ПУБЛИЦИСТИКА

Онлайн чтение книги Стихотворения. Избранная проза
ПУБЛИЦИСТИКА

ВЕК НЫНЕШНИЙ И ВЕК МИНУВШИЙ


При сравнении века нынешнего и века минувшего, русской смуты начала XVII столетия и русского бунта 1917 года, сравнении, столь модном теперь, бросается в глаза недостаточная обоснованность такого сравнения.

Смутное время было вызвано естественным прекращением династии и борьбой за власть московского боярства, стоявшего у самого трона вымершего рода Рюриковичей. Революция 1917 года родилась в дыму слишком затянувшейся войны и была выброшена на поверхность стараниями так называемого третьего сословия или, вернее, вождей – действительных или самозваных, это уже другой вопрос – этого третьего сословия. Непокорное, властолюбивое боярство московской Руси к нашему времени переродилось в твердую опору трона и в 1917 году резко отмежевалось от революции, угрожавшей не только социальному, но и просто физическому его существованию.

В московской смуте анархическое движение шло от периферии к центру, от провинции к Москве. Бесчисленные воры, разбойники и «тати», использовав ослабление центральной узды, образовали на всех окраинах тысячи крупных и мелких шаек, без особых раздумий переходивших то к одному, то к другому самозванцу. Тушинский и все иные воры главным образом опирались на бродивших по всей стране головорезов. Но в Москве, но в центре все эти годы продолжал теплиться огонек государственности; попытки к воссозданию распадающейся страны не прекратились, несмотря на обстановку, слишком противоречившую развитию и укреплению этого здорового национализма.


В нашу эпоху мы все были свидетелями обратного. Погромно-анархическое движение шло в наши годы от центра к периферии, из Петербурга на окраины. Центральная власть не только благословляла, но и творила банды Красной гвардии, преступным морем разлившиеся по всему государству. Власть обязанная, какие бы политические цели она ни преследовала, охранять целостность государства, в действительности всемерно способствовала развалу всего государственного аппарата – Временное правительство, вероятно, бессознательно, а коммунистическое – сознательно.

Советский Тушинский вор сам создавал, укрепившись в центре, советских разбойников и татей в провинции для поддержки своей захватной власти. Призывы к погрому всего того, что не сочувствовало повальному грабежу и разорению страны, в смутное время главным образом вырабатывались в «походных канцеляриях» бесчинствующих шаек, откуда рассылались уже по городам и весям России; этими призывами – назывались они тогда «прелестными письмами» – сначала была наводнена провинция, а затем уже центр.

Коммунистический Тушинский вор с первых же дней своего воцарения на опустевшем троне занялся широкой фабрикацией «прелестных писем» в виде резолюций, пораженческих приказов, декретов, засыпая ими обалдевший народ, «Агитлитература» смутного времени была делом частным; Тушинский вор ввел ее в общегосударственные рамки, придав ей всю силу правительственного авторитета.

Наконец, в смутное время был не только Пожарский, но и Минин.

У нас Мининых не было. В роли первого гражданина, спасителя разворованного отечества, демонстрировал себя, и не раз, Керенский, но с этой кандидатурой в Минины можно считаться разве только в не совсем здравом уме и твердой памяти. У нас было сколько угодно Мининых разрушения, но ни одного Минина созидания разрушенного. В буквальном смысле слова пустив по миру страну и народ, наши Минины частично растворились в обывательской гуще, частично отрясли прах родной земли от ног своих, частично «переметнулись» в стан Тушинского вора.

У нас были только Пожарские, и первый из них – Корнилов, память которого благоговейно чтим мы сегодня.

Тот, исторический князь Пожарский, стал во главе добровольческих дружин смутного времени, созванных, одетых и снабженных историческим Мининым.

Наш Пожарский, грудью идя на анархию государственную, вел за собой голодных и раздетых добровольцев, вел к победе и пал в борьбе, окруженный стихией непонимания, злобы, равнодушия и предательства.

Исторический Пожарский не только шел рука об руку с величайшим патриотом смутного времени, но и был создан им, ибо, не будь Минина, не было бы национальной дружины и незачем было бы призывать князя. Наш поддельный Минин – Керенский – предал нашего Пожарского – Корнилова.

Кузьма Минич Захарьев-Сухорук, небогатый нижегородский торговец, в 1611 году бросил прекрасные свои слова: «Заложим жен своих и детей, но спасем Россию». И, спасая, дал родине Пожарского.

Наш Александр Федорович «Минин», ничтожество из второсортных адвокатов, в 1917 году заложил Россию, но спас себя. И, спасая себя, предал Корнилова.

Солдат с головы до ног, военный прежде и превыше всего, Корнилов был и величайшим гражданином. Вспомним его выступления на государственном совещании в Москве, в разгар пораженческой идеологии и всяческих 2прелестных» писем и речей. Но там были поддельные Минины, были «прелестные» наши герои.

И вскоре Корнилов был назван изменником, а первый самозванец второго смутного времени бежал за границу, бросив страну и народ на милость Тушинскому вору, любезно доставленному нам германским генеральным штабом.

Князь Дмитрий Михайлович Пожарский, разогнав многоликую тать, был окружен любовью и признательностью народной. Лавр Георгиевич Корнилов пал в борьбе за дело, начатое им и лучшими сынами России.

Когда утихнут бури настоящего, история скажет свое слово. Народ, обманутый дружными усилиями Временных и советских Тушинских воров, прозреет и горячей молитвой помянет генерала Корнилова, с такой честью бесстрашием и национальной болью соединившего в себе и Минина, и Пожарского.


…И только ты, бездомный воин,

Причастник русского стыда,

Был мертвой родины достоин

В те недостойные года…


(Новые русские вести. 1926. 13 апреля. № 688)


О мещанстве


Если серьезно подойти к вопросу о завоеваниях революции, главнейшим из них (если не единственным) следует признать ненависть к революции и, как следствие этой ненависти – немного грустную, немного стыдливую любовь к прошлому и слишком позднее раскаяние в том, что былое золото жизни мы так неразумно разменивали на дырявые пятаки житейской пошлости.

Целую груду таких медяков оставили мы на родных пепелищах, В том же пепле брошено и начало наших мелкомонетных благоглупостей, некогда отравлявших нашу, право же, хорошую жизнь. Я говорю о своеобразном недуге русского интеллигентного – или мнившего себя интеллигентным – общества, недуге властно вкоренившемся в нас с молоком матери. Если бы существовала специальная наука по изучению и классификации общественно-бытовых болезней, этот недуг был бы назван боязнью мещанства, своего рода мещанофобией, мещанобоязнью.

Вы помните, конечно, этих набитых пустотой и пресным «эстетством» людей, которые и денно и нощно попугайствовали:

– Ах, это такое мещанство, провинциализм, моветон!

Еще никем и никогда не было доказано, что столица, собственно, и поставлявшая в изобилии подобного рода двуногие граммофоны, нашла ключ к правильному уразумению житейской мудрости: наоборот, многочисленными примерами можно доказать, как вянет всяческая человеческая радость в дымных тупиках больших городов.

Но для оскаруальдствующих обывателей здравый смысл был камнем, привешенным на шею «мещан». Да и радость, покой, счастье, в конечном счете, не стоят пары пустозвонных слов в высоком стиле. Главное – оригинальность до жалкого безвкусья, сальто-мортале мысли, костюмов, привычек.

Господи, сколько таких узколобых законодателей портило кровь себе и другим!

Появится где-нибудь Марья Петровна в прелестном по рисунку, чрезвычайно к ней идущем платье, но розовом, вся губерния вне себя:

– Представьте… какой ужас… Марья Петровна на балу в дворянском собрании была в… розовом платье. Розовом! Нет, вы подумайте!

И та, которой предлагали подумать, хотя это и не было в ее привычке, не только думала, но и изрекала целый сноп истин:

– Ничего удивительного, Марья Петровна совсем парвеню: она до сих пор любит своего мужа! Слава Богу, я не такая. Вот недавно, например, выписала почти из Парижа платье цвета давленой мыши и замечательного фасона: с первого взгляда даже не разберешь, где верх, где низ. Правда, мой Базиль говорит, что от одного цвета моего нового платья может затошнить, но ведь он совсем не эстет!

Читаете вы что-нибудь, подходит один из пророков «бытовой эмансипации» (была и такая), скептически кривит вдохновенное лицо и говорит так, будто у него полон рот песку (тоже модно было):

– Читаете?

– Нет, рыбу ужу. Видите, кажется!

– Не волнуйтесь, это не оригинально. Тэк-с. А что читаете?

– «Евгения Онегина». Неувядающая вещь. Век прошел, а Пушкин все так же прекрасен.

Пророк в ужасе всплескивает руками, и у него изо рта начинает сыпаться песок давно ухе набивших оскомину слов:

– Как? Пушкина? А Державина вы не читаете?? Да знаете ли вы, что теперь уже и Чехова считают банальным? Вот возьмите-ка лучше это – самый модный автор!

И вам суют напечатанный на слоновой бумаге бред одного из тех шутов от литературы, что во время оно бегали по Москве и Петербургу в желтых кофтах, а ныне лизоблюдствуют у большевиков.

Мещанобоязнь, чего и следовало, конечно, ожидать, превратилась в конце концов в такую обывательскую труху, от которой подчас прямо тошно делалось. Куда не плюнь – везде «мещаноборец», да еще какой! С апломбом, с мизерным от природы, да еще заутюженным пошлостью умом, с жалкими потугами на «философию», вроде того мало обещающего юноши, который всю европейскую и азиатскую Россию объездил с лекцией на тему:

«Мещанство ли Бог?»

И юношу слушали. Некоторые даже восхищались, когда эстетствующий недоросль, выгнанный из пятого класса гимназии за громкое поведение и тихие успехи, паясничал на эстраде.

– Какое развитие, какой ум! Мудрено ли, что в результате такого «развития» добрая половина «мыслящей» части русского народа оказалась во власти свода законов по немедленному хорошему тону? Чего только не было в этой хартии обывательского рабства!

Оригинальность только тогда оригинальна, когда она оригинальна. Вне этого все клоунады на канате изысканности есть ни что иное, как самое неприкрашенное мещанство, отвратительное в своей трафаретности, заезженности, обмусленности. Можно любить соловьев (разве их можно не любить?), можно часами ловить в сиреневом хрустале неба длинные копья луны и вместе с тем не только не быть «мещанином», но и понимать прекрасное во сто раз глубже, чем господа эстеты в кавычках. Быть может, это понятно хоть теперь, когда все потеряно, и мещанство, и немещанство. Быть может, не только я с огромной радостью отдал бы все наше «сегодня» с его бешеной погоней за лишним куском хлеба, с его никогда еще небывалой действительной вульгарностью мысли, слова и дела, с уличной пошлостью его танцев, его кино, профанирующих настоящее искусство его продажностью и гнилью, – за наше мертвое «вчера», за милый сад с соловьями, – за уютную воркотню самовара, за зеленые червонцы луны, рассыпанные щедрым небом по темным дорожкам, за глухой, будто стыдливый плач родного рояля, за самое простое счастье, за самую обыденную жизнь, за самый маленький покой. За то, что никогда не было «мещанством», что всегда было жизнью и что теперь стало мечтой.


Александр Блок. Литературный силуэт.

(к трехлетию со дня смерти)


Этот критический этюд, этот посильный дар безвременно погибшему поэту назван мною литературным силуэтом, потому что художественное наследство Блока не успело отстояться в буре тех трех лет, что прогремели со дня его смерти, и не может быть влито в рамки четкого, всем понятного портрета. Восторженно встреченный одними и частью непонятый, частью злорадно осмеянный, Блок ушел с нашей душной и вздорной земли, бросив тревожную тень на полотно русского искусства, силуэтом волнующим прошелестев вдали.

Если в оценке событий чисто исторических правилен принцип своего рода «невмешательства» современников в дела своей эпохи, если верно, что даже самый объективный современник, рассматривая то или иное явление мелькающей перед ним жизни, невольно кладет на него печать своих личных симпатий, предубежденности, тенденциозного, а очень часто и явно пристрастного освещения фактов, то не применим ли этот принцип в еще большей мере к творчеству писателя, с которым нас связывают воистину «испепеляющие годы» сурового, кровавого смерча, расколовшего нас на бесчисленные группы озлобленных, непримиримых, друг друга не понимающих людей?

Вонзая в мертвое тело Блока и в его неумирающую душу клинки скороспелых суждений, с искусством ничего общего не имеющих, не рискуем ли мы или бездоказательно причислить поэта к лику святых, или так же огульно предать его анафеме?

Пройдут годы слепоты, озверения, кровавого бешенства. Когда-нибудь станем, быть может, мудрыми и спокойными, научимся любить только прекрасное, отметая гной и злобу. Оглянемся на пройденный путь — и средь других лиц, ушедших в невозвратность, увидим и лицо Александра Блока, беспристрастным временем очищенное от клеветы, легенд, непонимания.

А пока с глубокой скорбью обнажим голову перед ранней могилой поэта. Но уже теперь, даже для нас, для ошибающихся современников, несомненно одно: Блок унес с собой талант исключительного напряжения, красоты исключительной нежности.

Поклонимся же отсюда, издалека, его праху и скажем волшебному чародею слова его же словами:


Ты в поля отошел без возврата.

Да святится имя твое…


Там, где все заполняющими тенями прошли Пушкин, Лермонтов, Майков и Фет, — славнейшие из славных, — казалось, нет места новому имени. Казалось, что все разнообразие тем и образов, вся музыка слова уже отражены в чеканных стихах и каждому, входящему в терем русской поэзии, суждено повторить сказанное другими, суждено только омолаживать старые, известные всем песни. Так казалось. Но в золотой терем постучался Блок, и новым волнующим светом вспыхнули его высокие стены, и в море этого света молодой дерзкий голос запел так необычно и так самобытно, что раздвинулись чудесные тени четырех, и поняли мы, что не все еще песни спеты, что много-много есть в жизни прекрасного, тайного, не замеченною нашими великанами слова.

Символист, любимый и любящий ученик Владимира Соловьева, первое время несомненно находившийся под сильным влиянием Фета и отчасти Тютчева, прошедший сквозь философскую истеричность Брюсова и никем еще непревзойденную музыкальность Бальмонта — основателей символизма, — Блок очень скоро стал самим собой, освободившись от вольных и невольных наслоений. Даже самые ранние его стихи, при очевидности заимствования основных тем, поражают оригинальностью разработки, новизной ритма, своеобразностью рифм. Еще более нов и своеобразен самый подход к поэзии, ее мистическое определение, та сокровенная сущность, которую поэт так полно выявил в известном стихотворении «К Музе».

Бесчисленное число раз бесчисленные служители Парнаса на бесчисленных языках воспевали Музу, богиню поэзии. И каждый раз перед глазами читателя вставал светлый, благотворный, радостный образ призрачной женщины с лирой в руках, образ, пронесенный в неприкосновенности сквозь все века и народы до нашего времени.

Муза Блока нерадостна, несветла и неблаготворна, привычный образ богини под его нервной кистью приобретает неожиданно страшный оттенок, становится насмешливым, хмельным и безумным, мучит своей проклятой красотой. Особенно ярко отразилось это проклятье в потрясающем стихотворении «К Музе», служащим первым звеном, отправной точкой к изучению Блока. Как характерны для всего творчества Блока эти строки:


Зла, добра ли? — Ты вся — не отсюда.

Мудрено про тебя говорят:

Для иных ты и Муза, и чудо.

Для меня ты – мученье и ад.


Но если Муза — «мученье и ад», если жалеет он, что «в час, когда уже не было сил» не погиб он, во имя чего же так странно-преданно служит он той, чьи ласки страшны и полынны?


Я Искал голубую дорогу,

И кричал, оглушенный людьми,

Подходя к золотому порогу.

Затихал пред твоими дверьми.

Проходила Ты в дальние залы,

Величава, тиха и строга.

Я носил за Тобой покрывала,

Я смотрел на Твои жемчуга, —


говорит Блок в стихах «О Прекрасной Даме». Бесконечная жажда мечты — в облике Прекрасной Дамы, Незнакомки, Вечной Жены или Мадонны — неусыпная жажда мечты ведет его по земным и неземным дорогам в постоянном предчувствии встречи с той, кто «держит море и сушу неподвижно тонкой рукой». Блок только иногда, в минуты усталости от слишком палящего солнца любви своей к «Несуществующей Царевне», теряет веру в ее приход или боится, что он пройдет мимо Царевны, не узнав ее, что:


…Изменишь облик Ты

И дерзкое возбудишь подозренье,

Сменив в конце привычные черты.


Но:


Мне страшно с Тобою встречаться,

Страшнее Тебя не встречать…


И, забывая горечь встреч и возможность ошибок, поэт снова и снова ищет в пустынных кварталах, на занесенных снегом площадях, в ковыльном поле, в седых кудрях туч и средь осенних алтарей Господних звезд свою Прекрасную Даму. И чем безумней эти исканья, чем слышнее шаги смерти, небытия, последнего предела, тем острее впивается взор поэта в марево далей, потому что:


Чем ближе веянье конца,

Тем лучезарнее, тем зримей

Сияние Ее лица.


Язык этих стихов, этих долгих молений о чуде, теплится необыкновенной нежностью, слегка тоскливой и всегда покорной, обреченной. Обреченность — придорожная келья, куда часто уходит Блок от земных непогод. Бывают дни, когда только в мысли о бесполезности борьбы, о ненужности надежд — чудится какой-то желанный, пусть и обманный, отдых. Призраком такого отдыха, дымкой такой примиренности, окутано творчество Блока. Он знает, что из тех, кто забыл радость свою и ушел в чужое море, — никто не вернется назад, что:


Весны дитя. Ты будешь ждать, —

Весна обманет.

Ты будешь солнце в небе звать —

Солнце не встанет.

И крик, когда начнешь кричать,

Как камень, канет.


Блок знает, что все равно:


Ночь, улица, фонарь, аптека,

Бессмысленный и тусклый свет.

Живи еще хоть четверть века —

Все будет так. Исхода нет.

Умрешь — начнешь опять сначала,

И повторится вес, как встарь:

Ночь, ледяная рябь канала,

Аптека, улица, фонарь.


Мир окутан непроницаемым злом, пустотой, скукой. Только молитвы к ней, к Прекрасной Даме, на время, на миг развеивают эту гнетущую пелену земной юдоли. Но все чаще приближения ее, шорох ее платья, голубая весна улыбки заглушаются черным стоном земли, пустой и мертвой. Сын нашего гиблого века, Блок, даже в минуты гордых взлетов в лучезарность, чертит крылом, полунадломленным, усталым крылом, по скалам слишком темной яви. Опьяненный звездными глазами Непостижимой Царевны, поэт все же, пусть вскользь, пусть мимолетно, видит огромную тропу боли, прорезывающую насквозь всю землю, кладущую резкий отпечаток в душах тех, кто идет по ней.

И не этим ли отсветом горя рождено одно из замечательных наших стихотворений Блока, стихотворение, горьким пророчеством звучащее и в наши дни? Не можем ли мы повторить его вместе с поэтом:


Рожденные в года глухие

Пути не помнят своего.

Мы — дети страшных лет России —

Забыть не в силах ничего.

Испепеляющие годы!

Безумья ль в вас, надежды ль весть?

От дней войны до дней свободы —

Кровавый отсвет в лицах есть.

Есть немота — то гул набата

Заставил заградить уста.

В сердцах, восторженных когда-то,

Есть роковая пустота.

И пусть над нашим смертным ложем

Взовьется с криком воронье, —

Те, кто достойней, Боже, Боже,

Да узрят царствие Твое!


Испепеляющие Годы, весть безумья, принятая за весть надежды, привела Блока к «Двенадцати», поэме русского бунта.

Еще кипят споры вокруг этого загадочного Апокалипсиса, еще не разрешен вопрос:

— Что есть «Двенадцать»? — новый лавровый венок в славе Блока или конечный эшафот, обезглавивший его как поэта?

Сейчас же, по обнародовании поэмы, она стала евангелием революции. Те, кого она якобы воспевала, немедленно выдали автору аттестат па звание пролетарского певца; из противоположного лагеря на Блока посыпался град упреков, издевательств, брани. Безумного инока неведомого Бога, светящегося менестреля призрачной Королевы назвали красным поэтом.

А Блок не белый и не красный. Он, по образному выражению Зинаиды Гиппиус, — «потерянное дитя», застуженное метелями жизни. Блок пел о скучных радостях земных и отравляющих горестях, пока пелось, пока горело небо над головой голубым огнем, пока верилось в конечную победу мечты, пока возможен был приход Незнакомки, Мадонны. Когда небо упало лавой раскаленных углей, когда мечта, дух человеческий, все, чем он жил, чем живут все, «взыскующие иного града», было приговорено к расстрелу, когда побежали по миру всепобеждающие вихри крови, — Блок, не принимая этого пожара, хотел понять его, уловить ослепленным взором, хотел, не благословляя, высечь отражение его на камне искусства. И пал, раздавленный смерчем.

Внимательно вчитываясь в «Двенадцать», вы поймете, что в них нет особенной идейной основы, стержня, вокруг которого обычно вертятся образы, если литературному произведению хотят придать определенную политическую окраску. Да в таком стержне нет и надобности. «Двенадцать» — не пролог революции и не эпилог ее, не заповедь бунта и не анафема ему, а резкая до крика картина той безумной поры, когда — «пулей палили в Святую Русь».

Мне уже приходилось указывать па то, что очень скоро после красных аплодисментов раздалась красная ругань, к нашему стыду часто соединявшаяся с белой. Поэма показалась слишком мрачной, слишком резко вырисовывающей все черные стороны той тьмы, что и поныне царствует в пашей стране. Царям этой тьмы показалось слишком подозрительным, слишком белым, что поэму венчает — «Иисус Христос в белом венчике из роз». Над свежей могилой Блока присяжные одопевцы мирового пролетариата — Маяковский, Шершеневич, Вас. Каменский, Мариенгоф, Есенин, Крученых и прочие — облили тело поэта такой площадной руганью за «контрреволюцию», что пришлось силой прекратить это кощунство.

Блока нет. И от горечи этой мысли спасает другая: Блок есть. Блок живет в неповторимо-прекрасных песнях, в тонких, как сама нежность, стихах, в цветном кружеве небывалых образов.

Мы уйдем. Все в мире уходит, давая место другим. Уроним ли мы в земную ночь светящийся след, четкую память по себе — мы не знаем. А Блок оставил такой немеркнущий свет в море русского стиха, что в лучах его жалкой кажется земная суета, случайными ее муки.

Мы уйдем, придут другие. И они, грядущие за нами, так же любовно будут склоняться над блоковским наследством и говорить ему, три года тому назад отгоревшему навсегда:


Ты в поля отошел без возврата,

Да святится Имя Твое…


(Новые русские вести. 1924, 21 июня. № 201)


Еще о разногласиях по отношению к армии


Прекрасная статья Виктора Ларионова (в № 491 «Новых Русских Вестей») о классификации некоторыми кругами эмиграции вопроса об отношении к Белой армии как чего-то второстепенного, в лучшем случае, или даже совершенно не нужного, в худшем, глубоко задела во мне то, что называется стыдом. Стыдом за необходимость в такое время доказывать этим кругам доминирующее, если не сказать исключительное, значение армии как единственно твердого фундамента под ногами бросающеюся со стороны в сторону беженства.

Мнение того или иного лица о добровольческих кадрах — отнюдь не эмигрантское разногласие. Отношение к армии — критерий нашей собственной моральной и политической устойчивости. Когда я слышу неодобрительный отзыв о Белом движении, — я знаю, что лицо, этот взгляд высказывающее, никогда в руки свои винтовки не возьмет, никогда не отдаст просто и прекрасно своей жизни за Россию так, как это сделали десятки тысяч незаметных героев на всех противобольшевистских фронтах. Ибо и трус может критиковать героя и высказывать мудрые — и то не всегда — мысли задним числом, но любовь к своей стране и народу запечатлеть смертью может только герой. Ибо болтовня есть болтовня, а жертва есть жертва. Поэтому оскорбляют слух и сердце факты, когда самовольная болтовня моральных и политических дезертиров ставится выше безмолвной жертвы.

«Я счастлив, что не был в Белой армии». Эта дезертирская фраза и риторична, и ненужна. Риторична потому, что авторы ее прекрасно знают, что в Белой армии они не могли бы и быть: такие счастливцы или сами бы удрали после первого сражения, или их попросту выгнали бы. Ненужность этой фразы в том, что — как подвести общую мерку под понятие «счастье».

Один испытывал счастье в борьбе до смерти за поруганный край, другой в это время забавлялся в глубоком тылу преферансом на орехи или за границей изумлял доверчивых иностранцев рассказами о своем имении в 43 тысячи десятин в Орловской губернии — и тоже был счастлив. Немало и таких, которые теперь всячески поносят Белую

армию, а завтра, как чуткий флюгер, будут уловлять дуновения политического ветра. Бог с ними. Не о них и не к ним эти строки.

Мне хочется спросить лиц, от которых так или иначе зависит разграничение в общественных учреждениях эмигрантов политически приемлемых от политически чуждых, для чего сии последние попадают в среду людей, исповедующих — и вполне правильно, — что армия есть столп и утверждение всей эмиграции, что только винтовка выведет нас из той тьмы глубочайшего национального унижения, куда нас в 1917 году завел язык господ потомственных дезертиров, ныне оскорбляющих своим присутствием святую для нас идею жертвы и борьбы до конца.

Приходится иногда слышать: «Разве можно не принимать в общество людей за то, что они с неуважением отзываются о русской армии?»

Не только можно, но это есть наш прямой долг. Поносят Белую армию только большевики и их — вольные или невольные, это другой вопрос — союзники. Можно не быть большевиком и вместе с тем наносить явный вред русскому национальному делу и его первой колонне бойцов — армии. Такие люди должны быть безоговорочно и немедленно выметены из общественных организаций и союзов, если последние дорожат своим национальным ликом. В противном случае все хорошие разговоры о высоких предметах не будут ничем отличаться от счастья того милостивого государя, который не был в Белой армии.

Надо — пусть и с грустью для некоторых — раз навсегда признать, что в сравнении с прошлой, настоящей и будущей ролью армии роль всей остальной эмиграции столь ничтожна, что будущий историк рассмотрит ее только под микроскопом. Беженская общественность во всех ее формах — только временный пласт вокруг основного ядра — армии. Только это ядро рано или поздно, но протаранит большевистскую стену. Хотя бы во имя этой высокой миссии армии гражданское вокруг все население должно было бы всемерно охранять честь и доброе имя людей, отдававших России и сердце, и кровь, и жизнь, а не только словесные упражнения.

Когда придет неизбежный час, все имевшие «несчастье» быть в Белой армии снова будут там. Все, такого «несчастья» не имевшие, снова будут ориентироваться на потомственное и почетное дезертирство.

Поэтому надо теперь же провести резкую грань между жертвенностью и декламацией. Надо теперь же перестать считать отношение к армии вопросом эмигрантского разногласия. Ибо дезертирская декламация для нас оскорбительна, а фразы о разногласии, от кого бы они ни исходили, непонятны.


(Новые русские вести. 1925. 19 августа. № 496)


Портрет. Генералу Врангелю.


На стене, где днем солнечные зайчики прыгают, а ночью зелено-лиловой кистью пишет светлый мальчик – лунный луч – изумительные картины, – пусто. С угла до угла протянулся широкий квадрат обоев, сморщившихся, усыпанных темными пятнами сырости и плесени. Ни ковра, ни изогнутых спинок кресел, ни глубоких мягких диванов. Пусто. Только, разве четко видны на ней, на стене отсыревшей, набросок галлиполийского кладбища, блеклый вольноперский шнурок да Ваш портрет.

Устану за день – нехорошо теперь жить, Господи! – подойду к стене, смотрю. Дроздовец, опираясь на винтовку, с непокрытой головой, стоит у конусообразного памятника. Набросок маленький, в три-четверти вершка, с подписью художника: В.Зелинский, галлиполиец. Шнурок выцветший, как стебель сухого цветка, чуть колышется на ветру – сквозняк у меня вечно. А Вы смотрите ласково и строго.

Этот желтый лист с Вашим лицом я вырезал из журнала немецкого – «Die Woche». Была внизу надпись: «Der Hartknakiger. Feind von Lenin, – General Wrangel» (Упорный враг Ленина – генерал Врангель (нем.)), таким кудрявым готическим шрифтом, с завитушками. Завитушки я отрезал – разве и так не знаю, что большего врага, чем Вы, у Ленина не было? – потом желтый лист с Вашим портретом, осторожно, посмотрев кругом, спрятал в кармане. Осторожно потому, что – простите меня! – портрет Ваш я украл в русской библиотеке, порывшись в груде старых журналов. Нехорошо это очень и стыдно. Но, только что вырвавшись из красного плена, так хотелось увидеть Ваше лицо, а нигде достать не мог. И потом все равно через месяц библиотека эта закрылась, книги ее и журналы продавались с пуда на рынке и заворачивали в них сельди.

Вы в кавказской бурке, в папахе. Бледное лицо Ваше слегка затушевано тенью с левой стороны. А глаза строго улыбаются. Мне всегда казалось странным и милым это сочетание: суровость и ласковость. В «Die Woche» особенность Ваших глаз, Ваших губ передана так выпукло. Может быть, потому я и совершил кражу.

Каблуков Ваших сапог не видно, и это жаль. Мне дороги как-то и памятны эти каблуки. В первые дни крымского наступления, когда могучей радостной лавой мы рвались вперед, Вы, где-то у Днепра, посетили нашу дивизию.

Господа офицеры, вперед! – громко крикнули Вы после смотра. Эхо Вашего голоса гулко отдалось в степи. Я не понимаю, почему на Ваш зов ринулась вся дивизия – с офицерскими звездочками, со шнурками вольноопределяющихся, с гладкими погонами рядовых. Всем хотелось быть ближе к Вам, окружить Вас тесным кольцом. Я бежал с другими и думал: это нарушение дисциплины, главнокомандующий цукнет нас. Но Главнокомандующий понял, что за любовь не наказывают. Главнокомандующий не цукнул. Вы долго говорили с дивизией о задачах наших, о нуждах, об отношении к населению. Я стоял в десяти шагах от Вас. На Вас была та же бурка, та же папаха, те же сапоги, старые, с истертыми каблуками. На одном из них – кажется, левом – виднелась огромная латка из бурой кожи. И вот с той минуты я не переставал думать о ней, о заплате на сапоге главнокомандующего. Когда теперь социалистическая грязь пытается очернить Ваше имя, Вашу честность, равной которой не знаю в наше подлое время, когда Керенские справа гнусавят о «бесконтрольном расходовании казенных сумм в Крыму», мне хочется крикнуть:

– Лжете! Сам генерал Врангель носил латаные сапоги.

Из мелочей, из маленьких кусочков жизни сложился в моей душе Ваш хороший, Ваш такой любимый портрет. В конце безумного 1919 года я встретил Вас в Новороссийске. Тогда Вы были, кажется, в отставке, жили в вагоне у моря. Из-за угла Серебряковской вышел я на узкий, дырявый тротуар, сбегавший вниз, к набережной. Навстречу мне быстро шел офицер. Моложавое лицо, статная фигура. Что-то знакомое показалось мне во всей этой фигуре. Но – сознаюсь – чести я не думал отдавать. Была тогда у нас такая мода: козырять только старым, заслуженным генералам. А Вы показались мне издали ротмистром, подполковником. Нарочно повернув голову в противоположную сторону, я, с папиросой в зубах, прошел мимо.

– Вольноопределяющийся, пожалуйте сюда!

– Я круто повернул назад.

Генеральская шинель, генеральские погоны.

– Вы это почему чести не изволите отдавать, а?

– Виноват, ваше превосходительство, не заметил! – солгал я.

– Неправда, Вы прекрасно видели меня и с целью смотрели в противоположную сторону. – – В какой армии служите?

Я несколько смутился.

– В белой, ваше превосходительство.

– Не может быть. Вы подумайте хорошенько, может быть, вы в красной армии служите?

– Никак нет, ваше превосходительство…

-По-моему, вы красный. Только там чести не отдают. Стыдитесь! Ступайте…

Почувствовали ли Вы тогда, что никакой военный суд, никакое многочасовое стояние

под шашкой не залили бы мое лицо такой краской, как Ваше краткое «стыдитесь»!

Потом, в Крыму, в разгар наших успехов, Вы приехали в наш полк. Двойной нитью выстроились Ахтырские гусары, Стародубские драгуны, Белгородские уланы – поэскадронно, в пешем строю. На крайнем правом фланге стоял я, впиваясь в Вашу фигуру, появившуюся из-за деревьев.

– Смирно! Господа офицеры!

Вы быстро подошли к нам, на несколько секунд задержались у правого фланга, в трех шагах от меня, сказали громко и отчетливо:

– Здорово, орлы!

– Здравия… жела… ваш… дит… ство!

Я долго не мог понять, как я заставил себя не выйти из рядов вперед, не подойти к Вам, не сказать Вам сквозь слезы:

– Ваше превосходительство, позвольте сказать Вам, как я счастлив видеть Вас. Есть в Вас, ваше превосходительство, что-то большее, чем глава армии. Есть в Вас, там, за сталью суровых глаз большая, славная нежность и большая любовь. К России ли любовь, к нам ли, всегда готовым умереть за нее, – я не знаю, но, вот, хочется сказать мне Вам что-то очень нужное, очень светлое, такое, чтобы вопреки всем воинским уставам и дисциплинам, все уланы, все драгуны, все гусары, все те, кто окован красным кольцом, понесли бы Вас на руках вперед, за Днепр, к Москве, понесли бы Вас как знамя, туда, где в крови и дыме рождается Россия!

Так хотелось выйти из фронта, крепко, до боли крепко пожать Вашу руку, как жмут руку большому, верному, единственному другу. И опять-таки не страх перед наказанием удержал меня – Вы, знаю, поняли бы, Вы, знаю, простили бы – а мысль, что, может быть, как тогда, в Новороссийске, пряча улыбку в глубине прозрачных глаз, Вы скажете:

– Вольноопределяющийся, только в красной армии солдаты выходят из строя. Стыдитесь!

И стало бы до боли стыдно.

Потом – эвакуация, лазарет в Джанкое, плен у красных. Потом долгие подвалы чрезвычайных комиссий. Потом пестрые плакаты, приносимые в застенки для вразумления пленных:

– Наемник парижской биржи – Врангель, черный барон, кровавый слуга капиталистов, враг рабочих и крестьян…

А в Севастополе, когда в жуть и темень бездомья уходили Вы с орлами Вашими, рабочие плакали. А в северной Таврии крестьяне и теперь говорят: петлюровцы грабили, махновцы грабили, деникинцы, случалось, тоже грабили, красные грабят, а вот только врангелевцы никогда не грабили и землю хотели дать. А в Мелитополе еще целый год после Вашего ухода Вас ждали жадно, нетерпеливо, о Вас молились.

Смотрел на убогие плакаты и смешно было. Ваше, такое знакомое, такое близкое лицо, изуродованное карикатурой – как странно это! – светилось прежней ласковостью. Хотелось любовно погладить советский лубок и сказать Вам, как говорят только матери, только невесте:

– Ваше превосходительство, это ничего. Пусть бьют, пусть расстреливают, мы знаем Вас, мы не поверим. Вы совсем близкий, совсем родной. Ваше превосходительство, если и я, полуубитый, упаду в общую могилу, знайте, что так любить Россию и гибнуть за нее научили меня Вы.

Бог спас меня. Видно, вымолила мне жизнь у Господа мать, отдавшая ему четырех сынов.

Теперь – мутный квадрат стены, Галлиполи, шнурок и Вы. Не знаю, дойдут ли к Вам эти несвязные строки, этот портрет Ваш – мозаика, сложенная из маленьких, из пестрых кусочков былого. Но вы не скажете, ваше превосходительство: «стыдитесь»! Вы поймете, что крепко храню в памяти эти кусочки, берегу хорошую память о Вас потому, что с Вами связан гордый и чистый год последней святой борьбы с теми, кого да проклянет Господь самым черным проклятием! Знаю – не осудите Вы и поймете, что это, может быть, немножко смешно, но не стыдно, если я сейчас подойду к Вашему портрету – желтому листу из «Die Woche» – и, став во фронт, скажу Вам, вождю моему:

– Ваше превосходительство, если России нужна будет моя жизнь, я отдам ее по первому Вашему зову!


(Новые русские вести. 1924. 17августа. № 198)


СЛАЩОВ-КРЫМСКИЙ


Когда в начало 1922 года советские газета аршинными буквами известили, что «белобандит Слащов принес повинную совнаркому, раскаялся в своих преступлениях перед пролетариатом и просит разрешения вернуться в РСФСР», это показалось очередной коммунистической уткой.

Кто угодно, только не Слащов! В особенности трудно было помириться с этой мыслью тем, кто имел случай наблюдать деятельность «Слащова-Крымского» на территории Вооруженных сил Юга России, где нынешний генерал-сменовеховец был значительной величиной с ярко-контрреволюционной окраской. С большим недоверием читая «Известия ВЦИКа» с сообщением о Слащове — это было в Петербурге, — я как-то невольно вспомнил и неестественно затянутую фигуру «начальника обороны Крыма», и его вечно бледное от кокаина лицо, и его лаконичные приказы, вроде: «Сначала приказываю, потом расстреливаю. Слащов», и висящего на телеграфном столбе в полной офицерской форме у окна слащовского вагона в Джанкое адъютанта нашумевшего в Крыму капитана Орлова.

Несмотря па некоторую ненормальность, постоянную рисовку и нелепые приказы «под Суворова», Слащов пользовался большой популярностью в Белой армии, в особенности в действующих, не тыловых частях: последние были положительно терроризированы свирепым генералом. Наряду с расстрелами и повешением подозрительных по большевизму рабочих, не всегда виновных, Слащов беспощадно преследовал расцветшую было махровым цветом спекуляцию, служебные злоупотребления и разгильдяйство на железных дорогах Крыма. Обнаружив непорядки на какой-то мелкой станции севернее Симферополя, Слащов обратился к служебному персоналу с приказом: «Обнаружил упущения. Строго покараю. Предупреждаю. Слащов», после чего, спустя неделю, издал новый приказ по той же станции: «Разгильдяйство прежнее. Всех, от начальника станции до смазчика, отправить на фронт рядовыми. Слащов».

Не был он лишен и храбрости, даже в значительном количестве. Мне лично неоднократно приходилось видеть, как Слащов шел впереди горсти храбрецов, отбивавших яростные атаки красных на Сивашах. Общепризнанная доблесть генерала как-то смягчала, затушевывала его отрицательные качества: страсть к вину и кокаину, сумасбродность, бессердечие к виновным, действительным и мнимым, и компрометирующий образ жизни, вроде постоянного присутствия в штабных вагонах подозрительных дам. С каховской катастрофой, преддверием катастрофы общекрымской, популярность Слащова упала. Отнюдь не считая себя авторитетом в этом гибельном для Добровольческой армии вопросе, отражая лишь мнение широкой массы защитников Крыма и ненадолго занятой Северной Таврии, массы, куда входил и я, хотел бы лишь указать, что, по мнению непосредственных свидетелей и участников последних событий у берега Днепра, в катастрофе в огромной степени был виноват Слащов. Утверждали, что генерал, получив задание защищать Каховку от красных, в массе сосредоточенных на противоположном берегу, сознательно допустил переправу через Днепр значительного количества советской пехоты, кавалерии и артиллерии крупного калибра, предполагая завлечь зарвавшихся красных в мешок, окружить их и уничтожить. Однако, по-видимому, стратегические способности Слащова оказались значительно слабее его неустрашимости: момент для ликвидации первого немногочисленного десанта советских войск был утерян или его просто проспал слащовский штаб, а с последними мощными десантами обессиленные непрестанными боями добровольцы уже не смогли справиться, и красная артиллерия утвердилась на природных позициях Каховского тед-де-пона. Остальное известно. Спустя краткий промежуток времени Белая армия была оттеснена за Перекоп, оказавшийся укрепленным далеко не так, как о том кричали ура-патриоты, а затем и за Черное море, в беспросветность продолжающейся и поныне эмиграции. Вместе с другими, если не раньше их, эвакуировался и Слащов, слишком «черный» для того, чтобы надеяться на красную амнистию.

Можно себе представить поэтому, как были удивлены в советской России «раскаянием» Слащова все, кто знал его былую и, думаю, искреннюю непримиримость к советской власти. Высказывалось даже предположение, что Слащов «притворяется», Слащов прибыл в Россию исключительно в целях поднятия восстания. Увы, на это «герой Крыма» не пошел и с легкостью, презрения достойной, предал своих соратников и «продал шпагу сплою». Правда, шпаги этой не приняли, командной должности в Красной армии Слащову не дали, но под вечным дамокловым мечом советской немилости и малому будешь рад: Слащов довольствовался ролью лектора красным курсантам, изредка поругивал в коммунистических органах зарубежную «контрреволюцию».

Но, очевидно, этого было недостаточно для полной реабилитации «белобандита Слащова-Крымского». И вот, спустя два года после смены вех, генерал нашел нужным опубликовать свои воспоминания, недавно выпущенные Госиздатом (Слащов Я. Крым в 1920 году: Отрывки из воспоминаний / Предисл. Д. Фурманова. М.; Л., 1924. 148 с).

В кратком, но выразительном предисловии говорится: «Слащов-вешатель, Слащов-палач: этими черными штемпелями припечатала его имя история». После столь любезного комплимента товарищ Фурманов говорит, что «отрывки из воспоминаний» являются фактически его, Слащова, защитительной речью, с чем нельзя не согласиться.

В продолжение всей книги генерал-сменовеховец открывает только те места своей прежней деятельности, на которых нет, выражаясь словами товарища Фурманова, «черного штемпеля», Он утверждает, например, что контрразведка действовала без его ведома и даже, будто бы, вела за ним самим наблюдение. Наряду с этим Слащов подчеркивает, что беспощадность он проявлял не только по отношению к большевистски настроенным рабочим, но и к офицерам, пытавшимся его свергнуть (расстрел полковника Пивоварова), и что вообще он «карал только верхи» (стр.49). Предполагая, что данный аргумент вряд ли подействует на ГПУ, генерал выдвигает смягчающие его «белогвардейство» обстоятельства: «свою слепоту, обусловленную воспитанием, свою полную политическую безграмотность, рассеянную лишь за последнее время, когда я понял всю преступность прошлой моей борьбы против рабочего класса». Стремясь в выгодном свете вырисовать собственную свою фигуру, Слащов, разумеется, не жалеет черной краски для обрисовки «вопиющей картины хищений, разврата (это пишет Слащов!), борьбы честолюбий на верхах Белой армии». Оказывается, теперешний товарищ Слащов в продолжение всей своей крымской деятельности только и думал о «рядовой толпе, о пайке для рабочих и защите их интересов» (стр. 131). Заканчивается эта подлая в своем пресмыкании перед ГПУ книга описанием обороны Крыма, где автор стремится доказать чрезвычайную ценность свою как военспеца, «могущего быть широко и плодотворно использованным СССР, поскольку я ныне пришел к признанию его и полному раскаянию».

Заслужила ли эта книга выдачу автору ее свидетельства о коммунистической благонадежности, пока знать не дано, да вряд ли это и интересно. Гораздо любопытнее и для всех будущих сменовеховцев поучительнее то двойственное положение, в какое попал бывший «начальник оборота Крыма». Вот уж поистине: от одних отстал, к другим не пристал. Если в коммунистической среде за ним прочно установлена кличка «Слащов-вешатель», то в эмигрантских кругах его иначе не называют, как «Слащов-предатель».

И, только временно отойдя от партийных и бытовых условностей, беспристрастно проанализировав нашу бешеную эпоху, поймешь, до, какого безумия должна была дойти жизнь, чтобы в ней стали возможны люди типа Слащова-Крымского, меняющие свои убеждения, как перчатки, и за большевистскую похлебку оплевывающие сегодня то, за что вчера боролись!


(Новые русские вести. 1924. 12 августа. № 193)



Читать далее

СТИХОТВОРЕНИЯ 12.04.13
РАССКАЗЫ И ОЧЕРКИ
ПЛЕН. (КРЫМ, 1920) 12.04.13
ДЫМ ОТЕЧЕСТВА 12.04.13
КНИГА БЫЛЕЙ 12.04.13
ОЧЕРКИ О СОЛОВКАХ 12.04.13
ОЧЕРКИ О ВАЛААМЕ 12.04.13
РОМАН РИЖАНИНА-ДЕКАБРИСТА. (историческая быль о живом мертвеце) 12.04.13
ПАРОЛЬ 12.04.13
Майский барин. (рисунок с натуры) 12.04.13
Кусочек рая. (рисунок с натуры) 12.04.13
Пасхальный жених. (Из «Крымского альбома») 12.04.13
Правда о семи тысячи расстрелянных 12.04.13
Белой ночью 12.04.13
Новые годы 12.04.13
Крымский Этюд. (отрывок из дневника) 12.04.13
Пьяная Исповедь 12.04.13
Там 12.04.13
В мертвом доме 12.04.13
Лафа 12.04.13
Дневник моего дяди 12.04.13
ЗАПИСКИ ЛЫСОГО ДУРАКА. (глава из повести) 12.04.13
Во второй раз 12.04.13
Балда. (рассказ «сознательного» пролетария) 12.04.13
Пепел. (сказка) 12.04.13
Без заглавия 12.04.13
Лимонадная будка 12.04.13
У заветного предела 12.04.13
Ромашки 12.04.13
Моему внуку. Завещание. 12.04.13
Трилистник. Любовь сильнее смерти. 12.04.13
ПУБЛИЦИСТИКА 12.04.13
ПРИЛОЖЕНИЕ. Письма Ивана Савина 12.04.13
ПУБЛИЦИСТИКА

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть