ГЛАВА ПЕРВАЯ

Онлайн чтение книги Сотворение мира
ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Крест был готов. Он был сделан из дубового бревна, снятого с конских яслей. Кони годами терлись об ясли, годами роняли слюну на крепкое дерево, и потому крест лоснился, как рыжая, в мыльных натеках конская шея.

В середине бревна торчало грубо выкованное, тронутое ржавчиной железное кольцо, к нему когда-то привязывали повод. Кольцо надо было снять, но у старика, который делал крест, иссякли силы.

— Нехай остается, — хмуро пробормотал он. — Кольцо никому не мешает…

Низенький, сухощавый, в рваном зипуне, с жидкой седой бородой и слезящимися глазами, старик был один в огромной пустой конюшне. Где-то под крышей, на затянутых паутиной стропилах, жалобно гудел еще не съеденный людьми осиротевший голубь, а в дальнем, темном углу, подогнув ноги, стояла тощая кобыленка.

В полуоткрытую дверь конюшни завевал снежок, дверь скрипела ржавыми петлями, ветер разносил кругом запах навозного дыма.

Старик, кряхтя, опустился на колени, раздул разложенный среди конюшни костер и сунул в жар длинный тележный шкворень. Потом он зачерпнул рукавицей горсть снега, взял зашипевший шкворень и выжег на кресте кривые знаки:


Д. С. 1921 г.


Шаркая валенками, старик отошел, прищурил глаза и вздохнул:

— Э-хе-хе… грехи наши тяжкие… Вот, гадал человек, что от голода уйдет, из-за Волги в нашу Огнищанку прибыл, детей и внуков с собою привез, в господском дому поселился, а от смерти не ушел…

В глубине темной конюшни слабо заржала кобыла. Старик пошел к ней, спотыкаясь, на ходу подбирая втоптанные в мерзлый навоз кукурузные бодылья.

Истощенная кобыла уже не держалась на ногах. Опустив голову, она неподвижно висела на подвязанных к балке веревочных постромках. Почуяв приближение человека, кобыла шевельнула ухом, скосила меркнущий фиолетовый глаз.

— Эх, голуба, голуба, — с укоризной сказал старик, — не довезешь ты своего покойного хозяина до кладбища, отработала, бедняга…

Он кинул в ясли заледенелые, звякнувшие, как стекло, бодылья, затоптал костер, взвалил на спину крест и побрел к темнеющему в сугробах дому.

Большой приземистый дом с покосившейся террасой и заколоченными до половины окнами стоял на краю парка, далеко от конюшни. К дому не вела ни одна тропинка, и старик, сгибаясь под тяжестью дубового креста, медленно брел по глубокому снегу и хрипло бормотал:

— Маются люди, лучшего ищут, а конец у всех один… Вот наш барин… Разве ж он думал, что его хозяйство прахом пойдет? Годами людей давил, ночи недосыпал, по соломинке да по зернышку добро собирал. А чего получилось? Не понять… Барин сгинул, добро его ветром развеяно, в дому поселился мужик, которого барин и до порога не допустил бы… А ныне и этот мужик богу душу отдал…

Прислонив крест к разломанным перилам террасы, старик обмахнул веником валенки, скинул шапчонку, ощупью прошел темные сени и потянул медную дверную ручку. Из большой комнаты вырвался теплый пар.

В комнате сидели и стояли изможденные люди, молчаливой кучкой жались к стене полураздетые дети с тонкими шеями, а посредине, на столе, в длинном, нескладном гробу лежал покойник. Он был накрыт жидкой холстиной. Недоброе, восковой желтизны лицо мертвеца озарялось горящей у изголовья свечой, бурые, как березовые корни, руки застыли на белом холсте.

Увидев вошедшего в комнату старика, молодая женщина в зеленом платье тронула его за рукав:

— Пока попа привезут, вы бы, дедушка Силыч, почитали над покойником.

— Почитаю, Настасья Мартыновна, — ласково кивнул старик, — дай только душу отогреть…

Он прошел к печке, скинул зипун, размотал тряпье на шее, тронул ладонью плечо тонкого белобрысого мальчика:

— Ну, Андрюха, преставился, значит, дед Данила, ась?

Мальчик поднял голубые глаза и не ответил.

— Господь с ним, — отозвалась угрюмая старуха в углу — преставился — стало быть, дети лишний кусок хлеба съедят…

Настасья Мартыновна укоризненно сказала старухе:

— Это вы напрасно, соседка. Данила Иванович последнюю крошку детям отдавал…

Она поправила вылезшую из-под шерстяного платка русую косу, встала у печки, заложив руки за спину, и проговорила, ни к кому не обращаясь:

— Принесешь ему, больному, лепешку, отвернешься, а он ребятишкам ее отдаст. Ничего для них не жалел. Придешь за тарелкой, он поведет глазами: спасибо, говорит, я поел… А сам ничего не ел, все внукам отдавал. Так и помер с голоду…

Дед Силыч понимающе кивнул сивой головой:

— Это так, голуба… нехай, дескать, ребятишки живут.

Он вытащил из-за пазухи книжку в кожаном переплете, надел на толстый нос очки в стальной оправе, стал у гроба и затянул высоким голосом:

— «Да воспримут горы мир людям и холмы правду… Снидет яко дождь на руно и яко капля, каплющая на землю… Будет утверждение на земли, на версех гор, превознесется паче Ливана плод его, и процветут от града яко трава земная…»

На темном лице покойника мерцали отсветы свечи. Притихшие люди с тупым равнодушием слушали непонятные слова псалтыря, а дед Силыч, перелистывая замусоленные, пахнущие воском страницы, читал о бренной человеческой жизни, о суете мирской, о земле, по которой человек прошел как странник, чтобы уйти и не возвращаться на эту трудную землю…

Услышав лай собаки и гомон на террасе, дед Силыч закрыл псалтырь.

В комнату, поддерживаемый под руки двумя мужчинами, вошел старый священник с изможденным лицом, с белой бородой и строгими, глубоко ввалившимися глазами. Он перекрестился, искоса глянул на покойника, снял овчинный тулупчик и, тяжело дыша, присел на лавку. Дьячок поставил рядом с ним потертый саквояж, такой, какие носят акушерки.

— Кто тут хозяин? — исподлобья оглядывая людей, спросил священник.

— Хозяина нет, — сказала Настасья Мартыновна, — хозяин в отъезде, я одна осталась с детьми.

— Усопший кем вам доводится?

— Это мой свекор, Данила Иванович Ставров, — объяснила хозяйка. — Мы голодающие, Ставровы наша фамилия.

Священник устало кивнул, открыл саквояж и стал доставать шитую галуном епитрахиль, но вдруг спросил неожиданно:

— Чтобы хоронить по обряду, никто в семье не препятствует?

Женщина смутилась:

— Не понимаю, батюшка…

— Безбожников у вас нет? — раздражаясь, спросил священник. — Может, есть коммунисты или же комсомольцы, которые против обряда?

— Муженек ейный, Митрий, безбожник, — вмешалась сидевшая в углу старуха, — он фершал, сын покойного Данилы Ивановича. Только его дома нет, за хлебом поехал.

Священник махнул рукой:

— Ладно, мать, Христос с тобой…

Он надел епитрахиль, выпростал из-под бархатной, подбитой ватой скуфьи седые волосы. Дьячок разжег кадило, в комнате потянуло запахом ладана.

Мужчины подняли гроб на плечи, толкаясь в дверях, вышли во двор. За ними двинулись женщины и закутанные в серую ветошь дети.

Редкая цепочка людей потянулась к кладбищу. Над деревней темнело зимнее небо, ветер гнал по склону холма снежную заметь, рвал солому с крыш, выл в обледенелых ветвях деревьев. Молчаливые люди, спотыкаясь, брели в глубоких сугробах, и над ними, в холодном тумане пасмурного дня, плыло неясное очертание тяжелого креста.

Крест нес согнутый в дугу дед Силыч. Рядом с ним шагал голубоглазый Андрюша Ставров. Слыша надрывное дыхание Силыча, он просил, хватая старика за зипун:

— Дедушка, дай я понесу, тебе тяжело… Давай я, дедушка…

И старик, позволяя мальчику взяться за поперечную перекладину креста, хрипел натужно:

— Дурачок ты, Андрюха… божий телок… Тринадцать годочков тебе, и ничего ты не смыслишь… Погоди, голуба… на тебя еще навалится такой крест, что вовсе не сдюжаешь…

На кладбище, пока мужчины забивали крышку гроба, священник стоял у разрытой могилы, тусклыми глазами смотрел на перемешанную со снегом желтую глину и говорил с непонятной угрозой, словно не просил, а требовал у бога:

— «Помяни, господи боже наш, в вере и надежде живота вечного преставившегося раба твоего, брата нашего Даниила, и, яко благ и человеколюбец, отпущаяй грехи и потребляяй неправды, ослаби, остави и прости вся вольная его согрешения и невольная…»

Андрюша Ставров, взяв за руки меньших братьев Рому и Федю, стоял перед гробом, удивлялся тому, что никто не оплакивает умершего деда, которого поп назвал «рабом» и «братом» Данилой. Андрюша вслушивался в то, что читал одетый в тулупчик больной, голодный поп, и думал: «Значит, дед Данила уходит в селения праведные… там, должно быть, тепло, еды много, птицы поют. Вот бы туда попасть, в эти селения, и попросить горячего пшеничного хлеба…»

Гроб на веревках опустили в могилу, мужики взялись за лопаты, по крышке гроба гулко застучали тронутые инеем, но еще не промерзшие комья глины. В рыжий могильный бугор вкопали крест с железным кольцом.

Священник закончил «отпуст», закашлялся и, торопясь, глотая слова, протянул:

— «Во блаженном успении вечный покой подаждь, господи, усопшему рабу твоему Даниилу и сотвори ему вечную память…»

Дьячок еще не успел допеть «вечную память», как священник поднял епитрахиль так, что обнаружилась белая кисть худой старческой руки, и тихо сказал:

— Вот… По тридцать человек в день хороню… Мрут люди как мухи… Отвернулись мы, грешники, от милосердного бога, и бог карает нас лютым голодом, немочью и смертью…

— Поедем, отец Никанор, — испуганно прошептал дьячок, — в Пустополье еще четверых хоронить, не успеем…

Придерживая дрожащими пальцами крест на груди, комкая епитрахиль, священник пробормотал:

— Куда поедем, дьяче? Опять хоронить? А нас с тобой кто похоронит? Некому будет нас хоронить, и околеем мы, как голодные псы, на дороге…

Взглянув на людей воспаленными, горячечными глазами, поп направился к выходу. За ним потянулись испуганные люди.

Кладбище опустело. Снег пошел сильнее. Он накрыл густой пеленой глинистый могильный бугор, закружил в поле белой метелью. Ветер жалобно заскулил в вербовых кустах, качнул железное кольцо на кресте, оно тихонько застучало по сухому бревну.

Когда деревню, холмы и поля затемнили ранние зимние сумерки, из примыкавшего к деревенскому кладбищу леса, настороженно озираясь, вышел тощий одноухий волк. Он четвертые сутки ничего не ел, мускулы его ослабли, но все же волк был еще силен, хитер и ловок. Бурая, с белесым подпалом волчья шерсть топорщилась клочьями, унизанный репьями хвост был опущен и подвернут к поджарому брюху.

Прошлой ночью, рыская по окраине деревни, волк зачуял в огромной пустой конюшне знакомый дразнящий запах. Запах живой лошади отдавал привкусом солоноватого пота, навоза и пропитанной дегтем сбруи. Волк знал этот запах — два года назад он задрал в кустах хромого каурого мерина, — и сейчас вдруг что-то знакомое щекотнуло волчьи ноздри, напомнило сладкий вкус теплого конского мяса.

Вчера волку не удалось забраться в конюшню — она была закрыта. Но голод мучил его, тупой болью пронизывал порожние кишки, и он, гонимый голодом, неторопливой рысцой пробежал вдоль кладбища, постоял у развилки дорог и, по брюхо утопая в мягком снегу, осторожно потрусил по направлению к конюшне.

Волк предусмотрительно обогнул пахнувшую дымом крайнюю хату, увидел черную стену конюшни и вдруг шарахнулся в сторону, злобно навострив ухо.

К конюшне, разбрасывая снег ногами и посвечивая фонарем, шли трое людей — большой и двое маленьких.

Тонкие голоса наперебой звенели, упрашивая большого человека:

— Дедушка Силыч, не надо ее резать, она жить хочет…

— Дедушка, миленький, хороший, не надо… Не слушай мамку…

Третий голос, старческий и сиплый, отвечал ласково:

— И-и, хлопчики, хлопчики! Кобыленка ваша уже доходит. Нехай она вам последнюю службу сослужит. Не прирежешь ее, так она задаром сгинет…

Волк пропустил мимо себя людей, услышал, как заскрипела дверь конюшни, попятился, прыгнул через сугроб и исчез в темноте.

2

Это был тысяча девятьсот двадцать первый год.

Закончилась гражданская война. На дне большой сибирской реки успокоился расстрелянный адмирал Колчак. Тихим постояльцем поселился в лондонской гостинице генерал Деникин. Вместе с разбитым Врангелем уплыли в Константинополь Кутепов, Туркул, Слащев, Улагай, сотни генералов, сенаторов, баронов, графов, десятки тысяч солдат разгромленной белой армии: корниловцев, дроздовцев, марковцев, донских и кубанских казаков. Через безводные пески Балхаша и мертвые тургайские степи ушел в Китай мрачный атаман Анненков, и с ним на падающих от усталости верблюдах, на голодных конях и пешком ушли атаманские «братья-партизаны» в красных штанах. Где-то в Америке, в штате Мичиган, потрясая булавой, собирал мичиганских «запорожцев» ясновельможный пан гетман Павло Скоропадский. Пригретые диктатором Польши Пилсудским, отсиживались в Варшаве «головной атаман» Симон Петлюра, «генерал-хорунжий» Тютюнник, Савинков, братья Булак-Балаховичи.

Дольше других продержался на территории России неуловимый Нестор Махно. Но и его час пробил. Зажатый красными дивизиями, Махно темной ночью пробрался в леса Гуляй-Поля, вырыл в лесных похоронках награбленное золото, с двумястами всадников переплыл Днестр и исчез за румынской границей.

Революционная Россия победила. Но огромная часть страны в этот год была похожа на черное дымящееся пожарище. Заводы и фабрики стояли, а многие рабочие с мешками за плечами бродили по дорогам в поисках хлеба. Затоплены, разрушены были шахты, и потому не было угля. У полотна железных дорог валялись разбитые вагоны и паровозы, шпалы подгнили, рельсы разошлись. Там, где ходили поезда, пассажиры-мешочники на долгих стоянках сами рубили дрова для паровозных топок.

В неслыханно разоренной стране изнемог и устал народ. Семь лет войны, семь лет страданий, болезней, пожаров, недоедания вызвали тяжелое изнеможение народных масс, людям трудно было работать.

Работать, однако, было необходимо, потому что этого требовала жизнь, потому что это решало судьбы революции. И люди, ведомые коммунистами, работали не покладая рук: пахали, сеяли, восстанавливали разрушенные заводы, расчищали шахты. Трудная это была работа, и не каждому привелось увидеть ее далекие плоды, но начало было положено.

Так обычно весной оживает побитое морозом дерево: мертвым кажется его потемневший, покореженный ожогами ствол, грустно чернеют голые ветви, и думается, ничто уже не вернет тяжелораненому дереву его былой пышной красы. Но вот пригреет весеннее солнце, станет источать запахи влаги оттаявшая земля, и, глядишь, вначале проклюнутся на черном дереве первые, робкие побеги, зазеленеют на них молодые листы. Работящий хозяин-садовник обрежет неживые ветки, щедро напоит исцеленное дерево водой, унавозит отощавшую землю, и — придет час — вновь появятся на преображенном дереве сочные, обильные плоды…

Так бывает всегда, если садовник работает, знает, верит и любит.

Партия Ленина знала путь спасения страны. По предложению Ленина X партийный съезд принял решение о замене тяжелой для крестьян продразверстки продналогом и о переходе к новой экономической политике.

Партийный съезд происходил весной 1921 года. Лето же принесло народу новые, невиданно тяжкие испытания.

Всю весну на юго-востоке страны не было дождей, посевы взошли скудно, редкими, слабыми ростками. Потом стало немилосердно жечь солнце, задул горячий, иссушающий ветер. Придавленный бессилием и тоскливой яростью, в надежде хоть на каплю дождя, часами смотрел в безучастно синее небо волжский мужик. За попами, за иконами и хоругвями шли в поля старики и старухи просить далекого бога о ниспослании дождя. Попы истово размахивали кадилами, люди поднимали вверх покрасневшие от пыли глаза, а вокруг на тысячи верст лежала сухая, как камень, исполосованная трещинами, раскаленная, темная земля, на которой никла, сохла, сгорала каждая былинка…

Так после войн и разрухи, после разорения и обнищания пришло новое бедствие — голод. Во многих местах засуха вызвала лесные пожары. Загорелись леса вятские, челябинские, архангельские, вспыхнули густые леса Белоруссии, Чувашии. Над землей, скрывая солнце, распростерлась черная пелена горького дыма, и небо сделалось зловещим, красновато-желтым, как медь.

И тогда началось бегство людей из пораженных засухой мест. Мужики резали последний скот, по ночам прятали в клунях мясо, зарывали в землю остатки ржи и пшеницы. Метались по станциям ошалелые люди, дети теряли родителей, родители — детей.

В это время и семья Ставровых вместе с другими голодающими кинулась искать спасения в бегстве. Всю осень Ставровы метались по разным железным дорогам, жили на пропахших карболкой вокзалах, цыганским табором ехали на угольных платформах. Они меняли измятую, залежанную одежду на кукурузную муку и лепешки, ели лебеду, корни лопухов, опилки, собачье мясо. Вокруг них сотнями умирали опухшие от голода люди. Вшивые, худые, с меловыми лицами, люди как колоды валялись на перронах, бесновались в тифозном бреду, молились и плакали.

Поезд с беженцами тихо полз мимо опустевших сел и деревень. Медленно уплывали назад выжженные поля, пересохшие степные речушки, заколоченные избы без крыш, похожие на кладбища дворы, в которых не оставалось ничего живого.

Когда начались первые морозы, на одной из станций глава ставровской семьи, бывший ротный фельдшер Дмитрий Данилович Ставров узнал, что в ближайшей деревне Огнищанке открывается лечебный пункт и туда нужен человек.

— Хватит, — сказал Ставров жене. — Все равно где подыхать. Останемся тут…

Он высадил семью из поезда, подрядил возчика, взвалил на низкие сани-розвальни умирающего отца, завернул лохмотьями продрогших детей, и Ставровы, провожаемые завистливыми взглядами озлобленных и голодных пассажиров, поехали в Огнищанку.

Ехали почти весь день. Когда кони дотащили сани до вершины обледенелого, поросшего бурьяном бугра, Ставровы увидели деревню.

Деревня лежала в яру между двумя невысокими покатыми холмами. Она вся была засыпана снегом, избы угадывались только по сизым дымкам, которые клубились над снежной белизной и редкими, призрачными клочьями уплывали в сумеречные поля.

Сидевший рядом с возницей Дмитрий Данилович оттянул от подбородка взмокревший башлык, повернулся к жене:

— Тут мы будем жить.

Жена, Настасья Мартыновна, привстала на колени, долго смотрела вниз и потом вздохнула, отводя взгляд от мужа:

— Боже мой, какая глухомань!..

Деревня была видна из конца в конец: двадцать дымков под вечереющим небом, двадцать убогих избенок с оголенными стропилами, кривая улица, одинокий колодезный журавель. Справа, за деревней, блестел ледяной пруд. На обрывистом берегу пруда виднелось белое, поросшее дубняком кладбище, а еще дальше, на горизонте, почти сливаясь с небом, лиловел лес.

Только над одним домом не вился дымок. Этот дом стоял отдельно, на холме, приземистый, большой, с наглухо забитыми окнами. Прямо к дому примыкал старый парк, его дальние деревья исчезали за голубоватым гребнем холма.

Кучер, молодой, красивый мужик с белесыми усами, поднял кнутовище:

— Он самый, домина. Тут теперь лекарня будет. А жил в этом дому наш помещик Франц Иваныч, по фамилии Раух. Прошлый год он в Германию уехал. С сыном и с дочкой. А дом так пустой и стоит. Кошки и те разбежались…

— Теперь мы тут будем жить, — повторил Дмитрий Данилович.

Настасья Мартыновна съежилась:

— Ох и холодно там, должно быть!

— Затопим печь, будет тепло…

— Тепло, да не дюже, — усмехнулся кучер. — Тут, гражданин хороший, нигде хлебушка нету, люди скрозь мрут от брюшняка…

Он взмахнул кнутом. Кони, спотыкаясь, пошли вниз. Дорога была неровная, с накатами. Сани, скользя по набитому склону, заносились то влево, то вправо.

В деревню въехали в сумерках. Улица была пустынна. У колодца стояла лохматая серая собака. Увидев людей, она заворчала и, не оглядываясь, побежала по протоптанной в снегу тропинке. Миновав колодец, кони остановились.

— На гору не вытянут, надо сойти, — сказал кучер.

Дмитрий Данилович, Настасья Мартыновна и невестка Ставровых Марина сошли с саней. Прикрытые синим одеялом и шалями, в санях остались умирающий старик и пятеро детей. Кони, подгибая передние ноги, натужно всхрапывая, потащились в гору.

На холме, где стоял пустой дом, забор был разломан, от широких ворот остались только два столба. Между столбами высился снежный сугроб, на котором нельзя было заметить ни следа человека, ни следа собаки.

Ставровы ночевали в пустом доме на полу. Дмитрий Данилович с Мариной оторвали от забора десяток досок и затопили в темной кухне большую русскую печь. Настасья Мартыновна развязала корзинку, разделила на девять частей земляного цвета ячменную лепешку, и все стали жадно есть, посматривая на играющее в печи пламя.

В тот же вечер Дмитрий Данилович за триста миллионов рублей купил у вдовы-соседки издыхающую от голода кобыленку, подтянул ее на постромках в помещичьей конюшне и сказал жене:

— Надо ехать за хлебом. Зарежьте кобылу, разделайте и ешьте мясо. Через неделю, если жив останусь, вернусь…

Утром он сел с двумя мужиками-самогонщиками в сани и уехал по деревням, прихватив с собой узелок, в котором были завязаны тещино муслиновое платье, шерстяной платок Марины и пара желтых, подбитых гвоздями американских башмаков.

Туго пришлось бы женщинам, если бы не дед Иван Силыч Колосков, который жил бобылем на отшибе, неподалеку от помещичьего дома. Он появился днем, низенький, в огромных валенках, в зипуне и в заячьей шапке.

Дед Силыч вошел в дом, осмотрелся, присел у порога на корточки, закурил махорку и сказал приветливо:

— С приездом вас, новые соседушки! Хозяин ваш, значит, уехал, а вы, голубы, одни остались со стариком да с детишками. Ну, ничего, мир, как оно говорится, не без добрых людей… хоша и озверел наш народ, а душа-то в человеке осталась…

Иван Силыч нарубил женщинам дров, покормил кукурузными бодыльями кобыленку, глянул на старого Данилу Ивановича и, не смущаясь тем, что умирающий его слышит, сказал громко:

— Старик ваш доходит. Налейте в миску чистой водицы и поставьте возле него на окошко, пускай его душа омоет свои грехи, а я пойду гроб да крест ему ладить…

Следя за Силычем мутным, потухающим глазом, Данила Иванович спросил хрипло:

— Ты кто такой будешь?

— Пастух я огнищанский, — охотно объяснил Иван Силыч, — по фамилии Колосков. Тридцать годов пас скот у Рауха, барина нашего. Я, мил человек, тут по соседству живу, вторая хата от вас.

— Чего ж ты хоронишь меня раньше времени? — неловко усмехнулся Данила Иванович. — Может, я еще годов сто проживу, а ты мне могилу копаешь…

Дед Силыч ласково кивнул головой:

— Дай бог, голуба, дай бог. Живи на здоровье. А только по очам твоим и наблюдаю, что не сдюжаешь ты… Очи у тебя, голуба, как у коня, который упал в борозде…

Он подошел ближе к Даниле Ивановичу, присел на корточки, коснулся плеча умирающего жесткой, как терка, рукой:

— А ты не пужайся, чудак. Ты ж человек, а не конь. Должон сознавать, что от смерти никуда не скроешься. Вот и примай ее как положено. А я, голуба, пойду да всю справу тебе наготовлю, даже название твое обозначу…

— Ладно, иди, — проговорил умирающий. — Ставров моя фамилия, имя и отчество Данила Иванов…

Через четыре дня старый Ставров умер.

После его похорон дед Силыч всю ночь просидел у Ставровых. Двери в холодные комнаты были закрыты, в кухне жарко горела печка, из закопченного чугуна, в котором кипело конское мясо, шел густой пар. Вытащив из кармана бутылку самогона, Силыч разделся, скинул свой зипун.

Ухмыляясь, он кивал сбившимся на печи детям и спрашивал у хозяйки:

— Так это все ваши деточки-то?

Ладная, худощавая Настасья Мартыновна, поблескивая карими глазами, охотно объясняла:

— Нет, Иван Силыч, моих четверо, а пятая девочка невесткина, ее вот. Невестка Марина за моим братом замужем, за Максимом. А брат без вести пропал в прошлом году.

— Где же находился братец-то ваш, у белых или же у красных?

Маленькая белокурая Марина, похожая на девчонку, сказала тихо:

— Мы и сами не знаем, где он служил. Он был офицер, школу прапорщиков окончил в семнадцатом году, как раз перед революцией. На австрийском фронте получил тяжелое ранение, долго лежал в госпитале, в городе Новочеркасске. До прошлого года писал письма, а потом перестал.

— Да, — согласился дед Силыч, — много народу пропало. А ныне сколько людей мрет, не сосчитать. То с голоду пухнут, то брюшной косит или же сыпняк… гибнет народ. Одни имущие мужички держатся, потому что они загодя зернецо припрятали. А бедняков будто кто косой косит…

Силыч потягивал из солдатской кружки самогон, угощал женщин, те тоже выпили и закусили горячей кониной. Настасья Мартыновна, присев на чурбаке и зажав коленями подол платья, говорила негромко:

— Приехали мы сюда на погибель. Я говорила мужу, что в Сибирь надо пробираться или ко мне на родину, на Дон, а он одно заладил: «Останемся тут». Так теперь и получится: сегодня старик помер, а завтра до остальных очередь дойдет…

— Ничего, голуба моя, не горюй, — утешал женщину Силыч, — перетерпеть это все надо, пережить. Вот весна придет, солнышко пригреет, совсем другое дело будет. Там, чего ни говори, кажная травиночка в пищу пойдет, хлебушек новый поспеет…

Дети смотрели с печки на Силыча как зачарованные. А он сидел пьяненький, всклокоченный и рассказывал о степях, о коровах, о своей пастушеской жизни, и в его хриплом голосе звенела такая стыдливая ласковость, что, кажется, дай ему силу — и он обнимет своими темными, работящими руками и солнце, и телка, и травинку, и все, что окружает его на земле.

— Одичал наш народ, — сокрушенно говорил Силыч, — одичал, как волк в поле. Вот утречком встаньте пораньше да поглядите, как человека скопом убивать будут…

— Какого человека? — испуганно вскрикнула Марина.

— Николку Комлева, — поморщился Силыч. — Есть тут у нас такой человек, Николай Комлев. Здоровенный парень, быка кулаком убить может. Он недавно из армии пришел, а дома жена да малые дети с голоду пухнут. Так он, дурило, ночью зашел на баз к Антону Терпужному, зарезал овцу и поволок до дому. Антонова дочка Пашка ночью вышла до ветру, увидала это дело, сразу до батьки и в крик: ярочку, мол, зарезали! А Терпужный мужик богатый, его все знают. Он, конечно, народ сбаламутил, Николку в сарай замкнули, а утром, говорят, до смерти убивать будут. Я уж до председателя сельсовета бегал, да он в волость уехал, только к утру вернется.

Дети, сгрудившись на печке, с широко раскрытыми глазами слушали деда. Девчонки Каля и Тая с ужасом прижимали к себе маленького Федюньку, а мальчишки Андрей и Рома толкали друг друга локтем.

— Пойдем?

— Пойдем.

— Встанем до света и пойдем.

— Ты ни разу не видел, как живого человека убивают? — замирая, спросил смуглый Ромка.

— Нет, не видел, — признался Андрей. — Как люди умирают, видел, а как их убивают, не видел…

Рано утром, когда Настасья Мартыновна и Марина поднялись, чтобы топить печь, мальчишек уже не было. Надев порванные тулупы и закутав ноги тряпьем, они помчались вниз к колодцу, где уже собирались люди. Там, громыхая ведрами, стояли бабы, угрюмо переговаривались мужики.

В конце улицы послышались голоса, показалась нестройная толпа людей. Андрей и Ромка вместе с другими мальчишками испуганно прижались к плетню.

Впереди толпы, чуть в стороне, шел коренастый мужик в черной барашковой шапке и коротком дубленом полушубке. У него было крупное спокойное лицо и вислые темные усы. Он шел степенно, ни на кого не глядя и опираясь на короткую железную клюку, которой дергают сено.

— Дядя Терпужный, Антон Агапович, — сказал стоящий за спиной Андрея мальчишка. — У него дядя Миколай овцу украл.

В середине негромко гудящей толпы, медленно и неуклюже перебирая ногами, двигался молодой великан с пушистой русой бородкой, впалыми щеками и растрепанными вихрами. Один глаз ого был подбит и заплыл багровым кровоподтеком, другой, синий и добрый, смотрел на людей с настороженным ожиданием.

Это был демобилизованный красноармеец Николай Комлев. Его серая солдатская шинель была забрызгана кровью и грязью, руки с могучими, покрасневшими на холоде кулаками были связаны за спиной веревочными вожжами. На ногах Комлева позванивали железные конские путы, а на груди висела подвязанная проволокой за шею тяжелая доска, на которой кто-то вывел фиолетовые буквы: «Вор».

Комлев подвигался медленно, по-медвежьи ступая спутанными ногами, а за его спиной бесновалась, выла простоволосая маленькая старуха.

— Люди добрые, чего ж вы глядите? — кричала старуха. — Спасите его, христа ради! Убьют ведь его! Голубчики… родненькие… вы ж его сызмала знаете… Обороните сыночка, голубчики!

Сплевывая кровавую слюну, Комлев косил глазом, стараясь увидеть старуху, и говорил тихо:

— Бросьте, маманя… киньте…

У колодца толпа остановилась. Связанного Комлева прислонили к колодезному срубу. Люди расступились. Придерживая клюку, к Комлеву подошел Антон Терпужный. Он остановился в двух шагах, глянул в избитое лицо Комлева пустыми, невеселыми глазами и тихо сказал:

— Ну, чего же, Коля… Кончать тебя надо…

— За что кончать, дядя Антон? — так же тихо спросил Комлев.

— За овечку, — с трудом ворочая шеей, сказал Терпужный, — за овечку, Коля. Мне ее не жаль, овечку, хоша и была она котная, с ягненочком в середке… Да мне ее не жаль. Мне людей жаль, сволочь ты такая, потому что ты сегодня овечку зарезал, а завтра коровку или же коня у людей уведешь.

— А ты, дядя Антон, детишков моих пожалел? — едва слышно спросил Комлев. — Я ж до тебя приходил, помощи просил. Ты ничего мне не дал. За вас же я всю войну прошел… Прямо тебе сказал: так, мол, и так, детишки гибнут, рвет их от голода, и кровью ходят. Вчерась я их схоронил, детишек…

Маленький рыжий мужичонка, Павел Терпужный, по прозвищу Тоис, брат Антона, выскочил из толпы, заорал:

— Чего ты, Антон, с этим гадом, тоис, разговоры завел? Кончай его — и шабаш!

Выхватив из рук брата железную клюку, Павел завизжал и, размахнувшись, ударил Комлева по плечу. Комлев закряхтел натужно и глухо.

— По голове бей, по голове! — заорали в толпе.

Мужики отшвырнули в снег воющую старуху, накинулись на Комлева. Дети с плачем побежали прочь, женщины запричитали.

В это мгновение из переулка, поспешая за трусившим впереди дедом Силычем, выбежали двое людей. Один из них, высокий, в распахнутой солдатской шинели, придерживал на поясе натертый до блеска наган. Второй, приземистый, в защитной гимнастерке и малиновых брюках галифе, сжимал вынутый из ножен отточенный австрийский тесак.

— Стойте, граждане, стойте! — истошно завизжал дед Силыч. — Стойте, вам говорят! Не видите, что товарищ председатель идет? Или, может, вам глаза застило?

Толпа у колодца притихла.

Высокий — председатель Огнищанского сельсовета Илья Длугач — перешел на неторопливый шаг, рывком надвинул на брови полинялый суконный шлем с алой звездой.

— Та-ак! — угрожающе протянул он. — Самосуд, значит, устроили? Кулацкой контре поддались? — Не отнимая пальцев от рукоятки нагана, Длугач сквозь зубы бросил своему спутнику: — Развяжи-ка, Демид, руки Комлеву и сними у него с ног пута.

Парень в малиновых галифе развязал сидевшего на снегу великана, а Длугач повернулся к Антону Терпужному:

— Твоя работа?

— А то чья же! — закричал топтавшийся сбоку дед Силыч. — Он, черт пузатый, давно на бедняков зубы точит, на голоде да на горе людском наживается! Ишь, стоит, вызверился, будто бешеный кобель!

— Погоди, товарищ Колосков, не встревай в мой разговор, — махнул рукой Длугач.

Он шагнул к Терпужному:

— Тебя от имени Советской власти спрашивают: ты подбил людей на самосуд?

— Народ сам знает, чего делает, — глухо проговорил Терпужный, — народу указчики не нужны.

— Ты про народ не вякай, — перебил Длугач, — я вижу, какой тут народ собрался — вся твоя кулацкая родня с подпевалами. Ты мне отвечай на вопрос: как ты, гад ползучий, посмел за овцу избивать красного героя?

— А пусть твой герой не ворует да не шастает по чужим дворам, тогда его пальцем никто не тронет, — сказал Терпужный, с ненавистью глядя на избитого Комлева.

У того зазвенели зажатые в кулаке железные пута.

— Я ничего не воровал… Я взял овцу потому, что баба моя четыре года у тебя батрачила, а ты, сволочь, керенками ей заплатил и выгнал на улицу…

Размазывая рукавом кровь на губах, Комлев зашагал прочь.

— Слышал? — надвинулся на Терпужного Длугач. — Слышал, чего человек сказал? Молчи и запомни, что я твое кулацкое нутро наскрозь вижу, до потрохов. Решение мое такое: за зверское избиение красного героя товарища Комлева у тебя сверх зарезанной им овцы конфискуются еще две овцы и десять пудов пшеницы в пользу голодающих огнищанских бедняков. Ясно? Вали до дому и теперь же вези все это в сельсовет, не то я прямо на общем сходе спущу с тебя штаны и до полусмерти отдеру шомполами. Понятно?

Илья Длугач медленно оглядел потупившихся мужиков.

— А вы, кулацкие подголоски, тоже марш по домам, пока целы! Это вам не старый режим. За каждую бедняцкую волосинку я любой подлюке кишки вымотаю, так и знайте! Шутковать я с вами не буду, мне не до шуток!

Круто повернувшись, Длугач зашагал по улице. Морозный ветер рвал полы его шинели, и они раздувались и хлопали, как паруса.

— Вот это герой! — с восхищением сказал Ромка.

— Да, — кивнул Андрей, — здорово он их зажал!

Мальчики шли домой мокрые от снега, возбужденные, и перед их глазами стояло избитое, окровавленное лицо большого и жалкого человека, которого люди только что хотели убить.

— Знаешь, Ромка, — сказал Андрей, — я не хотел бы на это смотреть.

— Почему? — Рома удивился. — Ты ж сам меня звал.

Старший ответил задумчиво:

— Не знаю. Дед Силыч правильно говорит: как волки…

Братья, протаптывая тропинку в глубоких сугробах, пошли к темнеющему на холме дому.

3

Дмитрий Данилович Ставров ездил за хлебом шесть дней. Пара запряженных в сани сытых меринов принадлежала молодой и смазливой вдове-самогонщице Устинье Пещуровой из деревни Костин Кут, а просторные сани-козырьки с железными полозьями — огнищанскому мужику Павлу Терпужному, тому самому, который ударил железной клюкой связанного Комлева. Но ни Устинья, ни Павел Терпужный сами не поехали. Павел послал своего сына Тихона, молодого парня, а вместо Устиньи поехал ее сожитель Степан Острецов.

Маленький, крепко сбитый Дмитрий Ставров был похож на цыгана. Если бы не толстый нос и не серые, свинцового оттенка глаза — цыган, да и только: черные кудрявые волосы, чуть посветлее густые усы над крепким ртом, короткие быстрые руки.

Одетый в потертую английскую шинель, в солдатские сапоги и в лохматый бараний треух, Дмитрий Данилович сидел сзади с Острецовым и, покуривая, слушал его рассказы. Молчаливый Тихон, устроившись на облучке, правил лошадьми. Острецов и Тихон везли с собой десять четвертей самогона-первача.

Степан Острецов был непонятен Ставрову, и это сердило Дмитрия Даниловича. «Что-то он таит, — думал Ставров, — и на мужика как-то мало похож».

Острецов говорил охотно и много, и речь у него была городская, складная. На ночевках, когда трое спутников останавливались в какой-нибудь богатой избе, Острецов пил самогон и звучным, грудным голосом пел песни. Высокий, мускулистый, с тонкими ногами, одетый в черную гимнастерку и черные брюки галифе, он ходил по комнате, блестя кожей шевровых сапог, потряхивая волосами и щуря холодные, как ледяшки, глаза.

— Дожили мы, брат Данилыч, — подмаргивал он Ставрову, — до ручки, можно сказать, дошли. Видел на станциях, рабочий на что стал похож? Гегемон революции кальсоны на коврижку меняет. Это, брат, не шутка. Если так будет продолжаться, рабочий с большевиками по-иному заговорит…

Он подсаживался к Ставрову и говорил мягко:

— Ты не думай, Дмитрий Данилович, что я из каких-нибудь недорезанных беляков. Нет, брат, я всю гражданскую в коннице Буденного отбухал, эскадроном командовал, награды имею. А вот кончилась война, и я понял, что у моих товарищей большевиков не все ладно получается. Крестьяне замучены, рабочие в голодранцев превратились. Сопливые комсомольцы в церковных алтарях диспуты с попами устраивают. На черта это все народу? Ты людям хлеб дай и работу, а потом о социализме говори.

Острецов бледнел, хмурил темные брови, покачивал тонкой ногой в шевровом сапоге, нервно постукивал пальцами по сверкающему голенищу.

— Н-ну, — скаля зубы и улыбаясь, он посмотрел на Ставрова, — что ты на это скажешь? Прав я или не прав?

— Нет, Острецов, я этих взглядов не разделяю, — резко ответил Дмитрий Данилович. — По-моему, так может рассуждать только подлая шкура.

— Т-ты полегче на поворотах, — прищурился Острецов. — Что ж, по-твоему, мужики не дохнут с голоду, а рабочие не бегут с фабрик полчищами? Нету этого, что ли?

— Да, это есть, — угрюмо сказал Дмитрий Данилович. — А почему? Большевики виноваты? Нет, не большевики. Семь лет разоряли страну две войны, грабили народ банды да белые армии. Что же вы всё валите на большевиков? Так может рассуждать только белогвардейская шкура…

Острецов пристально, исподлобья посмотрел на бегающего по комнате Ставрова, сказал, натянуто улыбаясь:

— Чудак человек, я ведь пошутил. Неужели вы не можете отличить шутку от серьезных вещей? — Он раскатисто засмеялся, хлопнул Ставрова по плечу: — Вот так спутник мне попался! Еще, чего доброго, в Чека меня потянет! Нет, брат, я не из тех! Я белых гадов десятками шлепал и жилы из них вытягивал. Меня сам Буденный знает, Семен Михайлович. Ты про Острецова спроси любого конника, они тебе скажут, кто я такой.

После этого разговора Острецов притих и стал относиться к Дмитрию Даниловичу добродушно-насмешливо, отмалчивался и больше расспрашивал Ставрова о семье и о его службе в армии. Что касается косоглазого Тихона, то он всю дорогу только мурлыкал про себя все одну и ту же тягучую песню.

Они проехали несколько далеких степных хуторов, в которых люди жили богаче, чем в деревнях, и там, на этих хуторах, обменяли на хлеб и сало свои запасы. Дмитрий Данилович получил за одежду два пуда ржи и четыре пуда кукурузы. Острецов с Тихоном меняли самогон только на сало или продавали его на романовские серебряные и золотые деньги.

На обратном пути заехали в волостное село Пустополье, где Дмитрию Даниловичу надо было оформить свое назначение в огнищанскую амбулаторию и получить для нее медикаменты. В волисполкоме ему выдали нужную бумагу и выписали ящик с медикаментами.

В большом доме пустопольского волостного правления, где теперь размещался волисполком, было накурено и холодно. По коридору, стуча сапогами, проходили красноармейцы в суконных шлемах, крестьяне в тулупах и валенках, бегали девушки в кожаных куртках, с папками под мышками.

Пока Дмитрий Данилович ждал председателя волисполкома, прошло много времени, и он, присев у окна в коридоре, написал письмо младшему брату Александру, который с девятнадцатого года жил в Москве. В коротком письме Дмитрий Данилович сообщил о переезде своей семьи в Огнищанку, написал, что отец болен, и просил, если позволят обстоятельства, приехать хоть на несколько дней. Александр Ставров не был дома пять лет, и Дмитрий Данилович успел соскучиться по брату, которого нянчил в детстве.

Председатель волисполкома Григорий Кирьякович Долотов приехал только перед вечером. Широкоплечий, кривоногий, в короткой кожаной куртке и шапке-кубанке, он вошел, с грохотом кинул в угол полевую сумку и устало положил на стол тяжелые, жилистые руки. Ставрову успели рассказать, что пустопольский председатель когда-то работал на заводе «Русский дизель», потом служил на подводной лодке, был минером, кавалеристом и около года состоял в личной охране Ленина.

— Огнищанский фельдшер? — коротко спросил Долотов, когда Дмитрий Данилович вошел в настежь распахнутую дверь его кабинета.

— Да, фельдшер Ставров.

— Откуда прибыли?

— С Волги, — пояснил Дмитрий Данилович. — Голод погнал. Я сам уроженец Самарской губернии.

Долотов пошевелил пальцами, и Дмитрий Данилович заметил, что у председателя на руках резкая синяя татуировка: на правой — остроклювый орел, на левой — обвитая змеей женщина.

— У вас трудное место, — задумчиво сказал Долотов. — Амбулатория будет в Огнищанке, но должна обслуживать пять ближних деревень — Костин Кут, Калинкино, Мертвый Лог, Бесхлебное и Волчью Падь. Кое-куда придется пешком ходить…

Председатель опустил скуластое, с тяжелым подбородком лицо, тронул пальцем коротко подстриженные усы.

— Да, товарищ, место трудное и время трудное, — повторил он. — За вчерашний день по волости умерло шестьдесят три человека. С голоду пухнут. Не все, конечно. Есть по деревням и такие, которые на этом деле наживаются: за ведро пшеничных озадков пианино из города везут, за фунт сала последнюю шубейку с какой-нибудь горемыки вдовы снимают.

Цепкий взгляд председательских глаз скользнул по лицу Дмитрия Даниловича.

— Ты, фельдшер Ставров, представляешь, что такое классовая борьба? А? Так вот, имей в виду: это, брат, серьезная штука, и она куда сложнее, чем нам кажется. Есть ведь еще у нас дурачки, которые думают, что в деревне две силы открыто, как на картинке, встали друг против друга: с одной стороны бородатые кулаки, а с другой — разлатанные бедняки, у которых животы подвело, но зато есть пролетарская солидарность и сознательность.

Долотов презрительно ухмыльнулся, махнул рукой:

— Нет, брат, это дело сложное. Бог, к примеру, у вас там, в Огнищанке, есть такой Антов Терпужный. Я его знаю. Родни у этого Терпужного полдеревни, хозяин он добрый, против Советской власти открыто не агитирует, кое-кого из бедняков подкармливает, а душа у него волчья и повадки лисьи, он любую личину на себя наденет. За такими не в два, а в три глаза надо смотреть. Такой Терпужный до поры до времени из обреза стрелять не станет, потому что земля у него под ногами не тверда, зато вреда может много наделать. А беднякам огнищанским тоже не всем охота идти против него: один ему сват, другой — зять, третьему он пуд пшеницы дал под новый урожай. Так этот Терпужный и держится, так линию свою исподтишка и гнет…

Громыхнув стулом, Долотов поднялся.

— Ты, фельдшер, держись за председателя Огнищанского сельсовета Илью Длугача. Он хотя и разболтанный маленько, с анархией да с партизанщиной в сердце, зато преданный партии человек. Этот тебе поможет разобраться… — Председатель прищурил серые, стального отлива глаза. — Ладно, иди, Ставров. Я тебя запомнил. Помощь вам все-таки, будет. Расскажи там, в Огнищанке, что по личному распоряжению Владимира Ильича Ленина нашей волости готовят вагоны с посевной пшеницей…

В коридоре Дмитрия Даниловича дожидался Острецов.

— Ну, — осклабился он, — как вам понравился пустопольский губернатор товарищ Долотов?

Дмитрий Данилович пожал плечами:

— Не знаю… Мне он показался крепким человеком…

В Огнищанку возвращались молча. Мороз усилился. Кони тяжело стучали подковами по заледенелой дороге. Вокруг луны розовело туманное свечение. Полозья со скрипом резали затвердевший снег. Вся степь сияла холодной голубизной, и казалось, что вокруг без конца и края простирается мертвая снежная пустыня.

— Глухие места, — буркнул Острецов, кутаясь в теплую, крытую сукном Устиньину шубу. — И названия все какие-то дурацкие — Волчья Падь, Костин Кут, Мертвый Лог, — будто у черта на куличках живешь… Вот получу назначение куда-нибудь, поеду в город, на фабрике буду работать, ну их к дьяволу, эти места…

В Огнищанку приехали в десятом часу. Дмитрия Даниловича завезли домой, помогли ему скинуть мешки с кукурузой и рожью. Потом заехали к Терпужному, сдали сани, а от Терпужного Острецов тронулся верхом. Он связал недоуздком распряженных меринов, на одного взвалил мешок с салом, на другого вскочил сам и шагом поехал по дороге.

От Огнищанки до Костина Кута было две версты. На перекрестке Острецов остановился у колодца, вытащил бадью воды, напился, напоил коней. Через десять минут он уже стучал сапогом в Устиньины ворота.

Устинья, услышав стук, выскочила во двор, оглядываясь, прижала к пышной груди замерзшего Острецова и зашептала торопливо:

— Степанушка, тут тебя товарищ один дожидается. Только перед тобой приехал, в горнице сидит, даже раздеваться не хочет.

— Какой товарищ? — недовольно спросил Острецов.

— Не знаю, любушка. Из губернии, что ли, а может, из уезда. Из Пустополья, на исполкомовских санках приехал, а кучера отпустил, должно, ночевать у нас будет.

— Этого еще не хватало, — поморщился Острецов, — мне осточертело на людях болтаться, хочется одному побыть.

— Да и я по тебе соскучилась, Степанушка, а он, окаянный, уставил глазищи в пол и сидит, не говорит ни слова.

Они вместе прибрали сало, сняли с копей упряжь, вытерли их запотевшие бока клочками сена, поставили в конюшню, потом пошли в кухню. Дверь в горницу была прикрыта. Острецов разделся, умылся, звеня рукомойником, и, расчесывая волосы, сказал счастливо улыбающейся Устинье:

— Бутыли у Павла Агаповича завтра возьмем.

Он оправил гимнастерку, ремень и отворил дверь.

В горнице, освещенной керосиновой лампой, сидел невысокий тонкий человек в защитной бекеше. Серая каракулевая шапка лежала на углу покрытого скатертью стола. Когда Острецов вошел и поздоровался, человек, не вставая со стула, повернул худощавое лицо и негромко сказал:

— Здравствуйте, товарищ Острецов.

Голос у него был ровный, глуховатый, на белый лоб падала жидкая прядь прямых темных волос. Он на одно мгновение задержал на Острецове пристальный взгляд близко посаженных пронзительных глаз и проговорил тихо:

— Мы можем побыть наедине?

Острецов испытующе взглянул на него.

— Хорошо, одну минутку.

Он вышел в кухню и сказал сидящей у печки Устинье:

— Устюшка, сбегай к бабке Марфе и возьми у нее десяток яиц, изжаришь яичницу. Я дверь замкну, а ты вернешься — стукнешь.

— Ладно, Степушка, сбегаю.

Устинья накинула шубу, платок и ушла. Острецов запер дверь. Когда он вошел в горницу, незнакомец сидел в прежней позе, отвалившись к спинке стула и закинув ногу на ногу.

— Мы одни? — коротко спросил он.

Сердце Острецова все больше сжимала тревога. Сунув руку в карман, он нащупал рукоятку нагана.

— Одни, товарищ. Жену я послал к соседке.

Незнакомец поднялся, и легкая усмешка тронула его злые губы.

— Руку я вам советую из кармана вынуть. Это ни к чему. Я не чекист, так же как вы не тот, за кого себя выдаете тут, в деревне. Не бледнейте и не фокусничайте со своим револьвером. Чекисты к таким, как вы, не ездят поодиночке. Вам знаком этот почерк?

Острецов взял протянутую ему бумагу, пробежал глазами. На бумаге четко и размашисто было написано:

«Товарищ Острецов! Податель сего, товарищ Степанов, мой старший начальник. Примите его как нашего друга. С комприветом К. Погарский…»

— Надеюсь, вы не забыли, кто такой Константин Сергеевич Погарский? — усмехнулся незнакомец.

Острецов кивнул:

— Так точно. Командир третьего конного, генерала Мамонтова…

— Правильно, правильно. У вас хорошая память.

— А я с кем имею честь, если позволите…

— Там в письме написано, — сказал незнакомец. — Моя фамилия Степанов. Виктор Иванович Степанов. Понятно? А работаю я в Москве, в Народном комиссариате просвещения, уполномоченным комиссии по борьбе с детской беспризорностью. Ясно?

В голосе этого человека была такая властность, а колючие глаза так внимательно прощупывали собеседника, что Острецов только поклонился:

— Слушаю вас.

— Очевидно, мне можно раздеться? — спросил Степанов.

Не дожидаясь ответа, он неторопливо снял бекешу, перекинул ее через спинку деревянной кровати, а шапку положил поверх бекеши. Только теперь, когда Острецов бегло осмотрел защитный френч, английские бриджи и хорошо сшитые хромовые сапоги своего гостя, он вдруг вспомнил, что где-то видел эти узкие плечи, руку с тонкой кистью, бледное лицо с близко посаженными острыми глазами.

— Ну что ж, — сказал Степанов, — вы, сотник, устроились в этой деревне, обзавелись удобной сожительницей и решили, что борьба с большевизмом закончена? Так, что ли?

— Я верен белой идее, — пробормотал Острецов.

Степанов засмеялся, обнажив ровный ряд зубов.

— Белой идее? Эту вашу белую идею надо выбросить на свалку. Я знал всех ваших богов, лично знал Корнилова, Алексеева, Деникина, Колчака, Врангеля. Это обанкротившиеся кретины. Запомните, что Россия не пьяное сборище высокопоставленных дегенератов. Это прежде всего мужики. Кого мужик поддержит, тот и будет у власти. А ваши генералы защищали интересы недострелянных большевиками Романовых. Разве мужики могли их поддержать? Нет, сотник, белое движение умерло, но родилось зеленое движение, зеленое, как весенняя крестьянская нива. Оно уже заявило себя тысячью подвижных, неуловимых отрядов, которые беспощадно карают узурпаторов-большевиков. Эти мелкие, но хорошо вооруженные отряды будут расти не по дням, а по часам. Они подчиняются единому командованию и, придет время, соединятся в непобедимую армию. Это вам не белые хлюпики. Это мужики с ножами и обрезами, люди, которые знают в своей волости каждый кустик и потому могут бить из-за угла без промаха и без жалости…

Впалые щеки Степанова зарумянились, глаза заблестели.

— Вашей задачей будет организация такого отряда и соответствующих действий на территории вашей волости. За количеством гнаться не надо. Десять-пятнадцать человек, не больше. И пока никаких массовых выступлений. Понятно? Единственный метод — хорошо спланированный и организованный террор…

… Когда Устинья вернулась, ее Степанушка мирно беседовал с гостем о тяжелых временах, о семенном зерне, о своей поездке с Тихоном.

А Острецов, настороженно наблюдая за Степановым, мучительно думал: «Где я его видел? Конечно, никакой он не Степанов. И по всему видно, очень крупная птица…»

Степанов ел мало, неохотно, от самогона отказался, а после ужина поблагодарил и сказал:

— Если хозяйка позволит, я отдохну немного. Утром за мной приедут.

Уже сидя в горнице и поглядывая на пышно взбитую Устиньей постель, Степанов спросил у Острецова:

— У вас все ставни закрываются изнутри?

— Все…

— Это хорошо, — кивнул Степанов.

Он снял френч и остался в измятой, не первой свежести ночной сорочке. Грудь у него была узкая, белая, без растительности. Посидев на краю кровати, Степанов легко снял мягкие сапоги, поставил их рядом, чтобы можно было сразу достать рукой. Потом вынул из кармана бекеши тяжелый американский кольт и, щелкнув предохранителем, сунул под подушку. Не снимая брюк и серых шерстяных носков, он с наслаждением вытянулся на мягкой перине и вдруг спросил, повернувшись на локте к Острецову:

— Вы где будете спать?

— На кухне с женой, вы не беспокойтесь.

— Я не о вас беспокоюсь, — жестко усмехнулся Степанов, — просто я не люблю фокусов. Предупредите жену и ложитесь здесь, на лежанке. А револьвер свой положите на стол. Так лучше. И потом, если можно, лампу не гасите. Прикрутите немного фитиль, пусть, горит.

Почти безвольно подчиняясь всему, что требовал гость, Острецов кинул на лежанку подушку и шубу, положил наган на стол и лег, слегка прикрутив фитиль лампы. Прикрыв глаза, он незаметно наблюдал за Степановым. Тот лежал на левом боку и, казалось, спал. Но как только Устинья негромко стукнула ведром, Степанов спросил:

— Что там?

— Это жена, — поспешно объяснил Острецов.

Напрягая память, он вспоминал, где ему приходилось встречать Степанова, ворочался, из-под опущенных ресниц посматривал на своего гостя. Гость все так же лежал на левом боку, слегка согнув колени и устало закрыв глаза.

И вдруг Острецов вспомнил. Его обдало холодом.

Перед ним на деревянной кровати, в доме костинокутской потаскухи, лежал организатор убийства Плеве и князя Сергея, руководитель многих антисоветских восстаний, вдохновитель покушений на Ленина, командующий «зеленой армией» Борис Викторович Савинков.

4

После возвращения Дмитрия Даниловича Ставровы вздохнули легче. При строгом распределении ржаной и кукурузной муки можно было продержаться впроголодь месяца полтора.

Дмитрий Данилович вернулся вечером, молча выслушал скупой рассказ жены о смерти отца, а наутро с Андреем и Ромой пошел осматривать полуразоренный двор.

Стоял тихий морозный день. Ели, березы и клены в парке были одеты пушистым инеем и отбрасывали на сугробы синеватые тени. Многие деревья были вырублены, от них остались только высокие корявые пни. Забор вокруг большого двора тоже был сломан, лишь кое-где виднелись торчавшие из сугробов доски.

Прямо к парку примыкал небольшой фруктовый сад. Но и сад был изуродован и порублен. На снегу пестрели черные, отсеченные от стволов ветки.

— Здорово разделали, — сквозь зубы сказал Дмитрий Данилович, — прямо-таки мамаево побоище.

Ему жаль было и загубленного сада, и старую березу с обглоданной, висящей клочьями корой, на которой, как слезы, замерзли желтоватые капли.

— Ладно, ребятки, пойдем дальше, — вздохнув, сказал Дмитрий Данилович.

Во дворе с трех сторон довольно далеко от дома стояли службы: огромная конюшня — в ней еще уцелели остатки яслей, разрушенный коровник и крытый красной черепицей сарай, в котором были свалены сломанные, заржавленные машины: три жатки-лобогрейки, несколько трехлемешных плугов и культиваторов, согнутый и побитый остов молотилки, конные грабли с открученными зубьями, дисковые и сошниковые сеялки без ящиков — бурый от ржавчины хлам, из которого люди выбрали колеса, болты, шатуны, лемехи, косы — все, что представляло собой хоть какую-нибудь ценность.

Прямо посреди двора торчала на четырех столбах чудом уцелевшая, покосившаяся от времени и непогоды пустая голубятня. На ее покатой крыше толстым слоем лежал снег. Сбоку валялась разломанная, с отрубленными ступенями лестница.

— Знаешь, Ромка, мы поймаем того голубя, что в конюшне сидит, и весной разведем голубей, — сказал Андрей брату.

— А как мы его поймаем? — усомнился Рома. — Он же не дастся.

— Ночью полезем с фонарем и поймаем…

Дмитрий Данилович не торопясь обошел все постройки, осмотрел развалины свинарника в конце двора, постоял у порога маленькой летней кухни. Там были сняты все окна и двери, и метель намела на полу сугробы снега.

— Из этой кухни можно сделать конюшню, — сказал Дмитрий Данилович.

— А зачем нам конюшня? — удивился Андрей. — Лошадь-то мы зарезали.

Отец ничего не ответил сыну. Заложив руки за спину, пошевеливая короткими пальцами, постоял у ворот.

— Ладно, пошли в дом: надо устраивать амбулаторию.

Низкий, приземистый дом состоял из шести комнат и имел две выходные двери — на восток и на запад. Восточную дверь прикрывала большая терраса с выбитыми стеклами.

— В этой стороне мы поселимся, — решил Дмитрий Данилович, — а на той стороне разместим амбулаторию. Кстати, там самая большая комната и ход отдельный…

Четыре дня Ставровы занимались уборкой дома. Свою половину женщины побелили, помыли, потерли песком полы, заклеили бумажными полосками окна, начистили кирпичом дверные ручки. Дмитрий Данилович, взяв в помощь Андрея и Рому, разобрал в конюшне часть яслей и сделал стол, несколько табуретов, топчаны.

Через два дня во двор заглянул председатель сельсовета Илья Длугач. Он постоял с Дмитрием Даниловичем, задумчиво покрутил рыжие колечки усов и сказал, мотнув головой:

— Амбулаторию давно пора открывать, дорогой товарищ. У нас по деревне тиф ходит. Вчерась двоих мертвяков на огородах подобрали. Детишков кровавый понос выматывает. Надо людям помощь оказывать.

Он посмотрел на Ставрова разбойными, озорными глазами.

— Сейчас я мобилизую кулачье, пускай поработают. Надо глины и песка привезти, стены подштукатурить, недостающие шибки в окошки вставить. А то как же? Людям помощь нужна!

Покуривая махорочную скрутку в вишневом мундштучке, Илья Длугач покосился на Ставрова:

— Ну а вы как думаете устраиваться, товарищ фершал?

— Я уже устроился, — ответил Дмитрий Данилович.

— Э-ээ, товарищ дорогой, какое же это, к бесу, устройство? — засмеялся Илья. — Вам надо заявление подать, земельный надел получить и начинать хозяйствовать, иначе вы, извиняюсь, дуба дадите. Сколько у вас членов семейства?

— Восемь.

— Ну вот. Норма у нас по полторы десятины на душу. Земельки, слава богу, хватает, у одного Рауха триста десятин отобрали, хотя и поделили их по-дурному. Вам по вашему семейству мы можем нарезать двенадцать десятин. А Советская власть и товарищ Ленин такое указание теперь дали: кто, дескать, желает самолично, без найма рабочей силы, своими трудящими руками обрабатывать земельный надел, пускай, мол, валяет на здоровье, государству от этого только польза.

— Спасибо, товарищ Длугач, я подумаю, — серьезно сказал Дмитрий Данилович.

— А то как же? Без земельки теперь нельзя, враз в ящик сыграешь.

Размахивая полами шинели, Длугач деловито осмотрел дом, пообещал к завтрему прислать людей и, прощаясь у ворот, напомнил:

— Насчет земельки вы, товарищ фершал, подумайте…

На следующий день во двор вошли четыре женщины с ведрами и лопатами. Они начали штукатурить стены будущей амбулатории. Песок и глину им подвозил хмурый, опухший от пьянства Антон Терпужный. После истории с Комлевым Илья Длугач вызвал Антона в сельсовет, закрыл дверь на крючок, положил на стол наган, крутнул заряженный барабан и предупредил: «Ежели ты, паразит, еще хоть одним пальцем до кого доторкнешься, так я в тебя, сучий рот, все семь штук собственноручно всажу, с приложением казенной печати…»

Затаив злобу, Антон Терпужный ничего не сказал Длугачу, молча запряг молодых кобылиц-полукровок и начал возить песок и глину. Он работал с утра до ночи и ни с кем не разговаривал, пока женщины не закончили ремонт амбулатории.

Илья Длугач еще раз приходил и заставил деда Силыча, понимавшего в столярном деле, изготовить для амбулатории стол, кушетку, шкаф. Дмитрий Данилович разместил в шкафу полученные в Пустополье медикаменты, поставил на табуретке вычищенный медный таз, на гвоздь повесил белый халат, налил воды в жестяной умывальник и стал ждать больных. К его удивлению, в амбулаторию никто не приходил.

— Ты бы, Митя, с людьми поговорил на сходе, — робко посоветовала Настасья Мартыновна, — может, народ не знает, что лечебница в деревне открыта.

— Как же не знает! — рассердился Дмитрий Данилович. — Сто человек тут ходили, глазели. Просто боятся идти. Думают, увезут отсюда в больницу, а там уморят. Я уж слышал такие разговоры…

В середине декабря неожиданно приехал Александр Ставров, младший брат Дмитрия Даниловича. Он работал в Москве, в Комиссариате иностранных дел, и перед отъездом за границу получил короткий отпуск.

Александр совсем не был похож на коренастого брата. Высокий, с девичьей шеей и круглым румяным лицом, по которому были разбросаны мелкие веснушки, он отличался ровным, мягким характером, умел заразительно смеяться и любил пошутить. Он казался моложе своих двадцати пяти лет.

В дом Ставровых Александр сразу внес шум, гам, суматоху. Громко расцеловался со всеми, подбросил к потолку Калю и Таю, с грохотом раскрыл свой потертый фибровый чемодан и стал доставать подарки — чулки, ботинки, банки со сгущенным молоком, папиросы, мыло.

— В Москве нэп быстро пустил корни, — посмеиваясь, рассказывал Александр. — Вы бы посмотрели, что на Сухаревке делается! Есть там такое место, Сухаревкой называется, — огромный рынок. Вот на этой Сухаревке недорезанных буржуев полным-полно. Покупают, продают, меняют, прямо дым столбом. Раз, говорят, Советская власть разрешила торговать, значит, можно.

— А ты где работаешь, дядя Саша? — спросил Рома, не спускавший глаз с Александра.

Тот засмеялся:

— О, Рома, чин у меня большой! Называюсь я дипломатический курьер. Слышал?

— Нет, не слышал, — признался Рома.

— Это, племяш, вот что значит. За границей в некоторых странах, правда еще немногих, есть наши послы или представители. По почте связываться с ними неудобно, потому что буржуи могут всю переписку читать и разные провокации устраивать. Поэтому Советское правительство, если это необходимо, отправляет к своим послам дипкурьеров, которые в запечатанных кожаных сумках возят дипломатическую почту и, сдав ее в посольство, возвращаются обратно. Вот, милый племяш, таким дипкурьером я и работаю…

Александр схватил Ромку, ущипнул его, сунул ему в руки круглое печенье и вдруг вспомнил, что, раздавая свои маленькие подарки, он ничего не подарил Марине.

— Мариночка, дорогая, прости… простите, — Александр совсем смутился, — я не знал, что вы здесь живете, с нашими. Митя ничего не писал мне.

Марина покраснела.

— Что вы, Саша, честное слово… прямо неудобно…

Она стояла у печки в сером, аккуратно заштопанном платьице, в валенках, над которыми были видны ее голые колени. Тряхнув мягкими, цвета выгоревшей ржи волосами, Марина опустила голову. Александр понял, что эта потерявшая мужа женщина лишний раз почувствовала сейчас свое одиночество, и глубокая жалость к ней кольнула его.

— Если вы позволите… если вы не будете сердиться… я пришлю вам из Москвы, — пробормотал Александр. — Мне просто обидно, как-то неловко получилось…

От глаз Настасьи Мартыновны не ускользнуло смущение деверя. Она взяла со стола подаренный ей отрез вишневой шерсти и протянула Александру:

— Знаешь что, Сашук, ты возьми это и отдай Маринке, а мне пришлешь, хорошо?

— Правильно, Настя, — оживился Александр, — так будет лучше.

Марина, с трудом сдерживая слезы, стала было отказываться, но Андрей, сидевший на подоконнике, вдруг брякнул:

— И чего они ломаются? Все равно через неделю твой подарок на рожь обменяют.

Все засмеялись, и на этом разговор об отрезе был закончен.

Весь вечер, расстегнув черную суконную куртку и попивая из кружки свекольный кофе, Александр рассказывал о том, что делается на свете.

— На нас до этого года смотрели как на зачумленных, — задумчиво говорил он, — а сейчас дело иначе поворачивается. Правда, неурожай и голод опять развязали язык капиталистам. Они ждут нашей гибели и поэтому не торопятся заключать договоры…

— Неужели в мире нет честных людей, которые могли бы помочь России в таком несчастье? — волнуясь, спросила Марина.

— В мире, конечно, много честных людей, но они не имеют власти. Вы знаете, сколько времени честные люди уговаривают капиталистов: «Помогите России, помогите России!» А толк какой? Мы получаем только то, что собирают рабочие. А буржуи ждут, когда мы подохнем с голоду…

Александр застучал пальцами по столу. Перед его глазами встали переполненные беженцами вокзалы в голодающих губерниях, толпы черных от угольной пыли детей на перронах, санитарные носилки, на которых куда-то уносили метавшихся в тифозном бреду…

В Огнищанке Александр пробыл только шесть дней. За это время он успел сблизиться с Мариной. Вначале у него была обычная человеческая жалость к ней — он понимал, что жизнь Марины разбита, — а потом вдруг почувствовал, что его влечет к этой маленькой женщине нечто большее, чем жалость, ему хотелось подольше оставаться с ней наедине, слушать ее голос, касаться ее руки. Он испугался этого, стал сдерживать себя и всю свою внезапно нахлынувшую нежность перенес на Таю, семилетнюю дочку Марины.

Тая была тонкая, гибкая, как вербовая лозинка, девочка с мягкими каштановыми волосами и темными влажными глазами. Когда-то она упала с лестницы, на переносице у нее остался едва заметный шрам, и это немного портило ее подвижное смуглое лицо. Она побаивалась малознакомого Александра, дичилась, угрюмо встречала его ласки и однажды сказала ему:

— Вы меня не трогайте. Я люблю своего папу, а вас никогда не полюблю, даже если мама…

— Что? — насупясь, спросил Александр.

— Ничего! — отрезала Тая. — Вы сами знаете что…

Как-то вечером Александр осторожно спросил у невестки:

— А что, Максим так ничего и не пишет?

— Нет, — покачала головой Настасья Мартыновна. — Максим как в воду канул. Погиб, конечно. Если бы жив был, давно написал бы. Так и пропал человек.

Глядя на сугробы снега за окном, Александр спросил тихо:

— Что ж Марина думает делать?

— Не знаю, Саша. Кажется, собирается на курсы идти, учительницей хочет стать.

— А как же Тая?

— Тая поживет у нас, а потом она ее заберет…

Александр ничего не сказал. Весь день он ходил, тихонько насвистывая, по комнате, играл с детьми, гулял в парке, а вечером подморгнул Андрею:

— Зажигай фонарь, Андрюха, полезем поймаем твоего голубя.

— Что вы придумали, Саша! — испугалась Марина. — Там ведь очень высоко, а лестницы нет, еще сорветесь.

— Ничего, мы осторожно, — улыбаясь, заверил Александр. — Пойдем, Андрюха.

Они ушли, а через полчаса вернулись мокрые, грязные, в пыли, в темных пасмах паутины, но веселые и возбужденные. Андрей прижимал к груди крупного сизого голубя. Шея голубя мерцала зеленым и малиновым отливом, обращенные к свечке испуганные глаза то и дело прикрывались тоненькой пленкой.

— Вот! — торжественно объявил Андрей. — Под самой крышей поймали, чуть не сорвались оба. Теперь мы почистим голубятню, устроим ему гнездо, пусть сидит. А весной к нему прилетит голубка…

Александр, проводя испачканной пятерней по волосам, улыбался, и Марина ему сказала:

— Умойтесь, Саша. Давайте я вам полью.

За день до отъезда Александр долго лежал на топчане, потом поднялся, постоял у окна, подозвал Ромку и прошептал, теребя его за ухо:

— Ромашка! Пойди к тете Марине — она у себя в комнатке — и скажи ей так: дядя Саша, мол, просит, чтобы вы оделись потеплее и вышли на минутку к воротам…

Выслушав Ромку, Марина покраснела, бросила платьишко Таи, которое чинила, засуетилась, разыскивая чулки и подвязки. «Боже мой, — думала она, — что ж это такое и для чего это все?… Может, Максим жив… Тайка все понимает… Что я ей скажу?»

Она накинула шубейку, поспешно повязалась платком, сунула ноги в валенки и, ступая на цыпочках, через амбулаторию выскочила во двор.

Вечерело. На высокие сугробы снега легли тени. В парке, умащиваясь на ночь, кричали вороны. Похожие на черные тряпки, они взлетали над березами и с пронзительным карканьем, хлопая крыльями, опускались на темнеющие в вышине гнезда. Через улицу, в соседском дворе, жалобно мычала голодная корова. Увязая в сугробах, прошла старуха с вязанкой хвороста на спине. Мороз немного обмяк, и над снегом тянулся свежий запах влаги.

Марина стояла у ворот, кутаясь в платок, неподвижная, маленькая и жалкая. Александр подошел, осторожно взял ее за руку:

— Пойдемте походим…

Они спустились на дорогу, медленно побрели по улице я вышли на край деревни, к кладбищу.

Стояла нерушимая тишина. На белых холмиках темнели деревянные кресты. На высокой, испещренной пятнами навоза гребле застыли покрытые инеем вербы.

Александр посмотрел на бревенчатый крест на могиле отца, тронул рукой глухо звякнувшее железное кольцо.

— Я мало жил с отцом, — задумчиво сказал Александр. — Он был крутой и тяжелый человек. Митя в него пошел, такой же норовистый.

Он глянул на Марину, ласково коснулся ладонью ее шубейки:

— Вам нелегко будет с ними. Настя — неплохая женщина, по Дмитрий больно горяч, совсем бешеный бывает. Человек он порядочный, честный, до жизни цепкий, семью в обиду не даст, но с ним очень трудно…

Марина теребила конец платка, избегая встретиться взглядом с Александром, и, отворачиваясь, смотрела в сторону.

— Я скоро уеду, Саша, — сказала она, — не могу же я на хлебах сидеть у Дмитрия Даниловича. Надо свою дорогу искать. Пойду на учительские курсы, буду в школе работать, проживу как-нибудь.

Они вышли с кладбища, постояли у обрыва. Над лесом вставала большая красноватая луна, и на льду пруда заискрились ее холодные острые отсветы.

— Вот что, Марина, — сказал Александр, — если вам будет очень плохо… знаете, бывают такие трудные минуты… вспомните, что есть на свете один человек, который… это самое… который, кажется…

— Пойдемте домой, — тихо попросила Марина.

Уже перед самым двором она на секунду остановилась и заглянула Александру в глаза:

— Я ведь еще не жила, Саша. В семнадцать лет вышла замуж, помню, что был у меня муж и что его зовут Максим Селищев. А какой он, как говорит, как смеется, я уже забыла, потому что не видела его семь лет. Мы с ним мало жили вместе, а Тайка только по карточке его знает…

Она помолчала, тронула Александра за рукав:

— То, что вы сказали, я не забуду. Спасибо вам, Саша. Вы очень, очень хороший…

На следующий день Александр уехал. Его провожали до ворот. Он поцеловал всех, сел в сани, размотал башлык и крикнул Андрею:

— Береги голубя, Андрюха, и не реви! Весной приеду, разведем с тобой целую стаю, самых красивых, белых.

В эту ночь Андрей не спал. Прижимаясь к Ромкиному горячему плечу, он думал о сизом голубе, о его малиновой с прозеленью сверкающей шее, о том дне, когда одинокий голубь приманит белую голубку, и будет светить солнце, и зазеленеет трава, и легкие голуби, ладно похлопывая крыльями, слетят с голубятни и поднимутся высоко-высоко в ясное, глубокой синевы весеннее небо.

5

Ленин, партия, народ делали все возможное, чтобы вырвать из лап смерти голодную, разоренную, раскинутую на десятки тысяч верст, засыпанную снегами страну. Мало сказать, что Ленин, партия и народ делали для этого все возможное. Они сделали и то невозможное, нечеловечески трудное, чего не делал до них никогда и никто.

Тысячами разъезжались по селам и деревням мобилизованные партией коммунисты. В солдатских шинелишках, в потертых кожаных куртках, в замасленных рабочих картузах и шапчонках пробирались эти самоотверженные люди сквозь снега и метели.

В деревнях они вели за собой батраков, крестьянок, деревенских комсомольцев. Они вытаскивали из потайных ям захороненное кулаками зерно, раздавали его беднякам. Они просили, требовали не убивать скот, а их самих убивали кулаки, убивали подло, свирепо, из-за угла.

В яростные морозы птицы замерзали на лету, железо примерзало к рукам, холодное солнце было обведено багряным кругом, а организованные большевиками рабочие по кирпичику восстанавливали разрушенные заводы; шахтеры, затянув ремнями ввалившиеся животы, рубили и подавали наверх лед из затопленных шахт; уходили в леса тысячи бледных, слабых от недоедания девчат-комсомолок и там, по пояс проваливаясь в глубокие сугробы, ожесточенно пилили столетние деревья, чтобы согреть страну.

Ленин видел дальше всех, он говорил:

— Как бы ни были тяжелы мучения переходного времени, бедствия, голод, разруха, мы духом не упадем и свое дело доведем до победного конца…

Люди совершали в этот год невиданные, величайшие подвиги, но зима, бездорожье и голод одолевали их.

В лесах рыскали конные и пешие банды зеленых. Отпетые, проспиртованные самогоном головорезы отбивали и сжигали эшелоны с хлебом, убивали по волостям коммунистов, грабили людей на больших дорогах.

Уже в десяти губерниях люди съели не только остатки зерна, по и все, что можно было съесть, — коней, коров, собак, кошек.

По всем столицам Европы разъезжал терзаемый жалостью к людям, угнетенный душевной болью знаменитый полярный путешественник Фритьоф Нансен. Он выступал на многолюдной ассамблее Лиги Наций. Его слушали чисто выбритые, розовощекие господа в щегольских сюртуках, в смокингах, в аккуратно разглаженных фраках. Загорелый, седой, обожженный северными ветрами, он говорил с высокой кафедры:

— Двадцать миллионов русских голодают… Для их спасения нужно пятьдесят миллионов рублей — это только половина стоимости одного военного корабля. Неужели мы все останемся равнодушными к такому человеческому бедствию?

Господа во фраках молчали.

Светлые глаза Нансена темнели от гнева и горя, а голос хрипел:

— Урожай в Канаде так богат, что она одна сможет вывезти в три раза больше, чем нужно для прокормления голодающих в России. В Америке хлеб гниет, его некому продавать. В Аргентине топят хлебом паровозы, а в России двадцать миллионов людей умирают…

Господа переглядывались, улыбались краешком губ и… молчали.

Перед глазами Нансена вставали бескрайние снега севера, последний сухарь в слабеющей руке человека, и он, забыв корректность, кричал истуканам во фраках:

— Умоляю вас, если вы имеете хоть малейшее понятие о голоде и о страшных силах зимы, помогите умирающим русским!

Господа молчали.

И тогда он, великий человек, слабый, как дитя, в своем бессилии, согнувшись, сходил с кафедры и шептал, роняя слезы:

— Боже, боже! Вот люди, одержимые дьяволом. Пусть же на их совесть, на их души лягут миллионы умерших, пусть их самих заморозит зима!..

А зима брала свое, и уже над многими районами России была занесена коса смерти. Смерть гуляла и по хатам маленькой, затерянной среди степных холмов и перелесков Огнищанки. Каждый день кого-нибудь уносили на кладбище или хоронили прямо среди засыпанных инеем верб, в огородах, потому что идти далеко уже не было сил.

Амбулатория по-прежнему пустовала, но Дмитрию Даниловичу каждый день приходилось бродить по деревням, так как в каждой деревне валялись без помощи десятки тифозных. Они горячечно бредили, раскрывая сухие рты, рвали на себе одежду, обнажая изможденное, пестрое от сыпи тело.

Дмитрий Данилович переходил из одной избы в другую, обкладывал головы бредящих тряпками со льдом, смазывал их потрескавшиеся губы глицерином, растирал больных самогоном-первачом, который ему аккуратно после каждого обыска у самогонщиков доставлял в амбулаторию председатель сельсовета Илья Длугач.

Однажды Длугач прислал в амбулаторию нарочного с запиской, в которой просил, чтобы фельдшер немедленно явился к нему.

В этот день у Дмитрия Даниловича мучительно болели зубы, но он все же набросил тулупчик, треух и, прикрывая щеку барашковым воротником, поплелся к Длугачу.

Сельсовет помещался на отшибе, между Огнищанкой и Костиным Кутом, в большом доме бежавшего в Сибирь кулака Баглая. Со времени ухода Баглая — а он ушел со всей семьей в восемнадцатом году — никто его дом не ремонтировал. В холодных комнатах сельсовета гулял ветер, и только по углам, где стояли железные печурки, было тепло.

Илья Длугач встретил Дмитрия Даниловича на крыльце. Он нетерпеливо посасывал свой вишневый мундштучок и, видимо, чем-то был озабочен.

— Доброго здоровья, товарищ фершал! — издали закричал Илья. — Ну-ка, будь добренький, иди сюда да помоги мне разобраться в одном бесовом деле.

Он увлек Дмитрия Даниловича в дом и закричал дежурному:

— Дядя Лука, возьми на шкафчике ключ и отвори нам холодную!

Чернобородый молчаливый Лука, по прозвищу Сибирный, щелкнул ключом. Они все трое вошли в полутемную комнату, окно которой было наполовину забито жестью. В правом углу комнаты стоял разломанный плотницкий верстак, и на верстаке, в деревянном корыте для стирки, Дмитрий Данилович увидел мертвого грудного ребенка. Ребенок был прикрыт грязным полотенцем с вышитым красными нитками петухом.

— Вот, — растерянно мотнул головой Длугач, — мертвое дитё. И мать его у меня сидит, Степанида Хандина из деревни Калинкиной. Калинкинцы доказывают, что эта самая гражданка Хандина силком умертвила свое дитё. Надо, чтоб ты, товарищ фершал, сделал осмотр и написал свое заключение.

— А когда вам доставили труп? — спросил Дмитрий Данилович.

— Вчера вечером, — пояснил Длугач. — Сами же мужики доставили. Третьего дня, говорят, дитё было здоровое и никаких признаков болезни не подавало. А вчера утром Степанида была выпивши, вернулась до дому, и соседка ее слышала, как дитё крепко закричало, а Степанида выскочила из избы и зачала голосить, что, дескать, дитё кончилось.

Морщась от зубной боли, Дмитрий Данилович развернут полотенце, наклонился, бегло осмотрел худое тельце, взглянул на прикушенный беззубыми деснами, слегка припухший язык.

— Смерть наступила от удушения, — сказал он хмуро. — На теле никаких знаков нет. Скорее всего, ребенок удушен одеялом или подушкой. Если хотите уточнить, отправьте труп в волость, пусть вскроют.

— Вот же сучья кровь! — выругался Длугач.

Он подумал секунду, снова, как бык, мотнул головой и тронул Дмитрия Даниловича за плечо:

— Знаете что, товарищ фершал? Я сейчас при вас допрошу гражданку Хандину, а вы подтвердите то самое, что сейчас тут говорили.

— Но ведь я не имею права давать заключение в присутствии обвиняемой, — недовольно сказал Дмитрий Данилович, — здесь не суд, а я не эксперт.

Длугач насупился:

— Какой там, к бесу, эксперт! Просто надо на факте припереть эту сволочь до стенки, пускай признается, а то она все дурочку валяет, плачет да смешки строит.

— Ладно, пойдемте, — сказал Дмитрий Данилович.

В кабинете Длугача было холодно, но чисто. Между двумя окнами стоял накрытый кумачом стол, на нем школьная чернильница, пресс-папье и конторские счеты. Над столом висел неумело срисованный из газеты и раскрашенный акварелью портрет Ленина. Слева и справа от стола стояли две длинные деревянные скамьи, а на низком кухонном шкафчике лежала винтовка.

— Дядя Лука, заведи арестованную! — закричал Длугач.

В комнату, тихонько подталкиваемая Лукой, вошла женщина, повязанная обрывком клетчатой шали. Ей было лет тридцать, не больше, но голод и нужда уже надломили ее силы, притушили глаза, избороздили морщинами лицо.

— Присядь на лавку, Степанида, — не поднимая головы, сказал Длугач.

Простучав подкованными железом солдатскими сапогами, женщина послушно села на лавку. Рядом с пей присел дядя Лука с тонкой вербовой палочкой в руках.

— Где твой хозяин, Степанида? — спросил Длугач.

— Нету у меня хозяина, — равнодушно ответила женщина.

— А где ж он?

— Не знаю, угнали его прошлый год.

— Кто угнал? Белые? Красные?

Степанида тупо уставилась на председателя, тронула пальцами бахрому шальки.

— Откель я знаю, какие они? Приехали в деревню, пошли по избам и зачали мужиков, которые остались, угонять. Так и моего угнали.

Свернув цигарку, Длугач чиркнул медной, сделанной из патрона зажигалкой, положил зажигалку рядом, негромко постучал ею по столу:

— А дитё у тебя от кого нашлось? От хозяина или же от кого другого? Сколько времени дитю? В каком месяце оно нашлось?

Не опуская пустые, утерявшие блеск глаза, женщина вытерла ладонью сухие губы.

— Дитё от другого.

— От кого же именно?

— Его тоже нету, белые угнали, — сказала женщина.

Сквозь заиндевевшее окно было видно, как раскачивались под ветром ветки акаций. В круглой железной печурке, рассыпая искры, потрескивали сырые дрова. Одно поленце упало на пол, зашипело. В комнате запахло дымом. Женщина поднялась с лавки, стуча сапогами, подошла к печке, сунула дымящееся поленце и села на место. И все трое мужчин вздохнули, потому что в каждом движении женщины — в том, как она присела на корточки, как быстро и ловко взяла полено, как незаметно вытерла пальцы о подол черной юбки, — было привычное, домашнее, мирное, очень далекое от того, о чем надо было сейчас говорить.

— Ну ладно, — сказал Илья Длугач, — теперь ты расскажи, гражданка Хандина, как это у тебя получилось с дитём.

И, словно боясь, что женщина снова будет отпираться, Илья толкнул локтем Дмитрия Даниловича:

— Вы, товарищ фершал, объявите ей свое заключение.

Дмитрий Данилович придержал ладонью щеку, закряхтел от боли и в упор взглянул на женщину:

— Ребенок ваш помер… от удушения. Его накрыли одеялом или подушкой и…

Степанида шевельнула ногой, зажала в коленях ладони бессильно опущенных рук, провела языком по сухим губам.

— Ну да… подушкой, — безвольно согласилась она.

— Для чего же это? — растерянно спросил Длугач.

Женщина равнодушно посмотрела в окно.

— Я уже шесть дней голодная, — сказала она, — молоко у меня в грудях пропало, а дитё скулит и скулит… цельными ночами…

— Эх ты, горе горькое! — вздохнул дядя Лука.

Под окном раскачивались ветки акаций. Погромыхивая ведрами, по снегу пробежала босая девчонка в драном отцовском тулупе. Жалостливо глядя на женщину, постукивал палочкой дядя Лука.

— Ладно, — махнул рукой Длугач, — замкни ее и дай ей кусок хлеба, а завтра отправим в волость, пускай судят…

С тяжелым чувством возвращался домой Дмитрий Данилович. «Просвета не видно, — думал он, — и с каждым днем все хуже и хуже. Где ж тот эшелон, о котором говорил Долотов? Не дошел, видно, до нас и не дойдет…»

Сами Ставровы были на волосок от смерти. Большую часть конского мяса они обменяли на жмыхи, соль, керосин. Другую часть Настасья Мартыновна тайком отдала соседям, у которых были больные дети. Стаканами, пригоршнями, ложками она раздала и кукурузу, которую привез с хуторов Дмитрий Данилович. В ставровском доме снова стало пусто.

И вероятно, тот день, которого все боялись, давно наступил бы, если бы не Настасья Мартыновна.

Никто не знал, откуда берутся силы у этой сухой невысокой женщины, то плачущей, то смеющейся, вечно бегающей, непоседливой и суетливой. Впопыхах накинув платок, жидковатое на вате пальтишко, Настасья Мартыновна исчезала с утра. Никто не знал, где она ходит и что делает. А она, увязая в сугробах, тяжело дыша, кашляя, бегала по деревням, заглядывая в каждую избу: там искупает ребенка и поговорит с больной матерью; там поставит клизму какому-нибудь больному старику; там уберет в избе, истопит печь, принесет воды. И все это Настасья Мартыновна делала живо, приветливо, как могла утешала больных, умирающих. Она мгновенно узнавала имена и отчества незнакомых людей и разговаривала с ними так, точно знала их много лет.

К вечеру, усталая, мокрая, с красным лицом и сияющими глазами, Настасья Мартыновна прибегала домой, швыряла платок в одну сторону, пальтишко в другую, начинала вытаскивать узелочки, сверточки, корзиночки и раскладывала на столе все, что ей давали за ее добровольный, непрошеный труд: горсть пшена или подсолнухов, стакан овсяной крупы, пару соленых огурцов, крутое яйцо.

— Мама с деревни пришла! — кричали дети. — Сейчас будем есть!

Засучив рукава, Настасья Мартыновна с помощью Марины начинала стряпать. Она кричала на детей, сердилась, смеялась, а через час все усаживались за стол, и она, сияя влажными глазами, любовалась, как едят дети.

Андрей каждый раз выпрашивал что-нибудь у матери для своего голубя.

— Дай, мама, — клянчил он, — он тоже есть хочет.

Настасья Мартыновна брала с тарелки щепотку пшена или подсолнухов, и обрадованный Андрей убегал на голубятню, сыпал корм нетерпеливо воркующему голубю, приговаривал:

— Ешь, гулюшка, ешь… Вот придет весна, полетишь высоко-высоко…

Но бывало и так, что Настасья Мартыновна возвращалась с пустыми руками. У людей кончались последние скудные запасы, и ей никто ничего не давал. Она брела домой, еле волоча отяжелевшие ноги, усаживалась, не раздеваясь, в углу, надрывно кашляла и роняла, поглядывая на голодных, притихших детей:

— Сегодня, деточки, ничего нету… мать пришла с пустыми руками…

Однажды, в один из таких невеселых вечеров, Настасья Мартыновна долго сидела у окна, тоскливо слушала хныканье маленького Феди:

— Ма-а-а-а… есть хочу… Ма-а-а-а…

Дети второй день ничего не ели.

Настасья Мартыновна поднялась, молча вышла. Глотая слезы, озираясь, она полезла на голубятню, в темноте нащупала пугливо трепыхнувшегося голубя. Потянула его к себе и, холодея, придавила теплую шею, рванула раз, другой. Тело птицы обмякло, потяжелело. Настасья Мартыновна слезла, топчась на снегу, ощипала голубя, аккуратно засыпала снегом кучку перьев и, сгорбившись, пошла в дом.

Закрывая спиной сковородку на плите, она изжарила голубя, разделила мясо на пять частей и проговорила устало:

— Ешьте, дети, цыпленка… это дедушка Силыч дал.

6

После Нового года Советское правительство опубликовало декрет об изъятии церковных ценностей, чтобы на собранное золото и серебро приобрести за границей хлеб для голодающих. Многие священники встретили это как подобает милосердным людям. Стремясь быстрее помочь голодающим, они сами описывали ценности в церквах и добровольно отвозили их в волость для отправки в Москву.

Но часть духовенства восстала против декрета. К числу таких принадлежал и престарелый митрополит, в епархию которого входили церкви Пустопольской волости. Митрополит жил на окраине губернского города, в монастырском подворье. Трижды в день он смиренно молился, принимал священников и дьяконов, то есть делал то, что, с его точки зрения, было важным, справедливым, а значит, угодным богу.

По ночам под видом нищих, юродивых и странников в монастырское подворье приходили неизвестные люди. Монахи-прислужники обмывали их в жарко истопленной угловой баньке, переодевали, сытно кормили, а потом вели в покои, где смиренный митрополит принимал от пришельцев скрытые в нищенских лохмотьях бумаги. Это были тайные письма бежавших за границу его друзей в рясах. Они, эти «священнослужители», организовывали у Колчака «полки Иисуса» и «девы Марии», служили панихиды по «убиенному государю», помогали белым генералам расстреливать народ, а потом, содрав с икон драгоценные ризы, украв в соборах золотые чаши и лампады, переправились за границу.

Теперь эти люди писали митрополиту о том, как организовать борьбу против изъятия церковных ценностей и обречь «проклятый, забывший бога» народ на муки и смерть.

И митрополит выполнил желание своих друзей. Три ночи, склонившись над столом, писал он послание мирянам и духовенству. В этом послании, забыв о миллионах умирающих, митрополит под страхом небесной кары запрещал сдавать «святотатцам большевикам» церковную утварь. Он писал о «поруганных храмах», об «оскверненных алтарях», о «нечестивых коммунистах» и во имя господа бога призывал силой отстаивать церковное имущество. Это послание было разослано по всем церквам епархии с указанием прочитать народу.

Послание митрополита дошло и до пустопольской церкви. Настоятелем этой церкви был отец Никанор, тот самый, который хоронил в Огнищанке умершего от голода Данилу Ставрова. Вторым священником был отец Ипполит, румяный балагур с черной бородой, бабник, весельчак и пьяница.

Получив послание — это было в субботу днем, — Ипполит пошел к отцу Никанору. Старик был болен. Он давно овдовел, жил один, за ним из милости присматривали богомольные старухи.

Ипполит отряхнул снег с сапог, подобрал захлюстанные полы рясы и вошел в низкую жаркую комнатушку. Отец Никанор лежал в постели, выпростав из-под одеяла худые, поросшие седыми волосами руки.

— Вот, отче, послание преосвященного, — поклонился Ипполит, — приказано с амвона огласить перед верующими.

Отец Никанор привстал, подложив подушку под спину, перекрестился и стал молча читать послание. Читал он долго, вглядываясь в строчки дальнозоркими стариковскими глазами, и видно было, как дрожат его руки.

— Может, мне, отче, огласить? — спросил Ипполит.

— Вам ведь недужится. А я завтра, после литургии, оглашу.

— Нет, — угрюмо сказал Никанор, — иди, отец. Я встану с божьей помощью и сам оглашу.

Ипполит поднялся с табурета:

— Ну, глядите, как бы вы еще больше не простудились, мороз такой, что дышать трудно.

— Иди, иди, Христос с тобой… Завтра ты отдыхай, я сам отслужу заутреню.

Ипполит ушел, плотно притворив дверь.

Весь вечер отец Никанор пролежал молча. С его темного лица не сходило выражение боли. Он поглаживал одеяло ладонью, ворочался с боку на бок, вздыхал. Ему удавалось на короткое время уснуть, но он тотчас же просыпался и лежал, уставя взгляд в потолок.

Уже было за полночь, когда отец Никанор поднялся, накинул тулуп и шапку, взял фонарь и пошел в церковь. Церковь находилась близко, но идти ему было трудно, и он несколько раз останавливался, тяжело дышал и молча смотрел на усыпанное звездами небо, на дома, на деревья в снегу.

В церковной ограде он постучал в дверь сторожки и сказал проснувшемуся старому сторожу:

— Дай ключ и ложись.

Засветив фонарь, отец Никанор вошел в церковь. Там было холодно и темно. Он прошел в алтарь и осветил престол. За пятьдесят лет службы тут все было знакомо ему до мелочей: бархатная индития — престольный покров, а на нем истлевший, по углам вышитый бисером шелковый плат — илитон; на престоле евангелие с серебряными застежками, золотой напрестольный крест, дарохранительница; под престолом, невидный снаружи, серебряный ковчежец с частицей мощей мучеников — святыня храма. За престолом архиерейское «горнее место», а слева, в «диаконнике», сложена утварь: позолоченное блюдо на подножии — дискос, разные сосуды, копьецо, ложечка, звездица, покровы, фимиам.

Не снимая тулупа, посвечивая фонарем, отец Никанор отдернул алтарную завесу и через северные пономарские врата вышел из алтаря в храм. Так же как в алтаре, здесь пахло воском, ладаном, сухими цветами. И отец Никанор, опустив голову, вдыхая этот с детства знакомый запах, пошел по церкви. Приподнимая фонарь, он осматривал иконы, и в иконных ризах и стеклах с тихим мерцанием отражалось пламя горящей в фонаре свечи.

Он смотрел на суровые лики святых, церковными установлениями разделенных, как войско, на разряды: пророков, апостолов, святителей, пастырей, великомучеников, страстотерпцев, преподобных, угодников, чудотворцев.

Больше всего он любил богоматерь, дочь человеческую, умершую человеческой смертью. И названия икон с изображением богородицы издавна казались ему самыми ласковыми: «Всех скорбящих радость», «Милующая», «Неувядаемый цвет», «Отрада и утешение», «Сподручница грешных».

Отец Никанор остановился перед большой иконой богоматери с византийским названием «Одигитрия», что означало — Путеводительница. Поставив фонарь на пол, старик тяжело опустился на колени и сказал тихо:

— Ты, утверждают, потеряла сына. Я не знаю, так ли это, потому что я, грешник, стал сомневаться. Если правда то, что у тебя был сын и ты его потеряла, ты знаешь, что нет для матери большего горя. Ныне умирают тысячи детей человеческих, и нет сил им помочь, и нет сил помочь осиротевшим матерям, голодным и страждущим… Твой лик и ризы твои украшены золотом. Для чего оно тебе? Разве тебе это нужно? Я знаю, если б ты могла, ты сама все отдала бы матерям, чтобы спасти их детей… Прости ж меня за то, что я, грешный, сделаю это…

Он поднялся, принес табурет, встал на него, открыл застекленную раму иконы и с силой потянул на себя тяжелые серебряные ризы.

Когда рассвело, ветхий сторож, зевая, перекрестил рот и стал звонить к заутрене. Вначале никто не откликался на протяжный, медлительный звон, а потом со всех сторон потянулись старики, старухи с палками, закутанные шалями женщины.

Второй священник, отец Ипполит, еще не ложился спать. Он только что вернулся с хутора Калинкина, где просидел всю ночь в компании с кулаками. Они пили самогон, ели принесенный из потайной ямы окорок и советовались, что делать. Присутствовал и сожитель костинокутской самогонщицы Устиньи, бывший сотник Степан Острецов. После встречи с Савинковым Острецов организовал вооруженный отряд и готовился к первому выступлению. Изъятие церковных ценностей было, как он считал, лучшим поводом для удара.

— Ладно, батя, — угрюмо сказал он захмелевшему отцу Ипполиту, — мои люди тоже завтра пойдут в церковь, только они будут богу молиться по-своему, и от их молитвы не поздоровится…

— Первого надо Гришку Долотова убрать, пустопольского председателя, — тряхнул волосами Ипполит. — Он всему голова, и господь должен его наказать.

— Не беспокойся, батя, накажет, — заверил Острецов.

Когда, вернувшись в Пустополье, отец Ипполит пошел в церковь, там уже собралось много людей. Люди пришли просить у бога помощи. Ипполит заметил в толпе Острецова, окруженного группой молодых, хорошо одетых парней. Проходя в алтарь, Ипполит увидел, что многие ризы с икон сняты, серебряные подсвечники унесены, лампады тоже. «Эге, — подумал он, — Никанор-то наш старый, да хитрый; как видно, припрятать все хочет».

Отца Никанора он нашел в алтаре. Старик облачался с помощью здоровенного дьякона Андрона.

— Помоги, отец, — сказал он, увидев Ипполита.

Он медленно надел красный подрясник, епитрахиль, потом, шепча положенные молитвы, стал надевать шитые поручи.

Ипполит вначале удивился тому, что отец Никанор надевает набедренник, но потом решил, что старик собирается читать послание митрополита и поэтому хочет быть в полном облачении.

Когда Ипполит с дьяконом поднесли и стали помогать отцу Никанору надеть фелонь — тяжелые, с густым шитьем ризы, — старый священник сказал задумчиво:

— Фелонь знаменует вретище Христа при его поругании, а поручи — узы на руках спасителя…

Он перекрестился и по привычке нараспев произнес в алтаре первые слова богослужения. Служил он торопливо, ни на кого не глядя и не поднимая глаз. Потом расправил лист послания и вышел на амвон.

— Преосвященный владыка, — сказал отец Никанор, по-прежнему глядя в землю, — повелел огласить верующим его пастырское послание о церковных ценностях, которые по декрету властей надлежит сдать в фонд помощи голодающим. Вот послание владыки.

И отец Никанор, по-стариковски отдалив от себя лист, стал читать послание митрополита. Он прочитал все до конца и поднял вверх руку с зажатым в кулаке посланием.

— Люди верующие, — торжественно сказал он, — это послание писано рукою дьявола. Ради мертвых канонов церкви оно обрекает на смерть тысячи живых…

«Боже мой, что он говорит?» — вздрогнул стоявший в алтаре Ипполит.

А старый священник разорвал и бросил на пол бумагу.

— Анафема антихристу митрополиту! — закричал он грозно. — Пусть руки умерших удавят его! Пусть будет он проклят ныне и во веки веков! Богу не нужны золото и серебро, преходящие блага мира. Богу, если он существует, нужно человеческое счастье. А золотом храмов мы спасем умирающих детей…

Ипполит выбежал из алтаря и кинулся разыскивать в толпе Острецова. Схватил его за плечо, зашипел в ухо:

— Он с ума сошел! Надо прекратить это…

Шагнув с амвона, отец Никанор махнул рукой сторожу:

— Неси узлы, Анисим!

Идя прямо в толпу расступающихся людей, он заговорил громко:

— Вот, православные, я тут собрал все, что имеет ценность: ризы с икон, чаши, дискосы, подсвечники, кресты… Перепишите все это и сдайте, куда нужно, — пусть скорее привезут детям хлеб, ибо, как говорил Христос, детям уготовано царство небесное…

В это мгновение в напряженной тишине глухо и коротко грохнул выстрел. Отец Никанор схватился рукой за плечо, удивленно поднял глаза, хотел что-то сказать, но ничего не сказал, только приоткрыл рот и, держась за кого-то, сполз на пол.

Народ кинулся из церкви. Началась давка. Раздались плач, крики. С колокольни частыми, тревожными ударами полыхнул набат. По селу побежали люди.

В суматохе и панике один из острецовских отрядников застрелил милиционера, второй пырнул ножом привязанную к забору исполкомовскую лошадь. Двое других облили керосином и подожгли деревянное здание школы. Но уже мчались к церкви волисполкомовские тачанки, а в тачанках — наспех собранные Долотовым пустопольские коммунисты. Бандиты разбежались, не успев унести с собой ценности.

Старый отец Никанор выжил. Он был ранен в плечо навылет. Его положили в волостную больницу, где старика посетил дряхлый церковный сторож Анисим. Сторож мычал что-то, целовал руку исхудавшего, как скелет, старика, а тот хрипло кричал ему в ухо:

— Мы с тобой слепцы, Анисим! И не только мы. Может, Анисим, откроется нам, как Иоанну, наше грядущее… Читал «Откровение»? «Спасенные народы будут ходить во свете его… Ворота его не будут запираться… И не войдет в него ничто нечистое и никто преданный мерзости и лжи…» Понял, Анисим? И покажут нам реку жизни, светлую, как кристалл, и зеленое древо жизни, и листья древа для исцеления народов…


Читать далее

Виталий Закруткин. Сотворение мира. Книга первая
ГЛАВА ПЕРВАЯ 08.04.13
ГЛАВА ВТОРАЯ 08.04.13
ГЛАВА ТРЕТЬЯ 08.04.13
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ 08.04.13
ГЛАВА ПЯТАЯ 08.04.13
ГЛАВА ШЕСТАЯ 08.04.13
ГЛАВА СЕДЬМАЯ 08.04.13
ГЛАВА ВОСЬМАЯ 08.04.13
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ 08.04.13
ГЛАВА ПЕРВАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть