XII. ДОЛИНА СОММЫ

Онлайн чтение книги Страстная неделя
XII. ДОЛИНА СОММЫ

С утра всю долину загянул туман. Костры, разведённые накануне, долго тлели, потом их загасил дождь. Лишь кое-где вдалеке последние струйки дыма смешивались с завесой тумана.

Люди, добывавшие торф, напрасно поторопились, решив, что пришла весна,

— надо бы подождать ещё немного, а потом уж пережигать на удобрение землистый торф рухляк, прошлогодние отбросы от брикетов: их вывозили на общинные поля, сбрасывали в кучи и в конце марта, если погода позволяла, сжигали: по всей долине между деревьями и зарослями кустарника поднимались тогда султаны желтоватого дыма: крестьяне нагружали телеги белой золой сожжённого торфа и рассыпали это превосходное удобрение по лугам и нивам: хлеба здесь вызревали поздно.

Но добыче торфа дождь не мешал, даже наоборот: что же другое могут делать в этом краю люди? Они всегда работалиесли не в поле, то на болотах. Например, у торфяника Элуа Карона, который иной раз нанимался подёнщиком на фермы, в это время года другого выбора не было. Большинство крестьян до Пасхи не начинали резать торф, но безбожнику Карону не было нужды ждать воскресения Христова для того, чтобы приступить к добыче. В первый же весенний день он брал свой большой черпак и отправлялся на «закраину», иначе говоря-на узкую полосу земли, окаймлявшую разрабатываемое болото, где он уже приготовил себе «площадку», срезав лопатой травянистые торфяные кочки, которые шли на топливо для дома; с собою он привёл на этот раз в качестве подручного тринадцатилетнею сына ЖанБатиста, заменившего мать, которая опять была беременна. В тумане вырисовывались фигуры и других добытчиков торфа, направлявшихся к своим сушильням, которые выделялись на зеленом ковре дёрна тёмными пятнами, словно какая-то проказа.

Но там, где Элуа построил себе месяц назад тростниковый шалаш и расположил свою сушильню, было тихо и безлюдно: Элуа не любил водить компании. Он и жил со своей семьёй на отшибе, в самом отдалённом углу торфяных болот Соммы, на границе с Лоном, в коммуне Лонпре-ле-Кор-Сэн, которую он упорно называл вместе со всей пикардийской голытьбой-Лонпре Безлесная, как её именовали при Республике. Домик его стоял в самом глухом месте, дальше всех забрался в эту водяную и камышовую пустыню и представлял собою низенькую слепую лачужку — окон не сделали, чтобы теплее было; воздух проникал туда лишь через дверь, когда её отворяли; глиняные стены, побелённые извёсткой и подпёртые балками, снизу были обшиты просмолёнными досками. Элуа жил тут со своей Катрин, которая в тридцать пять лет казалась уже старухой с бесформенной фигурой и поблекшим лицом; за девятнадцать лет замужества она родила тринадцать детей, из них шестеро умерло, а старший сын убежал из дому с цыганами. У супругов Карон осталось ещё три сына и три дочери, а все богатство их состояло из коровы и десятка кур. И был ещё старик отец Карона — он ходил побирался. Вокруг лежали необозримые болота, сырая, мокрая земля, топь, мерцание озёр, щетина камышей, болотные травы, тянувшиеся со дна к поверхности воды, светлоствольные голландские тополя, ясени, вязы, среди них едва начинала подниматься молодая поросль на местах жесточайших порубок, неоднократно совершавшихся за последние двадцать лет, когда крестьяне толпами осаждали общинные земли и национальные владения, которые бывшие хозяева уже не способны были охранять; в эти голодные годы крестьяне с каким-то неистовством валили лес, так что, пожалуй, не меньше столетия понадобилось бы, чтобы здесь возродился прежний ландшафт. Если, конечно, за эти сто лет здесь не пройдут новые революции или войны.

За низиной Лонпре горизонт замыкала возвышенность, обрывавшаяся почти отвесно к долине Соммы, тогда как правый берег реки. выше Лона и Кокреля, поднимался отлогим склоном; но это уже считалось дальним краем.

Родиной Элуа была вот эта полоса заболоченных лугов, окаймлённых тополями, перерезанных каналами и озёрами; чуть подальше, на пятьсот-шестьсот туазов'[6]Туаз — старинная французская мера длины: около двух метров в сторону, где терялись в камышах рукава Соммы, он уже не чувствовал себя дома, и совсем чужим, далёким краем были для него берега Соммы, хотя она в самом широком месте долины только на пол-лье отходила от возвышенности, ограничивавшей левый край долины. На болотах было безлюдно: в переплетении ручьёв и предательских топей, кроме лачуги Карона, попадались лишь охотничьи домики. Кто достаточно хорошо знал протоки, чтобы не заблудиться в камышах, спокойно пускался в путь по этим водяным улицамотталкиваясь шестом, можно было проплыть в плоскодонной барке из озера в озеро, спуститься вниз по течению речушек, выйти на Сомму, немного выше Брэ, и двинуться с грузом торфяных брикетов дальше, к посёлку Рувруа, что у самого Абвиля. Там торговцы хоть и торговались зверски, а все же давали за торф больше, чем перекупщики в Пон-Реми или в Шоссе-Тиранкуре. Итак, родным краем Элуа была та длинная топкая низина, что тянется от Амьена до Абвиля, — нищий край, где людям приходилось бороться с землевладельцами, с горговцами, с местной властью и назначенными ею сторожами, с притязаниями тех, что плутуют и тоже стремятся завладеть общинными землями и беззаконно их огораживают; приходилось страдать от стихийных бедствий (различных в разное время года), от реквизиций, производимых городами, и от проходивших войск… Родиной Элуа были вот эти туманы и низкая пелена дыма, этот торфяной край, где люди ходят в лохмотьях, где единственное лакомствомолоко от тощей, одышливой коровы, которая паслась в затопленных поймах, щипала там мокрую траву и болотные цветы.

Крестьянину с трудом удавалось вскопать себе полоску огорода: бобы здесь росли хуже, чем мелкие и тугие кочешки капусты, которую сажают вдоль всей Соммы. Но этот край-родина Элуа, а торф-средство пропитания, он сжился с ними, как со своей женой Катрин: никогда ему и на ум не приходила мысль расстаться с ними или хотя бы обсуждать, каковы они. Это его родной край, это его жизнь. Здесь он вырос, здесь прошла его молодость, здесь истратил он свою силу. голодал и холодал, здесь он забился в нору со своей Катрин и год за годом слышал её вопли, когда она в муках рожала ему детей. Элуа Карону не было и сорока, а он уже начал седеть. Он считал себя ещё счастливчиком, ибо избежал набора в армию, тогда как два его брата сложили головы-один за Республику, другой за Империю, а третий, любимый, брат дезертировал, да так и запропал куда-то; в его честь Элуа и назвал Жан-Батистом своего сына, с которым ходил на болото. Нельзя сказать, чтобы Элуа совсем уж забыл своё детство-живым образом тех дней стали его дети, — но все это было теперь далеко-далеко, как город Абвиль, только вот не найдётся такой барки-плоскодонки, на которой можно было бы возвратиться вспять, в прошлое. А времени терять нельзяжизнь научила Элуа, что всякое дело надо делать в свою пору; вот он в среду на страстной неделе и вышел с сыном на работу с утра пораньше; стоит себе на своих «плотках», как тут называют доски, укреплённые на сваях на краю «ямы», то есть торфяного болота, и орудует черпаком, запуская его в воду на глубину в пять-шесть метров; черпак представляет собою ящик без крышки высотою около двух футов, сделанный из железных пластинок и насаженный на рукоятку длиною в три с половиной туаза, — «тягальщик» скребёт краем черпака по дну, пока ковш не наполнится торфяной массой. Представляете себе, какая это тяжесть? Элуа, изо всей мочи налегая на рукоятку, отрывает черпак ото дна. Тут, конечно, нужна сила, но нужна также и ловкость. Операция эта длится несколько часов, и раз за разом торфяная глыба поднимается из болота на конце жерди в черпаке, с которого струится вода, тут никакой Геркулес больше часа не выдержит, если только нет у него долгой привычки выбирать торф, как у косца вырабатывается привычка косить траву.

А Жан-Батист выполняет обязанности подручного: проворно действуя резаком, то есть кривым ножом, он делит ком торфа на три части, и, пока отец, едва успев перевести дух после тяжкого усилия, вновь погружает черпак в воду, мальчик перевозит на тачке, оставляемой обычно в тростниковом шалаше, эти три «кирпича» торфа к сушильне, где они и будут сушиться вместе с другими уже рассортированными «кирпичами»; сначала их складывают «колодцем» из двадцати одного «кирпича», то есть делают из них башенку с просветами, так, чтобы туда свободно проходил воздух, затем из подсушенных «кирпичей» возводят усечённые пирамиды, каждая на два кубометра торфа. В этих-то пирамидах солнце и ветер довершают сушку.

Элуа вытаскивает все новые и новые глыбы торфа, и, когда черпак с трудом отдирает их ото дна, они вырываются из воды с громким звуком, похожим на вопль. Согнув колени, крепко упираясь ногами в доски, Элуа поднимает тяжёлую ношу и, покачивая шестом, описывает черпаком полукруг в сторону от своих «плотков».

Чтобы iiociicib Jet отцом, Жан-Батисту приходится поторапливаться, or усердия он весь обливается потом; ему хорошо известно, что, если он замешкается, отец стукнет его по голове и по спине рукояткой черпака, а колотит Элуа «здорово больно».

Поднырнув под длинный шест, который уже вновь поворачивается к воде, мальчишка сгибает спину и катит тачку, оглядываясь на ходу: намного ли обогнал его в работе отец…

Перед уходом из дому оба торфяника пожевали немного хлеба, запивая его суслом, сваренным из отрубей. В полдень не делали перерыва на обед: когда работаешь на себя, по своей воле, не станешь прохлаждаться; только на исходе дня можно было сесть за ужин, состоявший из кусочка сала с капустой или с бобами. Элуа привык к воздержанию в еде, но сын его растёт, за последнее время мальчишка ужас как вытянулся, и от такой пищи ему голодно. Правда, сейчас Жан-Батисту некогда об этом думать, тем более что он забыл принести из шалаша ведро с известью, которой отец пометит сложенные пирамиды торфапоставит на них кресты или первую букву своего имени. Тот-то будет ругаться, да ещё, пожалуй, и трёпку задаст.

Полил частый дождь, мочит добытчиков торфа, стали скользкими и дощатые «плотки», и земля. Вокруг летают скворцы, и, когда Жан-Батист отъезжает с пустой тачкой от сушильни, они целой стаей садятся на ещё мокрые плитки торфа в поисках червей. Но как только мальчик возвращается, они вспархивают, испугавшись его окриков, и разлетаются во все стороны, а Жан-Батист, вздёрнув плечи, опрокидывает тачку.

В те годы, когда старика Карона ещё не скрючил ревматизм.

он тоже выбирал из болота торф. а его сын Элуа был у него подручным. Но уже давно старик живёт только милостыней.

Приходский священник, возвратившийся во времена Консульства, попытался было пристыдить Элуа: «Как же это так? Отец ходит по миру и, сколько грошей насобирает, все тебе отдаёт…» Ну и что же тут такого? Элуа-то что может сделать? Раз старик не в силах больше работать, стало быть, должен просить милостыню.

Чем сына объедать, пускай побирается. Что же ещё, по-вашему, калеке делать? Неужели лучше отнимать для него хлеб у внучат?

Впрочем, Элуа, может, и послушался бы другого попа-того, «присяжного», который принёс присягу на верность республиканской конституции; тот поп был славный человек и выпить не дурак. «А уж этот! Долго он ещё будет людям душу выматывать?

Ишь какой проповедник нашёлся! А где это ты пропадал, когда мы с голоду пухли? Коровы не было, хлеба в дёме ни крошки, двое младшеньких, совсем младенчики ещё. померли оттого, что молока-то не было. А теперь вот, когда на всех перекрёстках дорог опять крестов понаставили, послушайте, как наш кюре в один голос с господами поёт, — теперь ведь и господа отовсюду повылезали и завопили: все эти, говорят, торфяники все здешние подёнщики и батраки-лодыри, не хотят, такие-сякие, надрываться за грош на господской работе: их зовут, а они не идут и живут по-воровски: пускают свою тощую коровёнку пастись на бывшие господские луга. И все хором-и господа, и попы-требуют, чтобы отменили общинные владения: тогда, мол, не станут мужики бездельничать. Корова! Спать она им не даёт, наша мужицкая коровёнка». Действительно, при всех обсуждениях дел в муниципалитетах постоянно шли разговоры об этих коровах.

Ведь именно из-за неё земледельцам, как называли теперь тех, кто жил на своей земле чужим трудом, приходилось нанимать людей из других мест в горячую пору сева и уборки хлеба. «А главное-то вот в чем: у торфяников и крестьян-бедняков своей земли нет, им некуда гонять корову на выпас, и ходит она у них по общинному болоту, бывшему господскому владению, выбивает траву на пастбищах; да вдобавок хозяевам этих коровёнок теперь уже не надо просить у господ дозволения на добычу торфа, и они режут его, роют яму за ямой, так что здешний край стал похож на развороченные кладбища-чернеют пустые могилы, как будто покойники, не дожидаясь Страшного суда. сами убрались в ад.

Опять же на болоте зря пропадает навоз, а ведь он пригодился бы для удобрения полей крепких хозяев, у которых есть земля и есть бумаги, доказывающие их права на эту землю. А подёнщики-то какие наглецы! Все им мало, этой голытьбе! Нате получайте две трети соломы при уборке хлеба. И вот уж они тогда стараются, под корень жнут, косить ни за что не станут-только серпом.

Хозяин прикажет косой убирать-так на него штраф накладывают: солома, дескать, должна идти беднякам. А знаете, во что тогда обходится уборка хлеба хозяевам, у которых много земли?..»

Вот какими мыслями была полна голова Элуа Карона. когда он добывал торф; перебирая в уме доводы богачей, он язвительно ухмылялся, сердито бормотал что-то и, громко вскрикивая:

«У-ух!», отрывал от тинистого дна тяжёлый черпак. Жан-Батист даже встревожился; поглядывая на отца исподлобья, он задавался вопросом: что такое делается с ним? — и уже чувствовал на своей спине отцовские колотушки.

«Плачут они, богатей, из-за нашей коровы, плачут из-за соломы, плачут из-за торфа. Насчёт торфа они, пожалуй, согласились бы, чтобы мы его добывали, а они бы им торговали, но чтобы сами мы продавать его в городе не смели. А насчёт скота они ловкие: тоже гоняют свою скотину на общинные луга, на болото, а свою-то траву косят и сено продают. И ведь корова-то у них не одна, а целое стадо, да ещё отара овец. Но ты не смей про это и слово молвить-будешь говорить, работы не дадут, а ведь работа-то нам нужна, вот и приходится ладить с богатеями, хотя так и хочется дать им по шее и избавиться от них. А послушать их, так чего только они не наговорят!»

Земледелие, видите ли, может процветать лишь тогда, когда им занимаются богатые фермеры да зажиточные хлебопашцы, у которых хозяйство крупное, скота много, а значит, землю можно удобрять навозом. А мелкие фермеры, мол, погубят земледелие.

Куда было бы лучше сделать их всех батраками у богатеевпусть ходят за плугом или работают на скотном дворе. И пора покончить с нелепым предрассудком, будто бедняку нужна корова: из-за этой коровы вся голытьба бездельничает, примером чему могут служить в Пикардии Элуа Карон и ему подобные. «Ну и ну! Нашли лентяя! Поглядите-ка на мои руки. Разве у лодырей такие мозоли бывают?»

— Эй, ты! Чего стоишь? Погоди, вот дам тебе затрещину!

Окрик относился к Жан-Батисту: выпустив рукоятки тачки, мальчик застыл на месте и, вытаращив глаза, со страхом смотрел в сторону Лонпре. Он ничего не ответил отцу, только протянул руку, указывая на дорогу.

Там показались всадники в высоких меховых шапках-они ехали рысью вверх по течению реки и вдруг застыли на месте, столкнувшись с другими всадниками, в зелёных мундирах с красными отворотами, — этот второй отряд, двигавшийся со стороны Амьена, возник между деревьями над жёлтой стеной камышей.

И вдруг раздался выстрел.

Командир полка барон Симоно пожелал лично дать приказ поручику Дьёдонне. Проскакав за пять часов четырнадцать лье, полк прибыл в Амьен около десяти часов утра и был радостно встречен гарнизоном, уже нацепившим трехцветные кокарды.

Казалось, в городе открылась ярмарка; вести, дошедшие из Парижа, уже были преданы гласности, и, несмотря на дождь, на улицах толпился народ, везде были солдаты, принаряженные девицы-словом, в Амьене будто справляли какой-то праздник, и власти явно поощряли это настроение. Удивительное дело: во всех питейных заведениях, во всех гостиницах вдруг появились музыканты, и повсюду шли танцы, повсюду на столах, заменявших подмостки, восседали импровизированные оркестры, всюду звучали мелодии, популярные в дни Империи, и даже казалось, что вот-вот люди будут требовать исполнения ,,Марсельезы». Егерям барона Симоно отвели для постоя амбары у западной заставы города, около бульвара Отуа, оголившегося, неузнаваемого для тех, кто видел его двадцать пять лет назад, как, например, доктор Денуа, который провёл в этих краях своё детство, — вековые исполинские деревья были срублены, и вместо них при Империи понасажали каких-то хлыстиков… Арнавон, Шмальц и Рошетт отправились побродить по берегу Соммы-им на месте никогда не сиделось. Тут кругом жили огородники, уже доставлявшие в город первые овощи из своих теплиц: у каждого был разбит садик и огород, сейчас затопленные дождями. Солдаты принялись мыться, бриться, чиститься-ведь перед выступлением они не могли уделить время своему туалету: из Сен-Жюст-ан-Шоссе вышли в пять часов утра! А в Амьене, по слухам, предстояла ночёвка, можно было надеяться, что вечером в караул не пошлют, и значит…

Как только прибыли походные кухни, 2-я рота 3-го эскадрона поужинала, потом кавалеристы почистили своих лошадей, привязав их к деревьям. Дьёдонне закурил трубку. Вдруг его вызвали к полковнику. Не скрою, Дьёдонне крепко выругался. Вот ведь всегда его роту назначают в наряды, а все потому, что ротный командир не капитан, а поручик, и раз так-на него взваливают всю работу. Значит, ничего не переменилось. Как было при Сен-Шамане, так, видно, и дальше будет. Но что поделаешьприказ есть приказ! В конце концов, капитан ты или не капитан, тебе оказано доверие и твоим людям тоже. «Я знаю, — сказал Симоно, — ваша рота справится с самым трудным заданием».

Говор у полковника грубый-сразу видно уроженца Тарна. А насчёт трудных заданий сказал, наверно желая подкупить. Наверно. И ведь действительно это подкупает. Сен-Шаман так не делал.

Отдавал приказ с высоты своего величия, подпёртого жёстким воротником, вот и все.

Задание состояло в следующем: проехать по долине Соммы до подступов к Абвилю или по крайней мере до места расположения королевских войск. Весьма возможно, что дальше Пон-Реми проникнуть не удастся, — следовательно, лошадей гнать больше восьми лье не придётся. Остановиться как можно ближе к противнику, ибо маловероятно, что отряды королевской гвардии станут преследовать кавалеристов Дьёдонне, когда они поскачут обратно. Манёвр этот имеет вполне определённую цель: дать Мармону почувствовать близкое соседство императорских войск, подстегнуть его, чтобы двигался побыстрее, показать, что он взят в кольцо, вообще создать у противника впечатление непрестанно грозящей ему опасности. То ли они хотят, чтобы сражение произошло как можно дальше отсюда, то ли задумали поставить красным мундирам капкан и загнать их туда. А вернее всего, желают припугнуть их такой перспективой, заставить короля и принцев как можно скорее убраться из Франции с частью войска, создать благоприятные условия для того, чтобы остальные не уходили и присоединились к своим преследователям. Страна больше не должна видеть в Людовике XVIII своего законного монарха: нужно отбросить этого графа Лилльского к линиям союзнических войск-пусть он вновь станет заграничным претендентом. Между тем в широковещательных воззваниях, которые передавались во все концы Франции по оптическому телеграфу, а также через эстафеты, мчавшиеся во весь опор, сообщалось, что отдан приказ схватить и арестовать короля и всех Бурбонов, где бы они ни попались. Упоминалось также ещё человек десять важных особ, и в списке их Робер Дьёдонне увидел имена Мармона и Бурьена. Но нигде не говорилось, что приказано атаковать королевские войска. Симоно настойчиво подчёркивал это. Преждевременная битва могла ускорить вражеское нашествие на французскую землю, а императору нужно было выиграть время, чтобы произвести реорганизацию государства и армии. В случае необходимости поручик Дьёдонне пошлёт в Амьен курьера с донесением.

— Вс„ поняли? Да? Можете не скакать всю дорогу сломя голову. Остановитесь в Пикиньи, разведайте, не занят ли просёлок между Пикиньи и Эреном… Затем не спеша двигайтесь к Пон-Реми. Никаких глупостей не делать. Постарайтесь только, чтоб они увидели вас. Вот и все… Пожалуй, достаточно будет сосредоточиться в Лонпре и послать к Пон-Реми лишь нескольких кавалеристов, дать им приказ только показаться противнику и немедленно возвратиться к отряду. Оставляю это на ваше усмотрение… Вы толковый офицер, я читал ваши донесения.

Сущее безобразие, что у вас до сих пор нет третьей нашивки.

Имейте в виду, что ещё одна колонна развернётся по правому берегу Соммы. Если понадобится, соединитесь с нею. Нынче вечером мы выступаем на Дуллан.

Отряд Дьёдонне снялся с места около полудня. Часа полтора двигались по дороге, проходившей у подножия холма, реки ещё не было видно. Проезжали через деревни, вернее, скопища лачужек у перекрёстка дорог. Долина Соммы в середине марта только начинает зеленеть. И все же чувствовалась буйная сила уже пробуждавшейся растительности: со склона косогора деревья протягивали к всадникам, словно руки, серые и узловатые толстые ветки; побеги плюща, омелы спускались с них завесами и гирляндами до самой земли, устланной ковром опавших листьев.

Природа напоминала старуху в запылённом платье-стала старуха неряшлива, не следит за собой, к тому же исхудала, вся высохла, а все-таки видно, что была хороша собой в молодые годы, когда по её плечам рассыпались волны блестящих и мягких волос. Прорезая это переплетение серых тенёт, тянулись под дождём к нависшему небу высокие деревья, и в чёрном узоре их ветвей виднелось множество жёлтых и рыжих шаров остролиста.

Егеря двигались по дороге, впереди-Дьёдонне, а за ним десяток улан с пиками, отборных кавалеристов, добавленных к его отряду, — они, в сущности, не входили ни в одну из частей, словно и не были причислены к армии, и не удивительно, что поручик Дьёдонне их не знал. В общем, он был против этой системы: она вносила разнобой в вооружение отряда, а присутствие в нем каких-то особых, отборных вояк нарушало боевое единство и солдатскую солидарность. За деревней Дрейль сквозь сетку дождя увидели Сомму. Она лениво текла между высокими тополями и уже зелёными пастбищами, кое-где прорезанными чёрными ямами торфяных карьеров; река разбивалась на несколько рукавов: одни были проточные, другие заглохшие старицы; взгляд терялся в их лабиринте; а какое множество излучин делала Сомма: то удалялась, то поворачивала назад. Несмотря на упорные, не стихавшие дожди, день выдался необыкновенно тёплый-хотя было не больше двадцати двух градусов, но по сравнению со вчерашней прохладной погодой Роберу Дьёдонне казалось, что стоит удушливый зной, какая-то нездоровая, парная, расслабляющая жара. В Эйли, в Брейли люди выходили из домов поглядеть на проезжавших егерей, даже кричали: «Да здравствует император!» За Брейли Сомма делает излучину в сторону Тиранкура, льнёт к правому холмистому берегу, а между дорогой, что идёт по левому берегу, и рекою тянется длинной полосою болотистая низина с жидкими перелесками и озёрами.

Дьёдонне ехал и думал о том, что ему оказали большое доверие и это очень приятно; разъясняя приказ, полковник не ограничился изложением стратегического плана. А как он сам, поручик Дьёдонне, поступает со своими солдатами? Требует от них повиновения, но ведь ничего им не объяснил. Значит, надо сделать привал в Пикиньи и там поговорить с ними.

Через час прибыли в Пикиньи. Дьёдонне ожидал увидеть город, а оказалось, это просто большая деревня в триста дворов с населением в тысячу двести душ. Приём здесь оказали восторженный, вывесили трехцветные флаги, которые прятали при Бурбонах; жители Пикиньи, в целом народ бедный-добытчики торфа да ткачи, работавшие для амьенских и абвильских мануфактур, — пожелали угостить вином императорских кавалеристов.

Выяснилось, что о королевской гвардии они ничего не знают, никого не видели. Лавочник решительно отказался брать деньги за табак, купленный у него поручиком. Пришли люди из ШоссеТиранкура, с правого берега Соммы. Они сказали, что видели, как проходил отряд императорских егерей, который шёл из Амьена, направляясь к Фликсекуру. Итак, встреча была превосходной, все очень приятно, но разговоры разговаривать некогда. Дьёдонне собрал свой отряд и повёл его на гору, где виднелся полуразрушенный замок в духе тех руин, которые так милы Шатобриану и английским поэтам. Но поручику конно-егерского полка Роберу Дьёдонне развалины были не по душе-ни в каком виде. Зато с горы далеко видна была долина, перерезанная озёрами, и вздымавшиеся на ней голландские тополя, тёмные пятна сушилен и чёрные ямы торфяных выработок, словно могилы, вырытые для жертв предстоящей резни; и повсюду-в полях, на пастбищахдымились, несмотря на дождь, кучки торфа. Но Робера интересовала не долина, а то, что было за развалинами башен и древних стен, — пустынное пространство, испещрённое белыми и лиловыми пятнами, необозримое голое плато, на котором земля почти нигде ещё не была вспахана. Скверная просёлочная дорога, шедшая из Эрена, наискось пересекала это плато и спускалась в глубокую ложбину, тянувшуюся за Пикиньи. Вдали на дороге Робер заметил повозку, ехавшую навстречу отряду. Подождали её. В ней везли из Эрена конопляное масло и мешки для зёрна; возчик, оказалось, видел королевские войска: он утверждал, что какие-то конные солдаты в красных мундирах движутся к Абвилю по той дороге, что идёт на Кале. И больше ничего нельзя было вытянуть из этого молчаливого небритого пикардийца, закинувшего за плечо длинный кнут.

— Но уж что касаемо беспорядка, то уж действительно беспорядок у них… хуже некуда… Шайка бездельников!.. Все верхами, а челядь ихняя везёт господский скарб, да только коляски-то увязают в грязи…

На плато, у замка Пикиньи, поручик Дьёдонне велел своим конникам стать вокруг и обратился к ним с речью… Он, разумеется, не сказал своим егерям того, что ему доверительно сообщил Симоно, — это их не касалось. Важно было только, чтобы они не стали слепыми исполнителями непонятного им приказа. Особо обратился он к отборной десятке, вооружённой пиками, — уланы совсем ещё не знали его, и он хотел вызвать в них чувство ответственности и солидарности.

— Хорошо поняли? Приказ таков: войти в соприкосновение, показаться… Пусть думают, что вся императорская кавалерия уже догнала их войско и вот-вот вступит в бой. Но нам с вами атаковать запрещено, сказано, и боя не принимать. Показатьсяи повернуть обратно. Но, отойдя, мы должны будем неотступно следовать за ними на недалёком расстоянии, как будто хотим понаблюдать за продвижением королевских войск и за бегством их в случае окружения… Словом, возбудить у этих беглецов чувство грозящей им опасности… но не позволять себе несвоевременных действий, ждать приказов… Понятно, а? Не стрелять! Ни в коем случае!

И тут Робер Дьёдонне покраснел, заметив, что он заговорил совсем как полковник Симоно и совершенно так же, как тот, произнёс: «Понятно, а?»

Потом опять двинулись в путь по большой Амьенской дороге, до того выбитой, ухабистой, что она и не заслуживала названия дороги. Дождь полил сильнее, земля совсем размякла, лошади вязли в грязи. За Пикиньи пейзаж не изменился, и все так же слева был косогор, поросший деревьями, с шарами остролиста меж ветвей и с перепутанными старыми побегами плюща; но теперь река текла близко от дороги, с правой её стороны, между вереницами тополей, а болота шли по другому берегу рекитолько в этом и оказалась разница; немного дальше, где Сомма несколько отдалялась от дороги, пришлось ехать мимо изумительного, красивого места, поразившего даже поручика Дьёдонне, не любившего руин: здесь над высокими стройными деревьями громоздились остатки больших зданий, похожих не то на дворцы, не то на крестьянские фермы, нечто вроде маленького городка, обращённого в груды развалин. Крестьянин, гнавший овец с длинной грязной шерстью, падавшей им на глаза, — целую отару овец, вокруг которой бегали два косматых пса, — сообщил подпоручику егерей в ответ на его расспросы, что перед ними Легар, нисколько не удовлетворив таким объяснением любопытство своего собеседника. Давно уже стоят эти развалины. Говорят, тут жили монахи-да, какие-то монахи. Аббатство, кажется. Робера Дьёдонне отнюдь не интересовали монахи, его занимал только строй его колонны. По трое в ряд. Во всю ширину дороги. Так кто же тут жил? Бернардинцы? Ну что ж, крепкие стены были у этих бернардинцев, а теперь остались от них одни призраки.

— Как бернардинцы одевались? — спросил у Дьёдонне подпоручик.

— Нашёл у кого спросить. Да откуда ж мне знать?

— А вы верите в призраки, господин поручик?

Робер от души рассмеялся. Ах, дождь проклятый, черт бы его драл-передрал! Так и хлещет, так и хлещет.

В Круа проехали мимо бывшего замка тех самых герцогов, которые проживали теперь в окрестностях Лилля в прекрасном дворце и были одними из основателей Анзенской рудничной компании, старое же их обиталище находилось даже в более плачевном состоянии, чем аббатство бернардинцев. От него, можно сказать, осталось лишь воспоминание. Революция довершила работу веков во всех этих деревнях, где со времён Жакерии крестьяне время от времени жгли замки своих сеньоров. В Анже, в Конде-Фоли и следа не осталось от господских замков тех времён, когда этот край был чужой землёю-владением Священной Римской империи, принадлежавшим королю Венгрии. Холмы здесь постепенно отступали влево, шире становилась долина с её озёрами и болотами, реже росли деревья, терялась из виду река, протекавшая тут в полулье от дороги.

Было уже половина третьего, когда отряд достиг Лонпре.

Оттуда тоже шёл просёлок на Эрен. И таким образом дорога на Кале, по которой двигалась королевская гвардия, была от Лонпре меньше чем в двух лье. «Странно! — подумал Робер Дьёдонне. — Полковник говорил о развилке дорог в Пикиньи, а об этой и не упомянул». Осторожности ради он решил оставить здесь двух солдат, приказав им немедленно известить его, если на Эренской дороге покажутся воинские части. Ведь от Лонпре до Пон-Реми меньше полутора лье. Отряд двинулся дальше, все в том же построении-по трое в ряд, уланы с пиками впереди. Снова над дорогой навис лесистый склон косогора. Ехали озёрным краем.

Сомма текла где-то далеко. Дьёдонне замечтался. Этот человек положительного ума был мечтателем. Он вспоминал прошлое, жизнь в Руане, отца, Теодора и своих приятелей. Удивительно: последние дни все приводило ему на память Теодора и ту картину, для которой Дьёдонне позировал ему. Досадно только, что торс и ноги художник писал с другой натуры-с того надменного аристократа… Дьёдонне не мог стерпеть, что этот виконт так нагло говорил о народе. Они тогда крепко схватились.

Поворот дороги, и вдруг перед егерями, меньше чем в двухстах метрах, — вереница всадников в высоких меховых шапках. Стой! Остановились передние, с пиками, а за ними, по переданному приказу, стал стягиваться весь отряд. И словно по той же команде, словно в игре, остановились встречные-у перекрёстка, от которого вниз, через болото, идёт дорога к Сомме, мимо сгрудившихся вдали домиков; но эти всадники в меховых шапках-человек двенадцать-спешно выстраиваются длинной шеренгой на просёлке, пересекающем Абвильский тракт, остальные группируются позади, а один выезжает вперёд и в одиночку движется по тракту. Что это значит? Прямо битва при Фонтенуа, честное слово! Дав лошади шенкеля, Дьёдонне едет ему навстречу. В конце концов, ведь не пруссаки же они! Всадник приближается, и поручик Робер Дьёдонне, командир 2-й роты 3-го эскадрона 1-го императорского егерского полка, вдруг видит перед собою того самого человека, о котором он только что думал, того самого, с которым он так горячо спорил в комнате за лавкой на Больших бульварах, где Теодор Жерико писал свою картину в 1812 году, — да, перед ним оказался Марк-Антуан, виконт д'0биньи, поручик гренадеров Ларошжаклена, и этот д'0биньи, салютуя саблей, кричит звучным голосом:

— Господа, да здравствует король!

И тут вдруг грянул выстрел-в ответ на возглас: «Да здравствует император!» Гренадеры ещё ни разу не встречались лицом к лицу с теми, кого они называли изменниками. Перед ними были кавалеристы, которые всего три дня назад, на смотру, проходившем на площади Людовика XV, ещё носили пышное наименование «королевские егеря», и, понятно, гренадеры были начеку, держали палец на взведённом курке пистолета. Услышав дерзкий клич егерей, один из гренадеров, совсем ещё зелёный юнец, только три месяца находившийся в армии, не удержался и нажал курок… Пуля никого не задела, и чуть заметное движение, пробежавшее по рядам егерей, говорило лишь о крепкой закалке, полученной за десять-двадцать лет, проведённых в постоянных сражениях, о глубоко укоренившейся дисциплине. Но поручик д'0биньи, возмущённый и оскорблённый в своих понятиях о честности, круто повернулся в седле, желая посмотреть, кто посмел выстрелить. И вдруг его лошадь с громким ржанием взвилась на дыбы, потом бешено завертелась, заскакала по дороге в дикой пляске и, воспользовавшись случаем вернуть себе свободу, перемахнула через придорожную канаву и помчалась по лугам; всадник, потеряв равновесие из-за той неудобной позы, в которой его захватила нежданная скачка, выпустил из рук поводья; седло, вероятно плохо подтянутое, съехало набок; напрасно д'0биньи пытался выпрямиться, напрягая всю силу своих атлетических ног: он сползал все ниже, но не бросал сабли-видно было, как она поблёскивает над травою.

Эту картину наблюдали издали Элуа Карон и его сын. Они застыли на краю торфяника и, повернувшись, молча смотрели на фантастическую скачку вороного и на тщетные усилия всадника, пытавшегося удержаться в седле, меж тем как разъярённый конь, чёрный дьявол, уже забрался в камыши и, фыркая, мчался по берегу озера, так что всаднику в конце концов грозила только опасность выкупаться в холодной воде. Но Дьёдонне безотчётно бросился вдогонку за разъярённым жеребцом, а следом за ним поскакали два гренадера-последние из цепи, растянувшейся на просёлке, который шёл от Катле к правому берегу реки; конь рванулся вперёд, у всадника одна нога болталась в воздухе, другую он не мог вытащить из стремени и она была согнута в колене под брюхом лошади, а вороной скакал в низине по узкой полосе берега, потом с бешеной скоростью понёсся к рощице серебристых тополей, и видно было, как Марк-Антуан раз десять стукнулся головой и плечами о стволы деревьев, как его бросает от одного тополя к другому, как швыряет из стороны в сторону его крупное тело; вдруг оно задёргалось, раздался дикий крик боли, из руки всадника выпала сабля, которую он неведомо как и почему сжимал в кулаке, и обмякшее, точно тряпка, бесчувственное тело поволочилось уже по земле за весело скачущим конём, звонким ржанием провозглашавшим свою победу.

Элуа, опираясь на черпак, и Жан-Батист, не выпуская рукоятки тачки, смотрели, как несётся на них этот ураган, — оба оцепенели от изумления. Всадники, мчавшиеся вдогонку за вороным, запутались в камышах, у одного лошадь по брюхо залезла в воду, все трое что-то кричали торфяникам, но те ничего не могли понять. Они видели, что вороной волочит за собой окровавленного человека, а затем расслышали наконец, что офицер, скакавший впереди двоих всадников, кричит: «Остановите лошадь, черт бы вас драл!» Элуа подумал, что вода сделает это гораздо лучше, чем он, да и вообще нечего ему ввязываться, но так как Жан-Батист, глупый мальчишка, кинулся навстречу лошади, отец, желая защитить его, побежал вслед за ним, размахивая черпаком, чтобы преградить дорогу разгорячившемуся скакуну. Вороной прянул в сторону, испугавшись длинной грозной жерди, и окончательно сбросил на землю потерявшего сознание седока; освободившись от ненавистной ноши, конь сделал огромный скачок, пробежал саженей десять в камышах, шумно расплёскивая воду, и, сразу успокоившись, остановился, повернув к преследователям свою чёрную морду с белой звёздочкой на лбу.

Робер Дьёдонне спешился возле упавшего всадника, просунул руку ему под спину, приподнял этого тяжёлого, окровавленною, испачканного грязью человека; Марк-Антуан, застонав, обратил на него мутные глаза и вдруг завыл от боли диким нечеловеческим голосом. Огромное тело разбившегося атлета повисло на руках Робера Дьёдонне; тот был потрясён, поняв, что сам нечаянно причинил ему страдание, вызвавшее этот истошный попль, и что у раненого, вероятно, пробит череп и сломана нога, ибо кости её торчат углом над отворотом сапога… Дьёдонне осторожно опустил на мокрую траву это жестоко страдавшее тело. Став на одно колено, он провёл рукой по испачканному лбу раненого: глаза Марк-Антуана смотрели теперь пристально и с таким ужасом, как будто видели перед собою смерть. Робер наклонился и сказал вполголоса:

— Не бойтесь ничего… Вы разве не узнаете меня? Я друг Теодора…

Слова эти были совершенно напрасны, ибо страх, застывший в тусклых, лишённых мысли глазах, не был страхом перед врагом, перед солдатом, наклонившимся над поверженным неприятелем, но перед чем-то иным, что раненый видел внутренним взором.

Веки его дрогнули и закрылись. Подошли оба гренадера, оставив своих лошадей около дороги под охраной Жан-Батиста. Один из гренадеров как раз и сделал выстрел, послуживший причиной несчастья. Это был высокий кудрявый юноша с маленькой головой и непропорционально широкой по сравнению с нею.

крепкой, уже мужской шеей. Совсем позабыв, что он говорит с неприятельским офицером, в которого сам же стрелял, он посмотрел на Робера Дьёдонне глазами, полными слез, и, трепеща при мысли, что вся вина падёт на него, спросил:

— Ведь он не умрёт, господин поручик? Правда?

А Робер Дьёдонне, пожав плечами, ответил, не глядя на него:

— Ну как же я могу знать? — И тихонько, с материнской заботливостью постарался уложить поудобнее большое тело раненого, голова которого беспомощно склонилась на плечо, а из груди вырывались протяжные, как жалобная песня, страдальческие стоны.

Нельзя же его было так оставить. Позвав на помощь Элуа Карона, они вчетвером подняли раненого и, поддерживая ему сломанную ногу, понесли было в шалаш, из которого торфяник, чтобы освободить место, наспех вытащил инструменты. В шалаше он по крайней мере будет укрыт от дождя. Но лишь только его подняли на руки, опять раздались душераздирающие крики, казалось, исходившие от всей этой страдающей плоти, из раздроблённых костей-очевидно, сломаны были и нога, и бедро, и ребра, ибо при малейшем толчке раненый выл от боли… Под камышовой кровлей в полумраке было плохо видно, натыкались на какие-то кадки и ящики, которые Элуа не успел вынести: в этом убежище приступы боли у раненого следовали один за другим, непрерывно, и этот человек, потерявший сознание, уже не был Марк-Антуаном д'0биньи, поручиком гренадеров, а просто страдающим, на грани смерти существом, из лёгких у него вырывалось хриплое, прерывистое дыхание; человек этот, лежавший на соломенном тюфяке, несомненно, испытывал адские муки, четверо носильщиков смотрели на него с каким-то почтительным страхом и не решались отойти. Первым вышел из шалаша Элуа, пробормотав, что «но крайности на господина офицера хоть дождь лить не будет». Наконец Робер Дьёдонне поднялся на ноги. Все произошло так быстро, а ему казалось, что это длилось много часов. Он сказал:

— Нельзя же его тут оставить…

А один из гренадеров заметил:

— Если понести его куда-нибудь в другое место, он дорогой умрёт…

Дождь с удвоенной силой поливал берега озера, пастбища, тополя, штабеля торфа. Вороной конь с трудом выбрался из тины, в которой чуть было не увяз, и, показавшись в камышах, победоносно заржал. Волоча за собою упавшее седло, он спокойно подошёл к обочине дороги, словно хотел, пренебрегая ЖанБатистом, рассказать все происшествие своим порабощённым братьям.

А на перекрёстке двух дорог-там. где остановились егеря и гренадеры, — подпоручик егерей, решив, что он обязан занять место командира, выехал вперёд; в отряде же гренадеров выехал вперёд другой всадник вместо поручика д'0биньи (скажем мимоходом, что это был Артур де Г., тот самый, с которым мы встретились в Бовэ…). Они сидели на конях друг против друга.

Им не нужно было вступать в переговоры, заключать какие-либо соглашения-оба отряда вполне естественно пришли к мысли о необходимости своего рода перемирия, и все глядели в одну сторону-в направлении озера, но видели там на краю насыпной дороги только двух лошадей, которых держал под уздцы крестьянский мальчик. Для всадников, застывших под проливным дождём в напряжённом ожидании, время тянулось не менее долго, чем для Робера Дьёдонне, склонившегося над стонавшим МаркАнтуаном.

Робера охватило какое-то оцепенение. Ведь, как раз когда случилось это нежданное происшествие, воображение его было занято ссорой, вспыхнувшей три года назад (почти три года) в комнате за лавкой на Больших бульварах, в которой писал свои картины Жерико, — эта бурная ссора произошла между ним, Робером Дьёдонне, и человеком, простёртым сейчас на земле, потерявшим сознание от боли. Робер Дьёдонне не был суеверен и не любил искать таинственных, сверхъестественных причин для случайных совпадений. Но на этот раз его положительный ум пришёл в смятение, ему казалось, что это он, он сам лежит тут без сознания, это его собственное тело упало с лошади, написанной Жерико. Ах, какое ребячество! Он выпрямился, посмотрел на двух гренадеров и на торфяника, на струи дождя, падавшие за стенами шалаша, на мокрую траву, на штабеля торфа и, хоть не очень был уверен в себе, сказал твёрдо, как и подобает офицеру, который, не имея указаний, должен сам принимать решения в затруднительных обстоятельствах:

— Надо привезти врача…

Потом подумал: «Ему, бедняге, верно, холодно!» — и, сняв с себя кавалерийский плащ, осторожно накинул его на раненого, прикрыв ему ноги… И тотчас испугался, что сукно, может быть, давит на сломанную ногу…

Странное дело-оба гренадера, зеленые юнцы, вдруг стали смотреть на этого офицера конных егерей, перешедшего на службу к Людоеду, как на своего начальника, и его слова были для них приказом. Они отдали честь и пошли к своим лошадям, которых держал Жан-Батист, тогда как лошадь их поручика смирно стояла около шалаша, Элуа привязал её к колу, хотя никто его об этом и не просил. Робер окликнул гренадеров: для него они сейчас тоже не были приверженцами короля, а солдатами, находившимися в его распоряжении. Он попросил передать подпоручику Легэ, что тот должен принять на себя командование отрядом на все время отсутствия его, Робера Дьёдонне, а также сказать офицеру, временно командующему сейчас отрядом гренадеров, что до приезда врача он, Робер Дьёдонне, останется возле поручика д'0биньи. Он попросил также сказать от его имени обоим офицерам, чтобы они, во избежание столкновений и инцидентов, отвели подальше свои отряды. Ни на одно мгновение i, у него не возникало мысли, что в этих двухсторонних приказах есть что-то ненормальное, не думали этого и оба молодых дворянчика. Таким образом на этом перекрёстке дорог, на краю болот долины Соммы, в среду, 22 марта 1815 года, в три часа дня, или в четверть четвёртого, поручик 1-го егерского императорского полка Робер Дьёдонне поставил под единое командование два отряда разъединённой французской армии, которые были посланы на поиски друг друга, хотя оба и получили приказ не вступать в бой, а только обнаружить противника и отступить.


* * *

Боль порой достигала такой силы, что, кроме неё, ничего не существовало. За что палачи пытают его? Боль в ноге вдруг стала мучительнее, чем в голове. Словно вспыхивали огненные искры.

Боль терзает все тело, поднимается к горлу, исходит утробным воплем, пронизывает сломанные ребра. Надо всем колышется огромная тень. Глаза открыты, но видят только это колыханье мрака. Где же я? Жив ли я? А в голове-расплавленный чёрный свинец, свинцовое море, уровень его все время колеблется, и порою, когда лодка слишком накреняется вправо или влево, поднимается на гребень волны или переваливает через неё, в мозгу, как в калейдоскопе, вдруг вспыхивает зловещий свет, и тогда открывается некий мир-неизвестно только, что это: действительность или сновидение… Мама, мама… все горит внутри, все разрывается… Мир такой хмурый, туманный, тёмный, и в нем ветер полосами гонит дождь… Где же я? Должно быть, тут совсем близко вода: пропитаны водой и вся земля, и воздух-вот почему так темно среди бела дня, а в том калейдоскопе, что вертится перед глазами, на чёрном фоне-огненные солнца, и под ними, между лиловыми султанами, красные полосы, и плывут куда-то тусклые зеленые звезды… А дальше-светлое, пока ещё светлое пространство, и там чьё-то склонившееся лицо.

Кто же это? Где-то я видел этого человека… Знакомый взгляд.

Реют вокруг мысли, а я не могу их поймать, собрать вместе, слово к слову…

Постой! Кто это встряхнул калейдоскоп? Завертелись колёса, извивается серпантин… Ой, больно! О-оо! Нестерпимые муки. Не могу больше, нет сил! Боль терзает, терзает… Проклятая боль!..

Мама, больно… Мне больно, мама…

Ничего не вижу… Тьма кругом. Мне больно, значит, я жив. А что значит-жив? Это значит-иметь ноги, держаться на ногах.

А у меня ещё есть ноги? Одна нога, во всяком случае, есть, и её как будто натёрли крапивой, жжёт её, жжёт. Куда меня понесли?

Зачем? Зачем понесли? Сволочи! Положите меня, положите, сволочи!.. Они не понимают, ведь я могу лишь кричать, выть. Из всего, что я думаю, рождается только крик, только дикие вопли.

Разве можно понять, что говорит огонь? Нога горит, она как пылающее полено. А голова! Бедная моя, несчастная голова.

Мама!..

Должно быть, мне все это снится-и эти назойливые запахи, и два этих человека, один в головах, другой в ногах, а дождь льёт на меня, дождь. Бедная моя голова перекатывается, и расплавленный свинец колышется. Лодка, тьма… Все это сон, а настоящая действительность-это то, что снится; все эти меняющиеся картины, фигуры людей, детство, большой сад, поля, леса, мой пёс Медор-какой он был чёрный, — ясный весенний день, кругом все светлое, а он чёрный, как этот мрак, когда с закрытыми глазами видишь только тусклое солнце цвета горохового пюре.

О чем они говорят? Так хочется расслышать слова, чтобы слова были для меня словами и нанизывались, как кольца, на верёвочку… 0-ох! верёвочкой закручивают мне ногу, ох, больно!

Верёвка сдирает кожу, врезалась в живое мясо… Да нет… нет никакой верёвки, нет ноги, и слов нет, просто гудит чей-то голос… мужской голос. Что этому человеку надо от меня? Не трогай меня, мерзавец! Не трогай! Не смей трогать! Я не позволю!

Как жёстко лежать! Спину больно. Я сидел в седле. На лошади. Зачем меня положили? Зачем держат, не дают встать?

Возмутительно! Я сейчас встану, то есть хочу встать. А тело не слушается, не может пошевелиться, только боль нестерпимая и крик, такой тонкий, хриплый, будто фальшивая флейта. Больно, каждая косточка болит, все кости перебиты, переломаны, душа ушла, одни только раздроблённые кости и этот крик.

Я сидел в седле. На лошади. Где же это было? Кругом широкие просторы. Весна-то какая! Как радостно мчаться! Ветер прямо в лицо, я его чувствую всей грудью, плечами. А сколько во мне силы, как я уверен в себе, все мои мышцы покорны мне, а в голове множество разных историй, всяких мыслей-и о том, что было вчера, и что будет завтра, и что мне предстоит сделать, а на губах все ещё вкус выпитого вина, и все ещё я чувствую, как я обнимал ту женщину… Кто же она, эта женщина? Я ведь только что расстался с нею, а не знаю-кто. Незнакомка! Нежная, ласковая, застонала от счастья, обвила обнажёнными руками мою шею… 0-ох! Уйди, проклятая! Ты мне делаешь больно. Ой, больно! Шлюха, мерзкая шлюха! Осторожнее, не касайся моей ноги, поганая шлюха!

Опять звездопад, звездопад, огненные спирали… И все поглотила тьма. Слышу слова того человека:

— Боже мой! Ведь он не умрёт? Как вы думаете?

Смешно было бы слушать, если было бы понятно. Голова у меня разбита, и где-то там внутри вращаются глаза. Слов не понимаю, потому что они не попадают в поле зрения… Ну какое дело этому человеку, этому врагу, что кто-то там умрёт или не умрёт? Жить-это я ещё понимаю: жить-это страдать! А умереть? Что это значит-умереть? Да этого и быть не может.

Никто и не умирает. Нельзя умереть, даже если боль так сильна, что ты воешь, как собака… Помнишь, как Медор выл? Я ему наступил на лапу. Чёрная собака. Сетчатка сохраняет изображение. А какая странная штука-вдруг исчезнуть: тебя нет и никогда не будет. Падаю. Лежу неподвижно, а падаю. Простёрт, недвижим, а падаю. И нельзя остановить это падение, потому что я не могу пошевелиться. Я. А что такое я? Вот тот человек, который сказал: «Ведь он не умрёт?» Или вот эта рука, которая касается меня. 0-ох! Уберите эту руку, руку этого человека, пусть он не трогает меня! Как трудно очнуться от кошмарного сна! А я хочу очнуться. Во что бы то ни стало. Хочу, чтобы все это исчезло. Вязкая смола. Боль. Дождь! Этот человек. Жёсткая земля. Страх, что до меня дотронутся. И то, что спишь связанный, а кто-то входит в комнату. Ужасно. Ужасно. И все это снится мне с самого детства, и все время я хочу проснуться.

А это невозможно. Потому что я не сплю. Перестаньте, лодка сейчас опрокинется, расплавленный свинец, тьма…

Мне что-то положили на лоб. Что-то прохладное. Не очень прохладное. Скоро стало непрохладным. Кто это так бесцеремонно касается моего лба? Опять. Может быть, это пот на лбу выступил? 0-ох, больно! Да неужели это никогда не кончится?

Тени переговариваются, качают головами. Мне бы стало страшно, если бы это было возможно. Если бы что-нибудь было возможно.

Страшно? А что такое страх? Это какие-то лучи, которые все внутри пронизывают и делают больно, разрезают своим чёрным светом мозг, а может быть, разрывают внутренности… Вот сейчас мне было страшно. То есть ему было страшно. У него осталось только слово, пустое слово, ну вот как воздушный шарик, детский воздушный шар-улетел в воздух, рука выпустила его, и не стало никакого смысла… только пустое слово"страх»… как пар. А вот этому недвижимому больно. В ноге у него боль. И во всем теле. Вс„-только боль. Откуда-то издалека надвигается боль-сильнее, сильнее, и вдруг все разрывает.

Мама, больно! А-ах! Гнусно! Мерзость! Мама!..

Одна тень называет другую: «Доктор». Как странно. Разве коня называют доктором? Где же конь? А доктор где? Я тут уже сколько часов лежу неподвижно. То есть он лежит. Или она.

Вещь лежит. «Доктор, вы думаете, он выживает?» Он не таксейчас сказал, последнее слово было другое. Но вот никак нельзя его найти-верно, упало на пол, закатилось куда-то под кровать, наверно закатилось, а тут такая темень, не увидишь его. Что-то тёмное говорит другому тёмному: «Доктор!» А может быть, «доктор» — это и значат вот эти длинные фразы, вроде поговорки,

— слова цепляются, цепляются одно за другое. Он сказал, вот этот человек, который слева, сказал «доктор» вон тому призраку, который стоит, одетый во все чёрное. А впрочем, тут все чёрное.

В этом жёстком, сыром, неудобном месте даже запах чёрный.

Если б я мог протянуть к ним руки, если б у меня были руки-это все равно что заговорить, сказать, возразить, — руками можно потрогать, грубо оттолкнуть, можно бить. Ах, как же это?

Я, значит, больше уже не могу бить? Руками я заставил бы их понять. Как вам не совестно! Перестаньте, пожалуйста. Да оставьте вы мою ногу, оставьте в покое мою ногу, мерзкую эту ногу, оставьте…

И ничто не слушается. Ни руки, ни боль, ни тьма.

Что же это стонет, вертится, кружится? Такие мерные стоны.

Что они выражают-мысль или боль? Чередуются в них гнев и рыдание, возмущение и стыд. Дыхание надрывное, вот-вот разорвётся грудь. Шепчет что-то. Движет бровями. Вздрагивают померкшие огни. Затихает на секунду, и опять стонет. Опять мучается. Все ведь сломано. Угасает. Страшно дышит. Куда-то падает, катится, катится на дно океана, словно камень под днищем причаленного баркаса. Или баркас плохо пришвартовали, или якорь плохо принайтован. Гарпун раздирает живое мясо. Ай!

Ай! Больно! Мама, мама, мама…

— Сейчас нельзя его перевозить. Неизвестно ещё, возможно, у него повреждён череп.

Что это ещё за тарабарщина? Совершенно бессмысленная.

«Сейчас». Перевозить его сейчас… Что-то недвижимое, а все ещё дышит-хриплое судорожное дыхание, короткое и долгое, короткое и долгое: выдох короткий, вдох долгий… Слова тут ничего не изменят, и ничего не изменит этот странный вопрос: «Нет ли у вас двух дощечек? Надо шину на ногу наложить».

И опять сон. Снится, что привыкаешь к сумраку. Различаешь какое-то светлое пятно, и там что-то движется-как будто менее плотными стали бельма на глазах. Должно быть, тут есть крыша: дождь не льёт на нас. Только косые брызги доносит ветер, и тогда видно, как высокий камыш клонится к воде. Если бы это была хижина, вокруг были бы стены. Нет, это не хижина, только кровля. А вокруг нагромождено что-то чёрное, и от этого чёрного идёт едкий запах, удушливый запах. Так пахнут гниющие пыльные вещи. Где-то было так. Далеко. В памяти сохранилось.

Постой, в памяти? Странное слово, оно, верно, означает нечто подобное отражению луны в воде. Память? У меня ведь была память, так же как кисти рук, как две ноги. Куда же я девал память? Дитя моё, ты так когда-нибудь голову себе разобьёшь, иди-ка сюда, я поправлю тебе галстук… Постой, это ведь относится… к этому… ну, как его, как же это называется? К памя… к памя… к памяти. Дьяволы проклятые, мерзавцы, сволочи, голову камнями раздавили! Не бейте камнями, не бейте!

Все опять черно, ничего не видно, только кинжалами режут.

Камни называются памятью.

Сколько мучилась со мной мать, и школа, и конюх, обучавший меня верховой езде, — и все для того, чтобы я очутился вот тут, очутился тут и лежал бы, ничего не зная, ровно ничего, и все искал бы слова, как шарики, закатившиеся иод кровать… голова, бедная моя голова! И ведь были румяные булки, сочные бифштексы с кровью, был бег наперегонки во дворе школы, смех, похожий на мой, книги, девушки, злые шутки, звон колоколов в поднебесье, и все это для того, чтобы мне очутиться здесь…

Было ещё… Что же это было? Был я, были другие-мужчины, женщины-и я… и все для того. чтобы мне очутиться здесь… и чтоб меня мучила слепая боль и несла меня куда-то, и были бы вот эти жестокие пытки, глухой крик, эта звериная тьма, эта страшная колыбельная… А-ах, больно! Нога! Нога! Оставьте мою ногу в покое, мерзавцы! Оставьте мою ногу в покое! Грызёт, жжёт, скребёт… Осторожнее, сломаете кость, сломаете! Мне страшно… Не могу больше… Не могу…

— Ну, вот так!.. Hoi а теперь будет неподвижна между двумя этими дощечками. Стяните хорошенько, господин поручик… крепче стяните. Не бойтесь, стяните узлом как следует…

Сражённое болью существо ещё раз падает навзничь. В пустоту, которая начинается в голове, на дне глазных яблок, и все расширяется. Он падает. Падает без конца, в бездонную пропасть. И в этом падении обретает память. Взгляд его обращается к его собственным, внутренним небесам.

Наконец-то, наконец доставили носилки. Два гренадера и Робер Дьёдонне с величайшей осторожностью подняли раненого, поддерживая его ногу в импровизированных лубках, положили на туго натянутую парусину, вытащили на носилках из шалаша Элуа Карона и понесли под тёплым мелким дождём, но Марк-Антуан не чувствовал его, не видел серой пелены туч, которые ветер гнал по небу, раскачивая верхушки голландских тополей, ещё не одевшихся листвой… «Прикройте его!» И Марк-Антуану, словно покойнику, натянули на лицо плащ.

Словно покойнику. Странно, что в мозг его, в этот замкнутый мир, ещё могут проникать какие-то мысли. Словно покойнику.

Ведь никто не сказал: «Словно покойнику». Может быть, подумали это, или сам Марк-Антуан подумал… И вдруг он почувствовал, что не хочет умирать. Напрасно он притворяется, будто не знает, что такое смерть. Он не хочет умирать. Я молод, я чувствую, как бьётся сердце в грудной клетке, где болят все кости. Я сильный.

Я хочу жить. Быть счастливым. Нельзя умирать в двадцать пять лет. в особенности таким людям, как я. Я не умру. Для меня ещё будет солнце, яркое солнце в небе, и солнце будет выпускать свои длинные золотые когти и вонзать их в зеленые луга, и луга пожелтеют. Длинные тени деревьев на лугу поутру, водоём с проточной водой; испуганно вспархивают голуби, затрепетав, захлопав крыльями; ещё так рано, я совсем один во дворе, слышно, как ржёт лошадь в конюшне. Голуби успокоились и вернулись, нахалы, посмотреть, нет ли поживы-хлеба или зёрен, ходят вперевалку, толстые, зобастые, головка маленькая, глаза с красным ободком, серые и сизые, белые; поклевывают в клумбе с гвоздикой-то тут, то там вытащат червяка… У меня ещё будут утра и вечера. Увижу в листве ясеней и буков зубцы солнечного гребня, увижу густые побеги повилики и полевые цветы и этот запах услышу… Ах, что за прелесть этот запах! Хоть один раз вдохнуть его, а потом умереть-я согласен умереть, но только ещё раз встретить май месяц и услышать это чудесное благоухание боярышника. Большие белые шапки боярышника-майский горностай. Терновник… едва распустившиеся розовато-сиреневые цветы в бледно-зеленой листве терновника с чёрными колючками… уже густой подлесок, и ноги снова проложат в нем узкую тропку… Большой парк, а за ним уголок настоящей природы, где без страха ютятся птицы и шныряют лесные зверьки. Земля вновь вступает в пору юности, и по телу её пробегает первый трепет любви.

— Поставьте носилки, — сказал доктор. — Вот сюда, пожалуйста. Осторожнее, осторожнее!

Плащ соскользнул с лица раненого, дождь падает ему на лоб; глаза открылись, но смотрят мутным, блуждающим взглядом, закатываются, и белки испещрены кровяными жилками. Вокруг какая-то сутолока, детские голоса. Опять носилки подняли, понесли, просунули куда-то-вероятно, в дом, в какой-то странный дом: должно быть, свет проникает туда только через дверь-там царят густые потёмки; в этом мрачном закоулке застоялись едкие запахи и дым, от которого Робер Дьёдонне и доктор закашлялись… Застарелый, смрадный запах мочи. В углу комнаты некое подобие кровати, и лежащая на ней женщина кричит: «Чего надо?» Плачет грудной младенец.

— Неужели вы его тут оставите? — с тревогой спрашивает один из тех, кто нёс носилки, — тот самый безрассудный юноша, который выстрелил в поручика егерей.

— А где же мне его ещё оставлять? Здесь не найдётся другого крова, а в Лонпре тащить слишком далеко-этак вы его наверняка доконаете.

Доктор опустился на колени около носилок: он хотел попробовать раздеть раненого и посмотреть, что у него повреждено. В углу закопчённой лачуги Элуа Карон вёл шумный спор с женой: они говорили на своём непонятном наречии, таком гнусавом, как будто у них сильный насморк.

— Можно было бы отправить его в госпиталь… Но отсюда до Абвиля два с половиной лье… везти его на телеге-просто безумие…

Это, конечно, говорил доктор. Раненый чувствовал, как этот голос словно блуждал по нему, пока пальцы доктора ощупывали его тело. А потом опять заговорил гренадер:

— Уж очень было бы печально умереть здесь.

— А вы не думаете, молодой человек, — заметил доктор, — что ещё печальнее жить здесь?

И вновь поднялась боль, бешено зазвенел в ушах колокольчик, закружилась голова, от плотного покрова, упавшего на глаза, становилось все темнее, темнее… Что это? Все, кажется, умолкли? Слышна только боль, только биение боли.

Серая пелена… Где же это я видел, как на все, решительно на все упала серая пелена? Октябрьским утром. В конце октября. На плацу Гренель. У Стены Откупщиков. Но тогда это не со мной случилось. А с ними. У подножия деревьев. Мы конвоировали их на лошадях. Среди них был тот заморыш. Париж остался позади.

На некотором расстоянии шли люди-какие-то зеваки, а может быть, друзья приговорённых. Мале крикнул им: «Помните день двадцать третьего октября!» Я был знаком с Лагори. Встречал его у госпожи Гюго. Он повернул голову в мою сторону. Узнал он меня? Даже если и заметил, то ведь ему было не до того: столько нужно передумать в короткие минуты перед смертью-он, наверно, и не узнал меня. Кто я? Какой-то молодой человек, которого он встретил в прошлом году у своей любовницы… Выстроили взвод. К счастью, из одних пехотинцев. Нас не назначили. Мы стояли в охране. На конях. А этих людей казнили. Одни встретили смерть так, другие-иначе. Большинство стремилось что-то сказать. При известных благоприятных обстоятельствах слова их остались бы в Истории. Что ж, хоть так пережить самих себя. Остальные опустили голову, один плакал. Но все сами скомандовали: «Пли!» От залпов моя лошадь шарахнулась. Удивительно, как животные боятся выстрелов.

Вдруг в том месте, где голову разрывает боль, свирепая боль (в ноге она как будто уснула), звезда растопорщила свои лучи, бледнея, как октябрьское утро, белая на чёрном фоне. на чёрном лбу вороного коня… Хочется курить… Если покурить, может быть, легче станет.

— Что он сказал? Вы не слышали, доктор?

Доктор не слышал.

Я видел, как офицер подошёл к генералу Лагори, чтобы прикончить его-из сострадания. Странное выражение: «Прикончить из сострадания». Лагори ещё шевелился. Он поднял глаза на офицера. «Как он взглянул на меня!» — сказал этот офицер, когда проходил мимо Марк-Антуана, возвращаясь на своё место в строю. Прикончили из сострадания.

Теперь Марк-Антуан очень хорошо знает, что значитприкончить из сострадания. А тогда не знал. Тогда на земле лежал расстрелянный генерал, он ещё шевелился, — к нему подходит офицер, наводит пистолет, стреляет. В сущности, это гуманно. Но в другой раз сам Марк-Антуан видел глаза, обращённые к нему, — глаза лошади. Она лежала на земле со сломанной, мотавшейся ногой, стонала. Какой взгляд! Повернула голову, красивую свою лошадиную ласковую морду. Смотрела на хозяина. Прикончил из сострадания.

Смерть генерала не раскрыла ему этого-понял только тогда, когда добил свою лошадь. Свою лошадь. Какие громадные у лошади глаза! Громадные и выпуклые. Блестящие. Словно оникс.

Крупный отшлифованный камушек. Глаза блестят, и в них не упрёк-доверие. А я? У меня ведь тоже сломана нога, я тоже беспомощен и бесполезен, перевезти меня нельзя-абвильский госпиталь чересчур далеко. Значит, меня тоже прикончат?

— Постарайтесь понять, кавалерист, и передайте своим товарищам. Вы можете уйти со спокойной совестью. Ваш поручик должен остаться здесь, но мы смотрим на него не как на военнопленного, а как на раненого. Мы и сами здесь не останемся. О нем позаботится доктор…

Голоса удалились, и люди тоже. И сознание исчезло. Только боль. По-прежнему терзает боль. Засела в голове. Нога холодная, и как будто нет её. И вдруг в дверях кто-то сказал:

— Доктор, оставляю его на ваше попечение, все равно что собственную свою жизнь вам вручаю.

Кто же это сказал? Поручик? Все равно, что собственную свою жизнь вручает? А бросил меня. Голова ничего не соображает. Ах, если б это была правда! Окаянная голова! Стало спокойнее-относительно. Дымно в комнате. В дверях что-то светлое. И что-то шевелится. Не очень высокое. Дети. Им любопытно. Какой-то старик прикрикнул на них. Мошкара разлетелась.

Впереди у меня только время. А оно не проходит. Невыносимо. Жестокое время. Что, если они вернутся и прикончат меня?

В общем, что это за война? С кем сражаются и за кого? Мы, кажется, устроили пикник. Было много народу, и не только военных. Мужчины в штатском, дамы. Куда же все ехали? Куда мы ехали? Ничего не помню. Кажется, это длилось несколько дней. Зачем же устроили такую долгую прогулку? Где я спал прошлую ночь? Странно, я все позабыл. Во всяком случае, это было что-то вроде пикника. Какие-то мальчики шли пешком.

Экипажи были битком набиты. Право, не знаю, что я-то там делал.

Однако туман как будто рассеивается понемножку. Вот я уже вижу эту комнату. Как же я в ней очутился? Вон дети-им уже не любопытно смотреть на меня, а старик сидит около моих носилок, смотрит. Постой, мне вспомнилось… Король… я забыл о короле. Но вот как вспомнится о короле, голова совсем разламывается. И потом как будто одолевает, одолевает сон, голова кружится, нет, не надо поддаваться, спать ни за что нельзя. Король. Совсем я позабыл про него. Король. Мы следовали за королём. Так это что же, король удирает? А если король удирает, разве это король? А мы? Если мы вместе с ним удираем, значит, и мы-уже не мы? О черт! — как все кружится перед глазами. Что люди подумают обо мне-вот этот старик, эти детишки?

Старик опирается на палку. Обеими руками опирается и положил на них подбородок. Какой грязный старик! Да и все гут грязные. Пожалуй, ещё грязнее его. А ведь кругом вода, болотная вода. Но в доме воды нет. Да и что им остаётся делать: встать цепью от озера до дома и передавать друг дружке ведра?

Здесь никто не моется, у всех на лицах кора из грязи и торфа.

Сколько я ни стараюсь, а глаза все время закрываются. И непременно это случится. Уже начинается. Я опять падаю, опять падаю…

Раненый теряет сознание, а может быть, засыпает-как знать.

Старик все сидит возле него, опершись на палку, сидит в своих лохмотьях, которые он не позволяет чинить: лохмотья-рабочая одежда нищего; он смотрит на молодого человека, лежащего в обмороке, и пожимает плечами. Нищий задаётся вопросом: есть ли у раненого при себе деньги и где он их держит. Как бы их вытащить, чтобы поганая ребятня не увидела, а то наябедничают матери: «Дедка украл денежку у офицера». Срам не беда, а вот делиться неохота. Нет, делиться он не любит. Концом палки дед приподнимает плащ, накинутый на еле живого человека. Тот стонет. Старик перестаёт копошиться и сердито озирается. Экая погодка! Из-за дождя зря пропал день. В дождь никто милостыни не подаёт. Праздник придёт, не на что выпить… тем более что сын все отобрал, а в кабаках в долг не дают.

Где же это офицер деньги прячет? Поди, золото у него. В карманах? В поясе? Пояс расстегнут, да и рейтузы вверху расстёгнуты. Это все доктор… И нищий встревожился: может, доктор воспользовался случаем, да и вытащил незаметно у офицера золото. Но тут же приходит успокоительная мысль. Что это он выдумал? Разве доктор станет по карманам лазить? Это что же тогда? Куда ж это годится?.. Старик нагибается, взвешивает на руке пояс… Раненый чувствует сквозь рубашку прикосновения чужих рук и открывает глаза. Он видит.

Он все видит иначе, чем только что видел в бреду. Над ним склонилась косматая голова, лицо до самых глаз заросло неопрятной бородой с сильной проседью, отливающей желтизной; в уголках хитрых и жадных глаз множество тонких морщинокгусиных лапок; на лоб, изборождённый глубокими морщинами, нахлобучена какая-то немыслимая шляпа с широкими нолями.

Прикосновения старческой руки, нерешительно и неловко ощупывающей раненого, вызывают у того ужас, и Марк-Антуан забывает, что он недвижим, прикован к своему ложу и что тело не повинуется ему. И вдруг он видит, что рука его поднимается, как будто хочет отстранить старика, — движение непроизвольное, безотчётное, — рука опередила желание и, слабая, бессильная, всетаки испугала человека, нагнувшегося над Марк-Антуаном: старик немного отстраняется и перестаёт обшаривать раненого. Тут мне хочется спросить вот что: может ли человек, не размыкая уст, поведать свои мысли? То, что думает Марк-Антуан, только подкатывает к горлу, хрипит в нем, клокочет и вдруг вырывается в слове: «Пить…» Старик в испуге отпрянул и уронил свою палку… «Пить!..» — повторил раненый, хотя желал сказать совсем не то, но лишь сказал: «Пить!» Вдруг в нем пробудилась жажда, какая-то странная, дикая жажда: пересохло не только во рту, но во всем теле, голова бессильно упала на плечо. Боже мой, неужели опять лишусь чувств? Боль останавливает, удерживает, сосредоточивает на себе это помутнённое сознание.

Вдруг какое-то непонятное бурное движение разогнало дым, наполнивший комнату. Мелькнули перед глазами детские чумазые лица, и сразу их разметал какой-то вихрь-в дверь ворвалась и заслонила свет чёрная груда рваных юбок, гора грубых тканей.

Слышен крикливый и усталый женский голос-непонятно только, что он говорит. Один из малышей получил затрещину и хнычет, не успев прикрыться локтем. А женщина уже обрушилась на старика, словно карающая лавина правосудия; он поднял палкуженщина рявкнула, и палка смиренно опустилась.

Какая она толстая, эта старуха, а платье на ней рваное, из-под подола спереди выглядывает заношенная, чёрная от грязи рубашка. Должно быть, старухе душно-лиф её платья расстегнут, видна безобразная грудь: два бугра, вздымающиеся над огромным, непомерно раздувшимся животом. Уж не беременна ли она?

Да нет, разве это возможно в таком возрасте? И до чего она уродлива, смотреть страшно! Морщинистое, лоснящееся от пота лицо, целую неделю, верно, не умывалась и не причёсывалась, волосы висят космами у висков, и цвет их такой гнусный-точно побуревшая солома, и в них какие-то белые стружки.

Она сердито кричит на старика:

— Ишь мерзавец! Вздумал обокрасть офицера. А ведь все равно пропил бы эти деньги. Да гляди-ка, посмел замахнуться палкой на свою сноху, когда она, того и гляди, разродится.

Излив на свёкра поток грязной ругани, она остановилась перевести дух. Потом наклонилась над раненым, широко расставив ноги, так как огромный живот мешал ей, и упёрлась ладонями в согнутые колени.

При свете дождливого дня Марк-Антуан видит ближе её лицо и лучше может его рассмотреть. Оказывается, она не старуха.

Измученная, увядшая женщина, но не старуха. Она шумно дышит и смотрит. Смотрит с бесцеремонностью животного. В глазах огонёк любопытства. Смахнула со лба раненого муху. Рука у неё грязная и уже изуродованная ревматизмом. Бледные губы дрогнули, и она как будто невольно сказала: «Красивый малый…»

Марк-Антуан взглянул ей в лицо, и ему стало страшно, страшнее, чем от соседства старика, — столь недвусмысленно говорила в ней плоть. Он снова простонал: «Пить!» И женщина вдруг взволновалась, вся подобралась и, выпрямившись, запричитала: вот какие бессовестные, вертятся вокруг, точно мухи, смотрят, как мучается человек, а не подадут испить такому красавцу! Поднялась суета, бородатый старик исчез, тёмные фигуры замахали руками, стали что-то передавать друг Другу, и внезапно Марк-Антуан почувствовал у своих губ нечто тяжёлое и мокрое-кружку… Он открыл рот, глотнул. Какой-то странный сладковатый напиток, не то пиво, не то сидр, какая-то тягучая жидкость, а женщина говорила: «Пейте, пейте…» — и ещё какие-то непонятные слова.

Подсунув руку под ею затылок, немного приподняла ему голову.

Ох, больно! Но ведь надо же попить… И вдруг кружка выпала из руки, подносившей её к губам раненого, жидкость потекла по его шее, полилась за рубашку, по груди. Раздался громкий крик. Что случилось?

Женщина корчится, изгибается, откидывается назад, хватается за живот. Волосы её рассыпались, плечи вздрагивают, грудь тяжело дышит. Она отходит куда-то в тень, дети цепляются за её юбки и тоже кричат. Она копошится в тёмном углу. Марк-Антуан не может повернуть головы, но догадывается, что там грязное логово, на которое рухнула эта грязная туша. Что же случилось?

Он спрашивает старика взглядом-тот вернулся подобрать свою палку, упавшую около носилок.

— Схватки… — отвечает старик, и лицо у него становится мудрым, как у всех людей, близких к природе.

Все, однако, успокоилось. Это были только первые схватки, только предвестники родов. Старший из детей разжигает огонь в очаге.

— Хорошенько разожги, а то уже смеркается.

Дымное пламя освещает картину… И Марк-Антуан вдруг чувствует, что будет жить.


Читать далее

XII. ДОЛИНА СОММЫ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть