Онлайн чтение книги Собор
VIII

Внезапно состояние несколько меланхолического покоя, в котором Дюрталь с тех пор, как поселился в Шартре, так и оставался, оборвалось. Разом нахлынула и поселилась тоска, черная тоска, не позволявшая ни работать, ни читать, ни молиться; такая тоска до того лишает сил, что вы не знаете, что делать, куда податься.

Долгие, мрачные дни он влачил в библиотеке, перелистывая какой-нибудь том, закрывая его, открывая другой, глядел туда и не понимал ни слова; потом он пытался убежать от тяжести пустых часов, выходя из дома, и наконец решился поближе познакомиться с Шартром.

Он нашел в нем глухие переулочки, головокружительные спуски, как, например, с холма Святого Николая, где от верхнего города стремительно сбегает череда ступенек; дальше начинался бульвар Дочерей Божьих с аллеями, обсаженными деревьями, совсем безлюдный, стоивший того, чтобы на нем задержаться. От площади Друэз выходишь на мостик там, где соединяются два рукава Эры; справа, над поворотом речки, над ветхими домишками, толпящимися вдоль берега, шел вверх Старый город, над которым воздымался собор; слева, вдоль набережной, напротив забора из больших тополей, овевавших строй водяных мельниц, лесопилок и лесных складов, устраивались прачки, стоя на коленях в коробах, выстланных соломой; вода вокруг них пенилась, чертила чернильные круги, которые пролетавшие птички кропили прозрачными капельками с крыл.

Этот рукав реки протекал по рвам старых городских стен, окружал нижнюю часть Шартра и был оторочен с одной стороны деревьями проспекта, с другой лабиринтом хибарок и садиков, сбегавших до самой Эры, через которую на другой берег были перекинуты дощатые мостики на сваях и подвесные чугунные.

Возле же ворот Гийом стояли, поднимая кверху зубчатые пироги башенок, дома, словно задравшие рубахи, подобно бездельникам, что в прежние времена валялись около парижской богадельни; видны были распахнутые подполья у самой воды, мощенные плитами погреба, в глубине которых в темничном сумраке различались ступени каменной лестницы; если же перейти горбатый каменный мостик ворот, на своде которых сохранились еще желоба для подъемной решетки, которую некогда закрывали на ночь, прекращая доступ в эту часть города, попадешь к другому рукаву речки, и здесь омывающей подножья зданий, игриво прячущейся во дворах, лениво текущей вдоль стен — и тотчас неотвязно вспоминалась другая речушка, очень похожая, цвета отвара из ореховой кожуры, кипящая пузырьками; это воспоминание об унылой Бьевре подкреплялось, усиливалось резким и грубым, горячим и словно чуть уксусным запахом дубилен, дымившимся над соком мушмулы с мякотью, что наполнял русло Эры. Теперь в Париже Бьевра забрана в трубу, а здесь она, казалось, вырвалась из темницы, убежала из столицы на свежий воздух сюда, к улицам Сукновальной, Дубильной, Скотобойной, где только и теснились что мастерские кожевников да фабрики торфяных брикетов.

Правда, в этом городе не было парижского пейзажа, тревожного и скупого, трогающего выражением немого страдания; впечатление от этих улиц было гораздо проще: город больной, город бедный. Бьевре-второй не хватало очарования истомленности, грации увядающей парижанки; не было в ней прелести, составленной из жалости и раскаяния, не было очарования вырождения…

Но только по этим улочкам, завивавшимся спиралью вокруг холма, над которым высился собор, и было действительно любопытно ходить в Шартре.

Там Дюрталю не раз удавалось уйти от самого себя, мечтать над усталой, унылой водой и забывать о собственном отчаянье; потом наступило утомленье и от упорных прогулок все по одному кварталу, и он принялся бродить по городу из конца в конец, пытался доставить себе удовольствие, глядя на ветхие жилища, на башенки домов королевы Берты и Клода Юве, на другие здания, пережившие катастрофы веков, но изучение этих руин, отмеченных расчетливым энтузиазмом путеводителей, ненадолго захватило внимание Дюрталя; тогда он стал искать рассеянья в храмах. Хотя собор подавлял все вокруг себя, церковь Святого Петра, бывшая аббатская бенедиктинского монастыря, превращенная в казарму, великолепием витражей с портретами епископов и аббатов с посохами в руках, сурово глядевших на вас, заслуживала того, чтобы в ней задержаться. Необычайны были и окна, сильно пострадавшие от времени: стрельчатые проемы с прозрачными стеклами рассекались лезвиями мечей без острия, и на этих прямоугольных клинках на ясном бесцветном фоне ярко выделялись пламенеющие одежды святых Бенедикта и Мавра, апостолов и Пап, прелатов и подвижников.

Поистине самые прекрасные витражные мастерские в мире находились в Шартре, и каждый век накладывал на его святилища свою горделивую печать: XII, XIII и даже XV — в базилике, XIV — в церкви Святого Петра; в церкви Сент-Эньян, где своды размалеваны живописцами нашего времени в тона пряников с анисом, сохранилось и несколько образцов (к несчастью, рассеянных и переставленных в полном беспорядке) стекол, расписанных в XVI веке.

Дюрталь убил в этих церквах несколько дней, но затем интерес к их изучению пропал и сплин вернулся пуще прежнего.

Аббат Плом, чтобы развлечь писателя, вывез его за город, но Бос настолько однообразен и плосок, что даже дорожного происшествия не могло случиться. Тогда аббат повел его на прогулки в другие районы города. Иногда кое-какие памятники обращали на себя их внимание — скажем, дом смирения на улице Святой Терезы рядом с Дворцом Правосудия. Конечно, эти здания были не слишком внушительны, но происхождением своим могли давать толчок старым мечтам. В стенах тюрьмы, высоких и строгих по форме, четких и аккуратных на вид, было нечто напоминавшее стены монастыря, выстроенного кармелитами, и действительно это здание некогда населяли монахини молитвенного ордена. Дальше в нескольких шагах была видна бывшая обитель якобинцев, ставшая материнской для большой шартрской общины милосердных сестер апостола Павла.

Аббат Плом сводил Дюрталя в этот монастырь, и у него осталось радостное воспоминание о прогулке на ветру вокруг старых стен. Монахини сохранили обходную дорогу, тянувшуюся длинной узкой аллеей, с обоих концов выводившей к статуе Мадонны: с одной стороны, Непорочного Зачатия, с другой — Богоматери с Младенцем. Эта аллея, посыпанная речной галькой и обсаженная цветочными лужайками, с одной стороны шла вдоль стен аббатства и новициата, с другой же нависала над бездной, затем ныряла в широкую улицу Холма Угольщиков, продолжавшуюся улицей Короны; за ними убегали газоны садов Сен-Жан, колея железной дороги, рабочие хибарки, монастыри…

— Гляньте-ка, — говорил аббат, — вон там, за насыпью Западной линии, обитель сестер Божьей Матери и кармелиток, а здесь, ближе к нам, по сю сторону путей, живут полусестры ордена Бедных…

Монастырей в городе вообще было множество: в общежитиях вокруг Шартра жили сестры Визитации{47}, сестры Провидения, сестры Благопомощницы, инокини Сердца Христова. Гул молитв доносился отовсюду, благовонным дымом благих душ поднимался над городом, где во славу Божию не читали ничего, кроме сводок цен на зерно и котировок лошадиных рынков, по известным дням собиравших в кафе на площади всех окрестных барышников.

Кроме прогулки у стен, монастырь апостола Павла нравился еще покоем и чистотой. В тихих коридорах виднелись спины монахинь, пересеченные белыми треугольниками накидок, слышалось пощелкивание больших черных четок на медных цепочках, стукавшихся о подвешенные к поясу связки ключей. Монастырская церковь отдавала своим временем — веком Людовика XIV, — была чересчур холодна от золота и чересчур блестела навощенным паркетом, но имела одну интересную деталь: у входа вместо стен стояли стекла — не зеркала, а цельные стекла, так что зимой больные могли в теплом помещении сидеть у стеклянной перегородки, смотреть, как совершается служба, и слушать солемское хоральное пение: у монахинь хватило вкуса выучить эти распевы.

Посещение монастыря утешило было Дюрталя, но он поневоле сравнил покойные часы, протекшие в нем, с другими, и город стал ему еще отвратительней: эти жители, эти широкие улицы, пресловутая площадь Эпарс, играющая в маленький Версаль — кругом напыщенные особняки, посередине нелепая статуя Марсо…

И до чего же расслаблен был этот городишко, еле-еле просыпавшийся с восходом солнца и засыпавший с первыми сумерками!

Только раз Дюрталь видел его бодрым: в день интронизации монсеньора Ле Тиллуа де Моффлена. Тут вдруг в гальванизированном городе пробудились самые разные планы, стали собираться установленные корпорации, люди, годами сидевшие по домам, вышли на улицы.

У каменщиков отобрали все шесты для лесов, к их концам привесили голубые и желтые орифламмы[38]Орифламма (от лат. aurea flamma; aurum  — золото, flamma  — пламя) — в средневековой Франции флаг короля, который выбрасывался на копье в критический момент боя., перевязали эти мачты гирляндами хмеля, сшив его шишки между собой белыми нитками.

На этом Шартр утомился и тяжко вздохнул.

Пораженный неожиданным парадом, необычайным призраком оживления, Дюрталь прошел на встречу епископа к улице Сен-Мишель. Там посреди большой площади возвышался гимнастический турник без колец и трапеций в венке из еловых веток, цветов золоченой бумаги; наверху расходился веером пучок трехцветных флажков под расписанным красками щитом. Получилась эдакая триумфальная арка; учащиеся духовных заведений должны были провезти под ней епископскую колесницу.

Процессия направилась за епископом в приют Святого Брикия, где он по многовековой традиции ночевал в день приезда в епархию; она потянулась под мелким дождичком песнопений, прерывавшимся ливневым шумом медной фанфары, громко дудевшей во славу Божию.

Медленно, шаг за шагом кортеж продвигался между стенами толпы, собравшейся на тротуарах; из-за рам, разукрашенных флажками, повсюду гроздьями высовывались лица и свешивались по пояс обрезанные подоконниками тела.

Впереди, за тяжелыми спинами разодетых швейцарцев, двумя лентами во всю ширину извилистых улиц проходили девочки из монастырских школ в ярко-синих платьях и белых вуалях, за ними делегации монахинь всех орденов, пребывавших в департаменте Эры; сестры Визитации из Дрё, дамы Сердца Христова из Шатодена, сестры Непорочного Зачатия из Ножана-ле-Ротру, послушницы затворнических обителей в самом Шартре, далее сестры святого Винцента де Поля и клариссы{48}, резко выделявшиеся на фоне черных одежд других инокинь своими рясами, голубовато-серыми и землисто-бурыми.

Но любопытней всего было разнообразие головных уборов.

Одни носили чепчики мягкие, гладкие; другие — гофрированные и накрахмаленные хитроумными составами; лица одних были видны лишь через белую трубку, у других же, напротив, выдавались вперед из овальной плоеной рамки, зато на затылке у них возвышались пирамиды из жесткого полотна, отглаженные тяжелыми утюгами. Глядя на пространство, усеянное монахинями, Дюрталь припомнил вид парижских крыш, где печные трубы выглядят так же, как чепцы на этих черницах и жандармские шляпы на этих швейцарцах.

Позади же вереницы темных юбок гремели горнами багряные одежды соборного хора. Дети шли, потупив глаза, скрестивши руки на красных пелеринках, отороченных горностаем, а за ними, в нескольких шагах перед другими группами, ярко светились две белые рясы с капюшонами: ряса пикпюсианца и ряса трапписта, капеллана малой траппистской обители в Кур-Пейтраль.

Наконец, топали черной массой большая шартрская семинария и малая сен-шеронская, за ними духовенство, а далее на белоснежной колеснице под малиновым бархатным балдахином с пучками белоснежных перьев по углам шествовал, в митре и с посохом, монсеньор Ле Тиллуа де Моффлен.

Едва епископ благословил улицу, восстали неизвестные Лазари, воскресли неведомые мертвецы. Его Преосвященство превзошел в чудотворстве Христа: расслабленные старцы, горбившиеся в креслах на пороге у дверей или возле окошек, на мгновенье оживлялись и находили в себе силы перекреститься! Люди, которых многие годы уже и в живых едва числили, чуть ли не улыбались. Изумленные очи престарелых младенцев следили за лиловым крестом, очерченным в воздухе перчаткой прелата. Шартр, бывший некрополем, превращался в родильный дом; в порыве радости город возвращался в детство.

Но как только проехал епископский балдахин, все переменилось. Дюрталь в ужасе застонал. Началось нечто безумное.

За епископом тянулся Двор чудес; покачиваясь на дрожащих ногах, проходила колонна старых хрычей, одетых словно в обноски из морга; они держали друг друга под руки, опирались друг на друга. На них, вместе с ними, сопровождая все их движения, болталось всякого платье из лавок старьевщика двадцатилетней давности; штаны с клапанами, брюки расклешенные, панталоны с буфами и в обтяжку, из тонких и тянущихся материй никак не хотели доходить до ботинок, открывали ноги, так что мелькали штрипки, похожие на мелких паразитов, из-под носков как будто выползали чернильно-черные червячки; пиджаки на стариках были лысые, выцветшие, кроенные из бильярдного сукна, из потертого брезента, из обрезков парусины, рединготы как будто из толя, лоснящиеся на локтях и пониже спины, жилеты бутылочно-зеленые в цветочек на толстых белых пуговицах; но все это еще ничего — поистине потрясающей, превосходящей всякое воображение, по-настоящему безумной была коллекция шляп на макушках этих оборванцев.

Здесь собрали все образцы исчезнувших, затерявшихся во мраке лет головных уборов; самые заслуженные ветераны носили цилиндры-муфты и цилиндры-трубы, другие выставляли напоказ белые цилиндры, подобные опрокинутым ночным горшкам или большим пробкам с дыркой внизу; еще некоторые украшались фетровыми шляпами, похожими на греческие губки, мохнатыми колючими боливарами, котелками с плоскими полями, подобными пирогам на тарелке; были, наконец, такие, что гордились шапокляками, вздувавшимися и складывавшимися гармошкой, а каркас их просвечивал сквозь шелк.

Эти бредовые раскладушки превосходили всякое вероятие. Были среди них очень высокие, вверху расходившиеся шире, как кивера наполеоновских вольтижеров, были и очень низкие, завершавшиеся широкими культяпками, блинами, как у русских шапок, или похожие на детские горшки.

А из-под этого шляпного бедлама гримасничали морщинистые старческие лица с жидкими колбасками бакенбард по щекам и щеточками усов на губах.

Глядя на такой карнавал инвалидов, Дюрталь содрогнулся от неудержимого смеха, но вскоре осекся: он увидел двух нищенствующих полусестер, сопровождавших этот лицей ископаемых, и все понял. Одежду на этих людей собирали как милостыню, для них выгребали из чуланов то, чего никто уже не носил, и, если это понять, нелепость их костюма становилась трогательной: сестрам, должно быть, пришлось нелегко пустить в дело эти отходы благотворительности, а старые дети, не слишком сведущие в модах, задирали нос от гордости, что их так нарядили.

Дюрталь прошел вместе с ними до собора. Дойдя до маленькой площади, кортеж, подхваченный порывом ветра, понесся вперед, вслед за хоругвями, надувшимися, как паруса, и увлекавшими за собой людей, цеплявшихся за древки. Наконец народ кое-как втиснулся в храм. Мощный органный поток разнес по базилике Te Deum. В этот миг казалось, что церковь, вознесенная великолепным песнопением, отчаянным броском взлетела в воздух и поднималась все выше; отовсюду доносилось эхо победного гимна, столько раз звучавшего под ее сводами; ныне единственный раз музыка была в согласии со строением, говорила на языке, знакомом собору с детства.

Дюрталь забылся в восторге. Ему казалось, что Божья Матерь в огнистых витражах улыбалась, взволнованная звуками, которые Ее возлюбленные святые создали, чтобы раз и навеки заключить в одной мелодии и в неповторимом тексте рассеянные по миру хвалы верующих, несказанную радость народных множеств.

Но вдруг упоенье схлынуло: Te Deum окончился; в трансепте раздались барабанная дробь и звон рогов. Покуда шартрский духовой оркестр сотрясал стены своими снарядами, он удрал, чтобы вздохнуть подальше от толпы, не заполнившей, впрочем, неф целиком, а после церемонии побывал еще на процессии корпораций, наносивших прелату визиты в епископском дворце.

Тут-то он повеселился без всякого стыда. Двор перед зданием наполнился священством; группы викариев и кюре, избранных собраниями старейшин архидиаконств Шартрского, Шатоденского, Ножанского, Дрёсского, прошли за решетку парадных ворот и толпились теперь вокруг зеленого газона.

Власти предержащие в городе, ничуть не менее смешные, чем пенсионеры нищенствующих полусестер, широким потоком вливались туда же, расталкивая на аллеях духовенство — паноптикум первейшего разбора! Ползли люди-чудища, проходили головы в виде яиц и пушечных ядер, серия лиц, искаженных кривыми зеркалами, видимых через бутылку, вырвавшихся на волю из фантастических альбомов Редона{49}: музей ходячих монстров! Тупая привычка к однообразным ремеслам, передававшимся в мертвом городе от отца к сыну, замораживала лица, а праздничная веселость этого дня прививала к их наследственной уродливости еще и нелепость.

Воздух наполнился всеми черными одеждами города Шартра. Одни, времен Директории, обволакивали шею, подползали к самому затылку, вздувались пузырем, охватывали голову до ушей. Другие, напротив, в комодах сели, их короткие рукава чуть не лопались, сжимая подмышки хозяев, а те и пошевелиться не смели.

Над собравшимися витал запах бензина и камфары: так воняли костюмы, которые супруги магистратов только нынешним утром достали из хранилищ и протерли. В тон были и огромные цилиндры. В шкафах они сами собой подросли и, колоссальные, высились на головах; из-под их картонных колонн пробивалась реденькая травка волос.

Все эти люди общались, поздравляли друг друга, пожимали друг другу руки в белых перчатках, отчищенных керосином, оттертых ластиком и хлебным мякишем. Вдруг в толпе духовных и светских лиц произошло движение; все выстроились, сняв шляпы, перед старым ландо похоронного вида, запряженным полудохлой клячей с каким-то мужиком на козлах: лица кучера не было видно под зарослями, торчавшими на щеках и изо рта, из ушей и из носа. Повозка остановилась у крыльца; из нее вышел толстяк, надутый, как пузырь, втиснутый в шитый серебром мундир, а за ним господин потоньше в сюртуке с синими и голубыми нашивками; все поклонились господину префекту, прибывшему со свитой из трех советников префектуры.

Начальники приподняли треуголки с плюмажами, кое с кем обменялись рукопожатиями и скрылись в передней. Вслед за ними тотчас явилась и армия, представленная кирасирским полковником, артиллерийским офицером, несколькими пехотными унтерами в красных штанах и жандармом.

И вот все; через час после приема утомленный город уснул, не найдя даже сил убрать флаги; Лазари вернулись во гробы, воскресшие старцы вновь пали замертво; улицы опустели; Шартр на многие месяцы изнемог от излишеств этого дня и залег.

— То-то захолустье, то-то дыра! — восклицал Дюрталь.


Бывало, по вечерам ему надоедало сидеть, зарывшись в книги, или высиживать часы в храме, слушая, как каноники у клироса лениво перекидываются мячиками псалмов, ворчливо отбивая каждый стих на другую сторону, и он после ужина выходил выкурить сигарету на площадь. В Шартре восемь вечера — все равно что в другом городе три часа ночи: все погашено, все закрыто.

Духовенство, торопясь отойти ко сну, уже в семь часов запирало Приснодеву на замок. В соборе ни молитв, ни благословений — ничего. Тех мигов, когда преклоняешь колени в полумраке и веришь, что Матерь наша ближе, реальнее подошла к тебе, тех минут доверья, когда не так страшно поведать ей о своих ничтожных скорбях — ничего этого в шартрском храме не было. О, ночей напролет в молитве тут не проводили!

Войти в храм Дюрталь не имел возможности, но мог бродить вокруг. Еле освещенный неверным светом редких фонарей по углам площади, собор принимал необычайный облик. Его порталы зияли пещерами, полными мрака, а наружная стена храма, от башен до апсид, с еле проглядывающими в темноте контрфорсами и аркбутанами, высилась, как утес, источенный невидимым морем. Казалось, будто перед тобой гора с вершиной, изломанной бурями, а внизу проточенная исчезнувшими океанами, изрытая глубокими гротами; подойдя же ближе, различишь в темноте неясные обрывистые тропы вдоль утеса, террасами петляющие между скал; кое-где на этих черных дорогах возникали в лунных лучах белеющие статуи епископов, тревожные, словно призраки этих руин, благословляющие проходящих воздетыми каменными перстами.

Прогулка вокруг собора, легкого и летучего днем, во мраке же тяжелевшего и становившегося грозным, никак не могла рассеять меланхолии Дюрталя.

Вид пробоин, оставленных молнией, и пещер, покинутых зыбями, погружал его в новые раздумья и в конце концов возвращал к себе, так что из блужданий мысли он приходил вновь к своим собственным развалинам — вновь и вновь исследовал свою душу и пытался немного привести в порядок мысли.

Тоска хоть волком вой, размышлял он, а отчего? Анализируя свое состояние, он приходил к такому выводу: моя тоска не простая, а двоякая, а если и не совсем двоякая, то в ней есть две весьма различные части. Есть тоска от самого себя, не зависящая от окружения, жилища, чтения, а есть совсем особенная, местная, шартрская тоска.

Тоска от себя — куда ж от нее деваться! Мне надоело до смерти следить за собой, пытаться угадать секрет своих просчетов и недовольств. Как подумаю о своей жизни, так приду только вот к чему: прошлое мне представляется ужасным, настоящее слабым и унылым, будущее же меня устрашает.

Он прервался и продолжил мысль: в первые дни здесь я обольщался мечтами, возбужденными этим собором. Думал, он станет реактивом моей жизни, населит пустыню, которую я ощущал в себе, словом, станет подмогой в этой провинциальной атмосфере. Но — я заблуждался. Да, он все еще нависает надо мной, еще обволакивает меня теплым сумраком своей крипты, но я уже рассуждаю, уже разбираю его детали, уже пытаюсь говорить с ним об искусстве и теряю в этих разысканиях безотчетное чувство его среды, молчаливое очарование целого.

Теперь меня возбуждает не столько его душа, сколько тело. Я пожелал изучить археологию — презренную анатомию зданий, по-человечески влюбился в его очертания: божественное бежало от меня, оставив место земному. Увы, я пожелал увидеть, и вот я проклят: вновь и вновь вечный символ Психеи{50}!

А потом… вот еще: нет ли в этом унылом утомлении вины и аббата Жеврезена? Он предписал мне частое причащение и тем истощил для меня мирную, но отвлекающую силу Святых Даров; самый очевидный результат такого режима в том, что душа моя рухнула плашмя и не имеет сил подняться.

Нет-нет, подумал он, помолчав, это я все роюсь в вечном своем превозношении, в неустанных сомнениях; вот и к аббату я опять несправедлив. Он же не виноват, что от частого повторения причащение мое сделалось холодно; я ищу от него приятных ощущений, а надо было прежде убедить себя, что такое желание недостойно, что, именно потеряв теплоту, причащение стало лучше, большей заслугой. Да, сказать-то так легко, но где найдешь католика, который холодное причащение предпочтет горячему? Среди святых, конечно, но ведь и святые страдают! Ведь так естественно просить у Бога немножко радости, ожидать от союза с Ним, что Он позовет тебя ласковым словом, знаком, чем-то неуловимым, показывая, что думает о тебе!

Как ни трудись, нельзя переживать без боли мертвое вкушение живых опресноков! И нелегко признать, что Господь не без причины не показывает нам, от каких скорбей хранят и куда ведут нас Его Дары, ибо иначе мы могли бы остаться без обороны против нападений себялюбия и приступов тщеславия, без укрытия от себя самих.

В общем, какова бы ни была тому причина, в Шартре мне не лучше, чем в Париже, заключил он. И когда подобные рассуждения, особенно по воскресеньям, осаждали его, он жалел, что дал аббату увлечь себя в эту провинцию.

В Париже в этот день он хотя бы мог занять время, посещая богослужения. Утром можно было бы побывать на мессе у бенедиктинок или в Сен-Северене, а вечером отслушать вечерню и повечерие в Сен-Сюльписе.

А здесь нет ничего, хотя где же и подобрать лучше исполнителей для грегорианского обихода, как не в Шартре?

Если не считать нескольких лающих басов, которых совершенно необходимо выгнать вон, здесь есть обильный сноп чистых звуков, певческая школа для сотни детей, которые чистыми голосами могли бы развить широкие мелодии древних хоралов.

Но идиот капельмейстер в этом злосчастном соборе использовал как литургические распевы набор площадных мотивчиков; по воскресеньям он их отпускал на свободу, чтобы скакали макаками по столбам и по сводам. И к этому-то музыкальному обезьяннику приноравливали невинные голоса певчих! К несчастью, в Шартре было решительно невозможно бывать на воскресной мессе.

Другие службы были не лучше, так что слушать вечерню Дюрталю приходилось в нижнем городе, в церкви Божьей Матери у Пролома — капелле, где священник, друг аббата Плома, ввел солемское пение и с великим терпением составил небольшую команду певчих из верующих рабочих и набожных детишек.

Голоса у них, особенно у мальчишек, были так себе, но все-таки настоятель — искушенный музыкант — подогнал и отшлифовал их и, в общем, ему удалось утвердить бенедиктинское искусство у себя в храме.

Вот только храм этот был до того безобразен и до того неудачно украшен картинами, что нельзя было в нем находиться, не закрывая глаз!

И, качаясь в зыби размышлений о душе своей, о Париже, о причащении, о музыке, о Шартре, Дюрталь в конце концов переставал соображать, где он и что он.

Впрочем, иногда ему выдавалась минутка покоя, и тогда он самому себе удивлялся, самого себя не понимал.

Я жалею о Париже? — думал он. — С какой стати, разве та моя жизнь хоть чем-нибудь отличалась от здешней?

Разве там храмы, взять для примера хоть собор, не опоганены кощунственными попевками так же, как и собор в Шартре? Притом же я почти не выходил гулять по роскошным улицам, да и в гостях, собственно, бывал только у аббата Жеврезена с г-жой Бавуаль — так к ним я и здесь хожу, даже чаще прежнего. А кроме того, на новом месте я обрел такого ученого и любезного приятеля, как аббат Плом, — чего же еще надо?

В одно прекрасное утро, совершенно неожиданно для него, все объяснилось. Он очень ясно понял, что шел по неверному пути, а теперь нечаянно попал на нужный след.

Чтобы разобраться, почему он все хочет не знамо чего, по какой непонятной причине ему всегда не по себе, надо было только, припоминая свою жизнь, дойти до обители траппистов. В общем, все шло оттуда. Остановившись в этой высшей точке своего попятного хода, он мог, словно с моста, единым взглядом охватить, как с той поры, когда он оставил обитель, года спускались по склону. И ныне в накренившейся панораме прожитых дней Дюрталь видел вот что.

С самого возвращения в Париж влечение к монастырскому затвору охватило его и не отпускало; мечта уйти от мира и жить в тихом уединении близ Бога преследовала его неотступно.

Конечно, выражалась она только в бесплодных пожеланьях и сожаленьях: Дюрталь прекрасно знал, что для заточения у траппистов и тело его недостаточно крепко, и душа не довольно тверда, но, вылетев с этого трамплина, воображенье парило уже в свободном полете, преодолевало препятствия, разносилось волнами мечтаний: он видел себя монахом в нестрогом монастыре какого-нибудь мягкого ордена, где страстно любят литургию и искусство.

Придя в себя, приходилось пожимать плечами и улыбаться обманчивым загадкам, выдуманным в часы унынья, но на смену жалости к себе как к человеку, пойманному на бреде, все равно приходила надежда не совсем потерять все хорошее, что есть в благом обмане, и Дюрталь начинал нестись на другой химере, по его сужденью, более благоразумной, приходя в конце концов к чему-то среднему, к компромиссу, полагая, что идеала легче достигнуть, если урезать его.

Он говорил себе: раз не получится действительной монастырской жизни, то, быть может, удастся сотворить себе ее удовлетворительную иллюзию, если убежать от парижского кавардака и забиться в какую-нибудь дыру.

Тут он замечал, как ошибался, думая, будто принял решение оставить Париж и перебраться в Шартр, сдавшись на доводы аббата Жеврезена и настояния г-жи Бавуаль.

Было ясно, что, не признаваясь в том себе, для самого себя необъяснимо он действовал под наитием своей неотступной любимой мечты. Что такое Шартр, как не та монастырская гавань, не та обитель нестрогой жизни, в которой он полагал сохранить себе всю свободу и не отказаться от благосостояния? Так или иначе, разве это не было пастбище, предложенное ему взамен недостижимого затворничества, не тот последний спокойный приют, к которому он стремился, вернувшись от траппистов, если только перестать требовать слишком много?

А между тем ничего не свершилось; то же впечатление, будто он не на своем месте, испытанное в Париже, сохранялось и в Шартре. Он чувствовал себя на кочевье — словно летел и присел на ветку, словно не жил дома, а задержался в меблированных комнатах, откуда рано ли, поздно придется съезжать.

Словом, он обманывал себя, воображая, будто уединенную комнату в тихой округе можно уподобить келье. Набожная жизнь в провинциальной атмосфере не имела ничего общего с монастырским окруженьем; никакой полуобители в реальности не существовало.

Когда он убедился наконец в этой неудаче, сожаленья его стали еще сильнее, и боль, бывшая в Париже смутной, затаенной, в Шартре дала себя знать ясно, отчетливо.

Началась беспрестанная борьба с самим собой.

Он спрашивал совета у аббата Жеврезена, но тот лишь улыбался и обращался с ним так, как обращаются в новициате или семинарии с молоденьким послушником или студентом, признавшимся в сильной меланхолии и непроходящем утомлении. Там прикидываются, что беду его всерьез не принимают, говорят, что и все его товарищи терпят такие же искушения, те же потуги, и отсылают утешенным, хотя с виду над ним просто посмеялись.

Но через какое-то время эта метода перестала действовать. Тогда аббат вступил с Дюрталем в поединок; однажды в ответ на стенанья своего пациента он сказал:

— Это кризис, который надо перенести, — и после паузы небрежно добавил: — А сколько их еще будет!

Дюрталь на эти слова вскипел, однако аббат загнал его в угол, показывая, как нелепы его боренья.

— Вас преследует наважденье монашеской жизни — так что же вам мешает ее испробовать? Почему вы не заточите себя у траппистов?

— Вы же знаете, что я недостаточно крепок, чтобы вынести такой образ жизни!

— Ну так станьте живущим при монастыре, поселитесь в Нотр-Дам де л’Атр вместе с господином Брюно.

— Нет-нет, ни в коем случае! Жить при траппистской обители — это тот же Шартр, это среднее состояние, ни то ни сё! Господин Брюно ведь так и останется вечным гостем, никогда не став монахом. В общем-то, он терпит только недостатки общежительного устава без его преимуществ.

— Но монастыри бывают не только траппистские, — ответил аббат. — Станьте бенедиктинцем-чернецом или живущим в такой обители. Устав у них положен нестрогий; будете жить в мире ученых и писателей, чего вам еще и желать?

— Не спорю, однако…

— Однако что?

— Но я же их совсем не знаю!

— Познакомиться с ними проще простого. Аббат Плом очень дружен с насельниками Солема. Он даст вам в этот монастырь какие угодно рекомендации.

— О! надо подумать… я поговорю с аббатом, — сказал Дюрталь, встал и раскланялся со старым священником.

— Друг наш, одолевает вас лукавый! — бросила словечко г-жа Бавуаль, слышавшая мужской разговор из соседней комнаты, дверь в которую не была закрыта.

Она вошла с молитвенником в руках и продолжала, глядя на Дюрталя, приподняв очки:

— Вы что ж, думаете: перенеся душу в другое место, вы ее перемените? Ваше уныние не в воздухе, не вокруг вас: оно в вас; честное слово, послушать вас, можно поверить, будто, переехав из одного города в другой, можно убежать от собственных настроений, избавиться от них? Это же совсем не так — спросите батюшку…

Когда же Дюрталь, смущенно улыбнувшись, ушел, она спросила аббата:

— Так что же с ним на самом деле?

— Искушение сухосердием сокрушает его, — отвечал священник. — Испытание над ним творится мучительное, но не опасное. Пока он не теряет влечения к молитве и не пренебрегает никакими церковными заповедями, все в порядке. Это пробный камень, дающий возможность понять, от Бога ли такое влечение…

— Но может быть, батюшка, все-таки надобно как-то помочь ему?

— Я ничего не могу сделать, только молиться за него.

— И вот еще: нашего друга так уж приворожили монастыри; может, вам бы стоило послать его туда?

Аббат замахал руками.

— Сухосердие и мечтания, которые оно порождает, — еще не знак монашеского призвания. Скажу больше: в обители они скорее усилятся, чем ослабеют. И с этой точки зрения монашеская жизнь может быть ему вредна… а впрочем, дело же не только в этом… вот же еще что важно… Да и как знать?

Он помолчал и промолвил:

— Все может быть, дражайшая госпожа Бавуаль. Подайте-ка мне шляпу, пойду поговорю о Дюртале с аббатом Пломом.


Читать далее

В. Каспаров. Камень, кружево, паутина 25.07.15
Жорис Карл Гюисманс. СОБОР. Роман
I 25.07.15
II 25.07.15
III 25.07.15
IV 25.07.15
V 25.07.15
VI 25.07.15
VII 25.07.15
VIII 25.07.15
IX 25.07.15
X 25.07.15
XI 25.07.15
XII 25.07.15
XIII 25.07.15
XIV 25.07.15
XV 25.07.15
XVI 25.07.15
001 25.07.15
002 25.07.15
003 25.07.15
004 25.07.15
005 25.07.15
006 25.07.15
007 25.07.15
008 25.07.15
009 25.07.15
010 25.07.15
011 25.07.15
012 25.07.15
013 25.07.15
014 25.07.15
015 25.07.15
016 25.07.15
017 25.07.15
018 25.07.15
019 25.07.15
020 25.07.15
021 25.07.15
022 25.07.15
023 25.07.15
024 25.07.15
025 25.07.15
026 25.07.15
027 25.07.15
028 25.07.15
029 25.07.15
030 25.07.15
031 25.07.15
032 25.07.15
033 25.07.15
034 25.07.15
035 25.07.15
036 25.07.15
037 25.07.15
038 25.07.15
039 25.07.15
040 25.07.15
041 25.07.15
042 25.07.15
043 25.07.15
044 25.07.15
045 25.07.15
046 25.07.15
047 25.07.15
048 25.07.15
049 25.07.15
050 25.07.15
051 25.07.15
052 25.07.15
053 25.07.15
054 25.07.15
055 25.07.15
056 25.07.15
057 25.07.15
058 25.07.15
059 25.07.15
060 25.07.15
061 25.07.15
062 25.07.15
063 25.07.15
064 25.07.15
065 25.07.15
066 25.07.15
067 25.07.15
068 25.07.15
069 25.07.15
070 25.07.15
071 25.07.15
072 25.07.15
073 25.07.15
074 25.07.15
075 25.07.15
076 25.07.15
077 25.07.15
078 25.07.15
079 25.07.15
080 25.07.15
081 25.07.15
082 25.07.15
083 25.07.15
084 25.07.15
085 25.07.15
086 25.07.15
087 25.07.15
088 25.07.15
089 25.07.15
090 25.07.15
091 25.07.15
092 25.07.15
093 25.07.15
094 25.07.15
095 25.07.15
096 25.07.15
097 25.07.15
098 25.07.15
099 25.07.15
100 25.07.15
101 25.07.15
102 25.07.15
103 25.07.15
104 25.07.15
105 25.07.15
106 25.07.15
107 25.07.15
108 25.07.15
109 25.07.15
110 25.07.15
111 25.07.15

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть