождю племени — лучший конь и лучшая женщина».

Нет, никогда я не был таким «вождем племени». Я мог погорячиться, мог наломать дров, но никогда не преступал партийных норм и человеческих законов. Да, могло быть тщеславие — и мужское, и командирское. Однако, безусловно, появилось тогда что-то, что сильнее воли, сильнее разума. Когда Надя сняла банки, и я перевернулся на спину, она наклонилась поправить подушку. Я взял ее руки и прижал к своим горячим щекам. Она сказала:

«Не надо, Иван Васильевич», — но рук не отняла.

Я поцеловал загрубевшие от работы пальцы. Тогда она вспыхнула, растерялась. Губы задрожали, глаза налились слезами. Я отпустил ее руки. Надя поскорей ушла. Потом призналась, что никто до этого не целовал ей руки. Я провел бессонную ночь. Вася Шуганович тоже не спал, храпел один Будыка. Вася спросил:

«Не спится. Иван Васильевич?»

«За день выспался. Больше недели отлеживаюсь. А ты почему не спишь?»

«Умирают в Загонье дети. Что делать?»

Мальчик мой дорогой, обо всем у тебя болело сердце: о соснах и о детях. О песнях. И о моем настроении. Утром Надя принесла завтрак в командирскую землянку. До этого всегда приносила Рощиха. Потом — обед. И ужин. Будыке это понравилось: его, кадрового офицера, возмущало, что Рощиха ворчит на нас, как сварливая теща, и бранит, как мальчишек. А Надя такая вежливая, деликатная. Приятней есть кашу, разложенную по мискам ее руками. Вася Шуганович, наоборот, почему-то хмурился. Чувствовалось, что Надя боится комиссара. Или стесняется. Вася такой мягкий был, чуткий, внимательный, интеллигентный, но его все стеснялись — и молодые и старые.

На третий день Надя принесла обед, когда я снова был один; Шуганович отправился в пропагандистский поход по деревням — перед севом поговорить с селянами о нашей, партизанской весне. Будыка руководил строительством тайных складов. Я начал уже вставать. Сидел у приемника и ловил Москву, чтоб послушать последнюю сводку с фронтов. Нам приходилось экономить батареи, и приемник наш чуть шептал. Чтоб что-нибудь услышать, надо было почти прижаться ухом к динамику. Я пригласил Надю послушать… Мы сидели голова к голове, едва не касаясь друг друга, и я больше прислушивался не к передаче, а к ее дыханию, пьянея от аромата волос, которые пахли ребенком и хвоей. Очень хотелось обнять ее. Но сдержался.

Возможно, она сама чувствовала опасность такого мужского окружения и инстинктивно искала защиты у того, кто сильней. Где ты был в это время, Павел? В разведке? Да, ты несколько дней не появлялся в лагере. Но ведь прошли месяцы. Три месяца, и за это время ты не собрался с духом сказать Наде и другим, что давно любишь ее, еще с техникума? Тебе она доверилась, с тобой поехала в лес, в таком положении, среди зимы. Ты мог стать ей ближе, чем кто бы то ни было. Какие мы были идеалисты все. Даже я. Даже суровая Рощиха. Кажется, в тот день Рощиха сказала:

«Зачастила что-то Надя к вам в землянку. Раньше силком нельзя было заставить пойти… Гляди, командир, не вздумай крутить амуры. Узнаю — милости не жди. Разделаю на партсобрании, как бог черепаху. Недостает нам еще морального разложения».

 Наивная женщина! Хотела предупредить, а вышло наоборот. Взбунтовали ее слова, задели гонор, опять-таки командирский и мужской. Чтоб Рощиха мной командовала! Чтоб Рощиха указывала, что я имею право делать, чего не имею! Полюбить, выходит, не имею права! Потому что и здесь, в лесу, на войне, висит над головой ханжеская пропись. К дьяволу все прописи и условности! Я отвечаю за судьбу людей. Отвечу и за себя. И если это любовь — ничто не остановит меня, Рощиха, никакие твои предупреждения!

— …Ты все еще не спишь, Иван?

— Сплю.

— Я проснулась и сразу услышала, что не спишь. Я по дыханию твоему узнаю… А ты еще шептал что-то…

— Считал до тысячи, как ты учила.

— Что тебя расстроило? Выкинь все из головы.

— Там и так не очень-то полно.

— Постарайся ни о чем не думать.

— Стараюсь.

— Снотворного не дам, не жди.

— Я не прошу. Спи.

— Просись на работу, Иван. Просись. Ты терзаешь себя.

— Ты сама меня заводишь. Не мешай. Я буду спать.

«Не бросайте нас, Иван… Не бросайте». «Надя, успокойся. Кто вас бросит! Держись рядом». «Если что — застрели. Прикажи хлопцам, чтоб застрелили…»

«Что ты болтаешь? У кого поднимется рука?» «Иван, лучше смерть, чем попасть к ним. Лучше смерть…»

«Мы будем отбиваться до последнего патрона». «Дай мне пистолет. Дай мне пистолет! Я должна иметь оружие!»

«На тебе пистолет. И замолчи. Слышишь? У тебя — нервы».

«Нет. У меня ребенок. Ребенок у меня, Иван!»

Идет дождь. Шумит в искалеченных соснах. Мы лежим на опушке. Нас горсточка, семь или восемь человек. Но и в других местах — другие такие же группы. Это не прорыв из блокады. На прорыв мы уже ходили. Дважды. Не прорвались. Три дня нас молотили, что снопы цепами. Минами. Бомбами. Разнесли в щепу весь лес — последнее наше пристанище после перехода через Астаховские болота. Мы намеревались оторваться от них после недельного боя. Но у карателей тоже головы на плечах. Они разгадали наш маневр. Три дня полного окружения, полной блокады. Нечего есть. Нет патронов. Растаяла бригада. Эсэсовцам известны наши силы и возможности, и завтра они, наверное, прочешут лес с автоматами. Ждать нельзя. Единственный выход: спасайся кто как может! Нет, это не стихия. Это тактика, наша, партизанская. В самой чаще выкопали скрытую землянку, спрятали тех раненых, кто не может идти. Замаскировали. Не обнаружат собаки — кто-нибудь останется в живых. Вернемся, заберем, вылечим. Все остальные разбились на такие вот группки. Есть, кажется, даже по два человека. Без командирских приказов. Каждый выбрал, с кем ему идти и в какую сторону. Пойдет двадцать или тридцать групп. Кто-то наскочит на заставу карателей. Начнет неравный бой. Кто-то погибнет, Но под этот шум кто-то же и прорвется.

Верю: большинство прорвется. И бригада будет жить! Как вовремя пошел дождь. Боже, если б я верил в тебя, возблагодарил бы тогда (да и теперь) за твою милость. Тот майский дождь — сколько спас он добрых людей! — приглушил шум шагов, смыл следы…

Притупилась боль от раны в плече и самая жгучая боль — в сердце, боль и горечь поражения, разгрома. Что было — не переделаешь. И мертвых не вернешь. Надо думать о живых. Нет, сегодня каждый сам себе командир. Я верю в людей, в их хитрость и ловкость. Выйдут! Многие выйдут. И соберутся в условленном месте! Выйти бы только мне. В конце концов это не имеет большого значения. Кто-то же выйдет. Комиссар. Будыка, Косач, Катков… И соберет отряды, бригаду. Я могу лежать спокойно. Moг бы, если б не эта женщина, не этот полуторагодовалый больной ребенок… Проклинаю свою слабость: сколько раз собирался устроить их в безопасном месте, да так и не выполнил своего намерения. Надя убеждала, что для нее и Виты самое безопасное место при штабе бригады, при мне. О, женская привязанность!

Перед наступлением карателей я отдал приказ: женщин, детей, больных расселить в деревнях, растворить среди населения. Кто не выполнил приказа? Надя пришла на болото с группой Будыки. Тихо. Только дождь шелестит в молодой листве кустарника. Неужто ни одна группа еще не двинулась? И вдруг просыпается ребенок. Кричит. Кричит на всю опушку. Голодный, больной. Мать качает, уговаривает, прикрывает личико, чтоб заглушить крик. Мать в отчаянии.

Вот и пройди неслышно мимо часовых. Такой детский плач ничто не заглушит. Разве что стрельба. Канонада. Его уже, наверное, слышат. Пускай слышат, пускай знают, что мы тут, с женщинами, с детьми. Это может даже помочь другим.

«Виточка, цветик, ягодка моя, замолчи, замолчи, моя маленькая. Боже, если бы ты знала!»

Отползает в сторону кто-то из партизан нашей группы. На кой ему рисковать? Лучше он пойдет один или присоединится к кому-нибудь другому! И я не могу остановить его! Не могу приказать! Каждый пошел, с кем хотел, куда хотел. Таков последний приказ комбрига и комиссара! Главное — вырвать из этого адского котла хоть горсть людей, основу будущих новых отрядов. Лагун пошел с Катковым. Будыка остался с вами. Спасибо тебе, Валя. Спасибо. Всегда ты в опасности рядом!

Еще один отползает. И меня охватывает страх, такой, какого не знал никогда, в самые критические минуты. Даже когда тонул в трясине и вокруг — никого. Это тоже страх одиночества. Но какого? Остаться одному с Надей и больным ребенком, который заходится от плача здесь, перед цепью карателей? Тогда уж действительно один выход…

«Дай ребенка!» — Голос у Будыки осипший, чужой, суровый.

«Не дам!» — Шепот, как вопль на весь мир, на всю землю. Отчаянный вопль матери. «Дай ребенка!»

«Не дам! Стреляйте сперва меня! Меня…»

«Кому ты на черта сдалась!» — Никогда так грубо Будыка не говорил с Надей. Неужто озверел перед лицом смерти?

Но самое страшное, что я не имею сил оборвать его, приказать молчать. Однако что он надумал? Зачем ему ребенок? Ползет. Ползет к нам. Или от нас? Нет, ребенка я тебе не отдам! Умирать, так вместе!

«На, напои ее самогонкой».

«Виту?»

«Виту».

«Помрет…»

«Не помрет. Уснет. Будет спать».

Ты мудрец, Валька! Ты великий изобретатель, инженер Будыка. Запасливый человек. И предусмотрительный. Любой другой в этом пекле давно бы вылакал свою самогонку. А ты берег фляжку до последней минуты. «А вот теперь выпьем, — сказал ты, когда мы вышли без боя и на рассвете добрались до Прибарской пущи, шесть человек, Вита — седьмая. — Всем по глотку. Но пить честно. Первому — комбригу. А Вите больше не дадим. Маленькая пьянчужка!»

И Надя засмеялась и заплакала, затряслась в нервном припадке, забилась о землю, о корни ели, под которой мы остановились. Не надеялась, что смерть минует и на этот раз. А кто надеялся?

 Незавершенное дело не давало покоя. Никто больше не звонил, не торопил, а все равно скребло на сердце: надо же как-то закончить эту проверку, сделать выводы, написать заключение. Не для того, чтоб обвинить кого-нибудь, напрасно Будыка нервничает. Чтоб обратить внимание партийных, хозяйственных органов на промахи в работе очень нужного института. Три дня писал заключение. Один. Поехал в институт, чтоб ознакомить Будыку и партком, прежде чем дать подписать членам комиссии. Чувствовал, что придется выдержать бой: секретарь парткома — за директора. Но именно это и расшевелило, взбодрило, заставило собраться. Таким он бывал перед каждым боем, там, в партизанах, где в боях проливалась кровь, и потом, в бескровных баталиях — на коллегиях, совещаниях, пленумах. Ехал и вырабатывал план обороны и наступления… Прикидывал, представлял аргументы люден, которые будут возражать, видел лица тех, кто будет молчать. А между прочим, почему они молчат? Слишком много молчунов для такого большого и квалифицированного коллектива. Стоит и об этом сказать. В длинном институтском коридоре перехватил зять. Будто нарочно подстерегал.

— Иван Васильевич, хочу поговорить с вами, можно?

— Здесь?

— Ага.

— Такое срочное дело, что нельзя подождать?

— Можно, но…

В голосе зятя и по всей фигуре не заметно обычной самоуверенности, развязности, иронии. Вернулась сыновняя почтительность, уважение к старшему, более умному; таким он был в первые годы жизни в доме у Антонюков. Это приятно поразило Ивана Васильевича, и он, как говорится, клюнул на приманку.

— Где ж нам поговорить?

— Да лучше тут, в холле.

— Давай тут, если недолго.

Они пошли по коридору к небольшому холлу, месту встреч курильщиков. Там стояли низкие кресла, два столика с пепельницами, по углам — пальмы, на одной висела табличка: «Не бросайте окурков в вазоны». Они не сели, стояли под пальмой: Геннадий ломал пальцы — видно, волновался.

— Не знаю, как начать. Вот так… Я вам не чужой человек. Иван Васильевич, от моей работы зависит счастье нашей молодой семьи. Может быть, ошибся, что пошел сюда. Но ведь я не сам просил. И мне здесь нравится. Перспектива есть, если б поддержали. Но кто-то уже начинает плести интриги. Сперва все шло хорошо. Сам Валентин Адамович хвалил. Я старался. А тут вдруг заведующий лабораторией стал цепляться. Начались придирки. Я молодой инженер, могу ошибиться. Но разве так надо растить молодых? Сегодня в приказ попал. Предупреждение. Сразу предупреждение! За месяц. Я же знаю, как это делается. Предупреждение, потом — выговор. А там — будь здоров. И никакой профсоюз, никакой суд не спасет. Поговорите, пожалуйста, с Валентином Адамовичем. Попросите… Он слово скажет…

Иван Васильевич отступил на шаг, как бы для того, чтобы лучше разглядеть уже довольно солидную фигуру в модном костюме: Геннадий купил себе новый костюм, перейдя в институт, чтоб быть на уровне молодых ученых.

— Ты помнишь наш разговор, мою… не совет, нет… просьбу?

Что-то изменилось в лине у Геннадия. Иван Васильевич не сразу даже понял, что это все те же отвратительные черты самоуверенности, превосходства. Зять воровски оглянулся: нет ли кого поблизости?

— Вам же выгодно, чтоб я здесь прижился. Могу, если надо, такие фактики подобрать…

— Пошел вон! — крикнул Иван Васильевич на весь этаж.

Геннадий мгновенно смылся — знал характер тестя. Антонюка даже затрясло всего. Было ощущение, словно плюнули в душу. Желая помочь старому другу, коллективу, партийным органам, занимался он этой проверкой. Спорил, ссорился. Но не собирал «фактики». «А ты!.. Чуть задели тебя, указали, видно, на нерадивость, и ты готов собирать «фактики». Нашел себе кадр, Валентин Адамович! Можешь радоваться. Или ты уже сам раскусил его и дал команду выжить? Все равно это не делает тебе чести».


Читать далее

Иван Петрович Шамякин. Снежные зимы
О месте человека в жизни 09.04.13
Глава I 09.04.13
Глава II 09.04.13
Глава III 09.04.13
Глава IV 09.04.13
Глава V 09.04.13
Глава VI 09.04.13
Глава VII 09.04.13
Глава VIII 09.04.13
Глава IX 09.04.13
Глава X 09.04.13
Глава XI 09.04.13
Глава XII 09.04.13
Глава XIII 09.04.13
Глава XIV 09.04.13
Глава XV 09.04.13
Глава XVI 09.04.13
Глава XII

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть