Онлайн чтение книги Времена года Spinster
1 - 3

...мне дара созиданья не дано...

Дж. М. Хопкинс, стихотворение 74

Целый час, с восьми до девяти утра, у меня уходит на одевание, сама не знаю почему. До этого я успеваю провести часа два за пианино или поработать в Селахе и вознаградить себя чашкой чая, а потом начинается никому не нужная пантомима. Каждое утро я вкладываю в нее столько стараний, что можно подумать, будто я каждый вечер охочусь за возлюбленным. Зачем я все это делаю? Кто меня видит?

Представление завершается появлением хрустального стаканчика, который я до половины наполняю бренди – посошок на дорогу. Иначе я слишком расстроюсь, проходя мимо цветов, иначе под деревьями Вина напомнит мне об инспекторе, и я не сделаю больше ни шагу.

Я глубоко вздыхаю. Зачем я все это делаю? – недоумеваю я и выпиваю бренди. Неужели только привычка, только сохранившиеся крохи молодости побуждают меня заботиться о своей внешности? А может быть, надежда? Или весна? Неужели после стольких лет жестокой выучки я все еще по-настоящему люблю жизнь? Или меня принуждает к этому маскараду та же невидимая рука, которая заставляет меня поступать вопреки моему разумению?

С неизменным пеналом в руках я спускаюсь по ступенькам заднего крыльца в солнечный весенний сад, и цветы, конечно, немедленно начинают меня дразнить. Им просто нравится доводить меня до слез! Но, может быть, я плачу оттого, что они прекрасны, а моя жизнь нет? Оттого, что они совершенны, а жизнь нет?

Бренди обжигает внутренности. Оно снимает напряжение и притупляет боль. Мне не посчастливилось, я не могу сказать, что жизнь прекрасна, по разве отсюда следует, что это не так? Может быть, жизнь – праздник, а мне невесело, потому что я совсем одна.

Огонь разливается по телу. В такие минуты я с легкостью преодолеваю границы реального и уношусь в мир фантазий, и мои цветы тоже. Я нисколько не удивляюсь, что в такие минуты слышу их болтовню. Как бы мне хотелось понять, о чем они говорят! Они совсем как дети, и я уверена, их разговор должен иметь отношение к тому непостижимому сочетанию движений и настроения, которое поражает и мучает меня, будоражит мою душу и не выходит у меня из головы даже в церкви. Я встаю на колени, теперь мы с дельфиниумом одного роста, и я могу потрепать его бутон по подбородку.

– Зачем я изо всех сил стараюсь быть красивой, если моя жизнь так печальна?

Цветы шумят, мне трудно расслышать голос дельфиниума, я чуть наклоняюсь вперед.

– Все вокруг расцветает, – говорит он, – ты хочешь быть такой, как все.


– Что я могу сделать для вас, мадам?

Боже правый! Веркоу! Что случилось? О... труды директора не пропали даром! Он тратит массу времени на этого мальчика! В классе, на игровой площадке, на террасе. Мягкость и настойчивость явно приносят плоды. Более ощутимые, чем мое стародевическое недовольство.

– Простите?

Мистер Веркоу впервые осквернил своим присутствием мой класс, где я сейчас смачиваю песок водой, предварительно смочив мозги бренди.

Молчит. Подумать только, Поль Веркоу не знает, что сказать! Никогда в жизни я не видела такого растерянного голубоглазого ребенка. Новичок Поль Веркоу. Мне стоит больших усилий не потрепать его по подбородку и не спросить: «Что случилось, что случилось, малыш?» Но когда я наклоняюсь, его взгляд, как уже бывало, проскальзывает в низкий вырез моего халата, и ребенок мгновенно превращается в мужчину. Внезапно меня охватывает ярость, и я выпрямляюсь.

– Вы можете взять мои баскетбольные команды «А» и «Б» и провести с ними тренировку. Как раз сейчас они ждут меня на площадке. Ждут на площадке!

Он уходит, а я прикладываю руку к пылающей шее. Кто я такая? Кто он такой? Кто мы такие? Ребенок и учительница или мужчина и женщина? Как может милая, трезвая... я хочу сказать – почти трезвая... учительница, как может старательная, добропорядочная учительница приготовительного класса начинать день с такой ссоры? Нужно попросить директора избавить меня от посещений этого человека!

Тем не менее я обязана ему помогать. Я должна внести свою лепту в дело подготовки молодого учителя. Директор сказал, что старший инспектор сказал, что каждый из нас должен иметь определенные обязанности. Делиться опытом, проводить открытые уроки и подавать пример. Конечно, ни директору, ни старшему инспектору незачем напоминать сорокачетырехлетней женщине об элементарных правилах поведения. Но если бы даже у меня хватило времени и терпения или, вернее, стойкости, чтобы учить Поля, чему бы я могла его научить? Моим методам? Честно ли тащить молодого учителя в клоаку вслед за собой? В забвение вслед за собой?

Что я могу для вас сделать, мадам, – не так мало! Вы можете перестать заглядывать в вырез моего халата. Можете перестать интересоваться моим телом под халатом. Видит бог, я ношу достаточно просторный халат. Какое вам дело до моего низкого выреза? Он низкий, потому что мне жарко из-за печки, из-за солнца, из-за детей! Не говоря уже, что женщина тридцати четырех лет не обязана одеваться, как монашка. Что я могу для вас сделать, мадам? Поль... вы можете поцеловать меня.

В мечтах...


«Я видел, – пишет Мохи, –

Мисс Воронтозов

и мистера Веркоу. Она

шла домой

когда они дошли до

деревьев они

остановились и говорили».


Сегодня утром мы идем под тополями к дамбе, которая тянется вдоль реки, и, так как я не могу допустить, чтобы Хиневака из-за больных ног плелась позади всех, я несу ее на спине. Почему-то я все-таки взяла на прогулку и Севена, хотя директор сказал, что готов за ним присмотреть.

Мы сворачиваем с дороги и перебираемся через ограду, но мои мысли тем временем убегают в другую сторону. Пока малыши громко поют, купаясь в шелковистой траве, пока они упиваются танцами под тополями, разглядывают теленка на соседнем пастбище и скатываются вниз с крутого склона дамбы, я думаю об одиноком растерянном путнике там, в школе.

Если бы ребенок и мужчина не были так нерасторжимы в Поле Веркоу! Я знаю, как подойти к ребенку, я научилась обращаться с мужчинами, во всяком случае, в моем возрасте этому уже пора научиться. Но когда я сопротивляюсь взрослому, который оказывается ребенком, когда утешаю ребенка, который волнует меня как мужчина, мне кажется, что я ничего не знаю и не умею. Если я в самом деле хочу понять Поля, нужно подпустить его поближе, размышляю я и задерживаю взгляд на малыше, который ушел дальше остальных. Может быть, тогда я научусь воспринимать его разрушительные речи только как протест обиженного ребенка, а не как уловку хищника, и они перестанут меня оскорблять.

Вопреки ожиданиям Севен покорно идет рядом со мной. Я уверена, что Севен – трусишка. Как все задиры, как все громкоголосые говоруны, как Поль Веркоу. Когда Севен наконец убеждается, что рядом со мной ему ничто не угрожает, он расслабляет мускулы, у него пропадает желание бросаться в бой. Мне тяжело нести Хиневаку, я спотыкаюсь и на мгновенье перестаю понимать, о ком думаю: о Севене или о Поле.

Ребенок Поль все больше и больше занимает мои мысли. За время его беспокойного и малопродуктивного пребывания в школе я успела разглядеть на дне двух голубых глаз-цветков, двух акварелей, украшающих лицо Поля, старческую грусть; ее не в силах скрыть величественные позы, она сквозит в отдельных словах, оброненных в разговоре, мою зоркость подтверждают слухи, что Поль злоупотребляет спиртным, и открытие, которое я сделала в городе в ту пятницу, хотя все это так не вяжется с его молодостью. Вполне вероятно, что в мешанине под названием Поль есть еще третий человек: рядом с ребенком и плотоядным мужчиной прекрасно уживается старик. Если бы Поль не ухитрялся, будто случайно, прикасаться ко мне, когда мы странствуем по коридору среди плотников, преграждающих нам путь в учительскую, если бы он не заглядывался на мои ноги, когда я кладу их одну на другую, я бы познакомилась с этими тремя людьми поближе и, может быть, сумела помочь Полю Веркоу.

Я сажусь на мягкую траву, Хиневака и Севен усаживаются рядом. Если бы он мог понять, что женщина, по крайней мере я, в состоянии интересоваться не только мужчинами, что чувство и чувственность не одно и то же, что для меня, в отличие от многих незамужних женщин, успех в работе важнее успеха у мужчин, что потребность в физической близости, в «пошлом ритуале любви», которую новозеландцы считают главным стимулом в жизни старой девы, у некоторых женщин моего возраста в какой-то мере перемещается в сферу интеллектуальной деятельности и тем самым частично удовлетворяется; если бы только – упорно думаю я о своем и смотрю сквозь густую тень на голубую реку вдали, – если бы только он отказался от мысли, что я непременно всегда и везде испытываю физические страдания, что, пользуясь избитым выражением, я «умираю от вожделения, голода и горечи»; если бы Поль, как директор и его преподобие, понял, что мой разум способен зачать и выносить плод так же радостно, как тело самодовольной замужней женщины, а мое сердце вопреки буйству крови способно вместить несказанно больше радостей; если бы он относился ко мне с уважением и видел во мне друга, как эти двое пожилых мужчин! О, но ведь он молод, молод...

Мы возвращаемся в школу: малышам пора выпить молоко, а мне – утреннюю чашку чая, но я обхожу стороной людное кафе-коридор и иду с Хиневакой в наш прохладный сборный домик. Я опускаю ее на пол у низкой классной доски во всю стену, даю ей мел и в изнеможении сажусь.

Я ничего не жду от Хиневаки, ее голова до сих пор целиком поглощена одной задачей: выяснить, проверить и оценить, в какой мере я способна обеспечить ее безопасность; она ни разу не взяла в руки карандаш или мел и не прикоснулась ни к бумаге, ни к доске, но я уверена, что страдания, которые ей причиняют ноги, когда-нибудь обретут язык.

А Хиневака, не раздумывая, рисует цветным мелком косолапую девочку в голубом платье. Рядом – косолапую девочку в желтом платье. Потом девочку в зеленом платье, и еще одну, и еще одну, пока отряд косолапых девочек в разноцветных платьях не занимает всю доску. Хиневака рисует так уверенно и четко, ее коричневая ручонка с такой быстротой меняет мелки, что кажется, будто она месяцами не отходила от доски. Рисование – ее единственная страсть.

– А что это? – спрашиваю я, когда на доске больше не остается места.

Она поворачивается ко мне, на ее лице прелестная улыбка:

– Это все детки на дамбе.

Разумеется, я начинаю плакать. И ухожу в кладовку, чтобы наплакаться досыта. Я не вполне отдаю себе отчет, кого оплакиваю – Хиневаку, Севена, Поля или себя. Если исходить из количества пролитых слез, наверное, еще многих других: всех молодых с разбитым сердцем, которых я когда-то знала. Наверное, и свою погибшую молодость тоже, и свою погибшую любовь. А может быть, я плачу, потому что Поль все чаще появляется в мире позади моих глаз и я все чаще задумываюсь, как бы сложилась моя жизнь, выйди я замуж. Одному богу известно, сколько времени я в состоянии проливать слезы. Но в нашем классе этим никого не удивишь: здесь все плачут.

Поэтому я отказываюсь верить собственным ушам, когда в сборном домике раздаются шаги – шаги мужчины в ботинках. Но когда я слышу, как поворачивается ручка кладовки, и чувствую запах рома, мне приходится поверить. Я поднимаю глаза, забыв, как это опасно для женщины.

Поль не похож на того человека, который появляется в мире позади моих глаз. Я не могу разглядеть в его нарисованных голубых глазах ни ребенка, ни мужчину, ни нетерпеливого любовника... Там кто-то другой, кто-то, с кем я готова провести вместе эти минуты, и этот кто-то говорит:

– Что я могу сделать для вас, мадам?

– Сходите ко мне домой, Поль, – я всхлипываю и впервые машинально называю его по имени, – и принесите капельку бренди. В таком состоянии я просто не выдержу остальных уроков.

– Вы слишком устали, – говорит он с непривычной мягкостью. – Вы несли эту девочку несколько миль.

Я вытираю лицо подолом халата. Поль упирается локтем в полку где-то там, в вышине, и смотрит на меня сверху вниз. Внезапно я ощущаю, что Поль – мужчина. И он стоит слишком близко, слишком близко от меня. Недопустимо близко.

– Идите, Поль, идите, – в тревоге говорю я. – Не мешайте мне плакать. Я... я занята.

– Что я могу сделать для вас, мадам?

Он слишком молод, я должна избавить его от мисс Воронтозов. На миг блистательные тридцать лет обращаются в тусклые пятьдесят. Я должна принести себя в жертву его молодости или расстаться с жизнью. Я не вправе дать себе волю и насладиться его добротой, я не вправе присваивать его молодость. Я должна обойтись без него или... погибнуть.

Слезы смыли косметику, глаза покраснели от горя. Сейчас я горюю о себе, а не о других. Я подставляю свое обезображенное лицо лучам, которые падают на меня с высоты его юности; с таким лицом можно без риска смотреть снизу вверх... потом я отворачиваюсь.

– Идите, Поль, – шепотом говорю я. – Будьте хорошим мальчиком. Я хочу сохранить верность своему пожилому возрасту.


«Я и сестра, – старательно выводит Твинни; ей хочется писать, потому что Таме тоже пишет, –

играли в

шарики когда было

почти темно. Тогда мы

пошли до мой и

легли накровать».


– Мистер У. У. Дж. Аберкромби, старший инспектор начальных школ, – зловеще начинает директор за утренним чаем...

– Не произносите этих ужасных слов! Как вы смеете говорить такие слова при женщине!

– Новый старший инспектор, – продолжает директор уже со смехом, – посещает школы. Он знакомится с учителями.

– Нет, нет и нет, не говорите мне об инспекторе! Нет, нет и нет, не смейте говорить мне об инспекторе!

Поль Веркоу бросает на меня взгляд, не отрываясь от чашки:

– Мы услышали эту новость вчера вечером на методическом совещании.

– Незачем ходить на совещания, если там говорят такие вещи!

Веркоу и директор смеются как одержимые. Плотники приходят за горячей водой и тоже начинают смеяться.

– Я слышал, – продолжает Веркоу, – они уже в нашем округе. Но главное, главное, – он явно входит во вкус, – я слышал, что они интересуются прежде всего, прежде всего... ну, скажем... нестандартными учительницами приготовительных классов!

– Ах, избавьте меня от этих подробностей!

– На самом деле, – пытается вставить слово мистер Риердон, – я все равно собираюсь поговорить с инспектором. Мне хочется...

– А вот вам, – перебивает Веркоу, – вам, мадам, наверняка хочется вырыть на игровой площадке большую яму и спрятать туда голову вместе со всей вашей бандой, включая, конечно, и живность: киску, петушка и недотепу улитку.

– Мне кажется, – директор обращается к плотникам, которые жадно прислушиваются к нашему разговору, – эту скамейку уже можно отнести в сарай. Я просил мальчиков ее зачистить. – Минуту он как ни в чем не бывало разговаривает с ними, потом мы снова остаемся втроем. – Как я уже сказал, – продолжает директор прерванную фразу, – мне все равно хочется поговорить с инспектором и показать ему, в каких условиях мы работаем. Он, несомненно...

– Мы пригласим его выпить чаю здесь, на террасе! – радостно восклицает Веркоу. – Мы усадим его на эту скамью! И пусть младенцы, все до одного, вытворяют что хотят! А входную дверь распахнем настежь – дорогу южному ветру! Сложим забытые башмаки в таз и предложим ему помыть руки! Свалим в кучу все куртки... – Приступ смеха мешает ему договорить. – Кто хочет еще чаю? Мадам? Что я могу сделать для вас, мадам? Окажите мне честь!

Поль Веркоу все так же бесстрашно перескакивает с одной мысли на другую, но дышать в учительской стало несравненно легче. Несравненно, несравненно легче. Никто больше не оскорбляет директора мелочным препирательством. Ни у кого нет в этом потребности. Я передаю Полю свою чашку, вопреки необходимости его пальцы «случайно» касаются моих.

– Заварите покрепче! Покрепче! Добавьте танина! Долейте бренди! Бросьте таблетку снотворного! Кладите все подряд! Ботинки, куртки, кошек, мел... Мистер Риердон, неужели я должна встретиться с этим человеком? Спасите меня от этого чудовища, мистер...

– Мадам, мадам Вронтсов! Выпейте эту чашечку чая, и вы станете чудовищеупорной. Вы станете, станете... ну, скажем... боязнеупорной. Я, – высокопарно восклицает он, – я лучший друг боязнеманов!

Мы все задыхаемся от смеха. Включая Поля.

– Мне хочется показать ему, – вновь начинает директор с того места, где его прервали чашку назад, – в каких условиях...

Я заглядываю в глаза надо мной и на сей раз погружаюсь в них вся целиком. Я больше не помню об уговоре с вязом, я забываю, что надо положить ногу на ногу. Для глаз не существуют такие пошлые преграды, как возраст.


– Нуку, где твой отец?

– В тюрьме. А твой?


Сборный домик сотрясается, как утлое суденышко в бурю. У нас в классе почти всегда кто-нибудь из мальчиков играет на пианино, кто-нибудь из девочек шьет, кто-то выглядывает в окно, кто-то заглядывает с улицы в другое, дети выполняют задания, сидя па низеньких столах, потому что на полу не хватает места, одни танцуют, если я играю, другие болтают, пишут, читают, балуются, смеются, плачут, обнимаются, ссорятся, поют, строят.

Я с удовольствием слушаю плач, впрочем, пение доставляет мне ничуть не меньшую радость. Пение более заразительно. Иногда я что-нибудь играю, аккомпанируя плачу или пению. Обычно Бетховена. Но плач и пение схожи в главном. Они объединяют. Сначала один, потом другой, потом много, хотя, как в каждом сообществе, у нас тоже есть отверженные. Иногда малыши подбегают ко мне и обступают пианино, иногда поют там, где их застала музыка. Но если я вдруг заиграю любимую песенку «Хватит нам обоим, дорогая, хватит нам обоим...» или «Спит, спит Ихака», они забывают обо всем на свете. Тогда детские голоса звучат так мощно, что мне приходится вести альтовую партию, и это почти все, чего я могу ждать от мига радости. Вайвини пытается петь со мной в унисон и прижимается к клавиатуре со всей энергией шестилетнего человеческого детеныша. Потом песня подходит к концу, и малыши возвращаются к прерванным занятиям. Красивые жесты. Красивые группы. Болтают, дерутся. Толкают друг друга. И ласкают... Сколько есть изощренных способов приласкать друг друга.

Но такой урок не поможет мне пройти переаттестацию. Скверный урок... Ох какой скверный. Если бы я могла расстаться с моей мечтой о настоящем приготовительном классе, с этой картиной-видением. С этой мечтой-волком. Когда-нибудь она сожрет меня, ведь волк только чудом не сожрал Красную Шапочку.

Ах да. Мы плывем в утлом суденышке по бурному океану. Где же наша гавань?.. Мы стараемся не сбиться с курса. Но в какой гавани мы бросим якорь?


– Объясните, мадам, – говорит Поль, наблюдая, как я поднимаюсь с пола: я споткнулась в коридоре о кучу забытых башмаков, – вы живете с открытыми глазами или, или... скажем... грезите, не поднимая век?

– Я грежу, Поль, – отвечаю я, в ярости от пережитого унижения, – я грежу с открытыми глазами и... и... скажем... живу, не поднимая век!


– Можно выйти? спрашивает Матаверо.

Я смотрю на него сверху вниз. Огромная голова, крошечное тело, но устремленные на меня карие глаза прекрасны на вкус белой женщины. Бездетной женщины. Я встаю на колени, чтобы сравняться с ним ростом.

– Звонок, – с бездумностью автомата напоминаю я, – звонок еще не прозвенел.

– Можно? – хнычет он.

Я повеяла, что означал недавний визит Раухии к нам в класс. Я догадалась по его молящим глазам, когда он говорил о ленче для внука. За годы работы с маорийскими детьми я научилась слышать непроизнесенные слова. Раухия просил меня позаботиться о его мокопуне[6]Мокопуна – внук (маорийск.). . Что, если он придет сейчас сюда... и увидит, как отчаянно рвется его внук прочь из класса. Я чувствую себя оскорбленной, но иду на компромисс. Мой палец поглаживает подбородок Матаверо.

– Ты выполнил задание?

Он вихрем уносится на своих топких кривых ногах и возвращается с листом бумаги: буковки-закорючки взялись под ручки и бегут по строчкам, словно по кочкам.

– Можно выйти?

– Отчего же нет?

Наконец наш сиятельный повелитель звонок подает голос и освобождает всех остальных маленьких узников. Звонок звенит, звенит, звенит, будто уроки кончились навсегда. В класс врывается Пэтчи, представитель «нищей белой швали» с худосочными ногами и такими же мозгами; он сидел на ступеньках и читал.

– Уже иг'овой час, иг'овой час? – возбужденно выкрикивает он.

Вслед за ним врывается Матаверо.

– Мисс Воронтозов, это я зазвонил звонок! Я зазвонил его восемь раз!

И все-таки, по-моему, Пэтчи с удовольствием сидел на ступеньках и читал.

Котенок пробирается ко мне, обходя множество препятствий. Ему, во всяком случае, нравится ходить в школу. Может быть, потому, что он сам решает, когда приходить и когда уходить? Или потому, что мы не пытаемся учить его разным премудростям, которые его не интересуют?

Бегом, бегом, всегда бегом. Сколько в детях энергии. Малыши выбегают из класса, старшие прибегают. Топот ног. Топот ног. И болтовня, болтовня, будто это цветы, а не дети.

– Можно я поиграю на пианино?

– Можно я останусь, я хочу учить малышей?

– Я играл, а кто-то утащил мою бумагу.

– Смотрите, киска пришла!

– Мохи, он уворовал мои шарики, Мохи.

– Твинни плачет. Твинни, кто тебя побил?

Потом Хирани играет «Pokare kare kare ana» и все поют...

Я беру на руки малютку Рити и сажусь на свой низкий стул – мне хочется подумать. Мне стыдно, что малыши так рвутся из класса. Откуда это стремление выйти? Почему они не стремятся войти?

Я отпускаю Рити, сажаю на колени котенка, беру книгу и пытаюсь учить котенка читать, но взрывы хохота в конце концов выводят его из себя, и он тоже стремглав убегает из класса.


«Вчера ночью, – пишет Таме, погрузившись в воспоминания, –

я упал с

постели. Тогда папа велел

маме

пододвинуться».


Наше утлое суденышко несется по бурным волнам океана и внезапно оказывается в полосе ласкового штиля. Сборный домик полон солнечных лучей и покоя, избыток энергии ритмично выплескивается в русло творчества. Конечно, в классе шумно, но ведь здесь дети. Они болтают и плачут, строят высокие башни, рисуют на доске бомбардировщики, делают из глины цветы, из песка кладбище, из кубиков причалы для хрупких корабликов, которые плавают в корыте с водой, изображают какие-то странные фигуры с помощью мела и красок. Я тоже ощущаю наступление весны, мне хочется поиграть Шуберта, поэтому я иду на риск и, успешно преодолев несколько встречных потоков на пути к пианино, играю любимую песенку малышей «Тише, тише, жаворонок!», и она помогает мне забыть обо всем на свете, даже об инспекторе на стропилах, куда он взобрался, потому что на полу не нашлось, места.

Может быть, гений Шуберта пробился сквозь толщу лет и коснулся нас, может быть, потоки воздуха заструились быстрее после зимних холодов и закружили малышей, а может быть, просто пришло время – в классе происходит что-то необычное. Слева от меня мелькает желтый огонек, я оглядываюсь. Твинни танцует. Не хулу, которую танцуют все, и не маорийский танец. Ее движения красивы и выразительны, они напоминают современные танцы, которые сейчас демонстрируют на эстраде как нечто новое, хотя они родились в глубокой древности. Язык тела, «незамутненный голос чувства».

Ее сестра тоже встает, движения двух сливаются в едином танце. Твинни сходятся и расходятся, вскакивают на столы и стулья, соскакивают на пол. Две желтые майки – два желтых нарцисса. Два коричневых духа весны.

Таме тоже встает, за ним Матаверо. Потом Ани и грязнуля Хине. Вайвини танцует на низком столе. И внезапно здесь, в классе, поток энергии пробивает новый ход к руслу творчества и расширяет его. Здесь, в классе, появляется еще одна возможность избавиться от загнанного внутрь духа разрушения. Я вижу воочию такую естественность движений, о какой не смела мечтать, даже сгибаясь над своими рисунками в Селахе.

Я доигрываю песню до конца и сижу, положив руки на колени. В страхе и растерянности я отдаю цветы Шуберту. Я отдыхаю, положив руки на колени, и отдаю цветы Шуберту.


– Я боюсь этих плицейских, – говорит коричневый Ранги, – они увезут меня на пожарной машине и повесят и зарежут, возьмут у мясника нож и зарежут.

– Что я могу сделать для вас, мадам?

Вечером в пятницу я останавливаю машину у края тротуара, чтобы передохнуть, и в то же мгновенье за стеклом появляется лицо Поля. Он пьян.

Я не отвечаю, потому что сижу в машине в переливах света и тени, а вокруг снуют люди и мне тридцать лет – ни днем, ни часом больше! – и кровь бушует у меня в жилах просто так, без всякой причины. Я не высматриваю то единственное лицо, которое хочу сейчас увидеть, и не напрягаю слух в надежде услышать шаги того единственного, кто перепрыгнул бы ради меня через море. Я не настолько сошла с ума, чтобы надеяться услышать его хриплый голос. Во всяком случае, пока мне удалось себя в этом убедить. В таком состоянии я слишком хорошо знаю, что может сделать для меня Поль: то же, что любой молодой мужчина для любой молодой женщины, которая сидит одна в автомобиле в пятницу вечером, когда кровь бушует у нее в жилах без всякой причины. Высоконравственная старая дева и ее молодой друг больше не существуют.

– Я один из блудных сыновей господа бога, – жизнерадостно сообщает Поль.

– Очень красивый блудный сын, – уточняю я разочарованно.

У меня нет настроения играть роль наставницы и спасительницы.

– Знаю.

Я не могу удержаться от смеха, это выше моих сил. Но Поль как ни в чем не бывало просовывает голову в машину.

– Никто не знает, как я одинок.

По-моему, от него несет пивом или ромом, его лицо, наверное, в дюйме от моего. В шести дюймах. Не стоит преувеличивать.

– Я знаю это с той минуты, когда увидела вас.

– Если бы меня понимал хоть один человек, хоть один человек на свете!

– Я понимаю вас, – настойчиво повторяю я и мгновенно чувствую, что становлюсь старше, и спасаю свое лицо бог весть от какой опасности. Но Поль не менее настойчив, чем я.

– Никто меня не понимает, – твердит он. – Я один из блудных сыновей, обреченных скитаться по земле. Если бы нашлась хоть одна живая душа, способная меня понять!

– Одна нашлась. В шести дюймах от вас. – Его лицо приближается. – В пяти дюймах, – исправляю я свою ошибку. – Четырех... трех... двух... довольно, Поль, я должна обратить ваше внимание на мой пожилой возраст.

– Вы душитесь всегда такими восхитительными духами! – У Поля подергиваются губы.

Так все-таки лучше. Но я встревожена. С пьяной развязностью Поль наклоняется еще ниже. Я отодвигаюсь назад до предела.

– Вы самая обворожительная женщина из всех, кого я встретил за свою жизнь! – шепотом говорит он. – Будь вы на двадцать лет моложе, мы могли бы, могли... ну, скажем...

– Нет, не скажем.

Я отстраняюсь не только из-за запаха, рядом – чужой. В школе, когда Поль трезв, он ведет себя иначе. Я никогда не видела его глаза так близко – огромные безукоризненные голубые овалы с веками, похожими на губы. Разве может устоять перед ним неискушенная, неоскверненная женщина? Мое трезвое непритязательное тело, молчавшее столько лет, уже готово произнести... что-то непоэтичное.

– Обворожительная... опьяняющая... – бушует ром.

Я с облегчением слышу эти слова. Не один раз я уже пожалела, что тогда в кладовке показала Полю свое обезображенное лицо. Но я не отвечаю. Ему незачем знать, о чем я думаю.

– Вам не нравится, что я пьян, – говорит он.

– Нет, в пьяном виде вы мне нравитесь даже больше.

– Однако ваша поза... ну, скажем... не подтверждает ваших слов. – Его веки трепещут.

– Только потому, что вы недостаточно пьяны.

– Заправился вполне достаточно, хватит до четырех утра.

– Только до четырех?

Он уже сидит со мной в машине. Мне ничего не остается, как взяться за руль и ехать домой. Всю дорогу до моста меня захлестывает поток слов, я тону в море философских рассуждений. И хотя Поль впервые прикасается ко мне, я чувствую, что становлюсь старше. А через несколько минут я уже чувствую, какую долгую неделю прожила в школе: подготовка к вечеру, баскетбольные тренировки, репетиции оркестра, напряженная утренняя работа в Селахе и в довершение всего приготовительный класс. От хождения по магазинам ноют ноги. Немудрено, что в ту минуту, когда я торможу у моста, где начинается тропка, ведущая к бару и к дому родителей номер один, мое глупое обиженное тело теряет интерес к Полю, хотя он здесь, около меня. Блудный сын господа бога успел мне надоесть.

Я понимаю, что смертельно оскорбляю его, когда останавливаю машину и говорю «до свиданья», но в пятницу вечером я всегда умираю от усталости. В конце концов, почему я должна отвечать за то, что бог плохо смотрит за своими детьми? И они заправляются так, чтобы хватило до четырех утра. В пятницу после девяти вечера я лично на это неспособна. Кроме того, сейчас, по некотором размышлении, я не могу сказать, что мне так уж приятны его слова: «Будь вы на двадцать лет моложе».


– Мистер У. У. Дж. Аберкромби, старший инспектор начальных школ! – громовым голосом объявляет директор и смотрит на меня.

Ах, как ему нравится меня дразнить! Мы сидим на террасе, вокруг – башмаки, куртки, тазы, плотничьи инструменты, доски, стружки.

– Я коченею. Я уже окоченела.

– Вовсе нет, – роняет Поль.

– Мадам, пожалуйста, не подводите меня, – укоризненно говорит директор. – Разве я упомянул о старшем инспекторе не для того, чтобы найти горячий отклик в вашей душе? Не разочаровывайте нас. Мы привыкли сидеть как на угольях во время утреннего чая.

Я не сержусь, что директор решил отдохнуть от фамилии Воронтозов. В конце концов, он уже достаточно утомился. Больше, чем кто-либо другой. Так напрягаться по нескольку раз в день! К тому же он доказал, что в состоянии ее выговорить. Честно говоря, каждый раз, когда я замышляю бегство, все мое свободное время уходит на то, что я по буквам вывожу собственную фамилию на чеках и на бланках в билетной кассе. Так что директор имеет полное право говорить мне «мадам». Но отнюдь не этот Ну-Скажем.

– Я коченею, – повторяю я. – Леденею. Если вас устраивает такой отклик.

Я в самом деле коченею. Старший инспектор так старший инспектор. У страха тоже бывают приливы и отливы. Кроме того, во мне что-то переменилось... конечно, не надолго... после воскресного вечера в церкви. Разве властен инспектор отнять у меня дар бога... учить детей?


«Я видела, – пишет Твинни, –

голубя на.

Дереве он пел.

Мистер Веркоу говорил.

Мисс Воронтозов.

Про голубя.

Он смотрел на.

Мисс Воронтозов».


– Подумать только, ты стала совсем взрослой, – говорю я, сталкиваясь с Варепаритой, когда она выходит из класса Поля; занятия уже кончились, давно кончились. – Сколько же тебе лет?

– Скоро будет тринадцать, мисс Воронтозов, – отвечает она.

Ее лицо привлекает не только красотой. Оно светится изнутри. Горит огнем.

– Тринадцать? Я думала, пятнадцать.

Надо бы сделать Варепарите замечание за то, что она так долго засиживается в школе. Но Варепарита – моя правая рука в классе, и она с легкостью преодолевает все барьеры в фамилии Воронтозов.

– В такое время тебе уже пора быть дома, – осторожно начинаю я.

– Мне хотелось дождаться учителей и приготовить чай, мисс Воронтозов. А потом вымыть чашки.

– Это очень мило с твоей стороны, Варепарита. Но сейчас тебе лучше поторопиться домой. Нэнни, наверное, уже беспокоится. – Будет тринадцать. Маорийские девочки так быстро растут. – До свиданья, Варепарита.

С этими рослыми, своенравными, вспыльчивыми маорийскими девочками нужно соблюдать безукоризненную вежливость, тогда они отвечают тем же. Вежливость – главное, что помогает мне держать их в узде, рока я не прихожу в ярость.

– До свиданья, мисс Воронтозов. Мне всегда приятно чем-нибудь вам помочь.

Попятно?


Четверг, дождь. Я иду под пальмами, у меня отвратительное настроение. Даже бренди не помогает. И голова болит: я плохо сплю из-за того, что в прошлую пятницу Поля не было в городе. Нашелся, видно, кто-то помоложе. Что уготовано нашему блистательному сегодня, которое сталкивает в пропасть наше вчера? Неужели старые девы не имеют права на такую роскошь, как волнение? Подумать только, я способна ждать чего-то от юноши, будто мне двадцать лет и ни днем больше! Жалкая мужчиноманка, вот кто я!

С негодованием попирая ступеньки террасы, я вхожу в ветхий сарай с голыми стропилами, вряд ли пригодный даже для содержания петухов или кошек, и занимаюсь тем, что мне положено: смачиваю песок, разминаю глину, смешиваю краски, присматриваю за печкой, отпираю пианино. Мужчины! Я отплевываюсь – в самом деле, не на словах.

Уж не возомнила ли я, что накопила какой-то опыт обращения с мужчинами? Бог, помоги мне остаться человеком! Мужчины! Что я когда-нибудь знала о мужчинах? Поворачивайся, поворачивайся, старая дура, делай хотя бы то, что умеешь: краски, глина... песок! Сегодня четверг, идет дождь, все остальное – не для тебя!

Двадцать... смешно... тебе восемьдесят!

Дождливый четверг...

Я сижу на низком стуле, спиной к печке, одной рукой я прижимаю к себе крошку Лотоса, другой – негодника Пэтчи: они оба боятся грозы, а гром все гремит и гремит. Дождь барабанит по низкой крыше. Интересно, как относятся к дождю мои цветы? Дождь барабанит и по цветам. Дождь вездесущ. Он барабанит по крутой высокой крыше большой школы, которую ненавидит директор, и заглушает пение в классе Поля, он барабанит по крыше городской церкви и моего дома, где в комнате-келье меня ждет фотография Юджина, и по железной крыше Селаха. Дождь вездесущ. За это я люблю его: все тропинки, по которым разбегается моя жизнь, сливаются под дождем в одну, никто и ничто не в силах подарить мне такое ощущение цельности.

Я оглядываю переполненную комнату. Все эти не похожие друг на друга существа, несхожие лица и оттенки кожи наводят меня на мысль, что, будь у меня возможность рожать, я хотела бы иметь вот таких детей, отпрысков разных отцов. Тогда я, как дождь, обняла бы их всех, и мое материнство помогло бы им обрести друг друга. Но ничего не поделаешь, я прекрасно понимаю, что, только отказавшись от возможности рожать, можно совершить невозможное: пятьдесят-шестьдесят разных детей от разных отцов теснятся на хрупком суденышке, плывущем по бурному морю, и для каждого из них находится место у моей груди.

Снова раскат грома, малыши поднимают головы – одни с недоумением, другие с восторгом, третьи со страхом, – а я изумляюсь многоликости класса, многогранности его души. И запутанным тропинкам своей жизни – своей многоликости. Для директора я энергичная учительница со странностями, для Поля – искательница приключений с видами на будущее, для Юджина – недосягаемая возлюбленная, для инспекторов – неумелая преподавательница, для цветов – просто одинокая женщина и только для бога – неутомимая труженица из Селаха. Все эти разъединенные образы непрерывно сменяют друг друга, луч света выхватывает лишь случайные штрихи. О, если бы одна страсть подчинила себе всю меня без остатка!

Правда, раздумываю я, наматывая на палец светлую прядь волос Пэтчи, сейчас как будто начали возникать новые связи. Поль, например, мало-помалу перекочевывает из школы в мою личную жизнь, а мои маорийские книжки прокладывают себе путь из Селаха в школу, так же как музыка для оркестра, которую я сочиняю по вечерам к нашему празднику, но разве о таком единении идет речь? Я касаюсь щекой черной головки Лотоса. О, как я устала олицетворять дешевый флирт в глазах Поля, сумасбродство в глазах директора, отказ в глазах Юджина, неудачу в глазах инспектора и художника в глазах бога. Пусть хлынет проливной дождь и примет меня всю. Обнимет меня всю. С той же нежностью, с какой я раскрываю свою душу бесчисленным граням детства здесь, в классе. На это способен только дождь.

Дождливый, дождливый четверг...

Севен, мой будущий убийца, если я не изобрету для него какое-нибудь чудодейственное лекарство, кричит в кольце врагов. Таме, самая светлая, самая вместительная голова из всех коричневых и белых голов, какие я встречала в приготовительных классах, читает до изнеможения самому себе. Марк, воплощенная дисциплина и добродетель, переписывает страницу за страницей. Мохи, неутомимый мечтатель, грезит, лежа на циновке рядом с близнецами Твинни, которые поют дуэтом и подыгрывают себе на гавайской гитаре. Вайвини придумывает на столе свой собственный танец. Но как ни сложится жизнь этих малышей в будущем – по образцу честолюбцев пакеха или говорунов маори, – какие семена ни прорастают здесь, в школе, лавры первооткрывателя достаются мне, беззастенчиво радуюсь я. Да, какой бы новый живой росток ни появился здесь, в приготовительном классе, лавры первооткрывателя достаются мне.

Дождливый, дождливый, дождливый четверг, а я целый день разговариваю с малышами. Они задают сто тысяч вопросов в первую половину дня и двести тысяч – во вторую. И чем дольше мы разговариваем, тем яснее я ощущаю, что к нашему диалогу можно подобрать некий универсальный ключ. Что в этом диалоге скрыт какой-то высший – высочайший! – смысл, пока недоступный моему пониманию. И чем больше я устраняюсь как учительница и разговариваю с ними как человек, чем доверчивее я отдаюсь потоку их энергии, подчиняюсь их склонностям, их настроениям, их жажде общения, тем ближе подступает моя мысль и постижению того нечто, которое содержит ответы па все мои вопросы, – к ключу.

Но часто я думаю, что шум в классе – слишком дорогая цена в моем возрасте. Не шум сам по себе, повторяю я снова и снова, а душительница Вина, дочь страха: что скажут люди. Я прогоняю ее, но она возвращается. Не знаю, удастся ли мне когда-нибудь распрощаться с ней навсегда в этой короткой жизни. Наверное, дело тут все-таки не в одной лишь отваге; отвага отвагой, но чтобы разделаться с Виной, необходимо хирургическое вмешательство: бывают случаи, когда приходится удалять опухоль, даже если человек прожил с ней всю жизнь.

Только мечта в состоянии выдержать мертвую хватку Вины, мечта, которая неистовствует у меня в груди, как гром на небесах, – мечта о настоящем детском питомнике, где отвлеченному образу ребенка дозволено принимать любые очертания.

Дождливый, дождливый четверг...

После ленча придут старшие девочки вязать, кроить и шить, после ленча репетиция оркестра – и все это сверх занятий с малышами. Шум достигает апогея. Когти Вины впиваются мне в горло, странные картины – как необычно ведут себя дети! – возникают в моем сознании. И где-то, теперь уже не так высоко надо мной, теперь уже не так далеко... ключ .


Разум сверкает, сколько в нем граней! Одни обстоятельства рождают один отклик, другие – другой. Новый поворот – новые изменения, и снова изменения, и снова. Круг за кругом, час за часом. Одно настроение, другое настроение. Одна мысль, другая мысль. Одно желание, другое желание; одно воспоминание, другое воспоминание. Как уследить за всеми переменами на протяжении целого дня? За улыбкой, слезой, нежностью, яростью? За мыслью, мечтой, надеждой, сожалением? К тому времени, когда я запираю пианино, прячу цветные мелки на верхнюю полку кладовки, где их не достанут руки малышей и не приметят большие мальчики, которые придут утром разжигать печку, к тому времени, когда я в последний раз, минуя равнины, бросаю взгляд на свой любимый холм, едва различимый в пелене дождя, только гроза смутно напоминает мне об утренних размышлениях. Что-то о дожде... или о мужчинах? Как всякую мать, меня по-прежнему гложет необъяснимое желание приготовить и сложить в чемодан одежду для новорожденного... Но о каких родах шла речь? Так бывало не раз: в классе – в этом кратере вулкана – мои личные радости и горести будто сметает ураган. Я перестаю понимать, отчего была так счастлива или так несчастна. Я не помню, какое настроение у меня было минуту назад.

Я беру пенал и уже не помню, какое настроение у меня было минуту назад, я радостно выхожу из класса под проливной дождь и возвращаюсь домой омытая и обновленная, омытая – буквально.

Но ключ уже вновь – неотъемлемая часть меня самой.

Иногда поздно вечером, когда я тружусь над маорийскими хрестоматиями, я почти вижу его. Иногда мне кажется, что он вступил в незаконную связь с насилием. Из-за красок. Из-за красок в домиках-баночках, из-за красок на бумаге: краски – воплощение страсти и нежности, ее соседки. Как они сверкают, сливаются друг с другом и... они выходят из повиновения! Они командуют мной! Их решительность, их встречи и разлуки – они ведут себя как дети!

Поздно вечером мысли так непринужденно сменяют одна другую, будто хотят угнаться за движением кисти. Переливы красок па бумаге ускоряют бег картин в мире позади моих глаз. Они выступают вперед, отодвигаются, повторяются, сталкиваются, меняются местами и в конце концов я теряю всякое представление о том, что за стенами Селаха темно и тихо.

Я, старуха, сижу в кресле-качалке и содрогаюсь от мысли, что ничего не сумела сделать за те пять часов, которые каждый день проводила в классе, – эта картина преследует меня все настойчивее и настойчивее. Ее сменяет другая: я сумела сделать и меня выгнали из школы. Потом я вижу приготовительный класс, где инстинкты не подавлены запретами, и любуюсь красотой естественного роста, а потом снова и снова вижу агонию умов, смятых в лепешку. Я вижу первозданность па[7]Маорийская деревня. и свое имя в черном инспекторском списке, а может быть, даже в директорском. Картины вытесняют одна другую, я вижу карие, голубые, черные глаза, их взгляд пробивается сквозь тяжелый свод традиций и правил, словно взгляд узников подземной темницы.

Я встаю и иду к двери, но, когда я окунаюсь в холод весенней ночи, картины исчезают, зато Вина тут же вскакивает мне на плечи, и я невольно задумываюсь, есть ли предел человеческой отваге или отвага – это некая субстанция, обладающая свойством делиться на части, каждая из которых способна к регенерации, так что ее запасы неиссякаемы. Выдержит ли этот спасательный пояс, если я поплыву против течения, размышляю я, проходя мимо длинноногих дельфиниумов. Будь у меня уверенность, что выдержит, я бы бросилась в поток и разбила своды темницы для малышей. Тогда страх перед бессильными сожалениями старости не старил бы меня раньше времени.

Иногда я почти вижу ключ. Но ощущение, что он здесь, рядом, особенно мучительно: идея, которая рвется к жизни и не в силах явиться на свет. Может быть, ткани моего мозга утратили с возрастом эластичность и податливость, и он уже не в силах дать жизнь ребенку. Может быть, мне уже не стоит готовить одежду для новорожденного и складывать ее в чемодан. Я глубже засовываю руки в карманы рабочего халата и в тревоге обхожу сад. Потом дом: иду к пианино, к одному окну, к другому в поисках уголка в моем маленьком мире, где беспокойство не так мучительно.

Но беспокойство стихает само собой – родовые муки тоже не длятся вечно, – и, возвращаясь через сад в Селах, я ухожу от мрака к свету. Я готовлю дрова на, утро и прикрываю на ночь рисунки.


Читать далее

Сильвия Эштон-Уорнер. Времена года
ОТ ИЗДАТЕЛЬСТВА 16.04.13
Весна 16.04.13
1 - 3 16.04.13
1 - 4 16.04.13
Лето 16.04.13
Осень 16.04.13
Зима 16.04.13
Снова весна 16.04.13

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть