Глава тринадцатая. ЖИЗНЬ КОРОТКА

Онлайн чтение книги Собрание сочинений (Том 2)
Глава тринадцатая. ЖИЗНЬ КОРОТКА

Дорофея возвращается из Сочи шоколадно-загорелая, довольная, с большой корзиной фруктов. Ее отличное настроение не испорчено тем, что Геннадий ее не встретил: «Добрый признак — значит, работает».

— Девочки, ох! Если бы вы только знали, как там хорошо, — еще лучше, Ленечка, чем было!

Она ходит по дому, разбирает свой чемодан, на ходу обрывает с бегонии засохший листок и смотрится в зеркало.

— В бабки пора записываться, а я надумала наряды шить — видела на курорте костюмчик один, больно понравился, вот посмотрите. — Она берет карандаш и клочок бумаги и рисует костюмчик.

— До чего странно, Юлька — студентка, как время пролетело, ты подумай, Леня!.. А мы с тобой давай не поддаваться времени.

— А мы и не поддаемся, — замечает Леонид Никитич.

— Ни за что давай не поддаваться. Пусть им великолепно, а нам чтоб еще лучше. Я в бабки к вашим детям не пойду. Не надейтесь.

Она подошла к Ларисе и Юльке, стоявшим рядом у стола, обняла обеих сразу и повторила, притянув к себе обе головки, светлую и темно-русую:

— Не думайте, девочки, сами будете ребятишек растить, я не бабка, я еще работник!

Лариса и Юлька вынимали фрукты из корзины и выкладывали на блюда. Стол был покрыт виноградом и большими сливами, темно-синими и желтыми, как янтарь.

— Красота! — сказала Лариса. — Даже жалко есть.

И вздохнула о том, что Павла Петровича нет в городе и нельзя угостить его этими фруктами. Три недели назад он уехал в Москву — поработать в библиотеке Ленина, закончить диссертацию; с тех пор — хоть бы открытка…

— Ну что значит жалко! — сказала Дорофея. — На то и везла тыщу километров, чтоб вы поели вволю, только вот этих синих, Фаля, отбери с полсотни — замариновать.

— Я ужасно рада, — вдруг сказала Юлька, — что ты в таком настроении. Дело в том, что я хочу сказать. Мы с Андрюшей женимся.

Она произнесла это с обычной храбростью, твердым голосом и, договорив, облилась румянцем.

— Еще что! — сказала Дорофея. — Вы дети.

— Ну конечно, — грустно сказала Юлька, кладя виноградину в рот. Непроверенное чувство, и так далее.

— Конечно, непроверенное!

— Мы знакомы восемь лет, — слегка задохнувшись, сказала Юлька. Сколько же еще проверять?

Она подняла глаза на отца, обращаясь к нему за поддержкой.

— Не знаю, — сказала Дорофея, — сколько надо проверять и как это проверяется… Но знаю, что рано.

— А что я скажу, — вмешалась Евфалия. — Сказать?.. Ты на три месяца была моложе, когда вышла за Леню.

— Что ты равняешь! — сказала Дорофея.

— Почему же не равнять? — спросила Юлька.

— Просто смешно! — сказала Дорофея. — Мы с папой — и вы с Андрюшей. Мы с папой прожили, слава богу, — скоро тридцать лет.

— Ты сама говорила, что вы совершенно не знали друг друга.

— Тридцать лет — это, я думаю, доказательство, что мы не ошиблись.

— Подумай, мама, что ты говоришь! — строго сказала Юлька. — Ведь для того, чтобы мы могли проверить, можем ли мы прожить тридцать лет, надо нам пожениться или не надо?

Леонид Никитич засмеялся. Лариса вышла из столовой.

— Это просто возмутительно, — сказала Юлька, — что вы относитесь несерьезно.

— Да ну, — сказала Дорофея, — что тут может быть серьезного. Посмотри на себя: девчушка.

— Ты тоже была!..

— Другое время было, — сказала Дорофея и стала звонить по телефону Чуркину.

— Я категорически отказываюсь говорить несерьезно! — сказала пунцовая Юлька. — В конце концов, мне разрешает закон!

— Кирилл Матвеич, здравствуй, я приехала, что у нас там делается? — восклицала Дорофея, не обращая на Юльку внимания.

Леонид Никитич, озадаченный, смотрел на них и думал: «Зачем это Дуся так… Одно дело Генька, другое — Юлька. У Юльки все получается… по-человечески. Бедный мой цыпленок, даже не поздравили отец с матерью», думал он, болея за Юльку. Но ничего еще не успел вымолвить, как они исчезли из столовой обе, мать и дочь. Он пошел их искать и нашел на заднем крылечке веранды; они сидели обнявшись, и Юлька прижималась щекой к материнскому плечу. Леонид Никитич стал над ними и спросил:

— Договорились?

Они повернули к нему оживленные, ласковые лица, и он обрадовался.

— И хорошо, хороший парень; мы же его знаем, — сказал он, обходя их и присаживаясь ступенькой ниже. Вздохнул и заключил с невольной грустью: Ну, поздравляю тебя…

Тем же московским самолетом, что и Дорофея, вернулись в Энск Борташевичи, Степан Андреич и Надежда Петровна.

Зайдя к Сереже, Саша обнаружил большие перемены: чехлы были сняты, ковры расстелены, квартира приобрела богатый и гордый вид.

Пришел Санников и сел играть с Сережей в шахматы, и Саша сидел возле них с удовольствием, потому что, во-первых, они оба были сильные игроки и у них было чему поучиться, а во-вторых, Катя заглянула на минутку и сказала:

— Здравствуйте, мальчики.

Она стала еще красивее, и голос еще музыкальнее, или, может быть, Саше так показалось. Он был уверен, что все кругом от нее без ума, и удивился, что Санников даже головы не поднял и только нескоро, когда она давно ушла, пробормотал, двинув пешку:

— Здравствуйте, кто это там…

В Сережиной комнате было убрано, кухонный стол исчез вместе с росянками.

— Да, конец моему порядку! — сказал Сережа. — Живи не так, как хочется…

— А так, как мама велит! — басом сказал Санников.

Он был крепыш, круглолицый, стриженный наголо, похожий на молодого солдата. Саша закурил, Санников тоже достал папиросы и попросил прикурить.

В общем, им было вольготно, и никто им не мешал, но потом их позвали пить чай.

— Познакомься, мама, — сказал Сережа, выйдя в столовую, — мой новый товарищ, Саша Любимов.

— Здравствуйте, — сказала Надежда Петровна и осмотрела Сашу с головы до ног. Он ничего не имел против осмотра, потому что был хорошо одет и аккуратно подстрижен, но вообще Надежда Петровна ему не понравилась, чем-то даже испугала его.

— Здравствуйте, — небрежно сказал Санников, качнув туловищем, что означало общий поклон, и хладнокровно сел рядом с Сережей. Саша подумал, что этот грубоватый парень сумел себя поставить здесь как нужно.

Сам же он чувствовал стеснение, и чем дальше, тем больше, — из-за Надежды Петровны. Если бы его спросили: почему? — он ответил бы не колеблясь, хотя у него не было никаких доказательств: «Она плохая».

У нее злые глаза, и с этими злыми глазами она говорит любезности гостьям, сидящим возле нее, и угощает их.

Все в ней крупно, резко, отчетливо и определенно. Волосы ярко-каштанового цвета уложены правильными лоснистыми волнами. Большие губы обрисованы ярко-красной помадой. И ногти яркие, и каждый большой блестящий красный ноготь выделяется на пухлой белой руке. Одета она пестро и воздушно, как Катя, но это имеет такой вид, как если бы девичье платьице надели на гипсовый монумент.

Она большого роста, у нее большое ненатурально белое лицо, без загара (словно не провела она все лето под южным солнцем), странно-неподвижное Надежда Петровна никогда не улыбается и не смеется. И не хмурится, и говорит, еле шевеля губами. Делает она это для того, чтоб не было морщин. Но Саше эта причина неизвестна, и он со страхом взглядывает на неподвижную белую маску с подбритыми и начерненными бровями и кроваво-красным ртом. Она ужасна; неужели никто, кроме него, не замечает, что она ужасна?! Саша был бы потрясен, если бы узнал, что среди своих знакомых Надежда Петровна Борташевич слывет самой интересной женщиной.

Пришел Степан Андреич, весело поздоровался, стал шутить, за столом смеялись, — у Надежды Петровны не двигался на лице ни один мускул, и только когда уж очень было смешно, она с закрытым ртом произносила что-то вроде: «гум, гум, гум».

— Ты прекрасно выглядишь, — сказала ей Катя.

— Да? — спросила Надежда Петровна. — Ты находишь? — И поправила пышные рукава.

— А где ваша Марго? — спросила одна гостья. — Почему ее не видно?

— Она еще на даче, — ответила Надежда Петровна.

— Бедняга Марго, — сказал Степан Андреич. — Все варит варенье и жалуется, что не остается времени для личной жизни.

— Гум, гум, гум, — сказала Надежда Петровна.

Все это не нравилось Саше. Ему было скучно и отчужденно. «Семья, конечно, прекрасная, — думал он, — только мать странная, совсем она не подходит ни Сереже, ни Кате. Лучше бы из гостий которая-нибудь была их мать. И Степану Андреичу она не подходит, он простой и веселый».

Сережа как будто понимал, что чувствует Саша, — он молчал, двигал бровью и, как только выпили чай, поскорей увел товарищей к себе…

Но вот расходятся гости, молодые и пожилые. Хозяева ложатся спать. Гаснет свет в окнах квартиры Борташевичей.

Спит Сережа, написав на сон грядущий несколько строчек в дневник. Спит Катя — она видит во сне обидно исчезнувшего из ее жизни капитана Войнаровского и третирует его без жалости. Могуче храпит умаявшаяся за день тетя Поля. Не спят и разговаривают только в родительской спальне.

Борташевича терзает бессонница. Давно терзает, он не спасся от нее даже на курорте. Хваленый курс лечения ничего не дал. Борташевич ворочается, перекладывает подушки, стонет и, не выдержав своей одинокой тоски, говорит вслух:

— Господи ты боже мой!

— Ты не спишь? — сдержанно спрашивает из темноты Надежда Петровна.

— Умный вопрос, — говорит Борташевич. — Нет, я сплю.

Он скидывает одеяло и, шлепая босыми ногами, идет в другой угол комнаты. Ощупью находит графин, наливает воду в стакан, и выпив, говорит:

— Полный дом баб, и некому поставить мне стакан воды на ночь.

Надежда Петровна мудро молчит. За двадцать пять лет совместной жизни все слова произнесены по двести пятьдесят тысяч раз. Она избегает раздражения, от раздражения лицо стареет так же, как от смеха.

Она лежит с закрытыми глазами и слушает, как вздыхает и вертится муж. Профессор предписал ей засыпать не позже часа, но попробуйте заснуть в такой обстановке… Не выдержав, она говорит сухо:

— Ты бы принял свой нембутал.

— Нет нембутала, — сейчас же ожесточенно отзывается Борташевич, кончился, и в аптеках нет.

— Ну, бромурал.

— Бромурал не помогает ни черта.

— Тогда люминал. Двойную дозу.

«Ангельский нужно иметь характер», — думает она при этом.

— Где люминал? — мрачно спрашивает Борташевич после долгой паузы.

— В тумбочке.

Он поднимается, зажигает лампу и, сопя, лезет в тумбочку. У него плачущее, несчастное лицо — люди не поверили бы, что бывает такое лицо у бодрячка Борташевича. Очень не идет это лицо пожилому плотному человеку в подштанниках, сидящему на корточках в клоунской позе.

— Надя… — говорит он шепотом, присаживаясь в ногах жениной постели.

— Ну? — спрашивает она с отвращением, не открывая глаз.

— Ты действительно думаешь, что Ряженцев ничего не имел в виду?

— Нет, это невыносимо!.. Когда это было, чуть не три месяца назад… Нет, так жить нельзя!

— Постой, понимаешь, как было?.. Ты понимаешь, он когда говорил, то прямо посмотрел на меня… Но это могла быть случайность, как ты считаешь? На кого-то ведь ему надо было смотреть.

— Да что он говорил хоть, ты мне скажи! Он ведь вообще говорил? Он говорил вообще, я спрашиваю?

— Вообще, и о Редьковском в частности… А может быть, ему понравилась моя речь, он и посмотрел…

— Ложись спать! — говорит Надежда Петровна.

— Ты считаешь — ничего?..

— Больное воображение, лишь бы меня мучить.

— Так ты считаешь — пустяки? — бормочет Борташевич, блуждая глазами по ее лицу. — А почему он мне до сих пор не позвонил? Четыре дня, как мы вернулись, а он не звонит…

— Некогда ему, нет срочных дел к тебе, вот и не звонит.

— А может быть, он… Может быть, у него мысли… В связи с пожаром… Тебе не кажется?

— Боже мой! Какое отношение к тебе? Где связь?

— Как хочешь, он бы должен позвонить. Он тогда в отпуску был, понимаешь?

— Ну?

— Вдумайся: он был в отпуску. Он еще не вернулся — я уехал. Обязательно он бы должен мне теперь позвонить… спросить…

— Но ведь установлено, что пожар возник из-за плохой проводки! Ведь доложили ему! Ложись, а то люминал потеряет силу.

— Да… установлено… — Пауза. — А если… заподозрят?.. Ты понимаешь…

— Не могу, не могу! — задыхающимся шепотом перебивает она, мотая головой по подушке. — Псих, больше ничего! Истерзал!.. Ты же мужчина! — говорит она громче, с презрением, садясь на постели. — Так распуститься!.. Сейчас же уходи и… («дрыхни», хочется ей сказать, но она удерживается)… и спи, — говорит она интеллигентно. — Спи, дурачок.

Он покорно заползает под свое одеяло и тушит свет. Когда Надежда Петровна начинает говорить таким драматическим голосом, это сигнал к прекращению разговора: она, значит, потеряла свою мудрую выдержку, еще немного — и начнется истерика, визг на весь дом.

Он лежит и, тяжело вздыхая, смотрит в потемки. Потом — нескоро говорит:

— Тебе легко. Ты не видела, как уходил Редьковский.

Потемки не откликаются.

Все тише ночь. Мелким бегом бежит на часах секундная стрелка. Издалека донесся грохот одинокого трамвая. Люминал не действует, зря глотал. И чего ждать от таблеток, чем тут помогут таблетки…

Четверть века назад в***-ской краевой конторе парфюмерного треста сидела за машинкой девушка Надя.

Она не была красавицей, но каждый посетитель, хотел или не хотел, обращал на нее внимание. Представьте себе: голые столы, фиолетовые чернильницы, кипы грязно-серых скоросшивателей, и среди этого канцелярского убожества — благоуханный букет из свежих роз; обратите вы на него внимание? То-то. А сходство с букетом Надя в высшей степени умела придать себе. Никто, кроме ее домашних, не знал, сколько на это затрачивалось сил физических и душевных, как много и прилежно возилась бедняжка Надя с утюгом, иглой и продукцией парфюмерного треста. Посторонние не знали об этих усилиях, об этих, так сказать, невидимых миру слезах, а видели результат: платьица неимоверной чистоты, вкуса и свежести, белоснежную шейку с шоколадной родинкой, румянец — нежнейший, маникюр — новехонький, завивку — самую модную, на высоко открытых стройных ногах — тончайшие чулки без единой морщинки. (Когда на таком чулке спускается петля, поднимать ее крючком или иглой — сущая каторга; а аппарат для этой цели в ту эпоху еще не был изобретен).

Надя пришла в трест из «Полиглота». Так назывались курсы иностранных языков, стенографии и машинописи, организованные в начале нэпа группой дельцов. Обучение на курсах стоило дорого, но Надин папа, портной, ничего не жалел, чтобы обеспечить дочери будущее. От языков Надя отказалась: она не очень-то любила учиться, а для достижения той жизненной цели, которую она избрала, достаточно было незаконченного школьного образования. Для достижения жизненной цели важно было одно: скорее оставить убогий кружок папиных знакомых и заказчиков (бог знает что за шантрапа, приносившая в перелицовку дрянные костюмы) и соприкоснуться с многообещающим миром, где ходят, помахивая упругими скрипучими портфелями, крупные хозяйственники, нэпманы в брючках-«бутылочках», суженных книзу, и зеленые выдвиженцы, не соображающие, какие возможности свалились им в руки вместе с выдвижением на руководящую работу.

За шесть месяцев Надю обучили в «Полиглоте» стенографии и машинописи по новейшей системе. Большой зал, уставленный рядами грохочущих «ундервудов», внушал благочестивое отношение к конторскому труду. Преподавательницы, солидные особы, прекрасно одетые и причесанные у парикмахера, наставляли учениц в том смысле, что служащая девушка должна быть как картинка, это внутренне дисциплинирует и способствует служебному успеху. Надя чутко прислушивалась к этим наставлениям…

В те годы была безработица; даже девушкам, отлично владевшим машинописью и стенографией по новейшей системе, не так-то просто было получить работу. Но папин заказчик, главный бухгалтер***-ской конторы парфюмерного треста, устроил Надю у себя в учреждении (сколько папе это стоило, Надя не знала точно). И вот Надя — букет из роз — сидела, скрестив под столом ножки, у окна в уголку, ее лакированные пальцы порхали по клавиатуре машинки, изредка она вскидывала глаза и сейчас же опускала их с бесстрастным выражением: я занята, не отвлекайте меня болтовней, ваши анекдоты мне нисколько не интересны!

Во время заседаний (мы в ту пору заседали мучительно долго; недаром Маяковский ратовал в стихах за «искоренение всех заседаний») у стола управляющего появлялась Надя с горсточкой тонко отточенных карандашей стенографировала… Непременно находился какой-нибудь любитель, который добровольно брался оттачивать ей карандаши. Она принимала это как должное — не поблагодарит, не улыбнется. Всякий понимал: знает себе цену гражданочка. И покуда тянулись прения, деловые мужчины следили усталыми глазами за лилейной ручкой, уверенно-небрежно скользящей по бумажному листу… Кончалось заседание, все выходили из табачного дыма желтые и раскисшие, а Надя хоть бы что: убирала свои карандаши и, обмахнув пуховкой щеки, чтобы смягчить румянец, отправлялась к машинке расшифровывать стенограмму.

— Драгоценная сотрудница! — говорило начальство.

Молодые счетоводы и пожилые товароведы пробовали за нею ухаживать. Со счетоводами она иногда ходила в кино, но не допускала глупостей в темноте, это ведь все была голь перекатная, вроде самых завалящих из папиных заказчиков. С товароведами никуда не ходила: у всех у них были бдительные старорежимные жены, она боялась сплетен и скандалов. И что такого особенного — товаровед? Она хотела мужа с большими перспективами; хотела видного положения; хотела денег. Конечно, хотелось и любви; но любовь роскошь, которую можно позволить себе только после того, как будет достигнута главная жизненная цель. Надя любила после работы пройтись, одна или с кем-нибудь из женщин-сослуживиц, по главной улице, постоять перед витринами. После голодного, холодного, неуютного военного коммунизма так приятно было любоваться голубыми песцами, котиками, кружевными рубашками, вынырнувшими из небытия с помощью той изворотливой частной инициативы, которая «из мухи делает слона и после продает слоновую кость».

Летом на главной улице этого шумного южного города в две шеренги стояли цветочницы, продавали пышные, великолепные, тревожащие воображение цветы; под полосатыми тентами бесчисленных кафе нэпманы и нэпманчики ели мороженое и заключали коммерческие сделки; у них были свои женщины, шикарные и наглые, без предрассудков; Надя ненавидела их; здесь наживали и тратили не считая, как будто предчувствовали, как ничтожны их сроки; никому не было дела до миловидной конторской служащей и ее вожделений. Она проходила, выказывая безразличие, хотя алчная зависть сжимала ей горло. И так же безразлично из-под полосатых тентов смотрели на нее, ковыряя в зубах, чернявые южные дельцы.

Прошло два года. Много было исписано карандашей, много израсходовано снадобий, придающих девушке сходство с букетом роз, а шелковых чулок сколько изношено — разорение! — и Надя стала уж подумывать, что, видимо, ее тактика устарела, что секретом достижения жизненной цели владеют те женщины, которые кутят с мужчинами в кабаках, делают аборты и плюют на все на свете.

Но вот в широкое кресло управляющего конторой сел, смущенно ухмыляясь, Степан Борташевич. Не руководящая должность смущала Степана: перед тем он работал заместителем заведующего на заводе «Саломас» и проявил способности. Смущал непривычный шик: шелковые шторы с фестонами, ковер на полу, стеклянный шкаф, где на стеклянных полочках были выставлены флаконы и флакончики, коробки, баночки и тюбики с изделиями треста: духи, одеколон, пудра, зубная паста, губная помада, туалетное мыло, крем от веснушек, ночной крем, крем под пудру, крем для смягчения кожи рук, шампунь, фиксатуар… Пахло в кабинете, как в парфюмерном магазине. Борташевич потрогал свое кожаное кресло цвета кофе с молоком, стеганное на манер одеяла: чистое шевро; а окружность — два зада свободно уместятся; и сколько же такая меблировка стоит? До чего не похож был этот кабинет на комнатушку Степана на заводе, комнатушку, отгороженную от счетного отдела некрашеной фанерой. Борташевич был парень простой, без буржуйских замашек.

«Культура! — подумал он. — Богатеет республика! Посмотрели бы наши ребята, куда меня посадили».

До революции, мальчишкой, он работал на заводе «Саломас», сперва чернорабочим, потом на прессе. Поджаренное подсолнечное семя горячим потоком текло по рукаву в пресс из печного закрома. Степан включал рубильник: пресс, жужжа, приседал, в резервуар стекало темно-золотое душистое масло. Оно шло на производство саломаса — жира, употреблявшегося для производства мыла. Степан ел хлеб, макая его в теплое подсолнечное масло: хорошая еда! Как-то в армии, в непогоду, на неприютном ночном привале, под мокрой шинелью, он поделился с товарищами воспоминанием: «Вот, ребята, на заводе я работал — семечки жал; славное дело! Не тяжелое. И дух такой хороший — просто весь ты этим духом пропахнешь… Сытно пахнет и приятно. И тепло…»

В армию он пошел добровольцем. В восемнадцатом году, когда городом при помощи интервентов овладели белогвардейцы, много рабочих ушло с красными частями, и Степан Борташевич в их числе. Сначала был бойцом, а после ранения и контузии служил по интендантству. Демобилизовавшись, вернулся на «Саломас». Что можно устроить жизнь иначе, ему и не представлялось. «Э, проживу!» — думал он о своем будущем.

На заводе его встретили хорошо — с заслугами товарищ. Он попросился на пресс, но его приставили к хозяйственной части, а вскоре назначили заместителем заведующего. Подвернулась симпатичная дивчина, он встречался с нею по вечерам в клубе рабочей молодежи. Дивчина запевала, и Борташевич с удовольствием пел вместе с комсомольцами:

Я на «юнкерсе» летал,

Чум-чара, чу-ра-ра,

Нигде бога не видал

Ку-ку!

Погуляли, попели, потом сходили в загс и расписались. Как-то само собой это вышло.

Работал Борташевич с увлечением. Он был хороший организатор, старался изо всех сил, его полюбили. Завод «Саломас» выпускал туалетное мыло. За годы разрухи рецептура была забыта, мастера разбрелись. На бирже труда квалифицированных мыловаров не было. В газетах ругали «Саломас» за качество продукции: мыло получалось вязкое и клейкое, шибало в нос грушевой эссенцией; то совсем не мылилось, а другой раз чуть смочишь водой, весь кусок размокал в кисель… Потребители писали жалобы, сбыта не было, продукция залеживалась.

Борташевич навел справки; удалось установить адрес одного старичка, работавшего раньше мыловаром на «Саломасе». Борташевич съездил за ним в деревню и привез его на завод. Может быть, не так уж много знал и умел тот старичок; но до того ему хотелось оправдать доверие, до того он, как говорится, мобилизовал свой опыт и смекалку, так терпеливо и дружно помогали ему заводские организации, что через два месяца «Саломас» стал выдавать вполне приличную продукцию; а через полгода эта продукция конкурировала с мылом «Букет моей бабушки», популярным среди населения…

Так начинал Степан Борташевич. Радостно ему в те дни работалось, легко дышалось… Когда его назначили в контору богатого всесоюзного треста, он не испугался: что ж, и там буду так же работать, войдя в курс; с завода только жаль уходить… Но уж очень тут все внушительно. Ишь ты, как бывший управляющий поставил дело: верно, так и требуется, недаром его перевели с повышением в Москву… Один главный бухгалтер чего стоит: виски седые, говорит бархатным голосом, осанка — прямо тебе Наркоминдел, а не торговая контора. «Надо будет и мне держаться внушительно, — подумал Степан, — чтобы не нарушать общую картину. Назначила партия на такую должность — понимай, приноравливайся к обстоятельствам…» Вошел посетитель: модные куцые брючки, ботинки с длинными носами, рант прошит золотистым шелком, бритое лицо осыпано розовой пудрой… «Костюм новый придется купить. Не умею я этого ничего…» И он еще раз пожалел о своем стареньком уютном заводе, где все было просто, как дома, где женщины в конторе так же повязывались красными платочками, как и работницы в цехах, и звали его «Степа». И если он чихал, они кричали из-за фанерной перегородки: «Будь здоров!»

В кабинет вошла Надя: принесла бумаги на подпись. Она говорила с новым управляющим почтительно и в то же время сочувственно, как будто он попал в затруднительное положение и нуждался в деликатной поддержке. На ней было темное строгое платье, серебристые чулки обливали высоко открытые ноги. На губах лучшей, высококачественной помадой было нарисовано томное сердечко. Борташевич сидел перед нею в своей полинялой косоворотке и мятом пиджаке, сурово насупясь: он боялся уронить себя, пролетария, перед этой конторской барышней, которая, судя по ее рукам, настоящей работы не пробовала. Но барышня стояла скромно и видом своим как бы говорила: «В обиду не дамся, но место свое знаю, будьте покойны». Уходя, сказала дружелюбно:

— Если вам что-нибудь понадобится, Степан Андреич, — вот звонок, позвоните, это звонок ко мне.

«Нет, она ничего себе», — подумал он, глядя, как она идет на своих высоких каблуках, мягко и пружинисто ступая по ковру и позвякивая маленькой связкой ключей, надетой на палец.

А скоро она стала ему очень нужной: помощница, которой вполне можно довериться. Она тактично помогала ему освоиться на новом месте, разобраться в незнакомой номенклатуре и понятиях. Держала его бумаги в образцовом порядке, напоминала по утрам, какие дела предстоят ему сегодня. Не раз выручала его из трудного положения: когда являлся неприятный ему посетитель (она умела с первого взгляда отличать таких посетителей), Надя отрывалась от машинки и спешила на помощь неотесанному управляющему; и если Борташевич начинал повышать голос, Надя ловко включалась в разговор и настраивала его на правильный тон. Увидев, что Борташевич ей доверился, она занялась его манерами: «Вы умеете так прекрасно держаться… Вас уважают за ум… Для чего же ругаться, да еще кулаком стучать? Он весь бледный сидел…»

— Так ведь сволочь! — возражал Борташевич, прижимая к груди тощие кулаки. — Вы же слышали — так и юлит, чтобы объегорить государство… Частник, гад!

— Во-первых, частников допустила советская власть — значит, есть от них какая-то польза?

— Вы, Надя, не понимаете: это тактический ход партии. Частник существует временно.

— Но все-таки с разрешения существует, правда?

— Все равно, нэпман мне не товарищ!

— Кто же спорит, конечно не товарищ, но он к вам по делу пришел в учреждение. А вы его обругали по-уличному… И, во-первых, хоть нэпман, но образованный человек. Напишет жалобу, очень приятно…

Нарисованный рот шевелился, как красный цветок; струи парфюмерных ароматов лились на Борташевича — он слушал и думал: «Черт его дери, а ведь верно, раз уж приходится иметь дело с нэпачами, надо личные антипатии спрятать в карман и держаться культурно…»

С двенадцати до часу в конторе был перерыв на завтрак. Надя входила без звонка, стелила на письменном столе белоснежную салфетку, принесенную из дому; за Надей уборщица несла на подносе чай и бутерброды. «Жидкий чай, — строго говорила Надя, — подайте другой». Борташевич пил и думал: «Хорошо иметь возле себя такого человека…» Он рос сиротой, в теткиной семье, в бедности; никто никогда его не нежил; и сейчас у него салфеток не водилось, они с женой обедали и ужинали в столовой, занимались в читальне, дома бывали мало. Надя опять появлялась, прибирала на столе и спрашивала: «Больше ничего не нужно? Я могу пойти в кафе?» — как будто она была раба, а он владыка, который мог запретить ей завтракать в положенный по закону час.

Борташевичу нравилось, что она так ставит вопрос. Когда интеллигентная и красивая девушка добровольно признает твою власть над нею, ты поднимаешься в собственных глазах. И это не подхалимство: со всеми другими она независима и официальна, даже с московским начальством, приезжающим для обследований и инструктажа. Очевидно, что-то в нем, Борташевиче, есть особенное…

«А в самом деле, — подумалось Степану, — ведь не зря меня партия выдвинула. Тоже, значит, заметили, что чем-то я выделяюсь…»

Благодаря Наде он помаленьку стал чувствовать себя зрелым мужем, талантливым руководителем, крупной персоной, заслуженно владеющей великолепным кабинетом и великолепной секретаршей.

Он стал позировать: рассуждая о делах, вставал и прохаживался по кабинету, заложив руки за спину и глубокомысленно склонив лоб, как мыслитель; или, слушая собеседника, откинется на спинку кресла, вытянет пальцы и бесшумно наигрывает по столу, и сощуренными глазами рассеянно смотрит вдаль…

До сих пор он скупо высказывал свои мысли, считая их мало кому интересными; и вдруг они стали казаться ему значительными, достойными обнародования. Он полюбил выступать на собраниях и выступал пространно, любуясь своими речами и обижаясь, если ему говорили: «Короче». Полюбил представительство: сидеть в президиуме, возглавить комиссию, быть делегированным на какую-нибудь конференцию или хотя бы получить на нее гостевой билет стало для него делом самолюбия; не выбрали в президиум, не прислали билет — значит, не считаются с Борташевичем, недооценивают Борташевича. (Надя такие события тоже принимала близко к сердцу: «Как, вам не прислали билет?! Странно!») Он сшил себе новый костюм, купил скрипучий портфель и шелковые носки в шашечку.

Работа в конторе, налаженная его предшественником, шла гладко, про Борташевича говорили: «Справляется». Старые заводские товарищи, встречая его, восклицали (кто восторженно, а кто скептически): «Покажись; экий солидный стал! Ну, молодец. Смотри только, Степа, не забурей!» — а у жены его Тони спрашивали: как там Степан — не буреет? Тоня, смеясь и простодушно хвастая успехами мужа, отвечала, что буреет: до того забурел, что в молодежный клуб его не вытащишь, ходит только в «Деловой дом». Тоня продолжала работать на «Саломасе» и жить своей жизнью: комсомолка, рабфаковка, существо такое же угловатое и жизнерадостное, каким был Борташевич до знакомства с Надей. Пока муж сидел на вечерних заседаниях или в «Деловом доме», жена изучала науки либо пела с ребятами и девчатами песни. Борташевича она не называла мужем — это слово среди ребят и девчат считалось неприличным, мещанским, — она звала его по фамилии, а в разговорах с подругами — «мой парень». Детей у них не было, так как они постановили, что Тоньке нужно сначала окончить рабфак, «а уже потом пеленки и вся эта мура».

Иногда жена приходила к Борташевичу в контору… Лучше бы она этого не делала! Уж очень получалось для Борташевича наглядное сопоставление Тоня и Надя. Ведь жил же он дружно со своей Тоней, и никогда ему раньше не приходило в голову, что можно ее бросить, можно сойтись с другою… Ну, а тут, — где же было Тоне тягаться в очарованиях с Надей. Раза два Тоня заставала Надю у мужа в кабинете. Надя сейчас же уходила, чтобы не мешать начальнику переговорить по личному делу с супругой, но Борташевич замечал ее сострадательный взгляд, украдкой брошенный на Тоню, и корчился от стыда. Вдруг он увидел — сам, без подсказки! — что у Тони чулки вечно в складках, и какого черта она носит эту мохнатую дрянь, он же купил ей шелковые! И туфли у Тони на низких каблуках, и ногти некрасивые, и голова острижена как у мальчишки, элегантности ни на копейку… А ведь лицом прехорошенькая! Так почему же она не видит, что одета безобразно?! И что за манера, входя, кричать на всю контору: «Здорово, Борташевич!» — как будто он не управляющий, а пионер из базы, где она вожатая… И он раздраженно, а потом и враждебно думал, что Тоня всегда говорит громко, даже дома. «Привыкла кричать, чтобы перекричать других. Везде приходится орать: и в клубе, и с пионерами, — совсем разучилась разговаривать по-человечески…» Тоня беззаботно говорила о чем-то важном для нее, о каких-то учебниках, о контрамарках в театр, она ничего не подозревала, считала ревность мещанством, не могла связывать своего парня с этой накрашенной «девахой» — «явно беспартийной»… Тоня уходила, не заметив переживаний мужа, а Надя возвращалась в кабинет и продолжала деловую беседу тоном глубокого понимания и участия. Борташевичу было отрадно слышать ее мягкий голос, он готов был плакать о своей погубленной молодой жизни…

В его тяготении к Наде объединилось все: благодарность за признание и поддержку, и молодая страсть, и почтение к накрахмаленной салфетке, и восхищение Надиной выхоленностью и вкусом (наконец-то нашелся человек, который в должной мере оценил ее старания). Тут пахло не пошлым учрежденческим флиртом. Борташевич любил и страдал, и пылал в своем стеганом кресле. Надя держалась как в первый день знакомства; а он был доверчив и девственен, несмотря на то, что знал женщин. Он не догадывался о том, что она ведет бухгалтерский учет его взглядам и намекам и что подчиненные пересмеиваются за всеми дверьми.

Окончательно он погиб, сходив с Надей в «Деловой дом». Накануне она всю ночь не сомкнула глаз — готовилась к походу. (С нею бодрствовали взволнованные папа и мама.) Зато в наступление пошла во всеоружии. Борташевич подмечал мужские взгляды, бросаемые на Надю, и выпячивал впалую грудь. «Ни у кого нет такой спутницы!» — констатировал он гордо. После концерта он пошел ее провожать с ощущением, что что-то произойдет. Но не мог решиться; разговоры текли по другим руслам. Надя устала ждать и, прощаясь в подъезде, посмотрела на начальника долгим взглядом. Этот взгляд, таинственный и обещающий при свете дрянной засиженной лампочки, сыграл роль искры, попавшей в бочку горючего. Бочка взорвалась. Конъюнктура прояснилась. Надя была воспитана в очень нравственной семье. Она кротко признавала, что начинена буржуазными предрассудками; она сама себя осуждала, но ничего не могла поделать со своей натурой; и даже безумно полюбив молодого управляющего, не позволила ему ничего, кроме жгучих поцелуев, пока он не развелся с Тоней и не оформил новый брак по всем правилам, с уплатой гербового сбора.

Ей пришлось оставить службу — неудобно мужу и жене работать в одном учреждении, — и с тех пор она жила домашней хозяйкой, не порываясь к независимости. Сперва они обитали под родственным кровом папы-портного, который оказался милейшим старичком, душевно расположенным к советской власти и ее порядкам (частников безусловно надо давить, но по-человечески жалко, когда такого старичка притесняет финотдел); потом Борташевичу дали комнату.

У папы-портного было пианино, на котором Надя наигрывала фокстроты; была старая люстра под бронзу и медвежья шкура, побитая молью. Борташевичу все это очень понравилось. Нечто подобное он видел на экране. «Шик-модерн!» — подумал он на тогдашнем своем жаргоне. Шик был нажит, несомненно, честным трудом — папа-портной целый день сидел на столе в задней комнате и шил. Борташевич с уважением ступал на плешивого медведя и гордился, когда Надя садилась к пианино, играла и пела: «Малютка Нелли, хау ду ю ду, мы верим, Нелли, в твою звезду».

Его смущало, что он, здоровый молодой мужчина, ответственный работник, хозяйственник, не принес в уютный улей этих трудовых пчел ни ложки, ни плошки. Перебираясь с Надей в собственную комнату, он сделал большой заем в кассе взаимопомощи, чтобы обставиться получше; денег не хватило — попросил еще, ему дали.

Он очутился в долгах, и хотя им жилось прилично, но далеко не роскошно, и Наде по-прежнему стоило больших трудов и лишений — выглядеть букетом роз. Борташевичу было очень неловко, что она сидит допоздна, штопая кружевце или терпеливо поднимая петлю на чулке. «Плюнь, — говорил он, — купим новые». А она отвечала со вздохом: «Что ты: купим, а потом опять не хватит до получки. Уж я как-нибудь в стареньких похожу». Нарядившись и смотрясь в зеркало, говорила печально: «Все из ничего сделано. Представляешь, как мне пошел бы соболь? Мурочка купила соболий воротник». И ему становилось стыдно, что у нее нет соболя, а есть соболь у замухрышки Мурочки.

Он ходил с Надей в гости — у них вдруг оказалась куча знакомых, все высшая интеллигенция, как говорила Надя, беспартийные спецы и члены коллегии защитников — и видел женщин в соболях и песцах, в котиковых шубках, в брильянтовых серьгах и кольцах, а у Нади было скромное, хоть и модное шевиотовое зимнее пальтецо, и украшения у нее были пустяковенькие, дешевка… Когда они потом возвращались домой, она всю дорогу молчала и вздыхала, и он чувствовал себя виноватым.

— И откуда берут?.. — срывалось у него. Она отвечала:

— Люди умеют устраиваться… А что можно сделать на партмаксимум? Только прожить.

Эти слова он слышал от нее часто, и в нем бродило недовольство, что такой выдающийся человек, как он, борец и деятель, поставлен в настолько мизерные условия — даже не может подобающим образом одеть свою жену.

Как-то он сказал:

— Надо бы их к нам пригласить, неудобно — всё ходим, а к себе не зовем.

Она ответила покорно:

— Разве мы можем их пригласить? У нас и посуды нет приличной. Ни хрусталя, ни серебра. Осрамимся перед всеми.

Ему перестала нравиться их посуда и захотелось иметь такие же сервизы, какие он видел у своих новых знакомых.

Захотелось, чтобы у него и дома стояли такие же кресла, как в служебном кабинете. А то придут люди — не на что посадить, кроме паршивых стандартных стульев.

Захотелось жить широко, беспечно, не считая рублей. За что боролись, в конце концов! Борташевич — и живет в одной комнате… С женой, и еще ребенок будет!

Надя, заплакав, сказала, что с ребенком в одной комнате немыслимо, она себе не представляет, Степа совсем не будет иметь отдыха, — и сделала аборт. Вы слышите?! Жена Борташевича вынуждена была сделать аборт из-за жилищных условий!

Надя сказала, что Мурочка с мужем уезжают в Харьков. И что они, наверно, согласились бы перед отъездом обменяться квартирами, но, конечно, они захотят за это большие деньги.

— Большие! — мрачно повторил Борташевич. — Где же взять?

Тогда Надя сказала, что у нее есть одна мысль. Эта мысль пришла ей в голову, когда она еще служила в тресте. Очень просто можно достать деньги. Она изложила свои соображения, как можно безнаказанно — никакая ревизия не подкопается — перепродать в частные руки немного дорогого дефицитного сырья. Она излагала план преступления спокойно и деловито, словно речь шла о расшифровке стенограммы. Борташевич ужаснулся, отшатнулся.

— Что?.. — спросил он. — Да это же — да ты знаешь…

И обложил ее густым солдатским матом. Она расплакалась, он кричал:

— Чтоб ты мне больше не смела, чтоб я больше не слышал, поняла?

Она просила прощения: она женщина, она не знала, что это так нехорошо и страшно. Ведь она не говорила — много продать; она сказала — продать немножко. Она думала, что такая громадная и богатая страна не обеднеет, если где-то какой-то Борташевич возьмет для себя немножко чего-то.

— Голова твоя садовая! — сказал он. — Я ж коммунист!

Дня два он сердился на нее, потом помирились и стали обсуждать, у кого бы занять на обмен квартиры. Надя сказала:

— Знаешь? Попробуй занять у главного бухгалтера, у него есть; я думаю, он тебе даст, это папин старый знакомый.

Неудобно просить взаймы у своего подчиненного, но Борташевич решился — очень уж ему хотелось получить Мурочкину квартиру. Седовласый бухгалтер, похожий на дипломата, откликнулся на его стыдливый намек с большой готовностью. «Степан Андреич, — сказал он своим бархатным голосом с благородными вибрациями, — о чем разговор, для зятя моего друга…» И принес Борташевичу три тысячи — «до лучших времен, Степан Андреич, пусть вас это не беспокоит…»

«Интересно, откуда такие суммы у совслужащего?» — подумалось Борташевичу… но он не стал спрашивать: деньги лежали перед ним, квартирка у Мурочки была отличная… «Какое мне дело, ведь я отдам!» подумал он и протянул руку…

Они с Надей купили у Мурочки квартиру, купили меховую шубу Наде и много всякого другого барахла. Им было неловко рассказывать, что деньги дал им бухгалтер, и Надя пустила слух, что ее папа выиграл по займу; естественно — старики щедро поделились с единственной дочерью… С этих пор Борташевич жил припеваючи.

Он несколько раз пытался отдать бухгалтеру часть долга, и всегда бухгалтер любезно отклонял эти попытки, уверяя, что лучшие времена еще не настали, и заботливо осведомлялся, не надо ли еще — и иногда Борташевич брал…

А потом долг так разросся, что было бессмысленно пытаться выплатить его.

И Борташевич перестал пытаться.

К этому времени он понял уже все. Понял — и закрыл глаза, заткнул уши, обманул сам себя, сам перед собой сделал вид, что ровным счетом ничего не понимает и понимать-то нечего, зарвался вот только с этим долгом, — но выплатит обязательно, обязательно… когда-нибудь. А пока долг рос, Борташевич подписывал бухгалтеру все бумаги, которые тот просил подписать, и увольнял сотрудников, которых бухгалтер советовал уволить, и принимал людей, которых рекомендовал бухгалтер: каких-то агентов, какого-то кассира…

Он не мог не догадаться, что под маркой возглавляемой им конторы государственного треста темные личности обстряпывают беззаконные дела; и что роскошные знакомые, которые так гостеприимно кормят и поят его из своих фарфоров и хрусталей, тоже получают какую-то пользу от этой конторы, потому и кормят, и поят, и улыбаются… Но опять и опять он затыкал уши, зажмуривал глаза, отпирался сам перед собой: почему темные личности? Обыкновенные советские служащие, члены профсоюза, ничего не происходит, ничего знать не знаю, я же только подписываю бумаги!..

Он продолжал отпираться и тогда, когда, выдвинув ящик стола, находил там деньги, неизвестно кем положенные.

Перестать отпираться — значило сказать самому себе, что он негодяй, обворовывающий рабочее государство, которому кругом обязан.

Перестать отпираться — значило сказать самому себе, что он позорит партию, что его надо выгнать оттуда помелом, как скверную гадину.

Перестать отпираться — значило сказать самому себе, что ему место за решеткой, а не среди вольных людей.

У него были минуты трепета, когда он, неверующий, постыдно молился: «Господи! Сделай так, чтобы перевели на другую какую-нибудь работу!..» потому что здесь отступления уже не было, он был опутан, его держали десятки цепких и беспощадных рук, и он предвидел, что на любой хозяйственной работе будет застигнут теми же соблазнами и, по слабости, не устоит… Были грозные толчки по ночам: вдруг он просыпался, обливаясь холодным потом, в тоске и ужасе…

Проходила ревизия, ничего не обнаруживалось страшного, никого не схватывали за воротник и не призывали к ответу, — он распрямлялся, светлел, говорил себе: «А? В чем дело? Стало быть, все в порядке? Стало быть, я перед партией чистый? А?» — хотя не мог не понимать, что все далеко не в порядке, а просто опытные жулики обвели ревизоров вокруг пальца.

Так или иначе, он перестал обижаться на то, что его держат в тени и не дают ему представительствовать. Стал скромен: в тени так в тени. Что он собой представляет? Рядовой работник, без должной культуры, ему учиться и учиться…

Он учился. И работал как вол, он и прежде любил работу, а теперь она стала единственным средством забвения и самооправдания. Как огня он боялся, что эти подонки, затянувшие его в сеть, осмелятся открыто выказать фамильярность по отношению к нему. Он буквально втягивал голову в плечи, когда кто-нибудь из них приближался… Но они вели себя тактично, он был начальник, они — подчиненные, уважающие начальника.

Постепенно он привыкал к своему новому положению. Все легче ему было обманывать себя. Он был молодой, веселый по натуре, нервы были крепки. Он привыкал. И к положению, и к тем житейским благам, которые оно ему приносило.

Контора была на хорошем счету. В канун первой пятилетки Борташевича благополучно перевели в другой город, на другую хозяйственную работу. На новой должности он выписал к себе своего верного бухгалтера… Тут, правда, вскоре случилась осечка: бухгалтер посоветовал ему отдать под суд нескольких работников — «а то как бы нам за них отвечать не пришлось, Степан Андреич», — добавил он. Борташевич послушался совета и отдал под суд работников, указанных бухгалтером. Почему-то они все пошли на скамью подсудимых без протеста, во всем признались и никого не запутали очевидно, они действительно были виноваты, а больше никто. Впоследствии Борташевичу еще приходилось отдавать под суд разных сволочей, и они всегда признавали себя виновными.

Бухгалтер опочил в бозе, подготовив себе достойных преемников. Борташевич продолжал жить дальше.

Двадцать с лишком лет он прожил после этого. Никто не узнает нескладного желторотого Степана в солидном, самоуверенном человеке с седыми висками и добродушно-скептической усмешкой в глазах.

Он интеллигентный человек: заочно окончил финансово-экономический институт, учится в вечернем университете марксизма-ленинизма; много прочел книг; может поговорить о политике, литературе, театре; держится просто и достойно, так держатся люди, которым есть за что уважать себя. Его воспитывали, да и сам он изрядно поработал над собой, чтоб быть, как говорится, на уровне.

Он видный работник.

Он нежный отец.

Личина ли это? И да и нет. Личина — потому что все эти качества скрыли от общества Борташевича-преступника, Борташевича-негодяя. Но с другой стороны: работа доставляет Борташевичу искреннее удовольствие. Он любит рассказывать случаи из своей многолетней деятельности — как, например, он строил универмаг, или переоборудовал складские помещения, или как в тридцать третьем году, когда после слома кулацкого саботажа в Ростове вводили продажу хлеба без карточек, он, Борташевич, за двое суток, по звонку из ЦК, организовал сто хлебных лавок и пятьдесят пекарен. Рассказывая, он любуется своей энергией и организаторскими способностями, любуется скромно и симпатично, без акиндиновской заносчивости… Такое же удовольствие он чувствовал от того, что может судить о новой пьесе и о новом романе, и от людского уважения, и от Катиных спортивных успехов, и от вольнодумных Сережиных выходок. Все это занимало его всерьез, все бы это могло быть настоящей жизнью, как у других людей; а личиной стало потому, что у него была, кроме этой внешней жизни, еще другая, подспудная, черная, о которой хорошие люди не знали, а знала только мразь вроде Надежды Петровны.

Неулыбающийся накрашенный идол! Он ненавидел ее — и не мог обойтись без ее поддержки, в минуты растерянности он бросался к ней, и больше броситься ему было не к кому, — но она могла предать его, не моргнув, ей ничего не стоило, она ведь его никогда не любила… А сама вышла бы сухая из воды, обеспеченная до конца дней своих, — он был убежден, что у нее припрятано на этот случай предостаточно… Она жила, как хотела. Несколько месяцев в году проводила на курортах — черт ее знает, что она там делала, ему наплевать… Он же позволял себе иногда интрижки с секретаршами, не больше. Она, должно быть, знала об интрижках, но не возражала: ей было, в сущности, тоже наплевать на него. Если наружно их отношения выглядели благообразными, то только потому, что были дети, которых боялись они оба и которые вносили в семью свои убеждения, вкусы, понятия и требования, полученные на стороне — в школе, в пионерском отряде, в комсомоле, в вузе.

Дети! Что будет, если они когда-нибудь узнают?..

Думать об этом нельзя. Борташевич не думал. Но он их любил. Он их любил!

Как они плакали, когда им сказали, что умер их дедушка-портной. Они были тогда маленькие и плакали не стесняясь. Старому пройдохе не снилось, что его смерть оплачут ангелы. И всего-то он два раза гостил у них неподолгу, а детишки привязались… Как же они плакали бы, если бы умер он, Степан Борташевич!

А Надежда Петровна с помощью Марго пустила по городу слух, что получила после отца наследство — бриллианты, принадлежавшие еще ее матери; и стала открыто носить кулон и кольца, которые через Марго купила во время войны и боялась надевать.

Она вообще мастерица была придумывать, как тратить деньги, чтобы их широкий образ жизни не вызывал подозрений.

Все же, видимо, она в конце концов зарвалась. Какие-то пошли шепоты. Борташевич отдал под суд группу работников. Громоотвод — судебный процесс — помог. Молния не ударила. Но спать Борташевич перестал: шепоты не прекращались, они возникали то тут, то там. А Борташевич знал, что, когда шепчут внизу, в массах, — это страшнее шумного начальственного гнева: из шепотов рождаются грозы и обвалы.

В последнее время шепоты участились…

Лично ему никто ничего не говорил, ничто не изменилось в отношении к нему товарищей, но он спиной чувствовал, как приближается опасность.

Каждое мгновение мог раздаться громкий открытый голос, говорящий: «Ты — вор». Это мог быть голос Ряженцева. Голос Чуркина. Голос Сережи или Кати…

Перед людьми Борташевич по-прежнему являлся осанистым, благодушным, всегда готовым пошутить и ответить смехом на чужую шутку. Трапезничал в кругу семьи. Сдавал зачеты в университете марксизма-ленинизма.

Он вжился во все это, и часто ему казалось, что это реальное его существование, что он на самом деле хороший коммунист, полезный член общества, отличный семьянин… Мираж исчезал, Борташевич видел себя голым, одиноким среди людей.

Так было на бюро горкома, когда исключали Редьковского.

Борташевич действительно чувствовал то, о чем говорил в своей речи, и высказывался со свободной и красивой манерой человека, привыкшего выступать на заседаниях. Говоря, видел себя со стороны, нравился себе и всерьез признавал за собой право наставлять других в вопросах морали. Сел — все рухнуло: увидел, что, говоря о Редьковском, говорил о себе; ощутил знакомую противную горечь во рту, похолодел, подметив случайный взгляд Ряженцева… Редьковский, уходя, споткнулся — Борташевич не выдержал, оглянулся на него. Ему не было жалко этого рвача, туда ему и дорога. Он потому оглянулся, что ему предстоял такой же уход. Но сразу он подумал: «Где там. Меня на бюро не пустят. Редьковского пустили, а меня и на порог не пустят в горком…» Он увидел себя, Степана Борташевича, под конвоем, увидел ошеломленное, несчастное, враз постаревшее лицо своего приятеля Чуркина, жесткий взгляд Ряженцева, детей… Детей он не увидел. Он не хотел их видеть.

Надежда Петровна может сколько угодно уговаривать его и обливать презрением: он не только слышит и угадывает шепоты — он чувствует, как вокруг него затягивается петля. Что за петля — еще неизвестно, но затягивается. Ясно — базу поджег Цыцаркин, чтобы замести следы. А после пожара два заведующих магазинами подали заявление об уходе — в связи с переездом, по семейным обстоятельствам, в другие города.

Побежали крысы с корабля! Борташевич решительно пресек панику. Никаких уходов! Потрудитесь, товарищи, работать, в торговом деле возможны всякие казусы, прокуратура разберется… Вира — майна! Все по местам!

Но дели идет к развязке. Это видно. Это в воздухе. Ждать нечего.

Чего ждать? Завтрашнего дня?.. Которую ночь Борташевич лежит и смотрит в потолок. Его завтрашний день — это разоблачение и позор. На порог не пустят… Да он и не сможет прийти. Как же он придет, если они будут знать.

Лучше бы не наступал никакой день. Пусть всегда потемки. Лежать. Считать, чтобы уснуть, до тысячи, потом до пяти… Вспоминать что-нибудь хорошее…

А вспоминать тоже нечего. Пекарни, универмаг?.. Все это было вперемешку с мерзостью… Надину любовь?..

О детях вспоминать нельзя.

Ужасно, если нечего ждать. Еще ужаснее, если нечего вспомнить.

Оказывается — жизни не было.

Нет, была, конечно. Но крошечная, куцая и очень давно, — забылась… Он жил, жил. Он был молодой и хороший, с выпирающими ключицами. Задыхаясь, таскал тяжелые мешки. Ел хлеб, макая его в душистое масло, и верил, что завтра будет лучше, чем сегодня. Воевал, был ранен — его лечили, учили, приняли в партию, доверили ему ответственную работу. От души он пел песни и от души смеялся. В полинялой косоворотке, простосердечный, беззаботный, с рвением к работе и чистыми мыслями, воссел он когда-то в красивом кабинете на важнецкой должности — советским хозяйственником… и все. Дальше нет ничего. Дальше он крал, врал, жрал, покупал Надежде Петровне разные цацки…

Жизнь кончилась в тот день, когда он протянул руку за деньгами. Он сам оборвал свою жизнь.

Мелким бегом бежит на часах секундная стрелка. Бледнеет потолок: светает. Завтрашний день смотрит в окно.


Читать далее

ВРЕМЕНА ГОДА. Из летописей города Энска. (Роман)
*ЧАСТЬ ПЕРВАЯ* 12.04.13
Глава первая. БЛУДНЫЙ СЫН 12.04.13
Глава вторая. ТЕМНАЯ ДЕВКА 12.04.13
Глава третья. НАЧАЛО ЖИЗНИ 12.04.13
Глава четвертая. МАТЕРИНСТВО 12.04.13
Глава пятая. ДЕНЬ ЗАБОТ. ДЕЛА СТРОИТЕЛЬНЫЕ 12.04.13
Глава шестая. ОБЛИГАЦИЯ ГОСУДАРСТВЕННОГО ЗАЙМА 12.04.13
*ЧАСТЬ ВТОРАЯ* 12.04.13
Глава седьмая. ЮЛЬКИН МАЙ 12.04.13
Глава восьмая. ДЕНЬ ЗАБОТ. ДЕЛА МОРАЛЬНЫЕ 12.04.13
Глава девятая. ИЗ ДНЕВНИКА СЕРЕЖИ БОРТАШЕВИЧА 12.04.13
Глава десятая. ЗНАКОМСТВА 12.04.13
Глава одиннадцатая. ПОЖАР 12.04.13
Глава двенадцатая. Я ЛЮБЛЮ, ТЫ ЛЮБИШЬ, ОН ЛЮБИТ 12.04.13
Глава тринадцатая. ЖИЗНЬ КОРОТКА 12.04.13
*ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ* 12.04.13
Глава четырнадцатая, ПОСВЯЩЕННАЯ ГЛАВНЫМ ОБРАЗОМ ВОПРОСАМ БРАКА 12.04.13
Глава пятнадцатая, ПОСВЯЩЕННАЯ НЕПРИЯТНОСТЯМ РАЗНОГО РОДА 12.04.13
Глава шестнадцатая. ДАЛЬНЕЙШИЕ ПРОИСШЕСТВИЯ 12.04.13
Глава семнадцатая. КАК БУДЕМ ЖИТЬ ДАЛЬШЕ? 12.04.13
СЕНТИМЕНТАЛЬНЫЙ РОМАН 12.04.13
КОТОРЫЙ ЧАС. Сон в зимнюю ночь. (Роман-сказка) 12.04.13
ПРИМЕЧАНИЯ 12.04.13
Глава тринадцатая. ЖИЗНЬ КОРОТКА

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть