Часть третья. Новые бури и радости

Онлайн чтение книги Солнечная
Часть третья. Новые бури и радости

1. Первомай

Чего только не было у Адам Адмыча в его чемоданчике: и разноцветная глина, и стеклышки, и маленький самодельный трактор из спичечных коробок и катушек.

— Адам Адамыч, нет ли у вас бумаги серебряной?

— Адам Адамыч, не найдется ли лобзика?

— Адам Адамыч, мне бы открытку с картинкой!

Все, все есть у Адам Адамыча в чудесном его чемоданчике.



Раз как-то пришел на площадку, положил чемоданчик на землю, а оттуда вот этакий краб: вывалился и осторожно и грузно и ползет по дорожке и машет своими зубчатыми ножницами. А Адам Адамыч даже не глядит на него, как будто он тут не при чем.

А третьего дня распахнул чемоданчик и вытащил оттуда большущего кролика, прямо за уши, такого пушистого!

— Адам Адамыч, позвольте погладить!

И сегодня, когда наступил наконец Первомай, не покинул Адам Адамыч своего чемоданчика. Принес с собою и так бережно положил на эстраду, словно было в нем что-то стеклянное.

Хорош Первомай на юге!

Небо как будто нарочно такое густое и синее, чтобы ярче сверкали на нем красные знамена и флаги.

И, как пламя, как маленькое пламя, развевается над каждой кроватью огненно-алый флажок. Ветер раздувает этот веселый пожар, и мнет, и дергает, и рвет на клочки разноцветную бумажную цепь, протянутую над головами ребят.

Там-тара-там-там! Там-тара-там-там! — стучит невдалеке барабан.

Это ходячие приморского корпуса пришли поздравлять своих победителей — солнечных, пришли на костылях, ковыляя, но бодро и лихо, и выстроились по-военному возле эстрады.

А на эстраде и Демьян Емельяныч, и Зоя Львовна, и тетя Варя, и Адам Адаымыч со своим чемоданчиком (что же там такое у него в чемоданчике?), и все они тоже особенные, не такие как в обычные дни. И сделалось тихо, и Цыбуля, да, Цыбуля, привязанный к койке, громко звонит колокольчиком и объявляет заседание открытым.

— Слово принадлежит Соломону.

И Соломон подбегает к эстраде и, быстро размахивая своей крошечной ручкой, без запинки произносит молниеносную речь, как велик этот праздник пролетарского братства и какую грандиозную роль сыграл он в истории трудящихся, — и все хлопают Соломону до боли в ладонях и с такой энергией машут флажками, что кажется, будто у каждого не один флажок, а двадцать пять.

Потом Цыбуля снова достает из-под кровати звонок и начинает звонить, как пожарный, и настает тишина, и тетя Варя садится к роялю, и все поют «Интернационал», если не очень удачно, то во всяком случае с большим удовольствием.

— «…а паразиты никогда!» — убежденно выговаривает Буба.

И в это время на эстраде появляются новые люди, шесть или семь человек, — длиннолицые, бритые все, как один.

Это англичане из Канады, туристы; они приехали к южному морю и вот захотели поглядеть на советских больных.

Когда они шли сюда, они, должно быть, приготовились к очень плачевному зрелищу, потому что походка у них похоронная и на лицах благопристойная грусть.

Но вскоре брови у них поднимаются и глаза круглятся удивлением.

— Неужели эти дети — больные? Так весело сверкают на солнце их зубы. Хоть бы одно лицо, на котором боль или скука. Из всех так и брызжет праздник.

Впрочем, нет, там, в стороне, у самого края площадки, стоит одинокая койка, и на ней какой-то худощавый мальчик не только не поет, не смеется, но скулит, как озябший щенок, и нет у него красного флага, которым он мог бы размахивать, и голова его не украшена бумажной шляпою.

— Болен? Э? — спрашивает один из гостей у Зои Львовны по-немецки и указывает на грустного мальчика.

Зоя Львовна теряется. Она глуховата и плохо понимает немецкую речь.

Но, поняв, начинает усиленно трясти головой.

— Нет, нет! Нет! Здоровее других.

— Отчего же он плачет?

— Оттого, что остался без Первого мая.

— Без чего?

— Без Первого мая… — повторяет Зоя Львовна, и к ней на помощь приходит Демьян Емельяныч и рассказывает гостям про Илька.

— И от этого он плачет?

— Да, от этого.

— О!

Гости удивляются, шепчутся, записывают что-то в какие-то книжки.

Но тут снова раздается звонок, и Цыбуля заявляет громогласно:

— Слово Израиль Мойсеичу!

И не успели ребята опомниться, как откуда-то из-за кустов, из-за хвостатого дерева, появляется Израиль Мойсеич с раздутым портфелем, из которого торчит полотенце, потный, лохматый, усталый, но радостный, и тихим, нисколько не праздничным голосом сообщает, что он сейчас с парохода, что его московские хлопоты увенчались полным успехом, что с завтрашнего дня тут же, рядом, в саду, за Левидовой балкой, начинает строиться — что бы вы думали? — не какая-нибудь мастерская, а самый настоящий институт… институт для физически-дефективных ребят, и что в этом институте…

— Ураа!

И он рассказывает им все по порядку, и они готовы слушать его без конца, но он кашляет, и очень устал, — и снова раздается звонок, и все поют Сережины стихи:

Мы скоро, мы скоро, мы скоро

Покинем больничные койки,

И скоро, и скоро и скоро

Мы станем героями стройки.

А потом, после нового звона, Цыбуля кричит громогласно:

— Слово Адам Адамычу!

И встает Адам Адамыч, и берет чемоданчик (что же там такое у него в чемоданчике?), и поздравляет ребят с их великой победой.

— Партячейке нашей санатории, — говорит он своим иностранным, негнущимся голосом, — было очень отрадно, — да, отрадно, — узнать, что вы общими усилиями подняли дисциплину своего коллектива… Подняли при помощи ударничества и соцсоревнования…

Тут он открывает чемоданчик и глубоко сует туда руку. Что же там такое в его чемоданчике?

— Организаторы этой победы, — продолжает он, — доказали свою стойкость, инициативу и выдержку. И мы решили… — Тут он роется в своем чемоданчике и перебирает какие-то вещи. — Мы решили выделить их в ряды пионеров, тем более что они еще в начале зимы прошли пионерский устав.

Тут он вынимает из своего чемоданчика целый букет ослепительных галстуков.

О, с каким блаженным выражением лица Мурышкина Паня, Цыбуля, Энвер, Соломон и еще двое-трое других надеваю на себя эти почтенные галстуки! Как громко хлопает в ладоши вся Солнечная! И как жалобно хнычет Илько, как он корчится, стонет и охает, словно в животе у него нестерпимая боль!

— Замолчи, холера! — кричит ему Буба и грозит ему своим флажком, как палкой.

— Буба, Буба! — восклицает тетя Варя с упреком.

Койка Бубы стоит теперь рядом с Энверовой, так как Энвер со вчерашнего дня принялся обучать его грамоте, и замечательно, что в последнее время, когда Буба перестал хулиганить, он сделался ярым врагом своего недавнего союзника Илька.

— Грамотный, а гад! — говорит он об Ильке с возмущением. (У него получается «храмотный», «хад».)

Гости глядят на Бубу и спрашивают, кто он такой. Зоя Львовна начинает объяснять, что еще недавно, когда он поступил в санаторию, это был опасный буян и дикарь.

— Он ел зубной порошок… Да, да. Ему дадут коробку, а он съест.

— О! — ужасаются гости.

— Он разбивал градусники… Он кусался, как зверь…

— О! О!

— А теперь…

Но тут раздается такое «ура», какого еще никогда не слыхали на Солнечной. К самой площадке, к хвостатому дереву, подкатили два грузовика, украшенные цветами и флагами, и тотчас же от кровати к кровати побежали силачи-санитары и стали укладывать ребят на машины, и через какие-нибудь десять минут вся Солнечная тронулась в путь.

Это была странная процессия. Кто лежал на спине, кто на брюхе, кто в корсете, кто в гипсе, — но все в бумажных разноцветных шляпах, все с красными флагами, у всех рот до ушей, все счастливые.

Много в тот день проезжало автомобилей, нагруженных детьми, по гудрону Пентапейской дороги, и все они кричали «ура» и махали красными флагами, но солнечные были счастливее всех: они впервые участвовали в первомайской процессии, они везли подарки в Петапейский колхоз — вон сколько ведер! И какие зеленые! — они увидят индюков и телят, и напрасно уговаривает их Демьян Емельяныч, чтобы они хоть на минуту перестали неистовствовать и кричать во все горло «ура».

И самый счастливый из них — несомненно Илько. Его помиловали, взяли с собой, потому что, едва он увидал грузовик, он начал так отчаянно реветь и визжать, так бился головой о койку, что ребята пожалели его.

— Ну, садись… так и быть… ради праздника. Но смотри, чтобы больше не пакостничать…

Он сел, захихикал и забормотал, как старуха:

— Ой, милые, ой, золотые, ой, красавчики…

— Замолчи, зараза! — сказал ему Буба.

2. Свиногород


По дороге не встречалось как будто ничего замечательного, но для ребят, полежавших долгие годы в постели, каждая ворона казалась событием.

— Ящерка! Ящерка!

— Цыпленочки желтенькие!

— Зонтик, зонтик! Тетенька под зонтиком. Зонтик!

Никогда ни в каком музее никакие туристы не рассматривали драгоценных редкостей с таким любопытством, с каким эти вырвавшиеся на волю больные глядели на колючий кустарник, на кудлатых собак, на дымки далеких костров.

— Козочки! Козочки! Козочки! Козочки!



В колхозе они были недолго. Тамошние пионеры угостили их музыкой, изюмом и медом и подарили им ежиков, крохотных, совсем не колючих, — но они приехали сюда не за ежиками и, озираясь, спрашивали:

— А тракторы? Где же тракторы?



Но тракторов не было, — тракторы работали в поле, далеко, за Верблюжей горой, а были невысокие зеленые домики, в которых жили в свое удовольствие две тысячи четыреста сорок удивительно чистых и удивительно жирных свиней.

Оказалось, что Пентапея — колхоз свиноводческий.



Цыбуля захныкал и, выпятив толстые губы, начал мрачно доказывать Зюке, что миллионы (да, миллионы!) самых лучших свиней не могут заменить одного самого худого тракторишки. Зюка, насупившись, кивал головой.

Но из каждого зеленого домика так забавно выглядывали розовые хари поросят, и одна хавронья была так похожа на Францевну, а другая, которую звали Цыганка, так роскошно раскинулась у себя во дворе вместе с десятью цыганятами, прилепившимися к ее щедрым сосцам, и такое сытое, уютное хрюканье стояло над всем этим свиным городом, что ребята очень скоро утешились и сами стали хрюкать на все голоса.

То и вправду был свиной городок. Свиногород. Или лучше: Свинск. В нем были площади, переулки и улицы, в нем был коммунальная кухня, в нем были бани, бассейны, кабинеты врачей, а над калитками сверкали разноцветные вывески, и на этих вывесках было написано: «Цыганка», «Попадья», «Бородач», «Степанида Ивановна», «Марианна», «Купчиха», «Красавица».



И совсем как в настоящем городе, все заборы и здания — в кумачовых плакатах, расписанных очень энергичными лозунгами:

«Нам нужны энтузиасты свиноводства!»

«Свинарей — на почетное место!»

«Свинья — наша скорая помощь!»

«Главная наша машина по производству мяса — свинья!»

Читая эти странные лозунги, ребята поначалу смеялись, но Израиль Мойсеич обозвал их за это балбесами и принялся толковать им, что свиноводство и вправду окажет великую помощь нашей социалистической стройке.

— Нам, — начал он, — от царского времени достались не свиньи, а сухопарые выродки, питавшиеся одними помоями. Нам же нужны вот такие слонихи…

И он указал на Степаниду Ивановну.

— Видите, какая великанша. Каждая такая слониха даст нам вчетверо больше мяса, чем давала наша деревенская хрюшка. С помощью этих английских красавиц мы улучшаем породу наших захудалых свиней. И в самое ближайшее время у нас будут миллионы таких же слоних… И тогда…

Но тут Израиль Мойсеич закашлялся, а ребята завизжали и загикали: к их грузовику подошел огромный невиданный зверь. Это был знаменитый Яшка, породистый боров, отец трехсот двадцати поросят.

Его вывели к ребятам из уединенного домика, стоявшего в стороне от других. У него было простодушное, интеллигентное, самодовольное рыло, похожее на человеческое лицо, с маленькими поросячьими глазками. Кажется, надень ему очки, и он сейчас возьмется за газету. Он стоял перед ребятами и хрюкал рокочущим басом, хрюкал непрерывно, как будто рассказывал какую-то занятную историю. История была очень длинная. Рассказывая ее, он увлекся и должно быть, совершенно забыл, что слушатели не понимают его языка. История была грустная, но слушатели надрывались от смеха. Особенно смешно было то, что у него на обеих щеках висели длинные седые бакенбарды, которые придавали его доброму рылу стариковский солидный вид. Странно было называть его Яшкой: хотелось говорить ему «вы» и величать его по имени-отчеству.

— Яков Иваныч, не хотите ли хлебца?

— Яков Иваныч, приезжайте к нам в гости на Солнечную…

Но он не слушал и с увлечением продолжал свою речь.

Тут подошла тетя Варя и сказала:

— Пора домой.

Ребята закричали: «Нет, нет!», но шофер уже завел машину — и прощай колхоз! Прощайте, зеленые домики! Прощай, Степанида Ивановна! Прощай, глубоко уважаемый Яшка.

Они махали Яшке шляпами, он глядел на них степенно и вежливо и все продолжал говорить, а его седые бакенбарды шевелились от ветра.



Домой возвращались по безлюдной и мягкой дороге, тихие и сонные, но по-прежнему праздничные.

Возвращались не с пустыми руками. В Пентапее их наделили свистульками, кнутиками, камышовыми и глиняными дудками. Леле подарили павлинье перо, Сереже — голубиное яичко, а Бубе — погремушку-таракуцку, сделанную из маленькой тыквы.

Приехав, они сейчас же заснули. А утром, чуть только протерли глаза, стали кормить своих ежиков и вспоминать про говорливого Яшку.

Сережа чувствовал себя очень несчастным, потому что его голубиное яичко разбилось. Он страстно завидовал Бубе, который грохотал своей таракуцкой без умолку.

— Дай, Буба, и мне постучать!

— Не дам, бо раскокаешь! — ответил Буба отрывисто.

И загрохотал еще громче.

3. Змей

Первомай продолжался три дня.

На третий день рано утром явился Адам Адамыч и, не сказав ни слова, вынул из чемоданчика серый пузатый клубок.

И все поняли, что начинается радость.

Адам Адамыч медленно подошел к своему стеклянному шкафу, взял оттуда Зюкиного змея и сразу, без всяких усилий, запустил его так высоко, что через две-три минуты огромный змеище показался маленьким, как почтовая марка.

Солнечные следили за змеем всею сотнею глаз и неистово кричали во все голоса:

— Козыряет! Козыряет! Тяните! Тяните!

— Пошел! Пошел! Давайте ниток! Пошел!

— Уююй! Как высоко! Уююй!

— Пошел! Пошел! Пошел! Пошел!

Змей высоко покачивался на небе и махал от удовольствия разноцветным хвостом.

Внизу под ним было море, полосатое от снежно-белой пены. Он тянулся все выше, к веселому майскому солнцу, и Адам Адамыч сердито смотрел на него, словно не одобряя его поведения.



Но такой уж человек Адам Адамыч: всегда, когда делает ребятам приятное, напускает на себя сердитый вид, как будто совестится своей доброты. И потому они особенно рады, когда он приходит сердитый.

Вот и теперь он сурово поглядел на ребят и сказал им, наморщив лоб, что если они перестанут галдеть, он, пожалуй, даст им на минуту подержать змея за нитку.

Ну и тихо же стало на Солнечной! Замолчали в одну секунду. Подумать только: сейчас они сами, своими руками будут пускать не монаха, а настоящего змея, который залетел так высоко, что даже чайки не могут досягнуть до него. И лицо Адам Адмыча сделалось еще более сердитым, когда он пошел по рядам, наклоняясь над каждой кроватью, и каждому, каждому, каждому вручал по очереди драгоценную нитку. И тот, кто получал эту нитку, начинал сиять, как самовар, и все смотрели на него, как на счастливого.

И это счастье продолжалось два часа. Никого не пропустил Адам Адамыч. Когда нитка дошла до рук Цыбули, Цыбуля захрюкал, как боров, и хрюкал все время, пока держал ее в своих пухлых руках. А когда нитка дошла до Бубы, Буба так заботливо раззявил свою широкую пасть, что даже Адам Адамыч как будто чуть-чуть улыбнулся, а еще никому не удалось увидеть улыбку на его иностранном лице.



Но сейчас принесут обед. Скорее, скорее, тяните, наматывайте! Змей упирается, рвется из рук, ему явно не хочется возвращаться в тесноту, в духоту, на полку стеклянного шкафа. Он вихляется то влево, то вправо и словно просит, чтобы ему позволили еще полетать, но Адам Адамыч настойчив и тверд, и через десять минут змей уже лежит на земле, и Нина ходячая поднимает его и водворяет в шкафу.

— Уююй, какой большой! — говорят младыши, как будто они думали, что там наверху он и вправду сделался маленьким.



Через несколько дней после праздников наступила такая жара, какой Сережа еще никогда не видал. Ветер прекратился, и Солнечная стала, как раскаленная печь.

Ребята потеряли аппетит, похудели, их мучила жажда, они целыми днями просили напиться. Три раза в день их окачивали холодной морской водой. Спали голые, без простынь, но даже ночь не приносила им прохлады, а тут еще каждый вечер налетали на них москиты (такие мелкие кусливые мошки) и жалили их до утра.

Плохие времена наступили на Солнечной. Все сделались раздражительны, бранились из-за всякого вздора, капризничали и были рады-радехоньки, когда дотянули до осени, которая принесла с собой прохладу и ветер.

4. Рогожное знамя

— Но почему ты плачешь, Илько?

— Буба говорит, что я холера.

Такое повторялось очень часто. Если бы я выдумывал из головы эту повесть, я, может быть, сочинил бы, что Буба сразу, в течение нескольких дней, сделался из отъявленного хулигана комсомольцем. Но я пишу чистую правду и должен сказать, что еще много он доставил хлопот и тете Варе, и Адам Адмычу, и всем своим товарищам солнечным.

Самое трудное было отучить его от тех грубых ругательств, которые, помимо его воли, ежеминутно вылетали у него изо рта. Эти ругательства скоро были подхвачены всеми, и даже маленькие, чуть было поссорятся, сейчас же начинают кричать:

— Ах ты, гадина!

— Ах ты, паскуда!

Прежде самою обидной брань считалось слово «архиерей» (то есть поп), и горе бывало тому, кого назовут архиереем, а теперь, после появления Бубы, стали раздаваться такие слова, которые скорее годились бы для шайки воров. Испортились, огрубели ребята. Тетя Варя приходила в ужас от тех кличек и прозвищ, которые они давали друг другу: Лягавый, Мордастый и т. д.

Что было делать?

Тетя Варя объясняла ребятам, что скверная ругань есть наследие старого быта, что им, будущим коммунистам, создателям новой культуры, нужно во что бы то ни стало победить в себе эти навыки прошлого.

— Ваш корпус считается у нас образцовым, вы — ударники, вы проделали над собою такую большую работу, вы подняли дисциплину всего коллектива, мы гордились, мы хвастались вами, а вы: холера, да холера… да дрянь…

Но эти речи помогали мало. Началась эпидемия ругательств.

Ребята сквернословили во всю и хихикали, если Бубе случалось загнуть какую-нибудь заковыристую ругань.

Были, конечно, и такие, которым это очень не нравилось, но они не умели сплотиться, чтобы дать дружный отпор сквернословам.

А тут, как нарочно, приехала партия новеньких, которые не привыкли еще к дисциплине и привезли с собой грубейшие привычки. На них такие увещания не действовали, и вот Адам Адамыч, тетя Варя и Израиль Мойсевич решили испробовать новое, более надежное средство.

Была торжественно объявлена декада борьбы за оздоровление быта. То звено, которое в течение этого срока больше всех воздержится от хулиганских, ругательных слов, будет записано на красную доску и получит в награду деревянную модель самолета.

А то звено, в котором окажется больше всего закоренелых ругателей, будет записано на черную доску и получит рогожное знамя.

— Вы должны, — сказал Адам Адамыч, — взять друг друга под строгий контроль и каждого, кто скажет какое-нибудь грубое слово, записать вот на этих листках.

И он вынул из своего чемодана большую пачку разноцветных бумажек и каждому дал по одной.

В тот же день на всех столбах появились сочиненные Сережей плакаты:

ПИОНЕРУ НЕ ГОДИТСЯ

СКВЕРНОСЛОВИТЬ И БРАНИТЬСЯ

ПОТОМУ ЧТО ПИОНЕР —

ВСЕМ ТОВАРИЩАМ ПРИМЕР

И закипела работа. Тетю Варю затормошили вопросами:

— Тетя Варя, морда — это руготня или нет?

— А барахло? А балда? А пиявка?

И держали карандаши наготове, и чуть только, например, Соломон скажет по привычке: «Ух, черт!», сейчас же десятки рук записывают этого «черта» на контрольных листках.

Звено, в котором находился Буба, чувствовало себя очень невесело.

— Ой, не миновать нам рогожки!

Но вначале все шло хорошо. Буба был вообще молчалив, а на этот раз он, очевидно, решился и совсем не говорить ни слова, чтобы как-нибудь нечаянно не выругаться. Только «да» и «нет», «да» и «нет».

Звеновой Энвер приободрился:

— Продержись еще денек, и мы выиграли!

И действительно, в третьем звене, в том самом, где был Соломон, накопилось уже пять «руготней», в девятом — четыре, а в первом, в Энверовом, всего только три, да и то совсем не из-за Бубы.

Буба чувствовал себя молодцом и надувал щеки от важности.

Но, должно быть, ему захотелось еще пуще прославиться, и нежданно-негаданно, уже в последний день соревнования, он, к удивлению всей Солнечной, выступил в роли обличителя других сквернословов, причем предъявил им такие неслыханно строгие требования, что многие от неожиданности разинули рты.

Раньше всего он потребовал, чтобы Цыбулю не называли Цыбулей.

— Потому что Цыбуля — руготня и насмешка.

Напрасно Цыбуля клялся, что ему очень нравится, когда его называют Цыбулей:

— Пожалуйста, называйте и дальше.

Но Буба мотал головой:

— Я грамотный, меня не надуешь.

И, взяв свой зеленый листок, стал покрывать его корявыми каракулями.

Через минуту он уже придирался к Сереже за то, что тот осмелился, по старой привычке, называть доктора Барабан Барабанычем. А когда его привезли в перевязочную, он и доктору не дал пощады. Едва только доктор сказал одной новенькой: «Ну, Чучело-Чумичело, покажи-ка спинозу», Буба поглядел на него угрожающе:

— Ага — Чучело! Ага — Чумичело?

И опять взялся за карандаш и долго выводил на бумаге какие-то зловещие кривули.

Словом, из преступника он стал прокурором. И эта роль ему очень понравилась. Он вошел во вкус и начал придираться ко всем, даже к Леле:

— Ты зачем сказала, что нитки поганые? И что это за слово: «кошмар»?

Всех это тешило. Пускай придирается. Никакого худа в этом нет.

Никто и не предчувствовал той катастрофы, которая готова была разразиться.

Катастрофа разразилась за ужином из-за пустяка, из-за жады-помады. На Солнечной жада-помада — не ругательство, а добродушный упрек. Если ваша соседка по койке не даст вам какой-нибудь тряпочки, вы говорите ей: «у, жада-поамада», и она не думает обижаться на вас. Здесь это слово так же не обидно, как «здравствуйте». И вот за ужином, когда Илько попросил у Аглаи дать ему еще порцию сладкого, и та отказала, потому что он съел уже две, он по древнему обычаю Солнечной пробормотал машинально:

— У, жадина! У, жада-помада!

Она не обратила на это внимания, но Буба почему-то загорелся как спичка.

— Ага, жада! Ага, помада! — сказал он с таким торжеством, как будто удалось уличить Кивсяка в давно скрываемом кровавом преступлении.

Неизвестно, что понимал он под словом «жада-помада», но, должно быть, что-то очень плохое, потому что, когда Илько опять повторил это слово, он покраснел, как взбешенный индюк.

Заметив, что это слово выводит Бубу из себя, и желая еще пуще разжечь его гнев, Илько с видом угнетенной невинности начал бормотать, словно оправдывался:

— Ну, что ж такое, что жада-помада? Ведь она жада-помада и есть.

Тут Буба рассвирепел окончательно и закричал ему в бешенстве:

— Замолчи, ехидна! Замолчи, паразит! Я отучу тебя, подлюга, ругаться. Или ты не знаешь, бродяга собачая, что теперь ругаться запрещается!

— Буба! Буба! — в отчаянии взвизгнул Энвер.

Но Буба отмахнулся от него, как от мухи, и сгоряча прибавил такое ругательство, которое стоило десятка других, и в ту же минуту понял, что все пропало, что он погубил, осрамил, обесчестил и свое звено и себя, и завыл таким отчаянным воем, что даже тетя Варя растерялась и не знала, как успокоить его.

Наконец он замолчал, но ему было так стыдно перед всеми, особенно перед своим звеном и Энвером, что он закрыл ладонями глаза и пролежал до поздней ночи, не шелохнувшись.

Утром у него над постелью повисла ржавая, лохматая рогожа.

Он не сводил с нее глаз, мужественно принимая позор, которым она покрывала его.

Доктор Демьян Емельяныч, увидев ее из окна перевязочной, замахал руками и потребовал яростным шепотом, чтобы «эту гнусную мочалку» убрали сию же минуту.

Педагоги к тому времени и сами увидели, что они хватили через край, и отрядили к Бубиной кровати Зою Львовну снять рогожу и унести ее прочь.

Но Буба и руками и ногами уцепился за это знамя позора и грозно заявил:

— Не отдам!

После недолгой борьбы Зоя Львовна принуждена была сдаться, и знамя осталось у Бубы. Он успокоился только тогда, и когда водрузили его на прежнее место.

Видно, он считал себя важным преступником, и ему хотелось быть наказанным, как запачканному умыться.

5. Цуцик

— А Илькастый… глядите — плачет!

В самом деле, с той минуты, как над Бубой повисла рогожка, Илько начал пошмыгивать носом и в конце концов разревелся.

Всем было ясно, что он чувствовал себя виноватым: ведь это он подначил Бубу выругаться и втянул его в такую беду.

Он плакал по-разному: то тихо, то громко, но Буба даже не взглянул в его сторону.

Зато к вечеру, когда срок наказания кончился, Буба вытащил из-под тюфяка драгоценную свою таракуцку и сказал, обращаясь к Ильку:

— На, поиграй, только смотри, не раскокай.

И все поняли, что на самом деле эти слова означают:

— Давай-ка, Илько, помирился.

Илько посмотрел на него с недоверием: нет ли тут какого подвоха? Но тотчас же догадался, что это всерьез, и захихикал от радости:

— Не бойся, не раскокаю.

И все поняли, что эти слова означают:

— Я очень рад помириться с тобой.

И когда Нина ходячая вручила ему таракуцку, он протянул к ней обе руки с такой жадностью, словно всю жизнь только и ждал той минуты, когда ему удастся прогрохотать таракуцкой.

Грохотал он долго, пока не устал, а потом сказал ни с того, ни с сего:

— Ух, какой я сон сегодня видел!..

И все притихли, улыбаясь и радуясь. Каждому стало ясно, что на Солнечной происходит событие великой исторической важности: примирение двух злейших врагов, прекращение истребительной войны. И каждый старался поддержать разговор, чтобы не дать перемирию заглохнуть.

— Какой же ты видел сон? — спросила Леля с необыкновенным участием.

— Про Цуцика, — ответил Илько.

— Про какого Цуцика? — спросил Соломон.

— Про беленького… — ответил Илько. — Был у нас беленький Цуцик.

— А как его звали? — спросила Мурышкина Паня.

— Да так его и звали: Цуцик, Цуцик…

— А большой он был? — спросил Сережа.

— Да нет… вот такой… ей богу.

В голосе Илька звучало счастье: его простили, ему дали амнистию, и сам Соломон, сам Сережа, сама Паня Мурышкина разговаривают с ним, как с товарищем!

Он так намолчался в последнее время, что теперь болтал за семерых и, рассказав о своем возлюбленном Цуцике, тотчас же начал рассказывать про какую-то необыкновенную клячу Халяву, которая умела читать и писать, а потом про одесских жуликов, а потом про утопленников, а потом про дрессированных блох, и рассказывал такие диковины, что его слушали до самого ужина, и уже никто не кричал ему «цыц», а все просили:

— Расскажи еще!

На следующее утро, когда Адам Адамыч пришел на площадку, он увидел, что койка Илька вся завалена грудой великолепных вещей: тут и Бубина таракуцка, и глобус Энвера, и чьи-то кубики, и чей-то барабан, а Илько сидит среди этих драгоценных сокровищ и, помахивая Лялиным павлиньим пером, щурит глаза, словно кот, которому снится сметана.

Адам Адамычу это очень понравилось. Он закивал головой и принялся по-пулеметному тактакать:

— Так-так-так-так-так-так.

И долго потирал от удовольствия руки все сильней и сильней, словно смазывал их вазелином.

А потом лицо у него стало ужасно сердитое, он сунул руку к себе в чемоданчик и, достав оттуда деревянную модель самолета, торжественно вручил ее седьмому звену, победившему в борьбе за оздоровление быта.

Но седьмое звено состояло из маленьких девочек. Девочки не знали, что им делать со своим самолетом, и им заменили его кукольной посудой и плитой, а самолет подарили Ильку.

Илько так обрадовался, что даже забыл прошептать:

— Ой, милые, ой, золотые, ой брильянтовые!

6. Накануне великих работ

С тех пор эпидемия ругательств почти прекратилась на Солнечной. Цыбуля, конечно, по-прежнему остался Цыбулей, но Илько уж больше не Кивсяк. Эта кличка отклеилась от него. Теперь он называется Цуциком. Такие прозвища, как Пуп и Мордастый, тоже позабыты навеки. Один только Барабан Барабаныч по-прежнему, как ни в чем не бывало, повторяет каждому из своих пациентов:

— Ах ты, Чучело-Чумичело…

— Ах ты, маримонда египетская…

Но тем это очень нравится, и они ни за что не хотели бы, чтобы он называл их иначе.

Буба обуздывает себя, как только может, но порою его все же прорывает, и тогда хоть уши затыкай.

Впрочем, в последнее время это случается все реже и реже.

— Потому я грамотный, — говорит он хвастливо (у него получается: «храмотный») и берет у Энвера глобус и показывает на глобусе Волго-Дон и Турксиб. Показывать на глобусе Волго-Дон и Турксиб кажется ему высшим достижением науки.

Грамотность его покуда небольшая, но и теперь уже ясно, до какой степени он ошибался, называя свои мозги обшмалёнными. Мозги оказались у него не хуже других, и к следующему Первомаю он сам, без всякой помощи, своей рукой смастерил огромный плакат:

Мы — юная смена,

Мы — дети трудящих,

Мы празнуем

Празник труда!

И во всех этих четырех строках у него всего только три ошибки, да и те какие-то пустяшные. Теперь ему уже не случается плакать, что он совсем не знает «номерей».

И вот однажды приходит на Солнечную Адам Адамыч и, сердито нахмурившись, достает из своего чемоданчика — что бы вы думали? — целую охапку мастирок и заявляет ребятам, что теперь, когда у них дисциплина упрочилась, они могут получить свои мастирки назад.

— Мастирочки родные! Телепушечки!

И Нина ходячая сейчас же подхватывает весь этот ворох и шагает от кровати к кровати: и каждый узнает свою мастирку и приветствует ее самыми нежными возгласами.

А время несется, как поезд. Вот уже и второй Первомай позади, вот и лето прошло, вот и осень, и мало-помалу и Буба, и Паня Мурышкина, и Сережа, и Цыбуля, и Леля начинают друг за дружкой выздоравливать.

Доктор ставит их на ноги и каждому дает костыли. Конечно, лучше бы ходить без костылей, но если без костылей невозможно, то лучше уж на костылях, чем никак.

Впрочем, сразу и на костылях не пойдешь, ноги сильно ослабели от лежания, и вся пятерка на первых порах еле-еле ковыляет по Солнечной.

Дойдут до конца площадки и сейчас же в постель — отдыхать. Лица у всех толстые, загорелые, красные, круглые: раздобрели от здешнего воздуха.

— Ух, какие вы стали буржуи! — говорит им Зоя Львовна и хихикает.

А в августе к Сереже приехала из Москвы его мать и, увидав его на длинном костыльке, сперва заплакала, потом засмеялась. В первые минуты он смущенно молчал, не зная, о чем говорить. Мать показалась ему какой-то чужой… Но вскоре его необыкновенные брови запрыгали быстрей и быстрей, и он затараторил без умолку и про Цуцика, и про таракуцку, и про мастирку, и про борова Яшку, и про соцсоревнование с приморскими. Мать слушала его улыбаясь, но не понимала ни слова. Какая таракуцка? Что за Цуцик? Какие такие приморские?

— Как ты изменился, Серго, — говорила она, не отрывая от него своих счастливых заплаканных глаз, а он развернул перед нею тетрадь и стал с молниеносной быстротой, захлебываясь и глотая слова, читать ей свои стихотворения подряд и показывать Цыбулины картинки (она так и не поняла, что такое Цыбуля), и на следующий день она снова пришла, и он говорил ей о челюскинцах, о шарикоподшипниках, о стратостатах, о домнах, и она гладила его по загорелой руке и повторяла опять:

— Как же ты переменился, Серго!

А потом спросила его, не хочет ли он ехать домой, и он сконфузился и ничего не ответил, потому что, хотя любил ее нежно и все время тосковал без нее, но он и представить себе не мог, как же это он оторвется от хвостатого дерева, от Израиль Мойсеича, от ветра, от моря, от Энвера, от Зюки — от всего, что составляло теперь главный интерес его жизни.

Впрочем, мама спрашивала его не всерьез: вскоре она заторопилась на поезд, потому что она приезжала всего лишь на несколько дней, и, схватив его стриженную черную голову, стала целовать ее в уши, в нос, в подбородок, в затылок, в глаза мокрыми и ненасытными губами. А потом будто спасаясь от погони, убежала от него без оглядки и оставила целую кучу не нужных ему вещей: кубиков, переснимательных картинок, раскрашенных ракушек, перевязанных ленточками…

Ноги окрепнут нескоро, через месяца два, не раньше, и ребята ждут не дождутся того блаженного дня, чтобы всей оравой, ни минуты не медля, спуститься на своих костылях по отлогой дороге к самому берегу моря, туда, где полуголые каменщики строят для них ФЕЗЕУ, великолепный белоснежный дворец, в котором они будут жить и учиться.

Этого дворца они никогда не видали, но знают о нем решительно всё, до малейшей подробности, потому что Израиль Мойсеич каждый день сообщает им:

— Уже копают фундамент.

— Уже привезли кирпичи.

— Уже выбелили вторую террасу.

— Уже поставили динамо-машину.

— Уже наладили токарные станки…

Илько бурно завидует им, но вчера перевязочной доктор Демьян Емельяныч сообщил ему после долгих выстукиваний, что нога у него тоже как будто идет на поправку и что к октябрьским дням, если ничего не случится, он, пожалуй, тоже попадет вот туда… за Левидову балку.

И показал подбородком в ту сторону, где строится желанный дворец.



Теперь этот дворец уже выстроен. Пусть солнечные подольше поживут и поработают в нем, и тогда я напишу новую книжку, где расскажу об их дальнейших приключениях.



Читать далее

Часть третья. Новые бури и радости

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть