ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Онлайн чтение книги Сотворение мира
ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1

Зима началась рано. По первопутку ровной пеленой легли глубокие снега, потом неделями дул северный ветер, бешеная пурга намела в полях сугробы, а к январю ударили свирепые затяжные морозы. Старые люди говорили, что таких морозов не было давно. Звери попрятались в норы, залегли в логовах по лесным оврагам, зарылись в снег. Птицы жались к деревенским избам, искали затишка на гумнах, под скирдами. Скованные обжигающим морозом, жалобно скрипели деревья. Над звенящей, как железо, землей, над обледенелыми натеками у дорог, над селами и деревнями, низкая, бесшумная, клубилась, бесновалась белесая мгла…

В один из таких морозных дней председатель Пустопольского волисполкома Григорий Кирьякович Долотов выехал в Москву, на Всероссийский съезд Советов. Степанида Тихоновна напекла ему шанежек, уложила в матросский, обитый жестью сундучок чистое белье, мыло, табак, а справа, отдельно, положила пару шерстяных рукавичек.

— Это Владимиру Ильичу Ленину, — смущенно и радостно улыбаясь, объяснила она мужу. — Так и передай, Гриша, что, дескать, знакомая ваша Степанида Тихоновна сама вязала из отборной шерсти и просила носить на здоровьечко.

— Что ты, Стеша! — усмехнулся Долотов. — Станет Ленин рукавицы твои носить! Чудачка ты, ей-богу! Только ему и делов рукавицами заниматься. Чего придумала, а!

Степанида Тихоновна обидчиво поджала губы:

— Ничего, ты передай. Твое дело маленькое. И носить рукавицы Владимир Ильич будет, потому что морозы стоят страшенные, а таких рукавиц нигде не найти: они особой вязки и легкие, как пушинка.

— Ладно, если увижу Ленина, передам, не волнуйся…

Однако Долотову не довелось увидеть Ленина и передать ёму скромный подарок Степаниды Тихоновны. Сидя на заседании съезда, Долотов, как и другие делегаты, не знал того, что в эти минуты происходит в Горках…

Утром Ленин чувствовал себя как обычно. Он позавтракал, посидел в кресле у окна, поговорил с доктором, попросил почитать ему вслух. Надежда Константиновна принесла томик Джека Лондона и стала читать рассказ «Любовь к жизни». За окном, испещренные лиловатыми тенями заснеженных сосен, белели сугробы. Ленин смотрел на снег, на неподвижные деревья и словно наяву видел трагическую одиссею победившего смерть человека. А голос Надежды Константиновны, казалось, звучал откуда-то издалека:

— «Путник уже не сознавал, когда останавливался на ночлег, когда пускался в путь. Он шел ночью и днем. Отдыхал там, где падал, а когда угасшая в нем жизнь вспыхивала и горела чуть ярче, полз вперед. Как разумное существо он больше не боролся. Его гнала вперед сама жизнь, которая не хотела умирать…»

— Вот, вот, — задумчиво кивнул головой Ленин, — жизнь сильнее всего.

День прошел так же, как проходили в последнее время все дни. А под вечер Ленин слабым движением руки неожиданно попросил, чтобы ему помогли лечь в постель. В шестом часу дыхание его стало неровным, прерывистым. Он потерял сознание. Старый профессор, еле сдерживая дрожь в пальцах, сделал укол.

Прошло несколько минут. Они показались мучительной вечностью. Но вот профессор встал, закрыл лицо руками, бессильно опустился на стул.

— Что?! — вскрикнула Надежда Константиновна.

Ей никто не ответил. Глотая слезы, тяжело передвигая непослушные ноги, Мария Ильинична пошла вниз, к телефону…

На другой день утром в Москве должно было состояться очередное заседание съезда Советов. Григорий Кирьякович Долотов, по деревенской привычке, поднялся рано, наскоро позавтракал и пришел в числе первых. Он долго ходил по коридору, сидел в курилке, разговаривал с товарищами.

Ровно в одиннадцать часов Калинин открыл заседание. Григорий Кирьякович сидел близко от президиума, в третьем ряду, и, взглянув на Калинина, понял, что случилось что-то очень серьезное.

— Товарищи, прошу встать, — негромко сказал Калинин.

По залу прошел тихий шум. Делегаты съезда поднялись с мест.

Калинин неловко поправил очки, глухо откашлялся.

— Товарищи, я должен сообщить вам тяжелую весть, — сказал он. — Здоровье Владимира Ильича в последнее время шло на значительное улучшение… но вчера… с ним произошел удар, и… Владимир Ильич умер…

На мгновение Долотову показалось, что все это сон, но в ту же секунду он услышал, как в зале, где-то сзади, раздался женский крик. Этот пронзительный, тотчас же оборвавшийся крик отозвался в сердце Долотова острой болью и заставил вслушаться в то, что читал Калинин. «В состоянии здоровья, — доносились до Григория Кирьяковича отдельные фразы, — произошло резкое ухудшение… наступило бессознательное состояние… появились общие судороги… скончался при явлениях паралича дыхательного центра…»

— Что он читает? — деревянным голосом спросил Долотов у стоявшего рядом пожилого рабочего в синей куртке.

— Бюллетень врачей, — ответил рабочий.

Глаза Долотова застлал туман. Охватив руками спинку переднего стула, он стоял молча и все еще верил, что страшный сон закончится. Но по щеке Калинина побежала слеза, голос его захлебнулся.

— Товарищи, нет слов, какие нужно было бы сказать сейчас… Я думаю, самая главная и основная задача, стоящая перед нами, — это сохранить завоевания, главным творцом которых был Владимир Ильич…

Заседание съезда было прервано. Невидимый оркестр начал играть траурный марш. Потом все устремились к столу президиума. Мозг Долотова почему-то сверлила мысль о Стешиных рукавицах: «Она просила передать Ленину рукавицы… если я его увижу… Как же теперь? Я ведь не увижу его…» Долотов вспомнил, что рукавицы с ним, в левом кармане. Он вынул их из сундучка в первый же по приезде в Москву день и носил с собой, надеясь увидеть на съезде Владимира Ильича.

Вместе с другими делегатами Григорий Кирьякович поехал в Горки, чтобы в последний раз проводить Ленина до Москвы.

Двадцать третьего января утром красный с черными лентами гроб вынесли из дома в Горках. Снег вокруг усадьбы был вытоптан тысячами ног. Люди стояли во дворе, в парке, заполнили деревенские улицы. Без музыки, в горестном молчании людской поток устремился через лес и заснеженное поле к станции Герасимовка. Часто сменяя друг друга, четыре версты несли люди гроб с прахом вождя. В час дня траурный поезд прибыл в Москву, на Павелецкий вокзал, где уже стояла несметная масса людей…

Все эти дни запечатлелись в памяти Долотова навсегда. Яростный мороз, снежные сугробы, костры на улицах Москвы, а вокруг костров тысячи, десятки тысяч людей. Многие по суткам не уходили домой, медленно брели от костра к костру, двигались к Дому Союзов, чтобы проститься с Лениным. Вместе с рабочими шли одетые в тулупы и суконные шлемы красноармейцы, дряхлые старики, женщины, дети.

У одного из костров ночью к Долотову подошел высокий военный в кавалерийской шипели, попросил папироску и хрипло заговорил:

— Кого хороним? А? Ленина! Разве ж думал народ, что Ленин может умереть? Я вот на четырех фронтах был, на виселице висел у дроздовцев, петлюровцы жгли меня раскаленными шомполами — звука не проронил, все выдержал. А тут не могу, сил не осталось!

Пока военный прикуривал, выхваченная из костра ветка на миг осветила его посиневшее на морозе, измученное лицо.

— Понимаешь, товарищ, не могу! — Он швырнул горящую ветку в снег. — Не могу представить себе, как мы будем без Ленина…

По улицам текли и текли бесконечные потоки людей. У Долотова замерзли руки, но он не вынул из кармана рукавицы, которые должен был передать Ленину, и шел, горбясь от холода, дыханием согревая окоченевшие пальцы.

Ранним утром Долотов стоял в почетном карауле у гроба Ленина. В Колонном зале остро пахло хвоей, от бесчисленных венков тянулся влажный запах живых цветов. Мягко покачивались расставленные вокруг гроба большие пальмы. Затянутые темным люстры торжественно и строго светились вверху, словно повитые сумеречным туманом планеты.

Живой рекой обтекая алый гроб, двигались и двигались люди — молодые, старые, русские, узбеки, армяне, киргизы, тысячи женщин с заплаканными глазами, — и Долотов думал о том, как непомерно много добра должен был сделать человек, чтобы завоевать такую чистую, святую любовь народа…

Второй съезд Советов СССР посвятил памяти Владимира Ильича Ленина первое свое заседание. Долотов был избран делегатом как Всероссийского, так и Всесоюзного съездов и потому присутствовал на этом историческом заседании.

Двадцать седьмого января хоронили Ленина. Мороз стал еще более свирепым и жгучим. Вся Москва была затянута дымом бесчисленных костров. Темно-бурый, он стоял ровными столбами, но вот, тронутый внезапным порывом холодного ветра, клубился, застилал пеленой улицы, занесенные сугробами парки, многоэтажные дома.

Несмотря на яростный, спирающий дыхание мороз, многотысячные толпы людей наводнили огромный город до самых дальних окраин. Люди стояли вокруг костров, протягивали к огню немеющие от холода руки, топали ногами и незаметно подвигались к Кремлю, к тому месту, где у старой, выбеленной изморозью зубчатой стены, как раз против невысокой Сенатской башни, на расчищенной от снега Красной площади был воздвигнут деревянный мавзолей.

Подобно тому как вылетевший из улья рой кружится, теснясь и сгущаясь там, где пролегает путь матки, так, дрогнув, двинулись массы людей к осененному знаменами алому гробу, который в четыре часа дня вынесли из Дома Союзов.

В мутных сумерках зимнего дня сквозь густую завесу дыма пробивались багряные отсветы костров. Вместе с другими в бесконечном человеческом потоке шел Долотов, одетый в свой длиннополый крестьянский тулуп. Еле сдерживаемые, готовые прорваться в крике рыдания теснили ему грудь, давили горло, но он крепился и шел, сцепив зубы.

Красная площадь. Траурные знамена, скрещенные над входом в склеп. Прощание народа с умершим вождем.

Когда дымный морозный воздух с громовым грохотом разорвали залпы орудий и раздались то низкие и хриплые, то резкие и тонкие, но слитые в один томительно-протяжный звук гудки заводов, фабрик, паровозов, Долотову на мгновение показалось, что уже сейчас начался завещанный Лениным последний решительный бой за всеобщее счастье людей. Уже не раз Долотов испытывал это захватывающее душу злое, горячее чувство ближнего боя: когда водил в атаку на деникинцев матросский отряд, когда полз по снегу, простреленный шестью махновскими пулями, когда врывался с лавиной всадников на позиции колчаковцев…

Сейчас, в грохоте орудий и мрачном реве гудков, Долотова вновь охватило это знакомое, рвущее сердце, тяжкое, неистовое чувство, и он, не зная, что делать, как сказать о своем безысходном горе, сорвал с себя шапку и прошептал, с трудом разнимая побелевшие на морозе губы:

— Прощай, товарищ Ленин… Мы победим…

2

Ранней весной, в один из свободных от дежурств вечеров, к Александру Ставрову пришел его друг, дипкурьер Иван Черных. За последний год они очень сблизились, особенно во время совместных поездок за границу, и каждый свободный вечер обычно проводили вместе.

Александр лежал на койке. Подсунув под подушку свернутую втрое армейскую шинель и придвинув стул с пепельницей, он читал, окутанный клубами табачного дыма. За неплотно закрытой боковой дверью под чьими-то неловкими пальцами уныло дребезжал рояль.

— Ты что? Спать собрался? — сердито воскликнул Черных, кинув на стол шляпу и усаживаясь на край койки.

Александр отложил книгу, потянулся.

— Почему спать? Читаю интересную книгу, просвещаюсь. Не то что некоторые товарищи.

Между Ставровым и Черных установились хотя и дружеские, но довольно своеобразные отношения. Александр, в самый канун революции окончивший высшее начальное училище, до Красной Армии полгода служил вольноопределяющимся, очень много читал, чуть ли не каждый день посещал лекции и доклады, занимался математикой, уверяя, что в жизни все пригодится. Ваня Черных, флегматичный паренек из-под Иркутска, попал в Москву случайно, прямо из партизанского отряда, заметно скучал и неустанно внушал Александру, что охота на белок гораздо важнее математики. Александр подшучивал над ним, язвил, а иногда без стеснения обзывал Ваню вахлаком и неучем.

— Ты чего читаешь? — спросил Черных.

— Не «чего», а «что», — поправил Александр.

— Один черт!

— Нет. Так не говорят.

Ваня пренебрежительно фыркнул, расстегнул пальто.

— Ладно! Что же ты все-таки читаешь?

— Читаю, Ванюша, книгу, которая называется «Наедине с собой».

— А кто ее сочинил?

— Римский император Марк Аврелий.

Со смешанным чувством жалости и презрения Черных посмотрел на Александра, растерянно повертел в руках пепельницу, потом буркнул:

— И тебе не совестно, Сашка? Коммунист, на фронтах беляков громил, партия тебе такой пост доверила, а ты всякую контру, царскую писанину глотаешь. Противно глядеть на тебя!

— Ты, Ваня, не говорил бы о том, чего не знаешь, — усмехнулся Александр. — Марк Аврелий не только императором был, но и философом, и книга эта философская, хотя, конечно, чуждая нам по духу.

Черных тряхнул рыжими вихрами:

— Вот и я говорю — чуждая. На кой же ляд ее читать? Только голову себе забивать царскими баснями!

Впрочем, боясь насмешек Александра, Ваня предусмотрительно осведомился:

— А чего он пишет, этот самый Марк?

— Не «чего», а «что», — все так же невозмутимо поправил Александр.

— Иди к бесу! — рассердился Черных. — Ты мне толком объясни: что он пишет, твой белогвардейский император?

— Пишет, что жизнь человеческая очень коротка и что человек должен спешить сделать людям побольше добра…

Брови Вани дрогнули.

— Интересный царек… Только смотря кому добро делать: ежели буржуям, то пусть твой Марк на другом лугу пасется.

— Между прочим, Ваня, — засмеялся Александр, — Марк Аврелий и о тебе кое-что написал.

— Обо мне?!

— А вот слушай. Уверяю, это к тебе относится.

И Александр прочитал вслух:

— «Ты должен сознать, что положен предел времени твоей жизни, и если ты не воспользуешься этим временем для своего просвещения, оно исчезнет, как исчезнешь и ты, и более уже не вернется…»

Отложив книгу, Александр вскочил с койки, ударил товарища по плечу:

— Ну как, Иван Карпович, согласен с Марком Аврелием?

— Отстань! — отмахнулся Черных. — Твой Марк по саду гулял да груши околачивал, а у меня дела хоть отбавляй.

Приятели посидели молча, покурили. Каждый думал о своем. Александр тревожился: вторую неделю не было писем от Марины; Ваня Черных мечтал о встрече с Машей, хорошенькой, похожей на цыганку стенографисткой из наркомата. В обеденный перерыв она успела сообщить Ване, что вечером будет с подругой на танцах в наркоматском клубе. Ваня Черных понимал в танцах столько же, сколько в сочинениях Марка Аврелия, но увидеть цыганочку ему очень хотелось. С самым невинным видом он обратился к Александру:

— Вместе того чтобы царские книжки читать, ты бы лучше в клуб со мной пошел. Все больше пользы получишь.

— А что сегодня в клубе? Танцы?

— Какие танцы? — Ваня изобразил на своем лице презрение. — Там, Саня, интересная беседа проводиться будет.

— О чем?

— Говорят, из-за границы вернулся наш торговый агент Беленький. Он чуть ли не во всех странах Европы побывал. Будет рассказывать о том, что видел.

— Уговорил, — подумав, сказал Александр. — Пойдем послушаем Беленького.

В клубе было шумно, весело и суетливо. По обширным, расцвеченным флажками и плакатами фойе прохаживались наркоматские девушки в клетчатых блузках и коротких, очень узких юбках; первыми узнавая о заграничных модах, они любили «задавать тон» москвичкам и, потряхивая по-мальчишески стриженными волосами, победно разгуливали по клубу, распространяя тончайшие запахи французских духов; за ними ватагой следовали румяные шумливые «краскомы» — красные командиры — вчерашние фронтовики, партизаны, которые вопреки всем законам старой военной науки лихо разгромили отборные армии белогвардейцев, а сегодня по приказу командования сели за парты различных военных академий; хоть и были эти веселые слушатели академий одеты в добротную командирскую форму с нашивками — алыми и синими «разговорами», — а все же остались у них укоренившиеся с детства замашки пастухов, шахтеров, разухабистых ребят с заводских окраин. Тенью следуя за наркоминдельскими модницами, вызывая то смущенный, то звонкий и откровенный смех, они острым солдатским словцом перебрасывались с девушками, разглядывая их подбритые затылки, стройные ножки в тонких чулках и обтянутые узкими платьями фигуры.

В отдельных комнатах сидели и до одурения спорили юркие, подвижные, неряшливо одетые в потертые кожанки и стоптанные сапоги оппозиционеры, которых Троцкий исподволь старался объединить для своих пока еще скрытых целей.

Оппозиционеры шныряли по клубам, по общежитиям партийных школ и рабфаков, забегали в заводские цехи, поднимали бесконечные споры, хватали собеседников за пуговицы, за лацканы пиджаков; они пытались убедить людей в том, что страна идет к гибели, что «цекисты-перерожденцы» уже «продали мировую революцию» и представляют собою не более как «термидорьянскую фракцию».

Покачивая головами, политиканы-спорщики на память цитировали целыми страницами Каутского, Троцкого (особенно Троцкого!), назубок знали постановления всех партийных съездов, конференций, пленумов, но совершенно не знали и не желали знать жизни народа, а потому только мутили воду и страстно хотели одного — дорваться до власти над могучим народом, который освободил себя и начал строить новое общество.

Довольно большая группа оппозиционеров — Бубенчик, Борисов, Кусько, Старовойтов, Желудев — с утра до ночи толкались в наркоминдельском клубе. Служащие Наркоминдела, часто видя их там, называли всю пятерку «бубенчиками». Александр и Ваня Черных, как только вошли в клуб, тотчас увидели о чем-то споривших «бубенчиков».

— Ну, приготовься, Саня! — засмеялся Черных. — Эти навозные жуки сядут на нас. Пойдем лучше к девчатам, пока не поздно.

— С каких это пор у тебя завелись дела с девчатами? — удивился Александр.

Ваня поджал губы:

— А что я, монах, что ли? Даже твой император советует помнить, что жизнь коротка.

Они побродили по фойе, заглянули в танцевальный зал, где Ваня познакомил Александра со своей Машей, смуглой полноватой девушкой, которая, очевидно, доплясалась до изнеможения и теперь стояла у дверей, скрестив на груди руки.

Александр мельком видел эту девушку в наркомате, но не был с нею знаком. Маша улыбнулась ему, кокетливо обмахнула платочком разгоряченное лицо и затараторила, поблескивая карими глазами:

— Вы танцуете танго «Умирающая бабочка»? Пойдемте потанцуем! Это мой любимый танец. Такая музыка! Такие движения!

Александр отшутился:

— По-моему, умирающая бабочка вряд ли способна танцевать. Что-то тут не так. Вот Ваня всю жизнь изучал бабочек и мечтает изобразить, как они помирают, у него это здорово получается.

— Не остри! — огрызнулся Черных. — Ступай лучше на второй этаж да посмотри, не начал ли Беленький свой доклад.

— А ты что? Решил помирать в танго? — ухмыльнулся Александр.

Ваня подтолкнул его в бок:

— Иди, иди, Марк Аврелий!..

Оставив Ваню с Машей, Александр прошел в небольшой лекционный зал на втором этаже. Там уже собрались люди, большей частью пожилые служащие, а тесная группа «бубенчиков», расположившись в первом ряду, неистово хлопала, вызывая лектора. Свободных мест оставалось довольно много, и Александр сел сзади, поближе к дверям, чтобы незаметно уйти, если лекция окажется скучной.

Через минуту из боковых дверей вышел и уверенной походкой направился к кафедре лысый, тяжеловатый мужчина с подбритыми седеющими висками, в отлично сшитом костюме заграничного покроя и желтых остроносых башмаках. Это и был только что вернувшийся из европейской командировки сотрудник Наркомвнешторга Беленький. Ловко надев на переносицу выхваченное из пиджачного кармашка дымчатое пенсне, Беленький заговорил бархатным голосом оперного певца:

— Я, дорогие товарищи, не собирался читать лекцию. У меня нет ни конспектов, ни тезисов, ни заметок. По просьбе администрации вашего клуба я проведу свободную беседу, поделюсь, так сказать, своими мыслями о тех странах, в которых я побывал. Главным образом я буду рассказывать о Франции и Германии, так как довольно долго жил в Париже и в Берлине. Начну с Франции.

Он бегло рассказал о том, как Пуанкаре реорганизовал свой кабинет и выдвинул против депутатов-коммунистов обвинение в государственной измене, как в результате оккупации Рура резко понизился курс франка и увеличились налоги. Потом Беленький начал рассказывать о своих парижских встречах:

— Профессия у меня такая, что пришлось сталкиваться с тысячами людей. В торговом деле нужны связи, а связи могут обеспечить только люди. Поэтому я поддерживал знакомства с самыми, так сказать, неожиданными людьми. Даже двух наших великих князей видел.

— Каких князей? — крикнули из зала.

Беленький самодовольно огладил розовую лысину.

— Один великий князь, Георгий Константинович, по нашему делу работает — в антикварном магазине торгует. Очень красивый мужчина, с определенным влиянием среди аристократов.

— А другой князь? — спросили из зала.

— А другой великий князь — Александр Михайлович. Если вы помните, он был любимцем царя Николая и, так сказать, главным патроном всех скаковых клубов. Сейчас он, конечно, постарел. Седенький такой старичок, довольно аккуратный. Так чем, вы думаете, он занимается? Он пророк. Окружил себя старыми принцессами, графинями и высчитывает с ними, какого числа и в каком месяце погибнет земной шар, а вместе с земным шаром и мы, большевики.

В переднем ряду поднялся раздраженный, лохматый Бубенчик. Сверкнув роговыми очками, он оглядел зал и прокричал тонким голосом:

— Товарищи! Я думаю, нам всем будет интересно послушать о французских и немецких коммунистах. Попросим товарища Беленького рассказать, как зарубежные коммунисты восприняли события последнего времени в нашей стране. Это интереснее, чем информация о князьях, которые уже явно не представляют ни политической, ни коммерческой ценности.

— Что ж, — пожал плечами Беленький, — можно коснуться и этого вопроса. Конечно, как лицо официальное, я с зарубежными коммунистами не общался, но настроение их знаю… Надо сказать, что за границей зорко следят за теми спорами, которые, так сказать, имеют место в нашей партии. В Париже, например, издана брошюра с предисловием такого известного французского революционера, как товарищ Суварин. Я читал это предисловие. В нем говорится, что Троцкий стал объектом несправедливых нападок. В Германии такого же мнения придерживаются Рут-Фишер, Маслов.

На передней скамье раздались восторженные аплодисменты «бубенчиков». Но сидевший в стороне хмурый рабочий с перевязанной щекой сердито закричал Беленькому:

— Ты не кивай на Суварина! Скажи, что ты сам думаешь!

— По какому вопросу? — любезно осведомился Беленький.

— Вот по этому самому. У нас тут фракционщики против партии выступают, покойного Ленина порочат, а ты юлишь! Про себя скажи!

Негодующий Бубенчик вскочил, будто его подбросило пружиной, угрожающе зашипел:

— Тише! Что за хулиганство, товарищи! Какие фракционщики? Не мешайте слушать! Надо же иметь выдержку!

— Ты там сиди, шпендель! — досадливо огрызнулся рабочий. — Я желаю знать, что сам докладчик думает, и ты не вставай мне поперек дороги!

Обнажив белоснежную манжету, Беленький поднял руку:

— Минуточку! Одну минуточку! Товарищ желает знать, что я лично думаю о дискуссии. Так ведь?

— Вот именно! — подтвердил рабочий.

— Очень хорошо! Вы имеете полное право задать любой вопрос, в том числе, конечно, и этот. Но дело в том, что я не смогу ответить вам по той простой причине, что уже полтора года не был в Советском Союзе и не знаю, что тут происходит. Вас удовлетворяет мой ответ?

— Никак нет! — Хмурый рабочий по-солдатски вскочил с места. — Ежели ты не знаешь, что у нас делается, то и не берись освещать вопрос, а то получается некрасиво. Понятно? Не знаешь — молчи!

— Не зажимайте лектору рот! — хором вскрикнули «бубенчики». — Здесь вам не полицейский участок! Каждый может высказываться как хочет! Продолжайте, товарищ Беленький!

Но, как видно, Беленький решил ретироваться. Он примирительно покашлял, несколько раз оглянулся и потер ладонью о ладонь.

— Напрасно вы пикируетесь, товарищи, — сказал он, посматривая во все стороны и ощупывая цепким взглядом выжидающе молчащую аудиторию. — Собственно, мне и говорить-то не о чем. Скажу только, что многие зарубежные деятели считают, что имя и, так сказать, фигура Троцкого имеют интернациональное значение и что его нельзя давать в обиду. Это их мнение, и я, так сказать, не вхожу в оценку того, правильно это или неправильно.

— Правильно, правильно! — истошно закричали «бубенчики». — Довольно терпеть власть аппаратчиков! Хватит! Мы не за это в тюрьмах сидели.

Рабочий с перевязанной щекой посмотрел с нескрываемым презрением на бесновавшихся «бубенчиков», демонстративно поднялся и пошел к выходу, коротко бросив на ходу:

— Не революционеры вы, а самые что ни на есть гады и оголтелая контра!

— Вот это правильно! — закричали в зале.

Александр тоже поднялся и крикнул громко:

— Бузотеры вы, а не революционеры! Фигура Троцкого имеет значение в глазах раскольников рабочего класса, в глазах капиталистов, ненавидящих наш строй, а не в глазах зарубежного пролетариата. Совестно слушать вас! И докладчик тоже из вашей шайки. Недаром он носит фамилию Беленький. Именно «беленький».

Хлопнув дверью, Александр вышел в фойе. Живя в Москве и довольно часто бывая на различных собраниях, Александр знал, как настойчиво протягивает свои щупальца троцкизм. Это беспокоило и возмущало его.

Сейчас, уйдя с лекции Беленького, Александр разыскал в одной из комнат клуба Ваню Черных и, не смущаясь присутствием Маши, проворчал сердито:

— Затянул меня сюда, а сам развлекаешься? Послушал бы, что плетет твой Беленький.

Маша поднялась с дивана и тронула за локоть Черных:

— Пойдемте, Ваня, у вашего друга очень плохое настроение.

У Александра действительно было плохое настроение. Здесь, в клубе, он с особенной отчетливостью понял, что происходит нечто опасное: люди, которых он, как и многие другие, считал опытными, закаленными в боях, вели тайную политику, делали что-то очень нечистое, нечестное. Хуже всего было то, что этим людям привыкли верить, они до сих пор занимали высокие посты и потому имели возможность влиять на других. У них были свои, вроде этих крикливых «бубенчиков», сторонники не только в России, но и за границей. Мало ли что эти «бубенчики» могли натворить!

Придерживая под руки Машу, Александр и Ваня Черных медленно брели по освещенным московским улицам.

Установилась та влажная, уже наполненная весенним дыханием погода, какая обычно бывает в конце марта. В разлившихся вдоль тротуаров лужах светляками рябило отражение огней. Шустрые девушки-цветочницы на каждом углу протягивали корзинки с первыми подснежниками. В толпах прохожих сновали горластые ребятишки.

Вдыхая запах тающего снега, цветов, вслушиваясь в гортанный крик невидимых грачей над крышами, Александр остро почувствовал свое одиночество и с тоской подумал о Марине. Как она там, в далеком Пустополье? Вспоминает ли о нем? Или успела забыть?

Ваня и Маша деликатно пригласили Александра погулять с ними по набережной Москвы-реки. Но он сослался на головную боль и пошел домой. Не успел он снять пальто, как вошла хозяйская дочь Эмма и проговорила, пряча руки за спиной:

— Вам письмо, Александр Данилович! Пляшите — тогда отдам письмо.

— Что-то мне сегодня не пляшется, — вздохнул Александр.

Он был уверен, что письмо от Марины, сердце его сжалось. Он сказал тихо:

— Отдайте, Эммочка, письмо. Когда-нибудь мы с вами вместе спляшем, а сейчас я очень устал и не совсем здоров.

Она послушно протянула конверт и ушла. Письмо было не от Марины, а от племянника Андрея. Тут же, у дверей, не садясь, Александр прочитал его. Андрей писал, что в Огнищанке все благополучно, отец и мать просят передать привет, а летом приехать к ним в гости. Потом Андрей довольно пространно и не без хвастовства сообщал о своих школьных успехах и только в самом конце приписал: «Тетя Марина и Тая тоже передают тебе самый нежный привет и обе целуют тебя. Они сейчас сидят рядом, а я читаю им вслух то, что пишу, так что насчет поцелуев ты можешь не сомневаться…»

Нет, Александр, конечно, не сомневался. Но отрадного в этом не было ничего. Одиночество его не переставало быть одиночеством.

Он долго сидел у стола, не выпуская из рук испещренное лиловыми кляксами письмо. Потом встал, бросил письмо на стол и проговорил тихо:

— Ладно… Поживем — увидим…

3

Лес стоял зеленый, молодой, весь залитый теплыми лучами солнца, обрызганный прохладной росой. В его непролазной, затянутой паутиной гущине, там, где жались кусты жесткого терновника и тянулся кверху кривыми стволами упрямый, звонкий, как железо, дубок, стоял хмельной запах прелой листвы, влаги, грибов; в узких лесных овражках, окаймленных буйными зарослями валерианы и стрелками куги, еще журчали, убегали куда-то по каменистому ложу весенние воды, слышалось хрипловатое кряканье чирков, а на широких, заросших густым разнотравьем полянах полдневное солнце уже успело припалить сизые накрапы полыни, и вокруг пахло бередящей душу горечью раннего увядания.

Пролетала ли среди тополевой рощицы хлопотливая, желтым платочком мелькавшая иволга, постукивал ли крепким клювом вечный работяга дятел или где-то далеко, на проезжей дороге, глуховато вызванивала телега — на все отзывался лес протяжным, раскатистым отзвуком, незаметно затихающим среди холмов.

В небе изредка появлялись легкие облака, а внизу, по лесным полянам, медлительная, торжественная, проплывала тень…

Андрей Ставров лежал под кустом боярышника, закинув руки за голову. Сапоги его были забрызганы грязью, синяя рубаха распоролась на рукаве. Издалека до Андрея доносились крики товарищей, тонкое повизгивание девчонок, веселые, бестолковые песни. Старшие классы школы еще с утра отправились на экскурсию, и хотя с учениками пошел любимый учитель Андрея, старик естественник Фаддей Зотович, которому нужно было пополнять школьный гербарий, Андрей все время держался в стороне и был мрачен, как никогда.

Странное поведение Андрея заметили все, но в этот весенний день ребятам было не до него. Никто его не звал с собой, и он остался один лежать под боярышником. Только Виктор Завьялов, пробегая мимо, задержался на секунду и спросил равнодушно:

— Ты чего киснешь, рыжий?

— Ничего, — буркнул Андрей.

— Нет, правда! Может, есть какая причина? Ты не дуракуй, скажи!

— Никакой причины нет, просто голова болит…

Андрей солгал товарищу. Причина, конечно, была, и находилась она совсем рядом — Еля Солодова.

В тот вечер, когда он в темном классе сказал Еле грубость, он почувствовал, что его охватило что-то непонятное, влекущее и пугающее. Прежде чем вернуться домой, он долго бродил по улицам.

Всю зиму Андрей боролся с собой. По вечерам он никуда не ходил, подолгу сидел с Таей, пересказывал ей только что прочитанные книги. К школьным занятиям Андрей относился неровно: получал отличные отметки но естествознанию и с грехом пополам одолевал ненавистную математику.

Встречаясь в школе с Елей Солодовой, он старался не смотреть на нее, мрачно отворачивался, но всегда чувствовал ее приближение, узнавал ее по быстрым, дробным шагам и, не глядя, видел, как она, чуть склонив набок голову, потряхивая лентой в каштановой косичке, пробегала в свой класс.

Красавец Завьялов и флегматичный Паша Юрасов тщетно выпытывали у Андрея, как он относится к Еле, нравится ли она ему. Андрей отмалчивался пли отвечал какой-нибудь грубостью. Однажды в ответ на их назойливые расспросы он сказал залихватским тоном гуляки:

— Чего вы пристали ко мне с этой Елькой? У меня знаете какая девчонка в деревне? Лучше всех! Ее Таней зовут, она мне письма пишет.

— Ври больше! — усомнился Виктор Завьялов. — Тоже мне жених нашелся.

— Не веришь-не надо, — пожал плечами Андрей.

И все же однажды чуть не попался.

Было это зимой. Мальчишки, налепив кучи снежков, затеяли в школьном дворе баталию. Мимо по улице проходили Еля Солодова и добродушная, толстая Люба Бутырина. Гошка Комаров запустил в них снежком. Угодив Еле в спину, он захохотал, она оглянулась и тоже засмеялась. Тогда Завьялов похлопал Гошку по плечу и сказал предостерегающе:

— Ты, рябой воробей, не заигрывай с Елькой. Она невеста Павла Юрасова, и он тебе набьет шею.

— Чего ты мелешь? — вмешался Андрей. — Какая там невеста!

— Честное слово! — серьезно ответил Виктор. — Родители Павла и Ели — друзья, он — единственный сын, она — единственная дочка, и я сам слышал, как Пашкина мама сказала про Елю: «Это наша невесточка…»

Если бы в эту секунду Виктор взглянул на Андрея, он понял бы все. Андрей стоял бледный, кусал губы и смотрел вслед Еле с таким видом, что только круглый дурак не догадался бы, что с ним происходит. Но Виктор, к счастью, уже сцепился с кем-то из ребят, и тайна Андрея не открылась…

Сейчас, лежа под боярышником, провожая взглядом плывущие по небу облака, Андрей жевал горькую травинку и думал: «Если бы Еля знала, как я люблю ее, она бы не ушла никуда! Но я все равно никогда не скажу ей об этом, пусть делает что хочет». Так он думал, а сам десятки раз шепотом повторял ее имя:

— Еля… Елечка… Елюша… Елочка…

В это мгновение прекрасный, непознанный мир открывался Андрею всеми своими цветами, запахами, теплотой солнца, веселой громадиной зеленой земли — всем, что сверкало вокруг, высвистывало птичьими голосами, маняще мерцало стрекозиными крыльями, шевелилось, вздыхало, пело.

Раскинув ноги, потягиваясь, на мгновение закрывая глаза, Андрей всем телом ощущал трепетное движение этого живого мира, и ему казалось, что он сам неразрывно слит с пыреем, с колючими ветками боярышника, с нитевидными щетинками кем-то примятой пущицы, с пролетевшим мимо жуком-огнецом. Он растворен в этом большом мире. Это в нем, в Андрее, где-то внутри трепещут пьяные лепестки, сладко жужжит красный огнец, пахнет цепкий и ласковый полевой вьюнок.

Андрей удивлялся и радовался не совсем понятному, немного даже гнетущему ощущению полной слиянности с миром, но в то же время чувствовал, что где-то близко существует нечто более важное и красивое, самое главное, то, к чему сейчас тянется все — солнце, розоватый вьюнок, облако, он сам, Андрей. Самое главное, к чему все устремлено, — это сероглазая девочка в белой блузке, в синей юбочке, Еля. Это она, с ее смущенной и вызывающей улыбкой, с ее смешной косичкой, повелевает миром, весной, Андреем. Она властительница всего. Андрею хотелось бы больно ударить ее, обругать за то, что она тянет его куда-то, но он не может ни ударить, ни обругать проклятую девчонку, потому что отравлен, скован, покорен ее властью и пойдет за ней куда угодно.

«Если увижу ее одну, без девчонок, — подумал Андрей, — скажу ей прямо, что я ее люблю». Он попытался представить себе, как будет говорить Еле о своей любви, и сразу почувствовал робость и страх, но тут же подхлестнул себя: «Подумаешь, большое дело! Вот возьму и скажу, лишь бы увидеть ее одну».

Как видно, судьба в этот весенний день испытывала Андрея. Не успел он подняться и пройти несколько шагов по узкой поляне, как увидел Елю. Она медленно шла вдоль зарослей терновника, останавливалась, опускалась на колени и выкапывала старым кухонным ножом ландыши. В ее левой руке уже был большой пучок ландышей. Сидя на корточках, она тихонько перебирала цветы, добавляла к ним новые, вставала и шла дальше.

«Сейчас подойду и скажу», — решил Андрей. Он пошел к Еле. Но чем ближе подходил он к ней, тем больше мрачнел и тем бесследнее исчезала его решимость. А когда поравнялся с девочкой, остановился, сунул руки в карманы и молча стал смотреть на нее. Еля глянула на него исподлобья, почему-то покраснела, сдвинула измазанные травяной зеленью колени. Стоять истуканом и глаз не сводить с Ели было явной нелепостью, но Андрей не уходил.

— Вы любите ландыши? — спросила Еля, чтобы прервать неловкое молчание.

Андрей удивился тому, что Еля обратилась к нему на «вы», смутился еще больше и, подавляя смущение, ответил резко и насмешливо:

— А вам не все равно, люблю я ландыши или нет?

Девочка наклонила голову ниже.

— Я просто так спросила. Тут много ландышей, а я их очень люблю.

— Серьезно?

— Правда… Они такие хорошие, что их жалко рвать.

— Поэтому вы режете их ржавым ножом? Это, наверно, из жалости?

— Я вовсе не режу, а выкапываю, — с обидой в голосе сказала Еля. — А дома насыплю в ящик земли, посажу, буду поливать…

Посматривая на Андрея, она продолжала орудовать ножом и вдруг тихонько вскрикнула:

— Ох!

— Что вы? — кинулся к ней Андрей.

Думая, что Еля порезала руку, он сел рядом, сорвал свежий кленовый листок и, робея и радуясь, прикоснулся к локтю девочки:

— Давайте перевяжу…

— Что? — вскинула брови Еля.

— Как что? Вы порезались?

Она засмеялась, отодвинулась от него.

— Нет, я не порезалась.

— Отчего ж вы крикнули? — насупился Андрей.

— Нож сломался, смотрите…

Еля показала обломок ржавого ножа. Андрей взял у нее нож, повертел, словно хотел удостовериться, что он действительно сломался. Металлическая ручка ножа была теплой от Елиных ладоней. Еля протянула руку, думая, что он отдаст ей нож, но он не отдал, только проговорил глухо:

— Я думал, вы порезались…

Держа обломок ножа, Андрей повторял про себя: «Елочка… Елочка», смотрел на девочку тяжелым, неспокойным взглядом и, не зная, что для нее сделать, как сказать ей о своей любви, ни с того ни с сего брякнул:

— Хотите, я разрежу себе руку?

— Зачем? — удивилась Еля.

— Низачем… просто так.

Темные ресницы девочки дрогнули.

— Не хватит храбрости.

— У меня? — вспыхнул Андрей.

— Да…

Конечно, это была игра, детская затея, но, как видно, маленькая кокетка, взглянув на угрюмого мальчишку, на его белесые вихры, на опущенные глаза, в какую-то неуловимую долю секунды почувствовала свою власть над ним и, сама себе не доверяя, пугаясь вспыхнувшей вдруг капризной требовательности, сказала:

— Ну, режьте!

Чего не сделает любовь! Подвиг и смешное безрассудство уживаются в ней, и часто неуклюжему подростку с неверным, ломающимся голосом безрассудство кажется возвышенным подвигом, и он совершает глупость ради любви. Отвернув рукав синей рубахи, Андрей быстро и твердо провел острым обломком ножа по сгибу кисти. Его обожгло это резкое прикосновение стали, но он не вздрогнул, не сморщился от боли, не уронил нож. По руке, смешиваясь с грязью, побежали горячие струйки крови.

— Еще? — вызывающе спросил он у Ели.

Безотчетно придвигаясь ближе, девочка не сводила глаз с его руки. Торжество и жалость боролись в ней. Губы ее слегка дрожали.

— Глупый, — отрывисто сказала она. — Надо перевязать.

Андрей ухмыльнулся: подумаешь, какие нежности — перевязать! Уж он-то знает, чем можно остановить кровь без всяких перевязок! Дед Силыч давно обучил его этому искусству. Смахнув с терновника клок паутины, Андрей захватил на конец ножа сырой земли, поплевал на нее, смешал с паутиной и, искоса посматривая на Елю, приложил к ране.

— Боже, какой глупый! — всплеснула руками Еля. — Ведь у вас может случиться заражение крови. Разве можно так?

— Можно… Мне можно…

Сегодня Андрею все можно. Вот справа, совсем рядом, темнеет крутой, глубокий овраг. На извилистой бровке оврага кустится полынь, по отвесным склонам выткнулся колючий репей, а на дне видны стянутые ливнями и подземными водами острые камни. Одно только слово скажи Андрею сероглазая девочка с измазанными коленками, только мигни, шевельни бровью — он головой вниз бросится в страшный овраг и еще будет считать это великим счастьем. Но девочка сосредоточенно молчит, перебирает прохладные, влажные от росы ландыши, даже как будто отворачивается немного. Андрей тоже молчит, не сводит с нее глаз. Черт ее знает, что в ней есть, в этой девчонке! Косичка негустая, коротенькая, подбородок капризный, рот хоть и красивый, но будь чуточку поменьше, было бы лучше. Зато вся она крепкая, стройная, какая-то порывистая и в то же время медлительная и ленивая, словно ей боязно лишним движением расплескать то трепетное, что в ней таится и растет, что она постоянно ощущает, мило склонив голову и как бы спрашивая всех окружающих: «Вы видите, какая я, и я вам очень нравлюсь, правда?»

Конечно, правда, она всем нравится, а больше всех — Андрею. Увидев, что Еля поднялась, стряхивает с колен приставшие былочки, старательно обвязывает травинкой ландыши, Андрей тоже поднимается и ни с того ни с сего говорит:

— Я люблю ландыши… Хорошие цветы… — И требовательно добавляет: — Дайте мне один.

— Вон их сколько кругом, — улыбается Еля, — рвите, пожалуйста.

Нарвать он может хоть целую корзину, может засыпать ее цветами, но как Еля не понимает, что ему хочется одного: чтобы она сама дала ему сорванный ею ландыш! Кажется, она все-таки понимает: как-никак порезанная и залепленная земляным пластырем рука — это хоть и глупый, но почти героический подвиг, совершенный ради нее, Ели. Отчего же не дать этому отважному мальчишке один ландыш, раз он уж так просит?

Еля надувает губы, как будто нехотя отделяет от пучка один ландыш, самый плохой, и протягивает Андрею:

— Возьмите…

Она уходит не оглядываясь, а он стоит у терновника и только теперь, когда Ели нет, с удивлением начинает замечать, что вовсю светит майское солнце, что грузный шмель жужжит над пурпуровым колоском кукушкиных слезок, что высокий осокорь трепещет молодыми, с беловатым войлочном листами. Андрей стоит, и счастливая, растерянная улыбка блуждает на его лице. Не зная, что сделать с источающим пьянящий запах ландышем, он бережно окутывает его свежим листом лопуха, заворачивает в измятый носовой платок и сует в карман…

Из леса возвращались усталые, красные от солнца и теплого ветерка. Андрей насвистывал что-то сквозь зубы, ни с кем не разговаривал. Изредка он посматривал туда, где, окруженная разноцветными платьями девчонок, мелькала белая кофточка Ели, но сразу же отворачивался.

— Какая тебя муха укусила? — спросил, хлопнув его по плечу, Виктор Завьялов. — Бродишь целый день как неприкаянный, смотреть тошно.

— А ты не смотри, — отрезал Андрей.

После этой прогулки Андрей дважды попытался заговорить с Елей, но она избегала его даже в школе. Больше того — своим подругам Любе Бутыриной и Клаве Комаровой, Гошкиной сестре, она рассказала обо всем, что произошло в лесу. И хотя Еля просила никому не говорить об этом, а Люба и Клава торжественно поклялись молчать как рыбы, в тот же вечер Клава, томимая Елиной тайной, поведала о ней брату, а болтливый Гошка, еле дождавшись утра, ворвался в школу как ураган и еще издали заорал Виктору и Павлу:

— Ребята! Новость! Андрей сохнет по Ельке Солодовой! В прошлое воскресенье в лесу он перед ней руку резал. Честное слово! Вот рыжий! Вы посмотрите, у него и сейчас левая рука перевязана. Она сама рассказывала моей сестренке. Честное слово!

— Брешешь ты, воробей, — усомнился Виктор. — С какой стати он станет руку резать? Крепко ему это нужно!

Кареглазый Гошка забормотал, хихикая:

— Вот чудаки, не верят! Он и ландыш у нее выпросил, и торчал возле нее как пень. Честное слово! Потом у Ельки поломался нож, а он взял ржавый-прержавый обломок и говорит: хочешь, мол, Еля, я себе руку отрежу? А она пищит: «Конечно, хочу, это так интересно!» Рыжий говорит: «Я только для тебя, Елечка, чтобы ты меня любила». А Елька, как принцесса, милостиво разрешила ему: «Валяй, пожалуйста». Он схватил нож — и чик по руке. Честное слово!

Так Андрей стал жертвой невинного коварства, без которого, как он впоследствии не преминул убедиться, не обходится ни одна любовь на свете. Девчонки шушукались, встречая его, лукаво посмеивались, по-своему переживали его душевную драму; мальчишки смотрели на него с нескрываемым сожалением, а некоторые с почтительной завистью: все же человек готов был руку отрезать ради любви. Во всяком случае, история в лесу довольно быстро стала достоянием всей школы.

Проведала о ней и Тая. Она была так подавлена и растерянна, что сначала даже не знала, как себя держать: ходила вокруг Андрея на цыпочках, молча заглядывала ему в глаза, а однажды вечером спросила, с опаской притворив дверь:

— Андрюша! Это правда, что ты хотел зарезаться из-за какой-то девочки из нашей школы?

Видя, что Андрей молчит и, значит, скрывает страшную правду, Тая совсем обмерла. Боль и ревность заставили ее задрожать, но она превозмогла себя и зашептала, прижимаясь к Андрею:

— Ты очень любишь эту девочку? Ее, кажется, зовут Еля Солодова? Я еще не видела ее, она в старшем классе. Говорят, красивая девочка, только задавака и капризуля.

— Отстань, Тая! — буркнул Андрей. — Что ты ко мне пристала? Дураки придумают какую-то чушь, а ты повторяешь, как попугай.

Тая обидчиво тряхнула кудрявыми волосами:

— Ну как же, все девочки из нашего класса говорят, что ты хотел зарезаться из-за какой-то Ели и что ее отец вчера приходил к заведующей Ольге Ивановне.

В Таиной страстной тираде единственной правдой было лишь то, что отец Ели, Платон Иванович Солодов, действительно приходил в школу и справлялся об успехах и поведении дочери. Гошка Комаров указал на него Андрею с шутовской ужимкой:

— Смотри, рыжий, вот папаша твоей Елочки…

Платон Иванович понравился Андрею с первого взгляда. Это был довольно высокий, полнеющий человек с седыми, гладко зачесанными назад волосами, с добродушным, чисто выбритым лицом и большими руками мастерового. Когда-то он плавал машинным квартирмейстером на знаменитом броненосце «Потемкин», потом, после царской расправы с мятежным броненосцем, был изгнан из флота и стал работать мастером на механическом заводе. В голодный год Платон Иванович покинул полуразрушенный завод, уложил на арбу немудрящий скарб, усадил на нее дородную, красивую жену Марфу Васильевну, дочку Елю и вместе с семьей своего давнего друга слесаря Юрасова уехал в Пустополье, где и обосновался.

В Пустополье Солодов и Юрасов долго слонялись без работы, прожили последние вещи; наконец им удалось раздобыть где-то разболтанный токарный станок, моторишко, и они, взяв в аренду теплый сарай, стали кустарничать: чинили мельничные валы, молотильные барабаны, сепараторы — все, что попадалось, вплоть до швейных машинок. Дела их поправились, и друзья решили пожить года два-три в Пустополье, пока дети, Еля и Павел, не окончат школу.

Солодов и Юрасов снимали квартиры на одной улице, но субботам сходились чаевничать или распить бутылку вина, жили дружно и честно. Коренастый, черный, веселый Матвей Арефьевич Юрасов, уступая Платону Ивановичу в мастерстве, относился к нему с нескрываемым уважением, а Марфу Васильевну, жену Солодова, даже несколько побаивался: характер у нее был твердый и властный.

Шуточный слушок о том, что Солодовы и Юрасовы уже давно решили, что Еля и Павел предназначены друг другу, имел серьезное основание. Обе семьи дружили лет двадцать, в пору гражданской войны и голода вместе испытывали тяжкие мытарства и потому не прочь были породниться. Пока Еля и Павел не подросли, говорить об этом всерьез было рановато, но по вечерам, когда друзья собирались перекинуться в картишки, разговор о будущем детей заходил. Особенно старалась при этом Харитина Саввишна, жена Юрасова, дебелая, несколько грубоватая женщина, души не чаявшая в своем сыне.

Матвей Арефьевич, хоть и разделял сокровенное желание жены, тем не менее недоверчиво посматривал на Марфу Васильевну и ухмылялся:

— Ничего из этого не получится, потому что Пашка тюфтяй, байбак, а Елка в маму пошла — с норовом и с язычком. Она на нашем лошаке без недоуздка ездить будет…

— Уж ты наговоришь! — добродушно посмеивался Платон Иванович. — Тебя послушать, так Елка и в самом деле норовистой покажется. А она девочка добрая, с гонором маленько, ну да это с годами пройдет…

Солодов, надо сказать, до самозабвения любил дочь, всячески баловал ее, на последние деньги покупал ей книги, сладости, заботился, чтобы она была одета как кукла, ласкал ее и твердил постоянно:

— Учись, доченька, сейчас всем дорога открыта. Выучишься — настоящим человеком станешь, не то что мы, мастеровщина…

Что касается Павла и Ели, то они были очень дружны, ласковы друг к другу, но, очевидно, Матвей Арефьевич говорил правду: втайне влюбленный в свою подругу, флегматичный, не по летам медлительный Павел во всем уступал Еле, во всем с ней соглашался. Чем дальше шло время, тем больше он отставал от нее. Книги он не очень любил, предпочитая часами стоять в мастерской и наблюдать за тем, как спорится работа в отцовских руках. Уже не раз Еля принималась экзаменовать Павла, злилась на него за то, что он отмалчивался. Павел только улыбался и покорно моргал глазами…

Виктор Завьялов и Павел настойчиво звали Андрея к Солодовым и к Юрасовым, говорили, что у них по воскресеньям всегда бывают Гоша и Клава Комаровы, собирается много ребят. Но Андрей упорно отказывался.

— Мне там делать нечего, — твердил он. — У них у всех разглаженные носовые платки, галстуки, а от меня на версту конями пахнет.

— Брось бузить! — увещевал Андрея Гоша. — Ни у кого там нет галстуков, честное слово…

Андрей только махал рукой:

— Идите, идите, я все равно не пойду…

Каждое воскресенье он пропадал в школьном флигельке, помогал Фаддею Зотовичу наклеивать листья и травы на картон, вычерчивал тушью надписи, записывал показания барометра и флюгера, часами стоял у клеток, где сидели животные — суслики, зайчата, черепахи.

Сгорбленный, коричневый от старости, как сухой гриб, Фаддей Зотович полюбил любознательного мальчишку. Старик жил бобылем, на отшибе, ни с кем не встречался и потому, приходя во флигель, который он с гордостью именовал «кабинетом природоведения», охотно разговаривал с Андреем, давал ему книги, советовал ставить свои опыты.

— Природа, милый юноша, еще не познана человеком, — раздумчиво говорил он Андрею, — она до сих пор полна великих тайн… Ленивые, пресыщенные люди утверждают, что в мире больше нечего открывать. Это ерунда. Сколько еще вокруг нас непознанного, какие силы скрыты в природе, никто не знает. А посему мой вам совет: работайте, трудитесь, изучайте…

Старый учитель неустанно возился со своим добровольным помощником: высаживал в ящиках различные семена, сортировал коллекции минералов, препарировал лягушек, часами торчал над разболтанным, стареньким микроскопом, открывая Андрею невиданный мир живых клеток, микробов, мельчайших существ, которые копошились в капле жидкости, пожирали друг друга, размножались.

— Когда голландец Антон Левенгук два с лишним века назад изобрел примитивный микроскоп, он сделал больше, чем Колумб, открывший Америку! — патетически восклицал Фаддей Зотович. — Ибо Левенгук вооружил человека волшебным глазом и сказал: «Смотри на то, чего ты никогда не видел и о чем не догадывался…»

Фаддей Зотович снисходил даже до того, что иногда доверял Андрею школьные новости, которых ученики не знали. Так, он сообщил, что с будущей весны школу будут перестраивать, что заведующая школой Ольга Ивановна Аникина вступила в партию. А однажды, вернувшись с педагогического совета, сообщил:

— В ваш класс назначают нового преподавателя обществоведения. Только что меня познакомили с ним. Разбитной молодой человек. Зовут Леонид Михайлович Берчевский. Бывший продовольственный комиссар. Говорят, в оппозиции состоит. С чем это едят, мне неизвестно, ибо, милый юноша, в политике я не искушен…

Известие о назначении нового преподавателя мало тронуло Андрея. Обществоведение он знал, бояться ему было нечего, и он не стал думать об этом. Берчевский так Берчевский, не все ли равно?

Думал Андрей о другом: как объяснить Еле свой поступок в лесу? Подаренный ею ландыш он хранил на самом дне своего сундучка, в старом учебнике физики, и никому не показывал, даже Тае. «Нехорошо получилось, — с грустью думал он, — надо бы объяснить Еле». Ему удалось однажды остановить девочку в школьном коридоре. Он преградил ей дорогу и спросил, глядя в землю:

— Вы на меня обижаетесь?

Еля равнодушно повела плечом:

— За что?

— За то, что я глупо вел себя в лесу, — пробормотал Андрей. — Мне хотелось бы поговорить с вами… Можно?

Подняв руки, точно защищаясь, Еля прошептала:

— Пустите… Не понимаю, что вам нужно…

Как ни упрямился Андрей, он все же пошел как-то с Виктором и с Гошкой к Солодовым, зная, что Платона Ивановича и Марфы Васильевны нет дома. «Я только посмотрю, как Еля живет», — сказал он себе. Но там, в светлой квартире с натертыми полами, с ковриками и белоснежными тюлевыми занавесями, он почувствовал себя чужим, сел на табурет у самых дверей, молча просидел полчаса и, не простившись с товарищами и с Елей, ушел.

Когда Андрей вышел на улицу, острое чувство одиночества охватило его. Он вспомнил свою шумную, безалаберную семью, старый, подпертый бревнами огнищанский дом, пылающую печь, свинью-роженицу, лежавшую в кухне на соломе, и вздохнул. Испытывая странную неприязнь к чистеньким, пахнущим ванилью Елиным комнатам, он злобно засмеялся.

«Вот бы эти разутюженные занавески под свинью подложить, здорово получилось бы…»

Но сердце его ныло.

4

Отсутствие Андрея сильно чувствовалось в ставровском доме. Растущее хозяйство требовало рабочих рук, а их не хватало. Дмитрий Данилович обязан был дежурить в амбулатории, Настасья Мартыновна еле справлялась с домом, поэтому вся тяжесть полевой работы пала на мальчиков — Романа и Федю. Они проработали всю весну, почернели от солнца и ветра, осунулись, не ходили на уличные гулянки и мечтали только о том, как бы отоспаться и отдохнуть.

Характеры у Романа и Феди были разные. Смуглый, подвижный Роман шел в поле из-под палки и не видел в деревенской жизни никакой радости. Он открыто завидовал Андрею и не раз говорил своему другу Саньке Турчаку: «Если батька осенью не отпустит меня в Пустополье, ей-богу, сбегу! Надоело мне хвосты лошадям крутить». Добрый по натуре, но суматошный и взбалмошный, он часто оставлял коней непоеными, никак не мог отличить посев ячменя от посева пшеницы, зато часами возился с каким-нибудь найденным под кустом диковинным камнем, в свободные минуты шатался по лесным оврагам, пристально разглядывая на крутых срезах причудливые слои разных почв. Начало этому увлечению положил толстый растрепанный учебник геологии, найденный на чердаке ветхого рауховского дома. В учебнике было множество рисунков, и Роман, прячась от всех в гущине парка, по нескольку раз перечитывал одну и ту же страницу, замирая от восторга.

«Я буду учиться на геолога, — писал он старшему брату в Пустополье, — это самая интересная наука, она изучает землю и все, что в ней есть». Одержимый своей идеей, Роман тяготился необходимостью идти в поле, от зари до зари пахать, боронить, сеять. Он злился, хныкал и всерьез подумывал о бегстве из дома.

Двенадцатилетний Федя, самый младший в семье Ставровых, не был похож ни на старшего, ни на среднего брата. Невысокий кудрявый мальчик с карими, немножко грустными глазами, Федя отличался неторопливостью, спокойствием, был крайне молчалив. Он не спрашивал себя, нравится ли ему без конца шагать рядом с могучей серой кобылой по вспаханной ниве, безропотно шел в поле и выполнял работу степенно, добросовестно, чисто, как разумный, неразговорчивый мужичок.

По существу, на Федю после отъезда Андрея в Пустополье легла вся тяжесть работы, и он молча пахал, боронил, пас коней, чистил конюшню, выполнял все приказы отца и полагал, что огнищанская жизнь и не может быть иной.

С коровами, свиньями, птицей управлялась Каля. Она была старше Феди на полтора года, но все еще оставалась неуклюжим, угловатым подростком, была очень обидчива и дерзка. Настасья Мартыновна с трудом расчесывала ее непокорные косы, журила за грубость. Каля росла упрямым дичком, ссорилась с братьями и никому не давала спуску.

С осени Федя и Каля стали ходить в школу. Романа, окончившего четыре класса, пора было отправлять в Пустополье, но Дмитрий Данилович медлил. Настасья Мартыновна не раз заговаривала об этом с мужем, он же стоял на своем: «Вернется Андрей, тогда Роман и поедет, иначе хозяйство прахом пойдет…»

Однажды в воскресный день Настасья Мартыновна зашла в амбулаторию, где Дмитрий Данилович приводил в порядок аптечный шкафчик. Постояла немного и присела на обитый клеенкой топчан.

— Я хотела поговорить с тобой, Митя, — сказала она тихо.

— Что такое? — повернулся Дмитрий Данилович. — Говори.

— Понимаешь, я хотела спросить у тебя… Ты решил навсегда остаться в Огнищанке?

Дмитрий Данилович удивленно посмотрел на жену:

— А куда я могу ехать? Что, для меня где-нибудь золотые горы приготовили?

— Не золотые горы, — замялась Настасья Мартыновна. — При чем тут золотые горы? О детях надо подумать. Дети подросли, учить их надо, а они у нас с поля не уходят.

Глаза Дмитрия Даниловича потемнели. Разговор явно ему не нравился. С раздражением протирая пахнувшую йодом склянку, он проговорил сердито:

— Надо сначала на хлеб да на штаны заработать, а потом идти учиться. Подумаешь, дети! Их у нас не один и не двое, а, слава тебе господи, четверо, и все на отцовской шее. Разве вытянешь ихнее ученье? Шутка ли!

— Может, Митя, тебе в городе место дали бы? — спросила Настасья Мартыновна. — Устроился бы фельдшером в больнице, и с детьми было бы легче: школа под боком. Куда лучше!

— А жрать что? — взорвался Дмитрий Данилович. — Мелешь сама не знаешь о чем! Попробуй прокорми такую ораву, они тебя с потрохами съедят. И так еле концы с концами сводим. Тому сапоги, тому полушубок, тому шапку, душу они из меня скоро вытянут…

Он побегал по комнате, успокоился и заговорил, смягчаясь:

— Насчет детей ты, Настасья, не тревожься, дети будут учиться, только не все сразу. Вот Андрей в будущем году окончит семилетку, вернется домой, побудет у нас год или два, в работе поможет. А Роман тем временем поедет в Пустополье школу кончать. Так они поддержат один другого и в люди выйдут. Иначе у нас ничего не получится — не управимся в поле.

— А если принанять кого-нибудь на время уборки? — робко спросила Настасья Мартыновна. — Вон у Шабровых сколько девчат, и у дяди Луки людей полон двор — они охотно помогли бы, да и взяли бы недорого.

Дмитрий Данилович вновь налился злостью:

— Хорош фельдшер, который наемной силой пользуется! Нет, Настасья, не суй нос в эти дела, тут я без твоих советов разберусь…

И все же разговор с женой заставил Ставрова задуматься. Его план поочередного отъезда детей был бы хорош в том случае, если б его приняли дети. А они, может, свое запоют. Пока были поменьше, из них любую дурь можно было палкой вышибить. Теперь не то. Андрей почему-то редко стал писать, Роман спит и видит школу, — все может рассыпаться. «Надо поговорить с Длугачем», — решил Дмитрий Данилович.

В субботу, перед вечером, Дмитрий Данилович пошел в сельсовет. Веселый, чуть-чуть выпивший Длугач разговаривал с Гаврюшкой Базловым, квартирантом Тютиных. Празднично одетый Гаврюшка стоял у окна, скрестив на груди руки. На лице его блуждала трусоватая усмешка.

Садись, товарищ фершал, — Длугач кивнул Дмитрию Даниловичу, — а мы тут с гражданином Базловым разговор кончим.

Он смахнул с красной скатерти крошки махорки, перекинул ногу на ногу и уставился на Гаврюшку:

— Так что, дорогой товарищ, крути не крути, а работать тебе придется. Как же иначе? Сидишь ты на территории Огнищанского сельсовета почти три года, а чем занят — неизвестно.

— Как же так неизвестно? — обидчиво поджал губы Гаврюшка. — Я ежедневно повышаю свое политическое самообразование и к тому же, состоя на квартире у гражданина Капитона Тютина, занимаюсь домашним хозяйством.

Длугач захохотал, завертел головой:

— Видали вы этого типа? Он занимается домашним хозяйством! Ты баба, что ли? Знаем мы твое занятие. Дурачок Капитошка батрачит у кулачков, а ты на Тоську поглядываешь, подкатываешься к ней — вот и все твое домашнее занятие.

— Напрасно вы мне наносите оскорбление, — пробубнил Гаврюшка. — Советская власть не разрешает вмешиваться в такой индивидуально-личный факт, как мои отношения с Тоськой. Это уж моя собственная драма…

Хлопнув кулаком по столу, Длугач закричал:

— Хватит! У меня нету времени слухать эту муру! На территории Огнищанского сельсовета я не потерплю ни одного паразита! Ясно? Через три дня примай избу-читальню — и весь разговор, а не хочешь — выматывайся с территории, иначе арестую как буржуазного паразита и спекулянта. Понятно?

Базлов постоял, подумал и спросил, шагнув к столу:

— А скажите, пожалуйста, какой денежный оклад мне будет положен за культурное руководство избой-читальней? Это первое. И второе — смогу ли я в этой самой избе, конечно в свободное время, проводить такие политические мероприятия, как модная стрижка, бритье посетителей, массаж, завивка и тому подобное?

— Это дело не мое, — нахмурился Длугач. — Если кругом будет чисто и волосья по полу не будут раскиданы — действуй, все же польза какая-то будет. А что до денег, то получать ты будешь тридцать целковых в месяц. Ясно?

— Вполне. Имею честь кланяться.

Когда Базлов ушел, Дмитрий Данилович с удивлением взглянул на Длугача:

— Вы серьезно хотите поручить избу-читальню этому человеку? Он ведь безграмотный и лодырь.

— Лодырь, это верно, — согласился Длугач, — но человек он грамотный. Слыхал, какие словечки заворачивает? Я и то в таких словах не разбираюсь, а он, гляди, прямо как докладчик разговор ведет.

Дмитрий Данилович не стал спорить.

— Я к вам по делу, Илья Михайлович, — сказал он, — хочу посоветоваться насчет одного вопроса. Детей мне пора отправлять в семилетку, а в поле работать будет некому. Если я весной и осенью принайму человека, не будет ли на это возражения?

— Видишь, товарищ Ставров, — подумав, сказал Длугач, — к тебе, конечное дело, Советская власть отношение имеет особое, поскольку ты фершал, трудящий работник по медицине. Это твое главное занятие, и ты за него ответственный. Значит, в трудный хозяйственный момент ты имеешь полное право нанять человека для помощи по земельному наделу, законно полученному тобою, обратно же, от Советской власти. Ясно? Тут никаких возражений быть не может. А все же я тебе не советую наймать посторонних. Почему? Потому что по всей деревне и по хуторам треп пойдет, что, дескать, огнищанский фершал батраков держит и окулачивается. Ясно?

— На чужой роток не накинешь платок, — попробовал возразить Дмитрий Данилович, — а положение у меня очень трудное. Вернуть вам земельный надел я не могу, этой землей вся семья кормится. Послать детей учиться — работать некому, а держать при себе — дураками останутся, неучами. Что хочешь, то и делай.

Длугач неопределенно хмыкнул. Фельдшер ему нравился, он считал Ставрова умным и порядочным человеком, но в его беде председатель, как видно, ничем не мог помочь.

— Ты попробуй в супряге поработать, — сказал он. — Соседи у тебя вроде ничего, тот же дед Колосков или кто из братов Кущиных. Подмогни им, а они тебе подмогнут, оно дело и пойдет веселее.

— Кой черт веселее! — махнул рукой Дмитрий Данилович. — Весной я засеял весь свой яровой клин за десять дней, а с соседями будешь месяц валандаться, бегать с одного поля на другое…

— Оно так, а только соседи тебе нехватку рабочих рук возместили бы, вам с жинкой и на отработку ходить не довелось бы. Дай Колоскову или же Сусаку своих кобылиц, нехай вспашут ими десятин десять, а сами тебе своим трудом отработают.

— Нет, уж буду как-нибудь выкручиваться один, — сухо сказал Ставров. — А то с соседями только свяжись — хлопот не оберешься. Да и коней загоняют. Что им, жалко, что ли? Не своя же худоба, чужая…

Вздохнув, Длугач, поднялся со стула, провел пальцем по усам.

— У меня, брат фершал, у самого хлопот полон рот, не знаю, за чего браться. Все мосты приказывают поправить, лес надо завезти для ремонта сельсовета, разных сводок да сведений цельную гору понаписать… А тут, как на грех, еще одна хвороба навязалась на мою голову…

Он притворил дверь плотнее и заговорил вполголоса:

— Третьего дня вызывали меня в волость, к товарищу Долотову. Захожу, а у Долотова в кабинете уполномоченный гепеу с уезда сидит. Как только я на порог, он зараз до меня. У вас, говорит, товарищ Длугач, на территории сельсовета крупный контрреволюционер хоронится, один белогвардейский полковник по фамилии Погарский. Будто этот полковник в Киеве жил, и к нему Пилсудский своих агентов из Варшавы засылал. Опосля, мол, след полковника нащупали, и он сбежал с Украины, до нас в уезд перебрался. Теперь вроде есть слушок, что он в Огнищанском сельсовете пребывает, будто видали его тут…

Вытащив из кармана висевшей на стуле кожанки кисет с махоркой, Длугач свернул цигарку, сунул ее в неизменный вишневый мундштучок, закурил и уставился на Ставрова.

— Уж я всех наших граждан по пальцам перебрал, прямо не знаю, где его шукать, проклятого полковника. Больше всего у меня подозрение на двоих: на Тимошку Шелюгина и на Антона Терпужного. А я так сам себе думаю: Тимошку не дюже давно из каталажки выпустили, за поджог коммунистической скирды допрашивали, значится, он забоялся бы полковника у себя укрывать, ему уже добре страху нагнали. Остается Терпужный: это гад стопроцентный и еще не пуганый волк. Может статься, полковник сидит где-нибудь у него в погребе или в конюшне.

— В конюшне у Терпужного никого нет, — сказал Дмитрий Данилович. — Утром я у него был, смотрел гнедого жеребчика. У меня кобыла в охоте, думал случить с Антоновым гнеденьким, да отказался: жидковатый конек. Придется на случной пункт вести в Пустополье…

Дмитрий Данилович поднялся, надел картуз.

— Добро, — Длугач протянул руку, — счастливо! Ты только, товарищ фершал, насчет полковника помалкивай, про это ни один человек не должен знать. Ясно?

— Я никому не скажу, — заверил его Дмитрий Данилович.

Из сельсовета он ушел в мрачном настроении и зашагал по верхней, костинокутской дороге. Заходило солнце. На полнеба пылали пурпурные с синевой отсветы заката, предвещавшего назавтра ветреный день. Внизу, меж двух холмов, лежала Огнищанка, вся в красном свете. Под густыми купами деревьев червонели новые, уложенные после голодного года камышовые крыши с ровно подрезанными гребешками. Среди них выделялись две: крытая оцинкованным железом, с двумя фронтонами, коньками и скворечнями крыша дома Терпужного и высокая, выложенная на немецкий манер жженой черепицей — Тимохи Шелюгина.

Отсюда, с вершины холма, Дмитрию Даниловичу хорошо было видно, как дед Силыч поит у колодезного корыта деревенское стадо, а бабы загоняют коров во дворы. По крутой тропинке, мимо двора Петра Кущина, гонит пеструю ставровскую корову Каля. На ней зеленое платьишко, на левом плече она несет коромысло с ведрами, а длинной, зажатой в правой руке хворостиной подгоняет корову.

«Молодец дочка, — думает Дмитрий Данилович, — разом два дела делает, не ленится… Надо будет ей какого-нибудь цветастого ситчика веселенького на платье набрать да хорошие ленты в косы купить… девчонка растет, пора уже ее одевать как следует…»

Вспомнив недавний разговор с женой, Дмитрий Данилович сердито сплевывает: «Чудачка! Спрашивает, уеду ли я из Огнищанки. Зачем? Менять шило на мыло? Жить впроголодь? Нет уж, спасибо. Лучше я тут век доживу, своим хлебом буду питаться и детей помаленьку до ума доведу».

Все же мысль о детях беспокоит Ставрова. Уж очень им круто приходится. У сыновей лица черные, как голенища, руки в мозолях, пятки потрескались. Дочка тоже не вылезает из работы — то коровы, то свиньи, то птица. Жена от зари до полуночи на ногах — в доме управляется, целый день у печки, с ног валится от усталости. А ходят все обтрепышами — от весны до осени босиком, латки за полверсты видно.

«Нет, нет, — машет рукой Дмитрий Данилович, — надо отделить часть денег да всем добрую одежду и обувь справить, а то людей совестно, да и детишек жалко…»

В отличие от жены, которая не знает цены ни деньгам, ни домашним запасам и раздает на сторону все, что под руку попадет, Дмитрий Данилович расчетлив, бережлив, даже несколько скуповат. Прежде чем истратить копейку, он сто раз подумает, взвесит и тратит очень неохотно, точно совершает перед самим собой преступление. Но сегодня у него возникает желание чем-то отблагодарить жену и детей за их тяжелый труд.

«Обязательно, — решает он, — в первое же воскресенье поеду в Ржанск, накуплю разной материи, пусть шьют что хотят. Андрей заказные сапоги и суконные брюки галифе целую зиму выпрашивал — пусть делает, парню шестнадцать лет, пора уж…»

Не доходя до дому, Дмитрий Данилович завернул к Петру Кущину. Тот просил зайти осмотреть жену: по его словам, жена третьи сутки не поднимается с кровати и ничего не ест.

В недостроенной хатенке Кущина пахнет глиной и сосновыми досками. У печки, за дощатой перегородкой, нетерпеливо стучит ногами рыжий телок. Жена, худощавая молодая женщина, лежит на широкой деревянной кровати, откинув голову набок, и дышит, как рыба, выброшенная на песок.

Дмитрий Данилович помыл руки под жестяным рукомойником, присел на край кровати.

— Что с тобой, Мотя? — спросил он, наклоняясь к больной.

— Не знаю, голубчик Данилыч, ничего не знаю, — простонала женщина и глянула на Ставрова темными, неподвижными глазами с расширенными зрачками. — Рвет меня всю ночь, желчью рвет, и голова болит, прямо разламывается.

— Дай-ка руку…

Он пощупал пульс, поставил градусник. Пульс был слабый, замедленный, рука безжизненная.

— Давно это у тебя?

— О-о-ох! — заметалась женщина, — Как с арбы упала, так меня и взяло. Сено мы с Петром возили, он подавал, а я выкладывала… Кони возьми да дерни, спужались, видно, чего-то… Я и упала, думала, убилась…

— Головой ударилась?

— Головой, голубчик, — всхлипнула больная. — Кабы но головой, может, легче было бы…

Дождавшись Петра, Дмитрий Данилович сказал ему:

— У твоей жены, сосед, сотрясение мозга. Ей нужен полный покой. Теленка придется тебе из хаты убрать, чтоб тут не было никакого шума, окна надо немного притемнить. Больная не должна подниматься с постели ни в коем случае. Я сейчас схожу за шприцем, сделаю ей укол и лекарство дам против рвоты. Если не полегчает, надо будет везти в больницу: дело это нешуточное.

— Раз надо, значится, надо, — сказал, повесив голову, Петр, — а только теленка мне девать некуда, забор в коровнике я разобрал, чинить его надо. Так что, Митрий Данилыч, теленочка я в хате оставлю, он никакого вреда не принесет, он же не заразный, чистый телок.

— Ты дурака не валяй! — прикрикнул на Петра Дмитрий Данилович. — Что тебе дороже — жинка или теленок? Он тут такой грохот поднимает, что не только у больного, у здорового голова отваливается. А Матрене нужна полная тишина, чтоб никакого шума не было, понял?

Весь вечер Дмитрий Данилович провел у Кущиных, а когда вернулся домой, дети уже спали. Настасья Мартыновна поставила на стол подогретый борщ, вареники и присела рядом с мужем.

— Сегодня пришли два письма, одно от Александра, другое от Андрюшки, — сказала она. — Александр все про Марину спрашивает, бывает ли она у нас, как живет, с кем встречается. Как видно, только ею он и интересуется.

— Это его дело, — равнодушно ответил Дмитрий Данилович. — Мне уже осточертели разговоры об Александре. Можно подумать, он тебе весь свет застил.

— Почему застил? Просто они поженятся, я давно это чувствовала.

— Ну и пусть женятся, что тебе, жалко, что ли? Или ты хочешь, чтобы Марина до старости ждала твоего брата? Может, его косточки давно уже сгнили, а ты людям поперек дороги становишься, ввязываешься не в свое дело.

Настасья Мартыновна задумчиво подперла щеку рукой.

— Ни во что я не ввязываюсь. Мне только обидно, что Марина так быстро забыла Максима, будто и не жила с ним. Она и на дочку не обращает внимания, а у Таи тоже душа есть, девчонка мучается.

— Погоди! — поморщился Дмитрий Данилович. — Ты рассуждаешь так, вроде Александр уже живет с Мариной. Для чего эта болтовня, не понимаю. — И, чтобы прекратить разговор, спросил коротко: — А у Андрея что?

— Андрюша пишет, что у него все благополучно, — посветлела Настасья Мартыновна. — Занимается хорошо, купил себе два новых учебника, с Таей не ссорится…

Дмитрий Данилович отодвинул тарелку, закурил.

— Будешь ему писать — скажи, что сапоги и брюки, которые он хотел, я ему справлю, пусть только не лодырничает. И остальным всем куплю, что надо, а то дети совсем обтрепались.

Его голос смягчился, он ласково тронул жену за плечо:

— Да и ты, Настя, рано в старухи записалась. Вот поедем вместе в Ржанск, купи там себе на платье, закажи туфли, пальто, приоденься немного. А то ты совсем обабилась, на Сусачиху скоро будешь похожа…

Настасья Мартыновна удивленно подняла глаза, но ничего не сказала. В последние годы ее отношения с мужем становились все более сухими и далекими. Она все свое время, внимание, труд отдала четырем детям, не оставив на долю мужа почти ничего. А он, вначале обиженный этим, высмеивал жену, кричал на детей, потом привык к таким отчужденным, холодным отношениям, примирился с ними, как с неизбежностью, и понял, что тягостную обстановку, сложившуюся в семье, изменить невозможно. Так они и жили: часто ссорились, упрекали друг друга, иногда неделями не разговаривали, но, связанные детьми и пережитыми вместе бедами, уже не представляли себе жизни один без другого и потому считали, что их отношения нормальны, что эти отношения не лучше и не хуже, чем у всех других людей. Минуты скупой, сдержанной ласки просветляли их ненадолго, стыдливо радовали, а потом все начиналось сначала, и этому не было конца…

Весь вечер Ставровы проговорили, сидя у стола и прикидывая, сколько ячменя, отрубей, сала они продадут в Ржанске, чтобы одеть детей и одеться самим. Когда лампа стала чадить, а в курятнике пропел первый петух, супруги улеглись спать.

Рано утром Дмитрий Данилович разбудил ребят, велел засыпать коням половы и спросил, позевывая:

— Кто из вас хочет съездить верхом в Пустополье? Надо кобылу вести на случку. Я напишу записку ветеринарному врачу. А в Пустополье часок можно побыть у тетки Марины, с Андреем повидаться.

— Я поеду, — сказал Федя. — Ромка не любит верхом.

— Ну что ж, поезжай ты, — согласился Дмитрий Данилович. — Скажи матери, чтоб дала тебе позавтракать, подсыпь кобыле овса и поезжай. На обратной дороге остановишься в Казенном лесу, попасешь кобылу. Да не гони ее, пусть шажком идет, помаленьку…

Через час Федя взял войлочную попонку, накинул ее на серую кобылу, подтянул стремена и выехал со двора. Он привык выполнять приказания отца, и, хотя ему очень хотелось проскакать по лесной опушке галопом, он ехал шагом. Жарко пригревало солнце. Слева, в зелени овсов, звонко щелкал перепел, ему отвечал другой, третий… В воздухе кружилась мошка. Вынув из стремян загорелые босые ноги, Федя подремывал, думал о встрече с Андреем и Таей, припоминал, сколько возле леса осталось выкосить сена.

В Пустополье он разыскал Андрея — брат был в кабинете природоведения, — и они вместе повели кобылу на случной пункт. Там, в деревянных денниках, на диво вычищенные, с атласной шерстью, раскормленные и важные, стояли три жеребца. Одного из них, каракового красавца по кличке Ворожей, знакомый Ставровым ветеринарный врач отобрал для случки.

— От этого у вашей кобылицы не жеребенок будет, а змей-горыныч, — сказал он ребятам.

— Ничего, мы и со змеем справимся, не впервой, — с достоинством ответил Федя, посматривая на старшего брата.

После случки кобылу поставили в тенистом углу школьного двора. Андрей, ничего не говоря, перескочил через забор в соседский двор, перекинул оттуда охапку сена и подбросил его кобыле, ласково оглаживая ее чуть вспотевшую шею.

Тая крутилась возле мальчиков, потом позвала их в комнату чай пить. Андрей уже привык к Пустополью, а Федя вошел смущенно, с опаской взглянул на свои запыленные ноги и робко присел на край стула.

— Ой, как ты вырос, Федюша! — воскликнула Марина. — Ну, иди сюда, я тебя поцелую.

Она прижала к груди вихрастую голову Феди, засмеялась:

— Весь пропах сеном и лошадью.

Все дети Ставровых очень любили Марину, но после ее отъезда из Огнищанки Федя отвык от нее и потому сейчас дичился, посматривал украдкой на ее маленькие розовые руки и не знал, куда девать свои, жесткие от мозолей, грубые и неловкие.

Марина напоила детей чаем, велела Феде подождать, вышла куда-то и вернулась с большим свертком.

— Это возьмешь с собой, — сказала она Феде. — Тут халва и печенье, полакомитесь с Калей и Ромой.

— Мама, можно мне подарить Кале куклу, которая в розовом платье? — спросила Тая, прижимаясь к плечу Марины.

— Конечно, можно, — улыбнулась Марина. — Раз тебе так хочется, дари, пожалуйста. Каля будет очень рада.

Андрей закричал из соседней комнаты:

— А я хочу передать Роману книжки и коробку с минералами, я выпросил для него у Фаддея Зотовича!..

Довольный своим пребыванием в Пустополье, Федя выехал домой в третьем часу. Левой рукой он придерживал перевязанный посредине и уложенный на холке лошади мешок с подарками. Хотя обратный путь, как это всегда бывает, показался ему гораздо длиннее, он по-прежнему ехал тихо, жалея кобылу.

До Казенного леса, который невдалеке от Огнищанки тянулся по холмам и лощинам верст на пятнадцать, Федя добрался перед закатом солнца. Помня приказание отца, он решил отдохнуть немного и попасти кобылу. У опушки трава была сбита скотом и припалена солнцем. Федя поехал в глубь леса, посматривая влево и вправо и отыскивая пырей посочнее. Возле узкой, густо заросшей дубняком лощины оказалась подходящая полянка с нетронутым зеленым пыреем.

Разнуздав кобылу, Федя повел ее к траве, некоторое время походил рядом с кобылой, потом вдруг почувствовал, что ему стало страшно. В лесу стояла тишина. На вершинах дубов еще червонели отсветы солнца, а внизу, из лощины, наползали прохладные сумерки. Где-то очень далеко раздумчиво, с перебоями куковала кукушка.

Федя знал, что кривую лощину огнищане называли Волчьей падью: верстах в шести от нее была расположена глухая деревенька Волчья Падь. «А что, если на меня наскочат волки? — подумал Федя. Замирая от страха, он вскочил на лошадь. — Если что случится, я ускачу на разнузданной, а мешок брошу», — решил он.

Но все было тихо. Спокойно пофыркивая, кобыла ела пырей и медленно продвигалась вниз, к лощине.

Вдруг Федя услышал голоса. Совсем близко, за кустами колючей дерезы, разговаривали два человека. Голос одного из них показался Феде знакомым. Мальчик вслушался и разговор, стараясь уловить, о чем идет речь.

— Только вчера мне передали от Савинкова письмо, — говорил мужчина, голос его напомнил Феде кого-то из огнищан. — Он пишет, что собирается к нам и будет здесь в середине лета. Не знаю, как ему удастся пройти через границу. Сейчас на границе очень строго.

Второй голос, низкий и сиплый бас, ответил:

— Такой, как Савинков, пройдет везде.

— Он хотел перебраться через польскую границу. Вероятно, помимо встречи с Пилсудским, его интересуют в Польше Булак-Балахович и Тютюнник.

— Кто?

— Тютюнник.

Тот, что говорил сиплым басом, засмеялся.

— Вы, батенька мой, плохо читаете советские газеты. Полгода назад доблестный генерал-хорунжий Тютюнник пробрался на Украину вместе с неким Дорошенко, председателем подпольной организации «Высшая войсковая рада». Покрутились они оба по украинским городам и весям и убедились, что от их рады остались рожки да ножки — все разбежались. Ну, Тютюнник предстал перед красными властями, ударил челом и в знак благодарности за прощение передал им чуть ли не весь петлюровский архив.

— Все бегут, сволочи! — мрачно проговорил знакомый голос. — Оцениваю я наши перспективы, и тоскливо мне становится… Пропала культура, исчезает цивилизация, место мыслящего человека занял дикарь, темное, двуногое существо — большевик. Слово-то какое! Боль-ше-вик!

— Положим, у этих самых большевиков тоже не очень благополучно. Сейчас от них откалывается Троцкий, завтра отколется Зиновьев, и начнется всеобщая свалка. Вот тут-то, друг мой, мы и должны быть наготове. Ради этого стоит жить.

— Я умирать не собираюсь. Но мне надоело идиотское ожидание. Пришло время мстить…

Порыв ветра заглушил окончание фразы. Федя сидел неподвижно, вслушиваясь в странный разговор. Его подмывало объехать дерезу и посмотреть, кто это говорит знакомым голосом, но он остался на месте, понимая, что его попытка увидеть говоривших может окончиться плохо.

— Между прочим, вам, Константин Сергеевич, следует быть начеку, — сказал человек, который говорил о мести. — Мне известно, что нашего председателя сельсовета Длугача вызывал к себе уполномоченный гепеу. Я не знаю, о чем у них шел разговор, но жена Длугача сказала моей так называемой жене, что гепеу ищет какого-то белогвардейца.

— Что же вы раньше об этом не сообщили? — прохрипел бас. — Такие вещи, сотник, не оставляют под конец разговора…

Он помолчал и заговорил тише:

— Далеко уходить мне нельзя. Примерно в этом районе должна состояться моя встреча с человеком, посланным Врангелем, и если удастся, то и с Савинковым.

— Что же делать?

— Не думаю, что чекисты догадаются искать меня в лесу. Если вы ни разу не допустили неосторожности, доставляя мне продукты, никому не придет в голову рыскать по лесу в поисках одного человека. Агенты гепеу будут обыскивать хаты, но только не лес.

— Как знать…

— Что же вы советуете? — спросил бас.

— Я думаю, нам на какое-то время надо прекратить наши встречи. В ночь под субботу я привезу вам побольше муки и сала и не стану появляться до самого приезда Савинкова.

— Захватите с собой четверть хорошего самогона, — сказал бас. — Что может быть приятнее в моем положении! Кроме того, не забудьте привезти спичек и какой-нибудь полушубок или одеяло. Ночи все же прохладные.

— Оружие у вас надежное?

— Два браунинга и маузер.

— А патроны?

— Обоймы рассованы по всем карманам.

— Значит, вы решили остаться в этой землянке? — помедлив, спросил знакомый Феде голос.

— Нет, из леса я пока уйду, — твердо ответил бас.

— Куда?

Обладатель баса засмеялся:

— Об этом не спрашивают, сотник. Я привык полагаться только на самого себя и в случае опасности не открываю места своего пребывания даже самым лучшим друзьям. Это вернее.

— Но может возникнуть необходимость обязательно увидеться с вами, если Савинков появится скорее, чем мы думаем. Как быть тогда?

— В этом случае…

Серая кобыла, подняв голову, заливисто заржала. Обезумевший от страха, Федя, придерживая мешок, ударил ее пятками босых ног и погнал вскачь.

Уже выехав на дорогу и увидев внизу Огнищанку, он перевел дух, пустил кобылу шагом и стал мучительно вспоминать, где же он слышал голос одного из лесных собеседников. Но так и не вспомнил.

5

Стоя вполоборота у трехстворчатого зеркала в ореховой раме, Пепита легкой пуховкой припудривала шею. Сегодня на пей не было ни бриллиантов, ни ее любимого платья. Тем не менее она одевалась тщательно, точно вечером ее ожидало всегда по-новому волнующее выступление на сцене лондонской оперетты. Пепита уже потянулась к тонкому, как паутинка, кулону с крупным опалом, но опустила руку, вспомнив, что она не в Лондоне, а в парижской гостинице, что в театр ей ехать не нужно и что ее новый, второй по счету муж, капитан Джордж Сидней Рейли, просил ее одеться как можно скромнее. Он прибавил, что в девятом часу их будут ждать очень влиятельные лица.

Нет, Пепита не была довольна ни мужем, ни платьем. Джорджу надо бы знать, что любое влиятельное лицо знает ее, Пепиту, а она в этом дурацком лиловом платье, прикрывшем ее прославленные поэтами колени, скорее похожа на жену захудалого клерка.

— Вы готовы? — раздался за дверью нетерпеливый голос мужа.

— Да, войдите, — покорно вздыхая, ответила Пепита.

В комнату вошел капитан Рейли в сером костюме. Рассеянно оглядев туалет жены, он приоткрыл дверь:

— Прошу…

Они вышли на улицу. У подъезда гостиницы, сверкая хромированным радиатором, стоял огромный «роллс-ройс». Пожилой шофер с кирпично-красным лицом и седыми волосами небрежно поклонился Пепите и не пошевельнул и пальцем, чтобы помочь войти в машину ей и ее мужу. Даже дверцу не открыл. Удивило Пепиту и то, что шофер не спросил Джорджа, куда ехать, дал сигнал и повел машину по ярко освещенной улице.

— Джордж, мне сегодня не нравится ваше поведение, — сказала Пепита. — И если мое несчастное платье вызовет…

— Простите, — перебил Рейли, — я забыл представить вас друг другу. Моя жена миссис Рейли, сэр Гарри…

Не оглядываясь, шофер кивнул головой. Даже под слоем пудры можно было заметить, что Пепита побледнела. Как же она сразу не увидела, что на плечи шофера накинут легкий, серебристого цвета плащ, а рядом, на сиденье, лежат его шляпа и дорогая трость? Так вот он какой, некоронованный король, знаменитый нефтяной магнат. Говорят, самый богатый человек империи. Пепита слышала, что сэр Гарри настолько уверен в близком падении советского режима, что совсем недавно купил у русских эмигрантов Манташева и Лианозова бакинские нефтяные промыслы. Джордж рассказывал, что у сэра Гарри и жена русская, какая-то умопомрачительная красавица из эмигранток, и что он уже подарил ей Баку. «Вот это подарок!» — вздохнула Пепита, украдкой посматривая на крепкий, ровно подбритый затылок шофера.

Автомобиль пролетел глухими, темными улицами и остановился у высоких, тяжелого литья ворот. Ворота открылись, «роллс-ройс» бесшумно вкатился во двор. Сидней Рейли подал жене руку:

— Прошу вас…

Вместе с Пепитой он прошел мимо большого, скуповато освещенного дома в боковой флигель, где их встретил горбоносый, оливково-смуглый лакей в желтом бешмете, с кинжалом на поясе, почтительно поклонился и проводил в круглую, увешанную текинскими коврами комнату.

— Что за экзотика! — воскликнула Пепита, сняв шляпу и оправляя волосы. — Тут нет даже зеркала, только ковры и подушки…

— Это дом Леона Манташева, — ответил Рейли. — Вы слышали о нем — русский эмигрант, нефтяник. Собственно, он не русский, а из восточных кавказцев, богач. Недавно Манташев умудрился получить от сэра Гарри девятнадцать миллионов франков за нефтяные участки в Советской России.

— А сейчас чем он занимается? — с наивным любопытством спросила Пепита.

— Покупает и продает скаковых лошадей, — улыбнулся Рейли, но тотчас же погасил усмешку и взял Пепиту за руку. — Я не хочу скрывать от вас ничего, — серьезно и строго сказал он, целуя слабо пахнувшую духами ладонь жены. — Так же как и я, вы ненавидите русских большевиков. Целью моей жизни является их уничтожение. Мы с вами приехали на совещание, которое должно определить наши ближайшие шаги. На совещании будут присутствовать руководители русского Торгпрома Денисов, Рябушинский, Лианозов, Манташев, Чермоев, Третьяков, а также сэр Гарри и неофициальный представитель генерального штаба одной из держав. Кроме того, в совещании примут участие — разумеется, без оглашения этого — ответственные сотрудники некоторых посольств…

— А ваш друг Борис Савинков? — спросила Пепита. — Он тоже здесь?

Рейли кивнул:

— Конечно, Савинков — наша главная ставка в очень-очень крупной игре. Скоро мы с вами проводим его в Советскую Россию. Он все подготовит для выступления, а мы нанесем решающий удар и к зиме покончим с большевиками.

Пепита погладила руку мужа, приложила ее к своей щеке, глянула на Рейли прекрасными, искусно подведенными глазами.

— Мне, мой друг, не совсем понятна цель моего присутствия здесь…

— Это желание нашего соотечественника сэра Гарри, — сказал Рейли. — Его жена сейчас у Манташева, и он не хочет оставлять ее одну.

— Разве Манташев не женат?

— Какой там! — махнул рукой Рейли. — Он меняет любовниц, как скаковых лошадей…

Через четверть часа сэр Гарри представил супругов своей жене, выкурил трубку и, взглянув на часы, повел массивной челюстью:

— Пора.

Рейли поклонился дамам и сказал:

— Надеюсь, у вас найдутся общие интересы и вы не будете скучать…

В большом зале, где были расставлены столы с закусками и винами, уже сидели и стояли участники предстоящего совещания. Они знали, что исполнители их решений найдутся, что сами они, властители жизни, не будут подвергать себя опасностям, а потому могут оставаться спокойными, выдержанными и элегантными. Ждали только Савинкова. Он опаздывал. Если бы это сделал кто-нибудь другой, денежные воротилы возмутились бы, но в данном случае пришлось смириться: опаздывал не простой смертный, не рядовой исполнитель их воли, а будущий диктатор обновленной России…

Савинков вошел в зал без доклада, угрюмый и злой, похожий в своем наглухо застегнутом черном сюртуке на агента похоронного бюро. Он небрежно поклонился и сел в углу, в тени густой пальмы.

Совещание открыл председатель Торгпрома Николай Хрисанфович Денисов, маленький чернобородый человек с ядовитой усмешкой на губах и нетрезвыми, но внимательными глазами.

— Руководители Российского торгово-промышленного и финансового союза решили в ближайшее время осуществить самые радикальные меры по восстановлению хозяйственной жизни в России, — осторожно подбирая слова, сказал Денисов. — Как известно, после смерти Ленина в большевистской партии начался разброд, что мы обязаны использовать. Именно для этого в Советскую Россию должен отправиться человек, объединяющий все звенья обширного плана…

Денисов посмотрел в сторону Савинкова и продолжал речь тем же деревянным голосом:

— Отнюдь не предрешая форму государственного устройства России, мы, господа, очевидно, согласимся все, что диктатура, возглавляемая лицом, снискавшим особую популярность своими беспощадными действиями против большевиков, будет вначале наиболее приемлемой для всех нас формой правления…

— Почему вначале? — усмехнулся сидевший на диване красавец Манташев. — Не только вначале… без диктатуры мы наш народ в руках не удержим.

Денисов поднял маленькую сухую руку:

— Как только особая группа будущего нашего диктатора, привлекая на первых порах на свою сторону оппозиционеров-троцкистов, начнет восстание против Центрального Комитета, Англия, Франция, Польша, Румыния, Югославия и Финляндия официально заявят о непризнании большевистского правительства и начнут военные операции против Советов. Одновременно, по нашему сигналу, подпольные группы меньшевиков поднимут в Грузии вооруженное восстание против Москвы… Об этом мы договорились здесь, в Париже, с господином Жордания, и он уже отправил в Грузию соответствующий приказ своим подчиненным…

Легким движением руки Денисов придвинул к себе рюмку с коньяком, полюбовался ее янтарным отсветом на белой скатерти и снова отодвинул на прежнее место.

— Что касается государственных границ будущей России, то они, вероятно, подвергнутся некоторому пересмотру, но мы вряд ли сможем сейчас определить рамки этого пересмотра.

Трубка дремавшего в кресле сэра Гарри погасла. Внезапно он приоткрыл глаза и проговорил отрывисто:

— Перед моим отъездом в Париж мне было сообщено, что проблема Кавказа уже рассматривалась вами и вы решили соблюсти интересы мирового хозяйства, связанные с нефтью. Как понять это заверение?

— Да, относительно Кавказа был разговор, — ответил Денисов, — и мы пришли к единогласному решению: отделить Кавказ от России и объявить его независимой Закавказской федерацией… разумеется, с соблюдением интересов Англии и Франции.

— А как вы распорядитесь нефтяными источниками? — с грубой прямотой спросил сэр Гарри.

— Нефтяные источники, как и все национализированные большевиками ценности, немедленно будут возвращены прежним владельцам, — твердо сказал Денисов. — В этом не может быть никакого сомнения…

Сэр Гарри, усмехаясь, повел плечом в сторону Манташева:

— А если прежние владельцы, находясь в эмиграции, уже успели продать свои промыслы иностранцам?

— Мы, слава богу, признаем, в отличие от большевиков, законность торговых сделок, — улыбнулся Денисов. — Конечно, в таких случаях известные ценности будут переданы тем лицам, которые по завершении соответствующей сделки оказались новыми законными владельцами указанных ценностей.

Манташев добродушно захохотал:

— Одним словом, сэр, мои нефтяные промыслы стали вашими. Это так же верно, как то, что ваши деньги стали моими.

В зале засмеялись. Кто-то сдвинул кресло, потянулся к шампанскому. Зазвенели бокалы.

— Очевидно, господа, наше совещание еще не закончено? — раздался глуховатый голос Савинкова. — В данную минуту меня не столько интересует результат нашей борьбы, о которой здесь излишне много говорилось, сколько практическая подготовка к этой борьбе.

— Мы вас слушаем, Борис Викторович, — сказал Денисов.

— Я прошу ответить: разработан ли соответствующими военными штабами план операции против Советов и готовы ли их вооруженные силы точно в срок выполнить этот план?

Денисов посмотрел на пожилого, с нафабренными усами, щегольски одетого француза:

— Может быть, господин генерал, вам угодно будет ответить Борису Викторовичу?

Француз поднялся, откинул полу смокинга, достал из кармана небольшой пакет и заговорил, коверкая английский язык:

— Все разработано, месье Савинков, стратегический план находится у меня в руках, а будущие операции скоординированы с командованием наших союзников. Мы при этом учли не только оборонительную силу Красной Армии, но и все возможные резервы московских большевиков. Удар будет нанесен нами наверняка, но не должен называться интервенцией. Только для этого нам желательно восстание в Советской России и мгновенная, может быть даже телеграфная, просьба вождя восстания прийти на помощь русскому народу.

— Это мне ясно, — сказал Савинков. — Но меня в не меньшей мере интересует социальная ориентация инициаторов нашего совещания. На какие силы в Советской России будем мы опираться? Какую положительную программу предложим русскому народу уже в самом начале восстания?

Франтоватый генерал развел руками и, бросив взгляд на Денисова, пробормотал по-французски:

— Это меня не касается.

Тщедушный, с расчесанными на пробор реденькими волосами, Лианозов обронил вяло:

— Наша социальная ориентация, как изволил выразиться Борис Викторович, достаточно обширна: зажиточные слои крестьянства, чиновничество, партийная оппозиция, буржуазия, все обиженные Советской властью — это наши союзники. А программа… что ж программа? Свержение узурпаторской власти большевиков, равенство для всех и, самое главное, восстановление священного права собственности — вот и вся наша программа…

— Последний пункт вашей краткой программы вряд ли удобно провозглашать, — насмешливо сказал Савинков. — Вы, очевидно, забыли о том, что собственников в России осталось немного…

— Каждый живой человек хочет быть собственником, — возразил скуластый, желтолицый азербайджанец Тапа Чермоев, потерявший в Баку богатейшие нефтяные участки. — Живой и здоровый человек стремится владеть домом, женщиной, землей… так бог создал мир, и никто не может изменить вечный закон жизни…

Не выходя из своего укрытия, Савинков презрительно пожал плечами:

— Безземельному мужику, получившему от большевиков землю и власть, такая отвлеченная философия не нужна, ему плевать на философию. Вы скажите в программе ясно и недвусмысленно: оставите вы мужику отобранную у помещиков землю или вернете ее прежнему владельцу? Это для мужика важнее, чем пресловутое равенство или прадедовские афоризмы о собственности…

На некоторое время в зале воцарилось неловкое молчание. Никто не хотел вступать с Савинковым в спор, но ответить на его резкий и прямой вопрос было необходимо: все знали, что в России Савинкова об этом спросят. Однако Денисов сидел молча, играя серебряным кольцом от салфетки, другие только переглядывались.

— По-моему, Борис Викторович прав, — сказал все время молчавший Рябушинский.

Он отодвинул ногой кресло, подошел к Савинкову и заговорил твердо и властно, тоном приказа:

— Не слушайте отставших от жизни людей. Новую Россию можно построить только при помощи народа, и народ должен знать, куда мы его ведем. Да, мужику надо торжественно заявить: помещичья земля тебе дана навсегда, и никогда, нигде, ни при каких условиях она не будет отобрана… Конечно, мы скорбим при виде разоренных дворянских гнезд, нам жаль былого… И все-таки, в отличие от дворянства, торгово-промышленный класс пойдет в ногу со временем…

— Я не знаю, господа, согласны ли вы с этим? — перебил Денисов, удивляясь тому, что сказал Рябушинский.

Тот дернулся, сердито скривил губы.

— Подождите, Николай Хрисанфович, я не закончил. Кроме сказанного, мы обязаны заявить рабочему, что он будет участвовать в наших прибылях. Это один из назревших вопросов частной промышленности, и, конечно, мы на это пойдем… Давно пора опрокинуть вульгарный взгляд на хозяина как на притеснителя, и рабочий, если мы будем достаточно дипломатичны, поймет всю предвзятость такого взгляда в новых условиях.

Рябушинский снова опустился в кресло и закончил устало:

— Отвергнуть эти два предложения — значит заранее обречь себя на провал.

— Вы рассматриваете ваши тезисы как тактический маневр или искренне убеждены в необходимости их осуществления? — лукаво спросил добродушный московский купец Третьяков, подталкивая локтем Рябушинского.

— На это я вам отвечу после нашей победы, — грубо отрезал разозленный Рябушинский.

Общий хохот покрыл его слова, зазвенели бокалы, участники совещания по приглашению Манташева стали придвигать кресла к столам.

— Вино — лучший советник! — закричал Третьяков. — Оно поможет нам решить самые запутанные вопросы…

Савинков давно и хорошо знал этих людей и приучил себя презирать их ровным, холодным презрением. Но он знал и другое: эти фантастически богатые люди постоянно снабжали его большими деньгами для того, чтобы он вел борьбу, которая была им нужна для свержения большевиков, а он пользовался их деньгами для организации убийств, тайных собраний, явок, покушений и мятежей.

Конечно, Савинков был не только профессиональным террористом и убежденным заговорщиком, не только наемником презираемых им богатых людей, но и злобно, тяжело ненавидел коммунистов. Его жгучая ненависть усугублялась тем, что он, как наблюдательный литератор и человек действия, лучше, чем кто-либо другой, видел ничтожество белой эмиграции и с каждым днем испытывал все более тягостное одиночество, бесился от сознания своего бессилия в борьбе с коммунистами…

После совещания супруги Рейли пригласили Савинкова на прощальный ужин.

— Я хочу по-дружески проститься с вами, — сказал Сидней Рейли. — Кто знает, когда нам доведется встретиться…

— Поедемте, угрюмый человек, — кокетливо добавила Пепита. — Мне всегда приятно быть с вами и думать, что когда-нибудь я все-таки сумею привлечь внимание такого отшельника, как вы…

На лице Савинкова мелькнула вежливая улыбка.

— Вряд ли увядший лист сможет украсить ваш лавровый венок, — равнодушно сказал он. — Впрочем, как и всегда, я рад провести с вами вечер…

Они бродили по аллеям парка Монсо. Савинков молчал, а Сидней Рейли все время говорил о Наполеоне, жизнь которого изучил не хуже, чем свою собственную.

— Очевидно, Борис Викторович, вы мне нравитесь еще и потому, что у вас есть сходство с Бонапартом, — полушутя сказал он. — Вы, мой друг, напрасно улыбаетесь. Посмотрите, Пепита, — у него наполеоновские глаза, тот же нос и те же губы, даже знаменитая прядь волос…

— Только судьба не та, — усмехнулся Савинков.

— Почему не та? Если хотите, у вас есть преимущество перед Наполеоном: тот начал безвестным и неопытным артиллерийским офицером, а вы всходите на свою вершину мастером политики, имеющим десятки тысяч верных единомышленников и друзей.

— Благодарю вас, — скрывая зевоту, сказал Савинков. — Но вместо слишком лестных для меня аналогий я предпочел бы ужин и стакан доброго вина…

— О, я знаю восхитительный кабачок, — оживилась Пепита, — там очень вкусно готовят и, кроме того, всегда выступают ваши земляки — русские певцы и актеры. В прошлом году, когда я была в Париже на гастролях, меня затащили туда. Очаровательно!

Кабачок оказался самым захудалым, третьеразрядным заведением с безвкусно размалеванной эстрадой и четырьмя румынами скрипачами, которые добросовестно пилили бразильские танцы входившего в моду Мийо и тут же, в антрактах, ловко раскидывали засаленные колоды карт: за пять сантимов они брались предсказать судьбу всем желающим…

Савинков и его спутники отыскали удобное место в углу и осмотрелись. В низком, наполненном дымом кабачке сидели захмелевшие студенты с подругами, несколько офицеров в расстегнутых мундирах, какие-то бесцветные старики и старухи, три пьяных матроса с молоденькой проституткой.

— Где же ваши русские актеры? — спросил Савинков.

Пепита погрозила ему пальцем:

— Какой нетерпеливый! Пейте шабли и покорно ждите…

В двенадцатом часу ночи носатый конферансье с алой гвоздикой на лацкане измятого фрака торжественно возгласил:

— Господа! Сейчас вы будете иметь счастье видеть прекрасную хореографическую группу русских девушек-босоножек, воспитанниц императорского Смольного института.

Раздались жидкие аплодисменты. Рассовав по карманам карты, скрипачи запилили неизменного Мийо. На эстраду гуськом вышли шесть босых женщин. Две из них — они мелкими шажками семенили впереди — были молоды и красивы, остальные скорее походили на приговоренных к смерти: на их усталых лицах застыла угодливая улыбка, на худых, покрытых слоем крема и пудры боках резко обозначались ребра. Полуголые женщины равнодушно, как деревянные манекены, поднимали руки и ноги, сбегались к середине эстрады, разбегались, потом, подчиняясь замедленному ритму и тягучему, дикарскому вою скрипок, вертели бедрами, выпячивали груди, с унылым цинизмом проделывали бесстыдные движения. Особенно старалась при этом самая пожилая и самая некрасивая из танцовщиц.

— По-вашему, это искусство? — сквозь зубы сказал Савинков.

Пепита состроила гримасу.

— Чтобы любоваться искусством, приезжайте в Лондон и осчастливьте своим присутствием наш театр…

После того как босоножки-смольнянки, вымученно улыбаясь, униженными поклонами ответили на аплодисменты и легкой рысью удалились с эстрады, носатый объявил:

— Для уважаемых русских посетителей будет читать стихи популярная поэтесса госпожа Нора Лидарцева.

— Браво! — Браво! — закричали пьяные офицеры.

Один из них, вертлявый драгун с щегольскими усиками и эспаньолкой, налил бокал нюи и пошел к эстраде. На подмостки поднималась невысокая женщина в клетчатом платье. Лицо у нее было молодое, милое и жалкое, но глаза с оттушеванными синими ресницами вызывающе поблескивали.

— Браво, мадам Лидарцева! Браво, крошка! — завопил драгун. — Я пью за нашу любовь!

Картинно отставив руку, он выпил вино и под общий смех поплелся к столу. Госпожа Лидарцева провела кончиком языка по накрашенным губам, сложила на груди руки а-ля Монна Ванна и начала читать, щуря глаза, слегка картавя, с подвыванием и дрожью в голосе:

Подрисованные женщины нежнее

Кажутся при свете фонаря.

Я толпе в глаза смотреть не смею

Без отчизны, дома и царя…

Она и в самом деле опустила синие ресницы, по-детски скривила губы и с еще большим надрывом стала выпевать строки:

Я шаги ускорила невольно.

Магазины весело горят…

И никто не знает, как мне больно

Без отчизны, дома и царя…

— Именно без царя, без царя в голове, — зло усмехнулся Савинков. — Это, к сожалению, очень заметно. Какая-то несусветная чушь — ностальгия с горящими магазинами. Нет, как хотите, а мне этот балаган надоел. Давайте лучше завершим сегодняшний вечер в ресторане нашего отеля…

Пепита отказалась идти в ресторан, и они снова прошлись по ночным парижским улицам. Потом Сидней Рейли проводил жену в номер и постучал в дверь Савинкова.

— У вас нет сомнений в успехе намеченного нами предприятия? — неожиданно спросил Рейли. — Мне почему-то кажется, что вы в чем-то сомневаетесь.

— Да, сомневаюсь, — ровным голосом ответил Савинков, — и, представьте себе, очень во многом.

Сидней Рейли покачал ногой.

— В чем же, если это не секрет?

Медленно шагая по комнате, Савинков заговорил с раздражением:

— Прежде всего я сомневаюсь в том, что мы можем рассчитывать на серьезную помощь со стороны белой эмиграции. Это конченые, морально уничтоженные люди, нравственные калеки, которые, разумеется, охотно вернулись бы в Россию, если бы их туда пустили. Какие из них солдаты? Красные разгромят их в первом же бою.

— Но армия генерала Врангеля не будет сражаться в одиночестве, — возразил Рейли. — Основной удар нанесут не эмигранты, а отлично вооруженные европейские войска. Можете быть уверены, что они не повторят ошибок двадцатого года.

— И в этом я сомневаюсь, — упрямо сказал Савинков.

— В ударной силе европейских войск?

— Нет, в том, что их вообще смогут заставить идти на фронт. Это нелегкая задача, особенно сейчас. Народу осточертела война. Разве вы не видите, не чувствуете этого?

Незаметно наблюдая за выражением лица своего друга, Рейли как бы невзначай обронил:

— С таким настроением, Борис Викторович, трудно выполнить то, что вы собираетесь сделать в России. Я бы на вашем месте подумал, стоит ли вам ехать туда, по крайней мере сейчас…

Савинков повернулся, презрительно махнул рукой:

— Я игрок, дорогой мой Рейли, и больше всего на свете люблю острые комбинации. Чего мне бояться в Советской России? Смерти от руки чекистов? Ареста? Ссылки? Я много раз испытал все это: сидел в камере смертников, приговоренный к повешению, руководил революционным террором эсеров, убивал князей и прочую человеческую дрянь, постоянно играл со смертью, играл азартно. В России меня сейчас интересует только крестьянство. Допусти большевики крупную оплошность в отношении крестьян — и весь их режим полетит к чертовой матери. Вот такой оплошности большевиков я и буду ждать в России и использую ее мгновенно. Тогда-то мне и понадобятся ваши вооруженные войска, дорогой Рейли…

— Когда вы думаете ехать? — спросил Рейли, задумчиво постукивая пальцами по хрустальному графину на столе и вслушиваясь в его тонкий, протяжный звон.

— После встречи с некоторыми деятелями Англии, — твердо ответил Савинков. — Сейчас я выеду с вами в Лондон, чтобы услышать подтверждение договоренности. Оттуда — в Польшу, где у меня назначена встреча с Пилсудским, а из Польши под именем Степанова направлюсь к границе и перейду ее примерно на минском направлении…

На следующий день Савинков и супруги Рейли выехали в Лондон. А через четыре дня Савинков был уже в Друскениках, на берегу Немана, в поместье Юзефа Пилсудского, который принял его как старого знакомого. Более полутора лет Пилсудский был не у дел. После неудачной киевской авантюры. Пилсудский покинул Бельведерский дворец главы государства, снял свою кандидатуру на выборах президента и отсиживался, в тихих Друскениках, дожидаясь лучших времен. Однако и в эту пору Пилсудский был тайно связан с тысячами единомышленников, принимал на даче своих агентов, искусно плел невидимую политическую паутину против Советского Союза. Савинков много раз встречался с Пилсудским и всегда относился к нему двойственно: с одной стороны, искренне восхищался энергией маршала, его жестким характером, негибким, но острым умом; с другой стороны, зная, что Пилсудский всю жизнь мечтал о разгроме России, держался настороженно и думал про себя: «Ну что ж, пан Пилсудский, давай продолжать игру, посмотрим, кто кого переиграет…»

Сейчас Пилсудский был нужен Савинкову для того, чтобы позондировать почву. Савинкова интересовала организация польских антисоветских легионов; кроме того, он хотел обеспечить себе безопасный переход через границу.

— Польские добровольные легионы — чистая фантазия, — сердито сказал Пилсудский. — Для этого нужны годы и нужно другое правительство. А что касается вашего перехода через границу, то я сегодня же отдам приказ своим людям, они выделят проводников и переправят вас.

— Разве нынешнее польское правительство уклонилось от того пути, который был проложен вами? — осторожно спросил Савинков.

По лицу Пилсудского промелькнула неуловимая тень.

— Оно не имеет никакого пути и плавает, как навоз в проруби…

Вечерами, перед закатом солнца, Пилсудский уходил на берег Немана, расстилал на траве старый военный плащ, ложился и часами смотрел на синевшую за рекой литовскую землю. Легкокрылые ласточки носились над лугом, по мелким болотцам изнывали в тоскливом крике черно-белые чибисы, однозвучно постукивал где-то вдали топор дровосека, теплый летний вечер насыщен был запахами реки, молодого сена, рассыпавшихся по долине цветов.

Не докучая Пилсудскому, Савинков бродил по аллее тенистого парка или, охваченный беспокойными мыслями, сидел на скамье, положив на колени мягкие, как у женщины, руки. Впервые в жизни темное предчувствие томило его. «Нет уж, что будет, то будет, — говорил он себе, — но с половины дороги я никогда не возвращался». А другой, чужой, назойливый голос нудно повторял где-то слышанную Савинковым фразу: «Игра сделана, ставок больше нет»… «Русского мужика, русскую бабу, — говорил себе Савинков, — ты не знал и не знаешь… Ставок у тебя больше нет, твоя игра сделана…»

Темной, безлунной ночью четверо одетых в штатское молодцов приехали в Друскеники на тачанке и увезли с собой Савинкова и его секретаря с молодой красивой женой. А перед рассветом, когда стали бледнеть звезды и в низинах забелели туманы, они на бесшумной резиновой лодке переплыли реку, простились с проводниками и медленно пошли на восток.

Был тот ранний предутренний час, когда на земле стоит ничем не потревоженная тишина, а каждый предмет — дерево, куст, стог сена — только начинает обозначаться во мгле, приобретая смутные, расплывчатые очертания. Редкая перекличка петухов в ближних деревнях, таинственный посвист птичьих крыльев вверху, невнятные, почти неслышные звуки пробуждающегося леса словно таяли вдали, бесследно пропадали, поглощенные невидимым пространством равнины, и казалось, нет у этой громадной равнины пределов, так же как нет пределов тому, что впервые в истории стали свершать живущие тут беспокойные, упрямые, объединившие все свои силы и помыслы люди.

6

Земля расстилалась по обе стороны поросшей бурьяном проселочной дороги — желтела густыми стернями только что скошенных хлебов, тускло серебрилась на целине старой полынью, синела ближними и дальними низинами, перелесками, была наполнена слитыми в невнятный, едва различимый гул звуками полевой жизни. Шумели присушенные летней жарой травы, пели птицы, стрекотали бесчисленные кузнечики, поля были залиты утренним светом щедрого августовского солнца.

Бережно неся в руках плетенку и самодельные, подшитые кошмой тапочки, тетка Лукерья босиком шла по проселку. Одетая в темное, пахнущее сундуком платье, повязанная чистым белым платком, она до рассвета вышла из Огнищанки, чтобы успеть на освящение меда и яблок в пустонольской церкви. Лукерья любила солнечный, духовитый праздник второго спаса, господнего преображения на неведомой Фаворской горе, когда увидели люди, как просияло внезапно божье лицо и осенило их светлое облако, а из облака раздался глас, глаголящий: «Се есть сын мой возлюбленный, в котором мое благоволение…»

В двухнедельный спасов пост, по старой родительской заповеди, тетка Лукерья не ела скоромного, исправно молилась и теперь шла в церковь с легким сердцем, дыша хлебным, чуть горьковатым воздухом полей и светло вспоминая всю свою нелегкую жизнь. Как будто совсем недавно бегала она востроглазой девчонкой, пасла барских гусей, росла на лугу и в полях, выходила к пруду, где ее ждал под цветущими вербами ныне покойный Петр… а сколько полой весенней воды утекло с той поры, сколько раз расцветала и отцветала памятная верба!..

Всю жизнь они с Петром трудились на чужой, рауховской земле: он смотрел за лошадьми, пахал, косил, а она ходила за птицей, стирала, стряпала — и все это не на себя, а на чужих. Разве у тетки Лукерьи не было сынов возлюбленных? Были сыны, трое сынов, и к ним было ее благоволение, не меньше, чем к господу, стоявшему на Фаворской горе. А только растеряла тетка Лукерья сыновей в трудной жизни: одного, старшего, зарезало на пахоте трехлемешным плугом — он стал на колени — совсем еще был дурачок, — чтоб почистить лемехи, а бешеные барские кони рванули, накрыли дитя остро отточенными лемехами и понесли… Второй сын, уже взрослый, красивый, чернобровый парень, за которым бегали все огнищанские девчата, погиб на войне, у реки Неман, в бою под местечком Друскеники, — прямо в сердце ему попала разрывная пуля… Последний сын, меньший, уцелел в двух войнах, хотя и не раз был ранен. Он и сейчас служил в Красной Армии, где-то на польской границе, и, хотя все сроки его службы вышли, не захотел уходить из полка, вступил в партию и остался на заставе.

А муж Петро? Кто может сказать, что она ему была плохой женой? Разве не прошли они всю жизнь вместе, разве не пережили голод и войны, пожар и гибель детей? Всё они вынесли, всё пережили, даже вековое, с дедовских времен, безземелье. Из года в год гнули спину на чужой ниве, выходили в поле, скуповатой мужичьей лаской ласкали на ладони землицу, смотрели: вон ее сколько кругом, всем бы людям хватило, да стережет землю злая неправда, владеют ею немногие — Раухи, Терпужные, Шелюгины… И все же дождались мужики — так же, как весна ломает лед на реке, голубеет разливом, так сломал человек по имени Ленин злую неправду и сказал Петру и Лукерье: «Вот она, ваша земля, огнищане. Берите ее, работайте для себя, для всего народа…» Казалось бы, жить да жить им теперь обоим, любоваться белым светом хоть на старости лет. Так нет, и тут судьба послала Лукерье тяжкое испытание. В девятнадцатом году, когда выбрали Петра в Огнищанский комбед, дождливой осенней ночью подкараулили его кулаки. Один ударил по темени железной занозой, а другой насквозь пропорол вилами-тройчатками. С той осени и вдовеет Лукерья, живет без мужа, без детей, одна управляется и в поле и дома.

Подняв к глазам ладонь, тетка Лукерья останавливается, вздыхает — до чего ж хорош божий мир! Будто розовое озеро, мерцает вдали, тихо светится марево. Солнце кинуло червонную позолоту на вершины высоченных скирд. Распласталась над полями, мельтешит, трепещет крылами ржавчато-рыжая пустельга. У самой дороги взвивается смирный хохленок-жаворонок. Вон, видать, за скирдами дед Силыч пасет огнищанское стадо. Коровы разбрелись по стерне, деловито выбирают не тронутую косами лебеду, а дед сидит, поджав ноги, — должно быть, мастерит что-нибудь, руки у него никогда не бывают без дела: то ложку старик вырезывает из грушевого корневища, то лапоть плетет, то замысловатую корзинку из вербовой лозы.

«Пойду к нему, напьюсь воды», — думает Лукерья. Она сворачивает с дороги. Босые ноги привычно покалывает, холодит чуть увлажненная росой стерня. Лукерья слегка замедляет шаг и смотрит на Силыча. Дед привстал, приглядывается: кто это, мол, такой ранью в поле пожаловал?

Лукерья усмехается краешком губ. Чудной человек дед Силыч! Тоже бедовал, маялся всю жизнь, а не поддался судьбе. Дед и отец его были крепостными генерала Зарицкого, а он сам, Иван Силыч, годов десять бурлаковал на Волге, нас скот у барина Рауха, только и было у него что шиш в кармане да вошь на аркане — так за свой век и не нажил ничего. Покойную жену его, Меланью, тетка Лукерья хорошо помнит: ладная баба была, работящая, смиренная. Как раз перед японской войной она затяжелела, была уже на пятом месяце, и довелось ей поднять в погребе кадку. Дитё после этого она скинула безвременно, а сама изошла кровью и померла. Силыч долго горевал, остался вдовцом-бобылем, молчаком, пас барский скот, а как-то, перед самой революцией, задумал уйти в монастырь, на Новый Афон, — видно, допекла человека злая недоля. Попрощался он с огнищанами, закинул торбу за плечи, взял посошок и ушел из деревни. Не слыхать его было с полгода, потом он вернулся и на все расспросы только рукой махал: нехай, мол, монахи сами молятся, а мне эти монастырские порядки не по нраву! А теперь, гляди, — землю получил, хатенку себе слепил, плечи распрямил, вроде даже голос у него погромче стал…

Подойдя к старику, тетка Лукерья степенно поклонилась:

— С праздником вас, Иван Силыч!

— Спасибочко, голуба моя, — кивнул дед, помедлил маленько и отложил на стерню опорок с наживленной тремя гвоздями подметкой.

— А я собралась в Пустополье, к обедне хочу поспеть, — объяснила тетка Лукерья. — Гляжу, наши коровки по стерням ходят, значит, думаю, Иван Силыч тут, можно у него водой разжиться, а то в горле все чисто пересохло.

— Как же не быть воде! Есть водица. Ступай вон под ту копешку — там, в холодочке, моя долбленка захоронена, тыковка, бери и пей на здоровье.

Оставив возле Ивана Силыча завернутую в рябенький платок плетенку и тапочки, тетка Лукерья пошла к прибитой дождем и ветрами копешке, разгребла солому и долго пила прохладную, пахнущую тыквенными семечками воду. Потом, уложив все как было, вернулась к деду, присела рядом, аккуратно подвернув подол платья.

— Отдохну маленько да пойду, — сказала она.

— Отдохни, — согласился Силыч. — Тебе еще версты четыре шагать…

Помолчали. Дед раз или два, не сходя с места, окрикнул отбившихся от стада коров, и те, подняв лобастые головы, вслушались в дедов окрик и вернулись назад.

— Слухается тебя худоба, — с одобрением сказала Лукерья. — Иной пастух одно знает — бегает кругом, палку кидает. А ты раз сказал — и скотина поняла.

Силыч самодовольно почесал бороду.

— А чего ж тут мудреного? Животина голову имеет, разумом действует — значит, и разбирает любой разговор.

Тетка Лукерья отыскала глазами свою красную, с лысиной корову.

— Моя как, не балует?

— Чего ей баловать? Коровенка славная, молодая, знай себе жует да жует.

— Хлебушко ныне добрый скрозь, — счастливо вздохнула Лукерья, оглядывая высокие стерни. — Антон Терпужный, говорят, чуть не полпуда с каждого снопа взял.

Дед слегка помрачнел, потянулся к оставленному опорку, повертел его в руках.

— Как же ему не взять, ежели он пахал пар на две четверти глубиною да навоз позабрал почти что со всей Огнищанки! Такой возьмет! Сеет он не вручную, а сеялкой, убирает самоскидкой, прополку хлебам делает. А наши мужички, заместо того чтоб своему наделу пользу принесть, помогают Терпужному. Навозу, мол, тебе надо — бери, нам все одно выкидывать… Участок тебе обменить — приплати червонец и забирай мой ровный, а мне, значит, давай на балке или же на солонцах — мне, мол, так и так хлеба не видать…

Притворной зевотой Силыч прикрыл свое возмущение.

— Глупой у нас народ, Лукерья, дикий народ. Советская власть землю дала всем мужикам одинаково, даже самая голь и та получила свою норму. Кажись, ежели ты человек с умом, бери и работай. Мочи не хватает, тягла нету? Спрягайся, голуба моя, с соседом, таким же бедняком, и трудись, двоим легче управиться. А мы почти что все навроде дурачков — нехай, дескать, сосед свою землю палкой пашет, а я на своей буду ковыряться этим же макаром…

— Никола Комлев каждый год помощь мне оказывает, — сказала Лукерья, — то коня даст для пахоты, то хлеб скосит, снопы до дому свезет, а я ему помогаю полоть, вязать, все, чего надо.

— То-то и оно…

Снова наступило молчание. Дед взял опорок, ткнул его шилом раз-другой и, поглядывая на Лукерью, стал пришивать подметку. Тетка Лукерья, которой, видно, хотелось поговорить, стала выкладывать деревенские новости, резонно полагая, что Силыч, кочующий со стадом с рассвета до ночи, может их не знать.

— Про ведьмину дочку слыхал? — спросила она, поджав губы.

— Которую?

— Лизавету.

— А чего такое?

Тетка Лукерья понизила голос:

— Есть слух, что нагуляла она себе. Вчерась ведьма Шабриха полосовала ее сыромятной постромкой, за косы тягала, всю в пылюке вываляла, а она, скажи ты, хотя бы крикнула или заплакала. Только, говорят, побелела с лица и Чубу зубами прикусила…

— С кем же она нагуляла? — удивился Силыч. — Огнищанские парни и не подходили до нее, небрегли, сукины коты, знаться с нею не хотели.

— Разве ж теперь узнаешь с кем! Матерь целый час ее допытывала: «Признавайся, с каким волочаем путалась!» А она, скажи, как воды в рот набрала.

В слезящихся дедовых глазах мелькнула жалость.

— Вот беда-то! А дивчина она хоть куда… Чего ж они теперь делать будут?

— Вчерась Лизавета, говорят, бегала до фершала, до Митрия Данилыча, — сказала Лукерья, покусывая соломинку, — просила, должно, чтоб ослобонил он ее. А фершал поглядел и говорит: «Ничего не могу сделать, поздно уж…»

Увязав половчее свою плетенку, тетка Лукерья поднялась.

— А про меньшего фершалова сына ты тоже ничего не знаешь?

— Про Федю?

— Про него. Обратно вчерась же батька его Митрий Данилович до председателя ходил в сельсовет. Вроде Федька ехал прошедшим воскресеньем с Пустополья, остановился в Казенном лесу попасти кобылу и наткнулся на бандитов, весь их разговор слыхал.

— Каких таких бандитов? — поднял голову Силыч.

— Кто их знает! Одного, говорят, вся волость разыскивает, чи полковника, чи генерала, а другой вроде из наших, только не могут узнать кто. Сегодня до света душ десять в Казенный лес подались на конях — председатель Длугач, Демид Плахотин, Коля Комлев, Павло Кущин, все с ружьями. И фершал с сыном поехали, чтоб, значится, место указать, где хлопчик разговор слышал.

— Про чего ж разговор был у этих самых бандитов?

— Будто про то, чтоб Советскую власть скинуть, а царя обратно установить.

— Обормоты! — сплюнул Силыч. — Пеньки дурноголовые! Никаким родом не возьмут в понятие, что руки у них до плеч обрубили и некуда им соваться. Разве ж народ отдаст теперь свою власть? Он ведь, народ, хозяином стал, чего ж ему обратно в ярмо-то идти?

Тетка Лукерья поклонилась деду:

— Прощевай, Иван Силыч. Солнышко поднялося…

Через час она дошла до Казенного леса, но никого там не встретила — ни огнищан, ни бандитов. В лесу вместе с прохладой и свежим запахом трав ее окутало безмолвие, и она, пробираясь напрямик по тропинке, подумала, что ставровский мальчишка чего-нибудь напутал и люди переполошились напрасно.

В церковь тетка Лукерья пришла как раз вовремя — дряхлый отец Никанор закончил литургию и вышел с причтом во двор, на освящение. Во дворе, справа от церкви, в тени густых акаций, двумя рядами расположились прихожане, большей частью старухи. Они сидели на примятой траве, и перед каждой из них был расстелен головной платок, на котором румянились горки яблок, груш, янтарно желтели разложенные по глиняным мискам медовые соты. После страдных летних месяцев люди принесли в церковь земные дары, чтобы воздать в этот день благодарение богу за его щедроты и окропить свяченой водой все, что уродила кормилица земля. Люди еще верили, что не их труд, не их затвердевшие от мозолей руки создали эти блага, а божье слово, которому все послушно на земле и на небе…

Акация бесшумно роняла листья; в воздухе лениво жужжали пчелы; женщины с темными, строгими лицами терпеливо дожидались священника, тихонько говорили о своих семейных делах.

Отец Никанор, блестя золоченым шитьем фелони, склонив голову в потертой лиловой скуфье, пошел к людям, и за ним табуном двинулись растолстевший отец Ипполит, дьякон с кадилом, псаломщик, ктитор. Женщины закрестились, закланялись, суетливо оправили расстеленные на траве платки.

Слабым, деревянным голосом прочитал Никанор положенные молитвы, влажным кропилом легонько обрызгал мед, яблоки, поклонился и, волоча ноги, пошел в церковь. Бабы загомонили, завязали свои узелки, плетенки, торбочки и разошлись по домам.

Тетка Лукерья решила немного отдохнуть в церковной ограде, ослабила узел платка, присела на широкой скамье в тени, а рядом положила узелок. Она видела, как из церкви выбежал отец Ипполит. Псаломщик нес за ним туго набитый мешок с приношением. Потом вышли сутулый, вечно пьяный дьякон Андрон и ктитор, седоусый старик в соломенной шляпе.

Отец Никанор вышел последним. Он постоял на паперти, огляделся, подошел к Лукерье и присел рядом, вздыхая и покашливая.

— Благословите, батюшка, — поклонилась Лукерья.

— Бог благословит, — отрывисто сказал поп, и женщина, конфузясь, поцеловала пахнущую воском старческую руку с толстыми венами и коротко подстриженными ногтями.

— Из Огнищанки, кажется? Лукерьей звать? — покосился Никанор.

— Лукерьей, батюшка, — радуясь тому, что старый священник помнит ее имя, ответила Лукерья.

— Верующая? — сурово допрашивал отец Никанор.

— А то как же! Верующая, посты все сполняю, говею, в церковь хожу.

Пунцовый, с мелкими крапинками жучок сел на руку священника, деловито пополз под широкий рукав черной рясы. Никанор отвернул рукав, бережно снял жучка, опустил его на землю и следил за ним, пока он не скрылся в траве.

— Как у вас там, в Огнищанке, не обижают верующих? — спросил отец Никанор.

— Кто, батюшка?

— Власти.

— Обижать не обижают, а разговор против бога ведут, — запинаясь, сказала Лукерья.

— Какой же разговор?

— Что, дескать, никакого бога нету, что его, мол, цари да богачи выдумали, а люди по своей темноте веруют.

— И про попов говорят?

Тетка Лукерья смутилась, недоуменно посмотрела на Никанора.

— Разное говорят.

— Что же?

— Вы сами знаете, батюшка, — вконец растерялась Лукерья, — что попы… что вы, дескать, нетрудящие люди, полезной работы не делаете, народ в обман вводите…

Ей странно и неловко было рассказывать это, и она даже подумала, что поп издевается над пей, но лицо Никанора было печально и строго, глаза какие-то пустые, невидящие, как у тяжело больного человека. Он посидел молча, неподвижный, задумчивый, точно рядом с ним никого не было, потом неторопливо повернулся к тетке Лукерье и проговорил:

— А ты сама что думаешь, Лукерья?

— Про чего, батюшка?

— Про бога. Есть он, бог, или нет?

Тетка Лукерья боязливо отодвинулась, заморгала растерянно.

— Разве ж я могу знать? — пробормотала она. — Разумные люди говорят, что есть, стало быть, есть… Где ж мне, темной да неграмотной, знать это…

Седая борода отца Никанора затряслась.

— Умные люди! Одни умные люди утверждают, что есть, а другие, не менее умные, доказывают, что нет. Кому ж из них верить? Надо самой думать, Лукерья, самой до правды доходить…

С острым любопытством всматриваясь в темное, изборожденное морщинами лицо женщины, отец Никанор спросил:

— Ты смерти боишься, Лукерья?

— Известно, боюсь, батюшка, — залепетала тетка Лукерья, — кто ж ее не боится? Все люди ее боятся…

— А почему? Ведь в писании сказано: если жил ты праведно, тебе уготовано царство небесное. Так, что ли?

— Так-то оно так, а только боязно, батюшка… может, там и нет ничего?

Тетка Лукерья поднялась со скамьи, подхватила свой узелок, вынула из плетенки только что освященное яблоко, протянула попу:

— Пора мне, батюшка… Ты возьми вот яблочко, скушай на здоровье, это из моего садочка, покойный Петр сажал…

Отец Никанор машинально взял прогретое солнцем яблоко, кивнул Лукерье:

— Спаси Христос. Иди с миром…

«Не иначе как умом тронулся поп, — подумала тетка Лукерья, выходя из ограды и с испугом оглядываясь на сидевшего под акацией священника. — Глаза у него ровно у младенца, а речи неподобные, грешные… Должно, зашел у старого ум за разум…»

Тетка Лукерья не могла знать и не знала всего, что в последнее время происходило в душе отца Никанора. Между тем уже довольно давно, почти три года, с того самого дня, когда в него стреляли за то, что он отдал голодающим церковные ценности, в отце Никаноре непрерывно, не только в долгие часы старческою бодрствования, но даже во сне, происходило нечто очень важное, пугающее его самого. Отец Никанор стал сомневаться в существовании бога. Вначале он не только устрашился этих сомнений, но счел себя великим грешником, хотел оставить священство и уйти в монахи, чтоб не обманывать людей, а наедине с собой решать неразрешимый вопрос о боге. Потом он отогнал от себя эту мысль, полагая, что уход в монастырь будет бегством, жалкой попыткой спрятаться от того мучительного испытания, которое, как он думал, было ниспослано богом для укрепления его слабой и шаткой веры.

Отец Никанор видел в Пустополье, в Ржанске, даже в отдаленных глухих хуторах, как молодые парни-комсомольцы, девушки-учительницы, пожилые рабочие, школьники с веселой насмешкой жгли на площадях вынесенные из хат иконы, плясали, пели разухабистые песни о непорочном зачатии, о рождестве и воскресении Иисуса, о святых, о попах. Было в этом что-то вызывающе-сильное, пугающее и непонятное. Но уличные пляски и грубое ряженье не пугали отца Никанора, пугало его другое.

Старика ужасало то, что многие люди, приходя к нему на исповедь, все чаще говорили о своих сомнениях, все чаще и откровеннее задавали вопросы о несуразностях и противоречиях в священном писании, и он, вместо того чтобы так же прямо и откровенно сказать, что он сам сомневается и страдает, что ему трудно, невозможно ответить, есть ли бог или нет, длинно и скучно говорил о необходимости верить не размышляя, молиться и каяться в грехах. Он даже накладывал на прихожан суровые епитимии — заставлял их бить несчетные поклоны, стоять в притворе, поститься в неурочное время, а сам по ночам часами стоял на коленях, готовый принять весь грех людской на себя. До рассвета говорил он с богом, в которого уже не мог верить, но еще надеялся на что-то.

— Аз бо един, владыко, ярость твою прогневах, — бичевал себя старый поп, — аз един гнев твой разжегох, аз един лукавое сотворих, превосшед вся от века грешника… Се аз ввергаю себя пред страшное и нетерпимое твое судилище, и якоже пречистым твоим ногам касайся, из глубины души взываю ти: очисти, господи, прости благоприменителю, помилуй немощь мою, поклонися недоумению моему, вонми молению моему и слез моих не примолчи… Да будут познаны во тьме чудеса твоя и правда твоя в земли забвенней…

Прижавшись лбом к холодному затоптанному полу, Никанор все ждал чего-то, вслушивался в нудную возню голодных крыс, и перед его глазами вновь и вновь возникала вся никчемно, как теперь ему казалось, прожитая жизнь.

Подняв голову, пристально всматриваясь в темный лик бога на старой иконе, отец Никанор говорил ему с грустной укоризной:

— Ты отринул еси и уничижил помазанного твоего, разорил еси вся оплоты моя, и аз бысть поношение людям… Ты возвеселил вся враги моя, отвратил от мене помощь меча своего и облиял мою голову стыдом… И ныне слово мое грешное обращено к тебе: всуе создал еси вся сыны человеческие…

Так и теперь, отпустив тетку Лукерью, дряхлый поп одиноко сидел на скамье и думал свою невеселую думу. Хромой сторож прошел к церкви, неся ведерко с краской. Он прислонил к стене лесенку и стал красить водосточную трубу. Трое босоногих мальчишек забрались с улицы на каменную ограду, накинулись на акациевые стручки, но увидели священника, с визгом попрыгали вниз и убежали.

Оставленное теткой Лукерьей яблоко источало слабый винный запах, матово светлело сизым налетом. Никанор вспомнил, что в церкви, за престолом, у горнего места, висит старинная икона неведомого письма, а на иконе изображен бог-судия с яблоком — земным шаром — в руке. Вспомнив божье яблоко-землю, отец Никанор подумал о том, что вот сейчас, как и всегда, плывет и вечно будет плыть куда-то в голубом пространстве планета Земля — и никто не знает: кем она сотворена, для чего, кто создал на ней людей, птиц, деревья и зачем все это нужно, какой всеблагой цели подчинено? Творением вездесущего бога привык человек считать солнце, землю, все живое, а вот выходит, что бога нет, а существует лишь великое, полное тайн самосоздание. Так говорят нынешние ученые люди. А чем это доказано? Чьим разумом установлена целесообразность совместной жизни человека и глисты, яблоневого лепестка и мельчайшей тли? Кому это нужно? Разве знаем мы, немощные люди, что существует за пределами досягаемости наших чувств? Может, где-нибудь в бесконечных глубинах Вселенной скрыто святое, недоступное взору обиталище бога? Может, там предстают перед творцом души усопших? «Так-то оно так, а только боязно, батюшка… может, там и нет ничего?» Это только что сказала неграмотная огнищанская баба Лукерья.

— Может, там и нет ничего, — тихо повторил отец Никанор, — а есть только то, что окружает людей на земле…


Читать далее

Виталий Закруткин. Сотворение мира. Книга первая
ГЛАВА ПЕРВАЯ 08.04.13
ГЛАВА ВТОРАЯ 08.04.13
ГЛАВА ТРЕТЬЯ 08.04.13
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ 08.04.13
ГЛАВА ПЯТАЯ 08.04.13
ГЛАВА ШЕСТАЯ 08.04.13
ГЛАВА СЕДЬМАЯ 08.04.13
ГЛАВА ВОСЬМАЯ 08.04.13
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ 08.04.13
ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть