ПИСАТЕЛЬ У СЕБЯ ДОМА

Онлайн чтение книги Собрание рассказов
ПИСАТЕЛЬ У СЕБЯ ДОМА

Роджер Хоуэс, полнеющий добряк неприметной наружности лет сорока от роду, в качестве специалиста по рекламе приехал откуда-то из долины Миссисипи в Нью-Йорк, там женился, стал писать романы, опубликовал книгу, купил дом в Виргинской долине и никогда больше не возвращался в Нью-Йорк, даже проведать друзей. Пять лет прожил он с женой Энн и двумя ребятишками в старом кирпичном доме, куда старые дамы приезжали или на чашку чаю, или за ним присылали пролетку, или же со слугами-неграми в пустых (если не считать упомянутых слуг) пролетках отправляли ему черенки и саженцы декоративных кустарников, банки с пикулями либо вареньем и экземпляры его книги с просьбой надписать на память.

Он больше не возвращался в Нью-Йорк, зато время от времени Нью-Йорк наведывался к нему: бывшие знакомые, художники, поэты и им подобные, те, с кем он знался, прежде чем начал зарабатывать на еду в таком количестве что под нее понадобился буфет. Живописцы и писатели, не сумевшие продать ни одной своей книги или картины, — мужчины, которым воротничок порой заменяла борода, и женщины в холщовых халатах, но иногда и без, — этакие изможденные, мечущиеся, хищные фанфароны и авантюристы от Искусства — приезжали, носили его носки и сорочки, а уезжая, оставляли все это под шкафом.

Сперва было попросту трудно им отказывать, теперь же становилось все труднее извещать об их приезде жену. Иногда он и сам не знал заранее. Как правило, они отправляли ему телеграммы в день приезда, — и, как правило, доплатные. Хоуэс жил в четырех милях от деревни, а книга его разошлась не таким тиражом, чтобы обзавестись автомобилем, да к тому же он малость располнел, малость отяжелел, и вот иной раз проходило два-три дня, прежде чем к нему попадала почта. А может, он просто ждал, что почту доставит очередная компания гостей. Года не прошло, как станционный служитель (он же телеграфист, стрелочник и нечто вроде роджерова представителя, все в одном лице) научился распознавать их с первого взгляда. Стоят они себе на платформе, с этаким отсутствующим видом, а глядеть-то им не на что, кроме желтого вокзальчика да хвоста удаляющегося поезда, да гор, где уже смеркается, и тут служитель выходит из своей будки с пачкой писем, посылкой и телеграммой.

— Он живет в долине, отсюда мили четыре будет. Найдете не глядя.

— Кто живет в долине? Куда мили четыре будет?

— Да Хоуэс. Если вы все к нему, то я подумал, может, не сочтете за труд передать ему почту. Даже телеграмма есть.

— Телеграмма?

— Только сегодня получена. Но вот уж два-три дня как он сюда носу не кажет. Вот я и подумал, может, снесете ему.

— Телеграмма? Черт с ней. Давайте сюда.

— Платите сорок восемь центов.

— Так оставьте ее себе. Черт с ней.

Забирают все, кроме телеграммы, и, пройдя пешком четыре мили, попадают к Хоуэсу после ужина. Впрочем, это неважно; все равно женщины, не исключая и миссис Хоуэс — Энн, — слишком взвинчены, чтобы есть. Но спустя день-другой кто-нибудь пришлет за Роджером пролетку, по пути он заедет в деревню и оплатит телеграмму с извещением о том, что гости нагрянут позавчера.

Так вот, с поезда сходит тот поэт в пальтеце небесно-голубого цвета, а из будки тут же вылезает станционный служитель с телеграммой.

— Отсюда к долине мили четыре будет, — говорит он. — Найдете не глядя. Я подумал, может снесете ему телеграмму. Сегодня утречком получена, но он сюда дня два-три не заявлялся. Берите. За нее уплачено.

— Это-то я знаю, — говорит поэт. — Вот черт. Значит, отсюда четыре мили?

— Все прямиком вон по той дорожке. Найдете не глядя.

Итак, поэт взял телеграмму, а служитель и еще двое или трое вышли на порог — может, поглазеть на голубое пальтецо — и смотрели вслед, пока он не скрылся из виду на дороге, ведущей к долине. Служитель фыркнул.

— Четыре мили, — сказал он. — Этому малому все одно, что четыре мили, что четыре шпалы. Но, может, при такой-то хламиде он обернется птицей и перелетит по воздуху.

Об этом поэте Роджер вообще ничего не говорил своей жене Энн, может, потому, что и сам не знал. Так или иначе, она ничего не подозревала, пока поэт, прихрамывая, не вошел в сад, где она срезала цветы к столу, и не заявил, что с нее причитается сорок восемь центов.

— Сорок восемь центов? — сказала Энн.

Он подал ей телеграмму.

— Сразу вскрывать не обязательно, — сказал поэт. — Можете просто вернуть мне сорок восемь центов, а тогда ее даже и не придется вскрывать.

Энн уставилась на него, сжав в другой руке букетик цветов и садовые ножницы, и, в конце концов, его, видно, осенило, что не мешало бы назваться.

— Я Джон Блер, — сказал он. — Сегодня утром я отправил эту телеграмму, желая предупредить о своем приезде. Она обошлась мне в сорок восемь центов. Но теперь я здесь, так что никаких телеграмм не нужно.

Вот так Энн и стоит, сжимая цветы и ножницы, и повторяет «Черт, черт, черт», а поэт ей втолковывает, что надо почаще забирать свою почту.

— Вы же не хотите отставать от событий, — говорит он, а она твердит «Черт, черт, черт», пока он, наконец, не заявляет, что только поужинает у них, а потом вернется пешком в деревню, раз уж его приезд так расстроил.

— Пешком? — сказала она, смерив его взглядом с головы до ног. — Вы — и пешком? Так и пришли из деревни? Не верю. Где ваши вещи?

— Все мое на мне. Две сорочки, а в кармане — запасная пара носков. Ведь ваша кухарка умеет стирать, не так ли?

Она смотрит на него, прижимая к себе цветы и ножницы. Затем предлагает ему войти в дом и остаться там на веки вечные. Но только она не совсем так выразилась. Она сказала:

— Пешком? Чепуха. Где уж вам, такому заморышу. Входите, располагайтесь и отдыхайте.

Потом она разыскала Роджера и велела ему принести с чердака детскую коляску. Но и тут она не совсем так выразилась.

Роджер не упоминал при ней об этом поэте; он ведь и сам еще не получил телеграммы. Может, именно потому Энн задала ему вечером такую головомойку: за то, что он не получил телеграммы.

Супруги были в спальне. Энн расчесывала волосы. Ребятишки проводили лето в Коннектикуте, у родителей Энн. Он у ней священник, отец Энн то есть.

— Ты же прошлый раз говорил, что это — последний. Еще месяца не прошло. Даже меньше, потому что, когда уехала последняя компания, мне пришлось заново лакировать мебель в комнате для гостей: они ведь гасили сигареты о трельяж и подоконники. А в одном из ящиков я обнаружила сломанную расческу — Пинки (так звали кухарку-негритянку) постыдилась бы взять ее в руки — и два носка, даже не парные, из тех, что я своими руками покупала тебе зимой, и один-единственный чулок, — его я сама с трудом узнала, несмотря на то, что он мой. Ты меня уверяешь, будто Бедность сама заботится о бедняках; ну и пусть ее. Но мы-то при чем, разве мы слепые орудия в руках Бедности?

— Он поэт. В последней компании не было поэтов. Никаких поэтов у нас в доме давным-давно не было. Жилище постепенно утрачивает сладкозвучные обертоны и неуловимые нюансы.

— А женщина, которая упорно не желала мыться в ванной? Каждое утро отправлялась на речку, не захватив даже купальника, пока жена Эймоса Крейна (фермера, жившего на другом берегу реки) не шепнула мне, что Эймос не решается пахать нижнее поле. Эти люди совершенно не представляют себе, что такое деревня, сельская местность. Не понимаю я их, точно так же, как не понимаю, чего ради ты обязан обеспечивать им кров и еду…

— Небольшой приступ паники. Ничего, Эймосу это только на пользу. Вывело его из застоя, выбило из привычной колеи.

— На этой колее он шесть дней в неделю добывает хлеб насущный для жены и детей. Хуже другое. Эймос молод. Он, наверное, питал иллюзии относительно женщин, пока перед ним на речке не предстала та тварь в чем мать родила.

— Так вы ж с миссис Крейн в большинстве. — Он посмотрел на затылок жены, на руки, расчесывающие волосы, на нее, возможно, наблюдающую за ним в зеркале, тогда как он об этом не догадывается, будучи творческой личностью и прочее, и прочее. — Но ведь он поэт, а не поэтесса.

— В таком случае он, чего доброго, вовсе не вылезет из ванной. Чего доброго, тебе придется трижды в день подавать ему туда поднос с едой. Откуда у тебя такая непреодолимая тяга пригревать и кормить подобных типов? Неужто не понимаешь, что они считают тебя простофилей? Едят твой хлеб, носят твою одежду и считают нас безнадежными мещанами, оттого что еды у нас хватает на посторонних, да к тому же придурками, оттого что мы раздаем ее направо и налево. А теперь еще этот, в небесно-голубой хламиде.

— Поэзия — довольно-таки изматывающее ремесло. Мне кажется, ты недопонимаешь…

— Да мне-то что. Пусть напялит на себя еще и абажур или сковородку. Что ему от тебя нужно? Совет или всего-навсего стол и квартира?

— Уж, во всяком случае, не совет. За ужином ты могла убедитьмя, какого он мнения о моих умственных способностях.

— Зато свои он продемонстрировал в полном блеске. Во всем доме ему пришлось по душе только одно: пестрая тряпочка на голове у Пинки.

— Совет ему не нужен, — сказал Роджер. — Непонятно, зачем он показывает мне свои стихи. Он ведь не охотник скармливать слонам черную икру.

— А ты, конечно, подхватил его изречение насчет слона. И, конечно, посодействуешь ему, поможешь пробить сборник.

— Что же, там попадаются недурные стихи. И, может быть, увидев напечатанными, он по-настоящему возьмется за дело. За работу. А, может, кто-нибудь настолько его разозлит, что он напишет действительно стоящие стихи. С душой. Она же у него есть. Пусть это будет одна-единственная строфа. Но с душой! Ему бы болтать поменьше, тогда бы его душа успела излиться в стихах. Вот я и подумал: пусть-ка приедет, ведь здесь, чтобы найти слушателя, надо прошагать четыре мили, да и то сначала Эймос должен признать голубое пальто.

— Ага! — сказала Энн. — Значит, ты его пригласил. Так я и знала, хорошо хоть, что ты сознался добровольно. Ложись спать, — сказала она. Сегодня ты не написал ни строчки, и одному господу ведомо, когда теперь напишешь.

Меж тем жизнь шла по-прежнему, налаженно. Ведь ни один поэт, казалось бы, на другого не похож; этот-то, во всяком случае, не был похож ни на кого. Ведь вскоре выяснилось, что Энн вообще не видит этого поэта, почти не видит. Похоже, она просто никогда и не знает, дома ли он, разве что ночью услышит его храп. Поэтому прошли две недели, прежде чем у нее снова накипело на душе. И на сей раз она даже не расчесывала волос.

— Сколько же он у нас — две недели или всего-навсего два года?

Энн сидит за туалетным столиком, но ничего не делает, а ведь каждый муж, даже творческая личность, должен знать, что это — скверный признак. Если вы увидите женщину, сидящую в полуодетом виде перед зеркалом за туалетным столиком и даже не любующуюся своим отражением во время разговора, то пора учуять грозу в воздухе.

— Он здесь уже две недели, но мне совершенно не попадается на глаза, если только я случайно не забреду на кухню, поскольку общество Пинки он предпочитает нашему. В первую же среду вечером, когда у Пинки был выходной, он куда-то исчез, я еще говорила: «Какой такт!» А после я узнала, что он поужинал вместе с Пинки у ее родителей и отправился с ними на молитвенное собрание. То же самое повторилось в воскресенье вечером, потом в прошлую среду, а сегодня (хоть он и утверждает, что у меня нет ни разума, ни воображения) он бы удивился, узнав, что в данную минуту воображение рисует мне небесно-голубую хламиду в деревенской церквушке, битком набитой потными негритосами, будто так должно и быть.

— Но если не обращать внимание на мелкие неудобства, вроде того, что мы никогда не знаем, где наш гость, и что от этой нелепицы и у нас идет голова кругом, то он очень мил. Поучает, наставляет и стушевывается. Я никогда не знаю, дома ли он, разве что услышу стук твоей машинки: ведь это наверняка не ты печатаешь, ты ни строчки не пишешь вот уже две недели… Или два года. Он входит в кабинет, куда детям входить строго-настрого запрещено, тычет пальцем по клавишам машинки, с которой Пинки нельзя даже пыль стирать, отстукивает стихотворение о свободе и швыряет тебе, чтобы ты разобрал и расхвалил. Как бишь он выразился?

— Повтори сама. У тебя так прекрасно получается!

— Швыряет тебе, как будто… будто… Погоди, вспомнила: как будто скармливает слону черную икру, и спрашивает: «Пойдет?» Нет того, чтоб спросить: «Хорошо ли?» Или: «Вам нравится?» Просто: «Пойдет?» А ты…

— Продолжай. Мне тебя не перещеголять.

— А ты внимательно прочитываешь. Может быть, стихи каждый раз одни и те же, не знаю; недавно мне из авторитетнейшего источника стало известно, что я недостаточно сообразительна, чтобы самостоятельно знакомиться с поэзией. Ты внимательно прочитываешь, после чего говоришь: «Должно пойти. Марки вон в том ящике».

Она отошла к окну.

— Да, я еще недостаточно развита, чтобы схватывать на лету, — так я стихов не пойму. Мне их надо разжевывать, когда у него есть время, на веранде, после ужина, если у Пинки в церкви не намечается молитвенное собрание. Свобода. Равенство. В словах попроще да покороче, оттого что, по-видимому, я как женщина не нуждаюсь в свободе и не знаю, что такое равенство, да и не узнаю, пока за нашего гостя не примешься ты, не докажешь ему в профессиональных терминах, что он не так уж умен, — если только у него не хватит ума тут же заткнуться и позволить тебе доказать, что и ты не так уж умен.

Окно выходило в сад. Оно было задернуто шторами. Энн раздвинула шторы и, стоя спиной к комнате, стала вглядываться во тьму.

— Так что юный Шелли еще не вылупился из яйца.

— Пока нет. Но вылупится. Дай только срок.

— Рада слышать. Вот уже две недели, как он здесь. Я рада, что его ремесло — поэзия: сочинил две строчки — вот тебе и стих. Иначе, при таких темпах…

Энн стояла между шторами. Они медленно колыхались, то втягиваясь в комнату, то выбиваясь в сад.

— Черт. Черт. Черт. Он ничего не ест.

В общем, Роджер пошел класть еще одну подушечку в детскую коляску. Но только Энн не совсем так выразилась, да и он не совсем то сделал.

А теперь вникайте: тут-то все и начинается. Когда черномазые не собирались в церкви на молитву, поэт повадился ходить за ней по пятам в саду, пока она срезала цветы для стола, да толковать ей про поэзию, свободу или, может, про цветы. Так или иначе, что-то он ей там толковал; может, именно поэтому, когда во время вечерней прогулки по саду он ни с того ни с сего умолк, ей бы следовало насторожиться. Но она не насторожилась. Во всяком случае, только они дошли до конца дорожки и повернули назад, как она увидела перед собой похотливую физиономию. Все равно, она и пальцем не шевельнула, пока не разомкнулись объятия. А потом, отпрянув, замахнулась на него.

— Идиот проклятый! — говорит.

Он тоже пальцем не шевельнул, словно подставляя себя под ответный удар.

— С каким бы удовольствием вы мне дали по морде! — говорит.

— Еще бы, — говорит она. Ударяет его маленьким кулачком в грудь, со всего размаху и в то же время сдержанно: она взбешена, но осторожна. — К чему эта бестактная выходка?

Но ей не удается вытянуть из него ни словечка. Так он и стоит, изображая неподвижную мишень; на нее, может, и не глядит даже, волосы разлохмачены, небесно-голубое пальтецо как кургузая попона. Возьмите, к примеру, петуха, старого петуха. Ведь одно дело — он, и совершенно другое — старый бык. Пусть быка выгнали из стада, пусть он ослеп, мается шпатом или еще чем, а все же по наружности он семьянин. Всем своим видом будто говорит: «Ладно уж, братцы, глядите, каков я нынче. Но в свое-то время я был мужем и отцом». А вот старый петух… С первого взгляда ясно, что не женат, закоренелый холостяк. Будто родился холостяком в мире, где нет кур, и обнаружил это так давно, что теперь и не помнит, что нет в мире кур.

— Идемте, — говорит она, стремительно поворачиваясь к нему напряженной спиной, и он тащится за нею, чуть приотстав. Может, это-то его и выдало. Но только она оглядывается и замедляет шаг. Останавливается.

— Вообразили себя сердцеедом, да? — говорит она. — Думаете, я расскажу Роджеру, да?

— Не знаю, — говорит он, — я над этим не задумывался.

— То есть вам все равно, расскажу я или нет?

— Да, — говорит он.

— Что «да»?

Она вроде и понять не может, смотрит он на нее или нет, смотрел ли хоть когда-нибудь. Он стоит с разинутым ртом, возвышаясь над нею чуть ли не вдвое.

— Когда я был маленький, мне по воскресеньям давали шербет, — говорит он. — С тонюсеньким ломтиком лимона. Пахло, помнится, словно от нарцисса. То есть это я думаю, что помнится. Мне было четыре… нет, три года. Мать умерла, и мы перебрались в город. Меблированные комнаты. Напротив — кирпичная стена. С одним окном, похожая на одноглазого с воспаленным глазом. И дохлая кошка. Но до той поры у нас была уйма деревьев, вот как у вас. В воскресенье сидишь, бывало, на пороге кухни, глядишь, как сквозь листву просвечивает праздничное солнце, и уплетаешь шербет.

Она внимательно смотрит на него. Затем, отвернувшись, быстро уходит прочь. Он плетется следом, чуть позади, и, когда она останавливается в тени кустарника и у нее все на лице написано, он стоит себе разиня-разиней, пока она не дотрагивается до него. И даже тут до него не доходит. Она вынуждена сказать ему, чтоб поторапливался. Тогда, наконец, до него доходит. Очевидно, поэту, как и всякому мужчине, ничто человеческое не чуждо.

Но не в том дело. Это можно увидеть в любом кино. Дело вот в чем, вот что здесь хорошо.

Как раз тогда же, когда он снова стиснул ее в объятиях, из-за кустов ненароком появляется Роджер. Появляется, будто очутился здесь по чистой случайности, добродушный и умиротворенный после прогулки при лунном свете, которая способствует пищеварению. Все трое неспешно возвращаются в дом, Роджер посередке. До дому они добираются так скоро, что, когда Энн скрывается за дверью и взбегает вверх по лестнице, никто даже не думает пожелать ей покойной ночи. А, может, это потому, что разговором целиком завладел Роджер, поэзия же, можно сказать, пришла в упадок.

— Лунный свет, — говорит Роджер, глядя на луну, словно и она ему принадлежит, — терпеть его не могу. Всячески укрываюсь за стенами, включаю электричество. То есть это раньше лунный свет внушал мне ощущение тоски и старости, и я так делал. Теперь же, боюсь, он не внушает мне даже ощущения одиночества. Наверное, я действительно состарился.

— Это уж точно, — говорит поэт. — Где мы можем побеседовать?

— Побеседовать? — говорит Роджер. Вид у него, между прочим, как у метрдотеля: лысоват, кровь с молоком, вот сейчас подойдет к столику, приподнимет крышку блюда и посмотрит, точно говоря: «Что ж, ешьте эту бурду, если согласны за нее платить».

— Да хоть здесь, — говорит.

Они входят в кабинет — комнату, где Роджер пишет книги, куда он детям не позволяет даже носа сунуть. Роджер усаживается за пишущей машинкой и набивает трубку. Тут он замечает, что поэт остался на ногах.

— Садитесь, — говорит он.

— Нет, — говорит поэт. — Слушайте, — говорит, — сегодня я поцеловал вашу жену. И еще поцелую, если удастся.

— А-а! — говорит Роджер. Похоже, он всецело поглощен набиванием трубки, ему некогда взглянуть на поэта. — Садитесь.

— Нет, — говорит поэт.

Роджер раскуривает трубку.

— Что ж, — говорит, — боюсь, из меня в таких делах плохой советчик. Я пописывал стихи на своем веку, но мне так ни разу и не удалось соблазнить женщину. — Теперь он смотрит на поэта.

— Послушайте, — говорит, — вам нездоровится. Ступайте-ка в постель. Завтра поговорим.

— Нет, — говорит поэт. — Я не могу ночевать под вашей кровлей.

— Энн все твердит, что вы нездоровы, — говорит Роджер. — У вас на самом деле какая-то хворь?

— Не знаю, — говорит поэт.

Роджер усиленно втягивает в себя дым. Похоже, трубка у него плохо курится. Может, именно оттого он швыряет ее на стол, а может, он тоже, как и поэт, не лишен человеческих слабостей. Так или иначе, он швыряет на стол трубку, из нее прямо на бумагу высыпается горячий табак и разгорается вовсю. И вот вам, пожалуйста: лысый муж, поперек себя шире, поскольку хлеба и мяса он ест вдоволь, и пожиратель сердец, которому не мешало бы постричься, в голубеньком размахайчике, вроде тех, что вместе с кружевным чепчиком надевали в старину дамы, когда, прихворнув, откушивали в постели.

— Не многовато ли, черт возьми, вы себе позволяете? — говорит Роджер. — Живете у меня в доме, едите мой хлеб и преследуете Энн своими треклятыми…

Правда, на том все и кончилось. Но даже и это для писателя, творческой личности, — очень здорово; может, большего от них и ожидать нельзя. А, может, все кончилось потому, что поэт его и не слушал. «Его здесь нет», — говорит себе Роджер: ведь, по его же признанию, он и сам когда-то сочинял стихи и, значит, видит поэтов насквозь. — «Он наверху, у двери Энн, преклонил колени перед дверью».

И долго еще Роджеру тоже не удается подойти к Энн ближе, чем на расстояние, отграниченное запертой дверью. Но это будет после, а пока Роджер с поэтом уединились в кабинете, причем Роджер все норовит заткнуть поэту рот и отправить его спать, а поэт — ни в какую.

— Не могу спать под вашей кровлей, — говорит. — Можно мне увидеться с Энн?

— Утром увидитесь. Когда угодно. Хоть на весь день, если захотите. Перестаньте нести околесицу.

— Можно мне поговорить с Энн? — говорит поэт, словно изъясняется с кретином, понимающим только односложные слова.

Короче, поднимается Роджер наверх, передает все Энн, возвращается и опять садится за машинку, а затем сверху спускается Энн, и Роджер слышит, как она с поэтом выходит из дому. Чуть погодя Энн возвращается — одна.

— Ушел, — говорит.

— Вот как? — говорит Роджер, будто не слышит. Потом вскакивает. — Ушел? Это немыслимо — в такую поздноту. Крикни, пусть вернется.

— Он не вернется, — говорит Энн. — Оставь его.

Она поднимается на второй этаж. Когда следом за ней поднялся и Роджер, дверь была заперта.

А теперь вникайте — тут вся соль. Он опять спустился в кабинет, вложил бумагу в машинку и принялся печатать. Сперва не очень-то у него ладилось, но к рассвету он тюкал по клавишам, точно сорок кур, которым насыпали зерна в корыто из рифленого железа, а на столе росла гора исписанных листков…

Двое суток он поэта не видел и не слышал. Но тот все еще не покидал городка. Его видел Эймос Крейн, пришел и сообщил об этом Роджеру. Похоже, Эймос забрел по делу, вроде ему что-то понадобилось: ведь только под таким предлогом можно было в те дни добраться до Роджера и что-либо ему сообщить.

— Вашу машинку слыхать по ту сторону речки, — говорит Эймос. — Видел вчера в гостинице ту самую голубую хламиду, — говорит.

В тот вечер, пока Роджер работал, вниз спустилась Энн. Она заглянула в кабинет.

— Я с ним встречусь, — сказала она.

— Предложи ему вернуться, — сказал Роджер. — Скажи, что предлагаешь от моего имени.

— Нет, — сказала она.

И последним, что она слышала, выйдя из дому и часом позже вернувшись, поднимаясь по лестнице и запирая дверь (Роджер теперь ночевал на застекленной веранде, на солдатской койке), был стук машинки.

А жизнь шла по-прежнему, налаженно и счастливо. Виделись они частенько, иногда даже дважды на дню, после того как Энн перестала спускаться к завтраку. Но вот через день или два Энн спохватилась, что не слышит стука машинки, а может, спохватилась, что машинка больше не мешает ей спать.

— Ты закончил? — сказала она. — Свою повесть?

— О нет. Нет, повесть еще не закончена. Просто я решил передохнуть денек-другой.

Можно сказать, акции машинописи пошли в гору.

Акции повышались несколько дней. У Роджера появилась привычка рано ложиться и уже засыпать в постели на веранде, когда Энн возвращалась домой. Как-то вечером она вышла на веранду, где Роджер читал в постели.

— Больше не пойду, — сказала она. — Боюсь.

— Чего боишься? Разве тебе мало двоих детей? Даже троих, если считать и меня.

— Не знаю. — Лампа была настольная, и лицо Энн скрывалось в тени. — Не знаю.

Он передвинул лампу, но Энн повернулась и выбежала, прежде чем свет упал на ее лицо. Роджер успел наверх как раз вовремя: дверь захлопнулась у него перед самым носом.

— Слепец! Слепец! — сказала Энн из-за двери. — Уходи! Уходи!

Он ушел, но заснуть не мог. Поэтому немного погодя он снял с лампы металлический абажур и взломал окно детской. Дверь, ведущая оттуда в комнату Энн, не запиралась. Энн спала. Луна к тому времени скрылась, и Роджеру не удалось разглядеть лицо жены. Двигался он бесшумно, но тем не менее разбудил Энн, та подняла на него глаза, однако не пошевелилась.

— Никогда в жизни у него ничего не было, ровным счетом ничего. Единственное его воспоминание о матери — это вкус шербета воскресным днем. Он говорит, у меня губы на вкус такие же. Он говорит, мои губы для него — мать.

Она расплакалась. Плакала недвижная, голова на подушке запрокинута, руки под простыней. Роджер присел на краешек кровати и прикоснулся к Энн, и тогда она перевалилась на живот и с плачем уткнулась лицом к нему в колени.

Проговорили всю ночь до рассвета.

— Прямо не знаю, что делать. Адюльтер не поможет мне — да и вообще кому бы то ни было — проникнуть туда, где он живет. Живет? Да он и не жил по-настоящему. Он… — Энн дышала ровнее, прятала лицо от мужа, но все еще прижималась к его коленям, а он поглаживал ее по плечу.

— Примешь меня обратно?

— Не знаю. — Он погладил ее по плечу. — Да. Да, приму.

И вот опять акции машинописи пошли на повышение. Курс их подскочил в ту же ночь, как только Энн, выплакавшись, уснула, и дня три или четыре, без перерывов на ночь, держался на одном уровне, даже после того, как Пинки сказала Роджеру, что телефон неисправен, а он нашел место обрыва проводов и знает, где лежат ножницы, которые перережут их еще раз, если понадобится. В деревню он вовсе не наведывается, даже когда его предлагают туда подвезти. Добрую половину утра проводит, сидя у дороги, ожидая, чтобы кто-нибудь подбросил бы ему на обратном пути пачку табаку, сахар и прочее.

— Поеду в деревню, а он тем временем возьмет да уберется отсюда, — говорил Роджер.

На пятый день Эймос Крейн принес почту. В тот самый день, когда полил дождь. Было письмецо и для Энн.

«Мой совет ему явно не нужен, — сказал себе Роджер. — Не исключено, что стихи уже пошли».

И отдал письмецо Энн. Та сразу же прочла.

— Прочтешь? — сказала она.

— Не хочется, — сказал он.

Но акции машинописи в прежней цене, и вот, когда днем хлынул дождь, Роджеру пришлось включить свет. Дождь обрушился на дом с такой силой, что Роджер, хоть и видел, как его пальцы тычут в клавиши (печатал он двумя или тремя пальцами), но ударов не слышал. Пинки не явилась, поэтому вскоре он прервал свое занятие, собрал на подносе обед, отнес наверх и оставил на стуле возле двери Энн. Сам же он не стал тратить время на еду.

Уже стемнело, когда Энн первый раз спустилась вниз. Дождь хлестал по-прежнему. Роджер увидел, что она, в дождевике и клеенчатой шляпе, быстрыми шагами пересекает комнату. Перехватил он ее в тот миг, как она открывала входную дверь и в дом ворвался ливень.

— Ты куда? — сказал Роджер.

Она попыталась высвободить руку.

— Не приставай.

— Нельзя же в такую погоду выходить из дому. Ты зачем?

— Не приставай. Прошу тебя.

Ей удалось вырваться, и она налегла на дверь, которую он придерживал.

— Нельзя. В чем дело? Я сам сделаю, что надо. В чем дело?

Но она, не глядя на него, лишь вырывалась да дергала дверную ручку.

— Мне нужно в деревню. Ну, пожалуйста, Роджер.

— Нельзя. На ночь глядя, да еще в такой ливень.

— Пожалуйста. Пожалуйста. — Он продолжал ее удерживать. — Пожалуйста. Пожалуйста.

Он все ее удерживал, она отпустила дверь и пошла к себе наверх. А он вернулся к машинке — ценностям, которые по-прежнему котировались исключительно высоко.

В полночь он все еще сидит за машинкой. На сей раз Энн облачена в купальный халат. Стоит в дверях, держась за ручку. Волосы распущены.

— Роджер, — говорит она. — Роджер.

Он подходит к ней, достаточно проворно для толстяка, может, думает, что ей нехорошо.

— Что? Что такое?

Она идет к парадной двери и распахивает ее настежь; в дом снова врывается дождь.

— Там, — говорит она. — Вон там.

— Что там?

— Он. Блер.

Роджер оттаскивает ее от двери. Насильно впихивает в кабинет, затем набрасывает плащ, берет зонтик и выходит из дому.

— Блер! — окликает он. — Блер!

Тут взмывают жалюзи в окне кабинета, где подняла их Энн; она же перетащила на подоконник настольную лампу и зажгла наружное освещение; и тут он видит Блера, стоящего под дождем, без шляпы, голубое пальтецо на нем словно нашлепнуто расклейщиком афиш, лицо обращено к окну Энн.

И вот вам опять, пожалуйста: лысый муж, сельский богатей — и парень-хват, поэт, разрушитель домашнего очага. Причем оба джентльмены, личности творческие; один не хочет, чтобы другой промок, а другого совесть не пускает разрушать очаг изнутри. Вот, пожалуйста: зелененьким шелковым дамским зонтиком Роджер пытается прикрыть себя, а заодно и поэта и тянет того за руку.

— Дурак чертов! Заходи же в дом!

— Нет.

Рука поэта чуточку поддается рывку Роджера, но сам он непоколебим.

— Хотите утопнуть? Да заходите же, о господи!

— Нет.

Роджер тянет поэта за руку, словно дергает руку мокрой тряпичной куклы. Потом оборачивается к дому и начинает вопить:

— Энн! Энн!

— Это она послала сказать, чтобы я шел в дом? — говорит поэт.

— Я… Да. Да. Входите же. С ума вы, что ли, сошли?

— Ложь, — говорит поэт. — Оставьте меня в покое.

— Чего вы добиваетесь? — говорит Роджер. — Нельзя же так — здесь стоять.

— Нет, можно. А вы входите. Не то простудитесь.

Роджер бежит к дому, но сначала они пререкаются: Роджер хочет оставить поэту зонтик, а поэт упирается. В общем, Роджер бежит обратно к дому. Там в дверях — Энн.

— Ну и дурак, — говорит Роджер. — Я никакими…

— Зайди! — кричит Энн. — Джон! Пожалуйста!

Но поэт шагнул из освещенного участка и скрылся.

— Джон! — кричит Энн.

Потом она стала смеяться, пристально глядя на Роджера и приглаживая волосы, расправляя их пальцами.

— У него был такой дурацкий в-вид. У н-него был…

Потом она больше не смеялась, и Роджеру пришлось поддержать ее. Он отвел ее наверх, уложил в постель и сидел рядом, пока она не перестала плакать. А потом вернулся к себе в кабинет. Настольная лампа все еще стояла на подоконнике, и, когда он ее сдвинул с места и свет упал на лужайку, он снова увидел Блера. Тот сидел на земле под дождем, прислонясь спиной к стволу дерева, запрокинув лицо к окошку Энн. Роджер опять выскочил из дому, но Блера уже не было в саду. Прикрываясь зонтиком, Роджер окликнул его несколько раз, но ответа так и не дождался. Может, хотел еще разок попытать счастья — навязать поэту зонтик. Пожалуй, он не так уж здорово разбирается в поэтах, как ему кажется. А может, он думал о Попе (Поп Александр, выдающийся английский поэт).  У Попа вполне мог быть зонтик.

Больше они поэта не видели. Того самого поэта. Ведь дело было с полгода назад, а они по-прежнему живут здесь. Но того самого поэта они больше не видели. Через три дня на имя Энн приходит другое письмо, отправленное из деревни. Даже, собственно, не письмо, а меню из кафе «Элита» или, может, «Палас». Оно и раньше было испещрено автографами столующихся там мух, а теперь еще и поэт что-то написал на обороте. Энн оставила это на столе у Роджера, и Роджер прочел.

Похоже, то была вершина. Таких высот Роджер, по его словам, ждал от него всю жизнь. Во всяком случае, журналы, выходящие без иллюстраций, приняли это стихотворение да еще передрались из-за него, а за интересом (или как это там называется) все забыли про гонорар, которого поэт так и не получил. Но это-то как раз и неважно — ведь к тому времени Блер отдал богу душу.

Жена Эймоса Крейна рассказала, что поэт отбыл. Неделей позже уехала и Энн. Отправилась в Коннектикут провести остаток лета с отцом и матерью, у которых гостили ребятишки. Последнее, что она слышала, покидая дом, был стук машинки.

Но лишь спустя две недели после отъезда Энн Роджер написал последнюю строку, поставил точку. Сперва он хотел было и стихотворение туда вставить — то стихотворение на обороте меню, посвященное отнюдь не свободе, — но воздержался. Бедолагу-соблазнителя загрызла совесть — может, он так это называл, — а Роджер принял все стойко, как подобает маленькому человечку, и послал стихи в журналы, чтоб там их мусолили, и сколол исписанные листы и их тоже отправил. А о чем же он написал? Да о себе, и об Энн, и о поэте. Все дословно, минуя краткие промежутки, когда он выжидал, чтобы выяснить, о чем же писать дальше, но, конечно, не без мелких изменений, так как живых людей не превратишь в хорошую рукопись, самая увлекательная рукопись — это сплетня, в ней ведь почти сплошь неправда.

В общем, запаковал он свои бумаги и отослал, а ему выслали деньги. Деньги пришлись как раз кстати: зима была на носу, а он еще не расплатился за лечение Блера в больнице и похороны. Вот тут-то он за все уплатил, а на остальные заказал для Энн меховое манто, для себя же и ребятишек теплое белье.

Блер умер в сентябре. Энн с ребятишками еще не вернулись, когда Роджер получил телеграмму, запоздавшую дня на три-четыре, поскольку очередной выводок гостей еще не прибыл. И вот вам, пожалуйста: сидит он за письменным столом в пустом доме, печатать больше нечего, а в руке — телеграмма.

— Шелли, — говорит он. — Вся его жизнь — не слишком удачное подражание Шелли. Вплоть до воды в таком изобилии.

При Энн он не упоминал о поэте, пока не прибыло заказанное манто.

— А ты позаботился, чтобы он…? — сказала Энн.

— Да. Палата у него была на славу, солнечная. И сиделка хорошая. Хотя врач поначалу не советовал нанимать ему индивидуальную сиделку. Коновал проклятый.

Порой, как подумаешь, что поэтов, художников и им подобных заставляют платить налоги, которые якобы свидетельствуют, что человек свободен, достиг совершеннолетия и способен обеспечить себя в условиях ожесточенной конкуренции, — начинает казаться, будто деньги у таких людей изымаются обманным путем. Так ли, иначе ли, но вот вам остальное, вот что было дальше.

Он читает ей вслух свою книгу, свою повесть, а она — ни словечка, пока он не дочитывает до конца.

— Так вот ты что, значит, делал, — говорит она.

Он на нее тоже не глядит; он занят — подравнивает листы, разглаживает.

— Это твое меховое манто, — говорит он.

— Ах, да, — говорит она. — Мое меховое манто.

В общем, присылают им меховое манто, и что же она с ним делает? Дарит чужим людям. Да-да. Дарит миссис Крейн. Дарит, а та на кухне взбивает масло, волосы лезут ей в глаза, и она их отбрасывает кистью руки, смахивающей на баранью ножку.

— Да что вы, миссис Хоуэс, — говорит она. — Это не можно. Никак не можно.

— Вы непременно должны взять, — говорит Энн. — Мы… Мне оно досталось не по праву. Я его не заслуживаю. Вы сеете зерно и выращиваете хлеб, а я — нет. Поэтому я не могу носить такое манто.

И они оставляют манто миссис Крейн, а сами идут домой, пешком идут. Но только, среди бела дня, на глазах у миссис Крейн, глядящей на них из окна, они останавливаются и стискивают друг друга в объятиях.

— У меня на душе полегчало, — говорит Энн.

— У меня тоже, — говорит Роджер. — Оттого что Блер не видел лицо миссис Крейн в ту минуту, когда ты дарила манто. Ни тебе свободы на лице, ни равенства.

Но Энн его не слушает.

— Лишь бы не думать, — говорит она, — что он… Одевать меня в шкуры убитых зверушек… Ты вставил его в книгу, но книги не докончил. Ты же не мог знать про манто, верно? На сей раз бог тебя щелкнул по носу, Роджер.

— Да-с, — говорит Роджер. — Бог то и дело щелкает меня по носу. Одно меня утешает. Детишки Крейнов покрупнее наших, и даже мисс Крейн не напялит моего белья. Так что хоть здесь все в порядке.

Точно. Здесь все в порядке. Ведь скоро наступит Рождество, а затем весна; а там и лето, долгое лето, долгие дни.


Читать далее

ПИСАТЕЛЬ У СЕБЯ ДОМА

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть